VII

На следующий день улицы и рынки Рима кишели пирующей толпой. Громадные столы гнулись под грудами жареного мяса, под кувшинами с вином.

В трех театрах в этот день разыгрывали фарсы, тысячи людей осматривали на Марсовом поле выставленных для публики редких животных: змей, носорогов, слонов. На Сентах восхищались силачами, канатными плясунами. Не было ни одной улицы, по которой не тянулись бы толпы мужчин и женщин, с головами, украшенными зелеными венками. Все это играло, распевало, смеялось и шумело.

Форум Романум горел. Искрящееся небо изливало на него свой блеск; в жгучем блеске солнца ослепительно сверкали многочисленные предметы искусства, из которых была устроена выставка. Это было выставленное для осмотра публики собрание государственной сокровищницы: собрание трофеев, приобретенных победоносными войнами. Сотни разгоревшихся глаз скользили по столам, покрытым золотыми сосудами; по ложам, выстланным слоновой костью, черепахой, серебром и бриллиантами; по шахматной доске, сделанной из бриллиантов, по шахматам из золота, по отлитым из серебра статуям богов, по нескольким десяткам корон, сплетенных из жемчуга… Но сегодня на Форуме возвышался среди других один помост, который привлекал к себе больше других, потому что на нем были выставлены предметы, совсем недавно привезенные в Рим после последней, одержанной в войне победы покорения Иудеи. Помост, возбуждающий наибольшее любопытство, был покрыт добычей, которую Тит привез из превращенного в развалины Иерусалима.

Рассматривающие все эти трофеи люди были веселы. Толстые пальцы указывали на то или другое, щелкали языки, издавая звуки, подобные смакованью отборных кушаний. Сильвий, вышивальщик из Авентина, обнимал торговца благовонными товарами Вентурия, и оба сияли радостью. Их толкнул пробирающийся сквозь толпу сотник Педаний.

— Чего ты толкаешься, бревно, и людей по дороге расшибаешь? — крикнул обиженный Сильвий.

— Молод для толчения камней! Чуть было руки моей не размозжил своими плечами! — тонким голосом вторил другу завитой и раздушенный торговец благовонными товарами.

Вдруг чей-то голос, серьезный, печальный, воскликнул:

— Неблагодарные души!

Все оглянулись.

— Что он квакает? — крикнул Сильвий.

Какой-то покрытый шрамами солдат сказал:

— Он говорит правду. Из ваших собачьих ртов лает неблагодарная душа. Вы ругаете честного солдата, когда он вытащит из вашего горшка горсть вареных бобов или, проходя, прищемит вам кончик нежного мизинца. Неужели никто не сказал вам никогда, что если бы не этот честный солдат, то вы не обладали бы тем, чем вы обладаете?

Он показал на помост, покрытый добычей, привезенной из Иудеи.

— Если вы полагаете, что это была веселая прогулка, то вы стадо ослов. Говорю вам, что они защищались, как бешеные львы… Тараны и бревна, которыми мы разбивали их стены, они портили и жгли. Из трехсот машин выбрасывали они на нас камни… осыпали нас дождем стрел, обливали кипящей смолой и маслом… Они нападали на нас днем и ночью… Если бы вы их видели тогда!.. Иоанн из Гишалы не был человеком. Говорю вам, что он не был человеком таким, как вы и мы. Я собственными глазами видел, как из головы его вылетали огоньки и усаживались на головах его солдат. Говорю вам, что это был колдун… Когда однажды с оливковой горы они обрушились на нас, как пена лернейской гидры, даже Фульмината, самый стойкий из четырех легионов Тита, даже Фульмината отступила, и если бы не Тит, слыша божественный голос которого мы всегда переставали думать, даже о себе… может быть, вы теперь не таращили бы глаза на иудейскую добычу. Проклятое племя! Всякий раз, вспоминая об этом роковом дне, который на минуту затмил славу Фульминаты, я чувствую страшное желание убить хоть бы одного из этих врагов императора и Рима…

— Дерзость их не знала границ, — точно таким же голосом воскликнул стоящий рядом Пуденций. — Пусть Педаний подтвердит то, что я вам расскажу. Мы стояли напротив их войска, ожидая сигнала к бою. Шевельнуться нельзя… Педаний знает, какая это мука — не иметь права шевельнуться без приказания. Вдруг один из них, тот которого мы всегда видели рядом с Иоанном из Гишалы, выступает вперед. Высокий, худой, черный, он осыпает наше войско градом обидных выражений и кричит: «Пусть кто-нибудь из римских воинов вступит в единоборство со мной… Иди, иди, римлянин, столкнись грудь с грудью с иудеем… пусть я объятиями моими хоть одного из вас прижму к сердцу». Я слушаю, неистовствую, но стою как вкопанный. Повиновение! Никому без приказания не дозволено шевельнуться! И тут Приск, молоденький сын сестры моей Сервилии… Еще не протекло года с той поры, как его облекли в тогу зрелости, тотчас после этого он стал солдатом… дитя, выбежал из рядов… не выдержал… выскочил и полетел на иудея… Они схватились, боролись недолго и Приск пал, пронзенный насквозь мечом иудея… Пусть Педаний подтвердит, каким красивым, каким отважным и добрым был сын моей Сервилии… Я не женат… Служа Риму, я не имел времени свить себе гнезда… Приска я хотел усыновить… Сестра у меня была одна… эта Сервилия, славная и кроткая женщина которая, когда я бывал в Риме кормила меня превосходными бобами, чинила мне одежду и вместе со мной поминала родителей наших… От горя она быстро отошла в страну теней!..

— И что же? — крикнул вышивальщик Сильвий. — Никто из вас не отмстил за бедного Приска? Дерзость иудея сошла ему с рук безнаказанно?.

— За него отмстила стрела Пуденция, — воскликнул Педаний, — но это племя колдуново! Убийца Приска пал сраженный его стрелой, однако же я видел его вчера!

— Где?

— Вчера в амфитеатре… Тот самый, кто из богохульных уст своих извергал оскорбления божественному Титу и величавой Беренике… Это был он, тот самый… Мы его считали убитым, вчера он ожил сегодня, может быть опять Гарпии повлекли его в подземное царство.

— Он жив! — визгливым, пронизывающим голосом крикнул кто-то.

— Где он? Где прячется убийца моего Приска? Веди нас туда, оборванец, и мы справим тебе такую новую тунику, какой с самого рождения не видали твои желтые глаза! — крикнул Пуденций.

Но Силас уже спрятался за широкими плечами Бабаса и смуглолицей, растрепанной, украшенной серебряными обручами египтянкой Кромией.

Воспоминание о вчерашнем происшествии было стрелой, обвитой в горючий материал и брошенной в толпу. Все разом заговорили, все стали изумляться оскорблению, нанесенному сыну императора и величественной Беренике, все были разгневаны дерзостью жалкого чужеземца, который оскорбил величие римского народа.

Из группы сирийцев, над которой возвышался своим ростом Бабас и слышался ядовитый хохот Кромии, послышалось:

— Его зовут Ионафаном!

Это была вторая стрела, брошенная в толпу. Множество людей слышали о нем. Это был один из вождей иудейского восстания, один из самых яростных борцов против власти императора и Рима. Это был тот, который, будучи уже жалким и преследуемым скитальцем, сумел собрать в Египте вооруженную толпу иудеев и разжечь там против императорских властей бунт, правда, быстро утопленный в крови бунтовщиков, но свидетельствующий о заклятой ненависти и несмирившейся дерзости этого человека. И этот колдун, которого не могли доконать ни стрелы, ни бдительные власти великого государства, находится в Риме и смеет… смеет публично издеваться над величием римского народа, проклинать любимого народом и войском сына императора и его избранницы…

Сильвий, размахивая в воздухе белой рукой, на которой блистал перстень с аметистом, с видом политика разрешающего важные дела, проговорил.

— Обдумайте это, граждане, в просвещенных умах ваших! Они одни так долго сопротивлялись нашему могуществу. Египет, Сирия, Малая Азия, Галлия, Испания уже благодарят фортуну за то, что она соединила их с Римом, другие ропщут, но покоряются нашей силе и нашему просвещению… и только эти ничтожные так долго сопротивлялись нам и теперь еще, побежденные, оскорбляют богов наших, императора и нас… Но действительно ли побежденные те, которые мешают нам везде: в порте, на рынках в портиках и у честных граждан Рима отнимают выгоду добываемую тяжким трудом, и возможность прокормить свои семьи…

Тут из-за плеча Сильвия высунулась завитая голова Бентурия, который, растопырив руки, воскликнул.

— Сильвий сказал правду! С той поры, как они размножились за Тибром, я не продаю половины того количества духов, какое продавал прежде. Сильвий сказал правду!

— Допустите ли вы, граждане, чтобы честные римляне уселись на мосту нищих, а чужеземцы чванились своими богатствами в городе предков наших?

— Клянусь Кастором! — воскликнул высокий мужчина, — когда хозяева усядутся на мосту нищих, мы детей наших разве в Тибр побросаем?

— Если сначала не съедят их иудеи!

Эти слова проговорил человек, который до сих пор молча слушал разговоры. Он стоял у подножия ростры одетый в богатое платье, со смуглым лицом, выражающим лукавство и дерзость, свойственные людям, выполняющим при своих господах обязанности управляющих домами. В нем узнали тайного уполномоченного Цестия, бывшего начальника римских войск в Иудее и мужа прекрасной Фульвии. Его окружали несколько человек, которые вторили его словам. Все они были с господином своим в Иудее, хорошо знали эту страну и населяющее ее племя. Рассказывали же они вещи, от которых слушатели бледнели от ужаса и дрожали от гнева. Они жарят тела чужеземцев и съедают их внутренности. Поклоняются ослиной голове, козлу и такому божку, внутренность которого наполнена огнем! В огонь этот они бросают детей! Этого божка называют Молохом. Они молятся также и тельцу, отлитому из золота. Они знают чары и заклинания, которыми обращают в свою веру чужеземцев. В Риме есть множество людей, которые приняли их веру. Будет ли римский народ спокойно смотреть на покинутые божества свои?… Предшествующие императоры не раз уже защищали от этих азиатов святыни Рима. Клавдий изгнал их из Рима. Император Веспасиан кроток и занят другими делами, но ненавидит их и после того, что вчера произошло, наверно, наложит на них свою карающую десницу…

Человек в плаще с капюшоном покинул шумящий суматохой воспламенившейся толпы рынок.

Пробравшись через густозаселенные и окруженные величавыми зданиями улицы Тускулана, он прошел мимо дровяного рынка, наполненного пьяной и разгульной толпой, обошел вокруг громадного цирка и узкими, уже тихими переулками вступил на Авентин, где ажуром своей колоннады и красками фрески, нарисованной Артемидором, блестел портик Цестия.

Тут было значительно тише. На сходящихся около портика улицах не расставляли пиршественных столов и не шумел пирующий народ; в портике прохаживалось несколько человек, у одного из которых, самого высокого и плечистого, были седеющая борода, темный плащ и спокойное лицо. Прохожий, идущий с Форума, остановился и стал прислушиваться. Молодой и свежий голос спрашивал:

— А теперь, Музоний, скажи нам, что такое отвага?

Опершись спиной о колонну и скрестив руки на груди.

Стоик отвечал:

— Отвага, Епиктет, это добродетель, вооруженная для защиты справедливости. Она не чудовище, которое бросается в порыве алчности и варварства для насыщения похоти и гордости, но наука о правах человеческих, поучающая нас отличать то, что следует сносить, от того, что не должно быть терпимым. Сердце спартанца воспламеняли только победы. То же самое происходит и с гордым. Он хочет быть первым, он хочет быть единственным, а возвыситься так над другими не может без того, чтобы не нарушить справедливости и не растоптать добра. Борясь с таким, ты будешь борцом справедливости…

С минуту царило молчание. Потом кто-то опять спросил:

— А что же, учитель, в самом существе своем добро?

— Его составляют четыре элемента: любовь к людям, любовь к истине, любовь к свободе и любовь к гармонии.

Человек в капюшоне поднял голову и воскликнул:

— Слова твои, учитель, как небесная музыка звучат в тишине этого портика и как целебный бальзам протекают среди шума, наполняющего сегодня этот город. Но, Музоний, в то время, как ты учишь тут этих благородных юношей любви к людям и правде, там, на форуме, волки и змеи вливают в душу римского народа яд ненависти!

Музоний и окружающие его оглянулись, но прохожий, который проговорил эти слова на превосходном латинском языке, уже поспешно сворачивал на одну из улиц, ведущих к Тибру. Через минуту в группе, стоящей в тени портика, раздался юношеский голос, звучащий иронией и запальчивой горечью:

— Кто бы ни был тот прохожий, он сказал правду. Оглянись, Музоний. В то время, как мы в этой прохладной тишине пьем вместе с тобой небесный напиток философии, вокруг нас кипит животное безумие, народ обжирается, спивается, гуляет и испускает крики в честь тех, которые превращают его в стадо свиней и волков. Горечь и негодование овладели моими мыслями, и я спрашиваю тебя, учитель: почему так узок тот путь, по которому мы идем за тобой?

Музоний спокойно отвечал.

— Он высок, Ювенал, и бессмертен. Объятый гневом на преступления и глупости человеческие, знай о том, что род человеческий не кончается на нас и что шествия его этот век не замкнет. Из-под небесной тишины и ясности философия рассеивает свои истины в души редкие, избранные, которые медленно и с трудом разносят их по пространству и времени. Мы жрецы ее. К нам следует применить стих Енея: «Пусть никто не орошает наших могил слезами, потому что мы живем вечно, летая из души в душу». Когда страсти кипят, насилие угнетает, глупость безумствует, не станем отступать из рядов борцов за правду и добро, но, как бы опирающиеся на высокую и бессмертную скалу, засматриваясь в будущее мира, подставляя наши головы под громы и молнии, будем стоять за принципы.

Среди шума, который доносился с улиц и рынков, слова Музония действительно казались небесной музыкой в тихом и прохладном портике. Молоденький Ювенал поднес к губам, с которых исчезла саркастическая улыбка, плащ любимого учителя; глубокие страдальческие глаза Епиктета сверкнули блеском вдохновения; Тацит воскликнул:

— Пойдем, учитель, на Форум, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем нам говорил этот прохожий…

В эту минуту к ним подошел молодой стройный мужчина, в белой тунике и серебряной повязке на черных как смоль волосах. Это был Артемидор. С глубоким почтением склонился он перед Музонием.

— Гельвидий и Фания просят тебя, учитель, — сказал он, — чтобы ты как можно скорее прибыл в дом их, в котором прежде, нежели истечет час, будут принимать у себя в гостях Домициана, сына императора.

Глаза стоика засверкали, как у воина, вызываемого на бой; вскоре, однако, на высоком лбу его дрогнули и углубились морщины.

— Домициан у дочери Тразея… Лицом к лицу с Гельвидием! — И, давая себя увлечь пылкому своему характеру, который философия держала на узде, он воскликнул: — Существует ли хоть один день, который мы могли бы в спокойствии и безопасности посвятить великим мыслям и размышлениям? Будем готовы, о возлюбленные! Будем готовы на то, что каждый час может стать для многих из нас роковым.

Прохожий, который за минуту до этого обратился к Музонию, был уже далеко. Той улицей, которая вела из Остийских ворот к Тибру, спустился он к Авентину, прошел под тенистым сводом арки Германика, перешел через мост и очутился в транстибериме. Тут царила глубокая тишина. Сирийское население выбралось в город на пиры; иудеи, видимо, прекратили свои обычные занятия. Можно было бы подумать, что, почуяв веяние бури, они приникли к земле, сдерживая дыхание в груди. Квартал имел такой вид, точно обитающее в нем население внезапно вымерло. Тесные рынки и улицы, безлюдные сегодня, купали свои лужи и кучи мусора в отблеске яркого, возвещающего бурю солнца; вонючий воздух окутывал серые дома, из которых глухо раздавался гул оживленных разговоров.

Каморка, выстроенная над крышей Менохима, была полна людей, которые чалмами почти касались балок потолка. Сквозь бычий пузырь туда проникало немного света, воздуха не хватало, струи пота текли на испуганные лица.

Прохожий, прибывший с Форума, быстро вбежал по узкой лестнице на террасу и вошел в каморку. Войдя, он тотчас сбросил с плеч на пол свой плащ с капюшоном; из-под него показался изящный римский наряд, от которого Симеон и другие отвернулись с отвращением. Но Менохим бросился к пришедшему и хотел целовать его руки.

— Юст! Спаситель моего Ионафана…

Не обращая внимания ни на преисполненные благодарности объятия Менохима, ни на презрительные взгляды других; секретарь Агриппы начал рассказывать обо всем, что он видел и слышал в городе, а также о том, что он узнал в доме своего начальника. Опасность висела над иудейской общиной. Император и сыновья его, еврейская аристократия и часть римского патрициата, солдаты, купцы, народ, все это закипело против пришельцев гневом и ненавистью которые никогда не стихали, но, теперь разгоревшиеся могли разразиться бурей.

Какой страшной могла быть такая вспышка, об этом свидетельствовали эдикты предшествующих императоров, обрекающие иудейское население на поголовное изгнание из Рима и недавние жестокие убийства, которые уже после падения Иерусалима нередко происходили в Антиохии, Александрии, Кесарии. Прежде всего жизни Ионафана угрожает опасность. Теперь уже все знают, что он жив и где он находится. Но и спокойствие, и безопасность всей общины висят также на волоске, порвать который стараются много рук.

Для собравшихся в каморке людей эти известия не были новыми. Кроме Юста, у них были в богатых кварталах города свои друзья, которые уже с утра приносили им вести о брожении среди пирующей сегодня толпы о том, что возвышающаяся на Форуме статуя Александра Тиверия, правителя Египта, иудея отступника тем не менее, однако, иудея была уже облита помоями, что толпы народа проходили перед дворцом Монобаза с бешеными криками, требуя от банкира возвращения денег, выжатых ростовщичеством у римских граждан. Юст прибавил, что Иосиф Флавий, рано утром вызванный к императору, вел с ним долгую беседу, после которой вернулся во дворец Агриппы, плача и жалуясь на безумие черни, а во дворце Агриппы с самого раннего утра пребывал Тит с глазу на глаз с Береникой, разгневанной, отчаивающейся и, наверно, менее чем когда-нибудь расположенной принять дело своего народа под свою защиту.

Присутствующие обратили свои побледневшие, дрожащие лица на Ионафана, стоящего до сих пор неподвижно. Он стоял, опершись плечом о стену, а профиль худого лица его, густо обросшего, резко вырисовывался на позолоченной солнцем раме. Менохим присел в углу и закрыл лицо ладонями. Кто-то спрашивал:

— Зачем Ионафан сделал то, что подвергает опасности целую общину? Зачем он пробудил дремлющие стаи волков и ястребов? Почему со вчерашнего дня молчит так, точно уста его замкнуты печатью Господа? Отчего он смотрит в землю, точно стыд тяготит его?

Юст, стоя подле него, убеждал его, чтобы он оправдал свой поступок перед теми, которые могут подвергнуться за него наказанию.

Ионафан молчал. На лице его свойственную ему прежде непреклонность и запальчивость заменило выражение глубокого уничижения. Проницательный взгляд мог бы прочесть на нем мучительное чувство стыда. Те, которые обращались к нему со множеством вопросов, не смели, однако же, задеть его каким-нибудь обидным словом. Разве же он не был одним из самых пылких защитников отчизны их и храма, другом Иоанна из Гишалы, мучеником святого цела? Но, объятые страхом, они кипели гневом. Угрюмый Симеон, показывая рукой на Юста, крикнул:

— Это изменник! Если мы хотим, чтобы над нами смиловался Господь, то прогоним из среды своей тех, которые облеклись в едомскую шкуру. Прочь из собрания верных!

Юст сначала побледнел, а потом лицо его облилось краской. У него не было времени ответить, потому что между ним и Симеоном встал Горий. Белое лицо гиллелиста горело румянцем негодования.

— За какую вину, — крикнул он, — оскорбляешь ты этого юношу, который нередко служил нам советом своим и помощью, а вчера заслонил от врага воина Сиона?

— Я собственными ушами слышал, — воскликнул Симеон, — как он говорил, что в греческих и римских науках содержится много великих истин и что мы дурно поступаем, удаляясь от них…

— Может быть, он говорил правду… — робко сказал кто-то из молодежи.

Закипела ссора. В пылу ее ясно обрисовалось два течения. Одно из них кипело безграничной ненавистью, другое великой скорбью, но не гасящей факела разума.

— Я шамаист и горжусь этим! — кричал Симеон. Я шамаист, который ожесточился против чужих народов и для которого все греческое и римское является собачьим пометом, оскверняющим виноградник Господа. Я поклоняюсь тем нашим мудрецам, которые провозглашают в Ябуе «Из каждой буквы извлечь шефель предписаний, а из этих предписаний создать плетень, который отделил бы Израиль от других народов».

У Гория в пылу спора чалма сдвинулась на затылок, из-под нее рыжие кудри высыпали на вспотевший лоб. Он смеялся с горечью, плохо шедшей к его кроткому лицу и светлым его глазам.

— Благодаря мудрецам нашим, — говорил он, — которые днями и ночами размышляют над тем, что сделал для нас чистым и что нечистым, издевающиеся над нами чужие народы правы, утверждая, что вскоре мы захотим чистить самое солнце, чтобы иметь возможность на него смотреть?

— Измена! Отступничество! Измена! — взывало не сколько голосов.

— Горе тебе, народ мой! — заглушая все остальные зазвучал у окна молодой голос. — Ты будешь отныне страшным именем изменника клеймить каждого из сыновей твоих, который тебе подаст каплю свежего напитка в новом сосуде или предостережением попытается исправить пути твои!

Это был голос Юста. Тотчас несколько десятков рук грозно протянулись к нему.

— Прочь из лона верных, прислужник Агриппы! Метла Едомитова! Язва на теле Израиля! Дерзкий, оплевывающий святыни наши! Прочь отсюда! Прочь!

Несколько рук, дрожащих, но сильных, хватало его за плечи и рвало на нем тонкую ткань римской туники; одна рука, смуглая, с судорожно дрожащими пальцами, рука Симеона, черные глаза которого горели диким огнем, тянулась к его горлу. Еще секунда и безумие породило бы преступление. Но в эту же минуту Ионафан пробудился точно от сна. Это было пробуждение льва. Подобный льву, он бросился к тому, которому угрожали, и заслонил его от нападающих. На пристыженное до этого лицо его вернулась вся смелость и гордость. Глаза его метали молнии, побелевшие губы дрожали.

— Прочь! Прочь от него!.. — воскликнул он. — Я человек действия, не слов… В бою и скорби я забыл что чисто и что нечисто… и о мудрецах ваших в Ябуе не говорили мне ни вихри пустынь, ни волны переплываемых мною морей. Я знаю только то, что люблю Иудею, а болящие раны мои говорят мне, что этот человек также любит ее. Он, брат мой…

Все сначала остолбенели, потом отступили. Оскорбить этого воина и мученика не смел и не хотел никто. Некоторые пристыженно наклоняли головы, другие еще, ворча, пережевывали свой гнев. Горий, обернувшись лицом к стене, плакал.

Вдруг, посреди минутной тишины, послышался голос, кроткий и умоляющий:

— Позвольте, братья, чтобы беднейший и смиреннейший из вас, но старейший летами обратился к вам.

Эти слова произнес Аарон. Недавно еще разносил он по городу благовонные товары и вместе с Мирталой стоял в портике Цестия. Теперь тяжкая немощь восковой желтизной облекла его съежившееся, страдальческое лицо, обрамленное белой как снег бородой. Белоснежные волосы его ниспадали из-под круглой ермолки на худую шею и сморщенный лоб. Обведя слезящимися глазами собравшихся, он сказал:

— Когда я слушал ваш спор, Предвечный шепнул мне на ухо повесть, записанную в одной из священных книг наших… На земле существуют четыре вещи маленькие, а мудрее наимудрейших. Муравьи, народец слабый, который в жнитво заготовляет себе пропитание; зайцы, община несильная, которая, однако, устраивает себе прибежище в скалах; саранча, не имеющая царя, но ходящая отрядами; паук, насекомое жалкое, однако же обитающее в царских дворцах.

Он умолк и, лукаво улыбаясь, обводил присутствующих проницательными глазами. Минуту спустя, с глубоким раздумьем в голосе, он проговорил:

— Ссоры, точно так же как и наслаждения, — дело могущественных. Народ слабый должен, как муравьи, усердно собирать для себя пищу, чтобы у него не было недостатка в силах для жизни; пусть, как зайцы, он пробивает в твердых скалах безопасные прибежища для себя. Если он, подобно саранче, без земли и без царя, пусть ходит сплоченным отрядом. Пусть так, как паук безобразный и презренный, везде прядет свою пряжу, чтобы иметь за что уцепиться в этом царском дворце, который Предвечный построил для всех народов — сильных и слабых.

— Да будет так! — торжественным хором воскликнули присутствующие, и торжественная тишина снизошла на все эти лица, перед которыми при словах старца предстал долгий, трудный и кровавый путь.

— Созвать всех старшин общины! Совещаться! К кому обратиться за защитой и помощью? Как смягчить гнев императора и римлян? Что делать?

С этими словами они покидали каморку, спеша так точно их настигала уже коса смерти, наступая друг другу на ноги.

Менохим поплелся за ними; Аарон, опираясь на суковатую палку, вышел последним.

Ионафан и Юст остались вдвоем.

— У чужих народов, Ионафан, бывают великие мужи изрекающие великие слова. Один из них сказал: «Любовь к отчизне так громадна, что мы измеряем ее не продолжительностью нашей жизни, но заботливостью об ее жизни». Она-то тебя и опьянила! Увлеченный ею, ты не измерил ее продолжительностью жизни своей и своих близких…

Ионафан воскликнул:

— Перестань, Юст! Не увеличивай стыда моего! В первый раз я изменил святому делу! Прости мне, Иудея! Первый раз я поклонился тельцу собственных страстей.

Он прижимался лбом к стене и шептал тихо:

— Слабым бывает человек, родившийся от жены… Потом заговорил быстро и страстно:

— Как же стал бы я говорить им, что я это сделал из ненависти к врагу, в то время, как уста мои открыла любовь к женщине? Должен ли я был лгать подло или обнаруживать перед ними сокровенные тайны моего падения?… Когда я возвращался сюда, в позднюю вечернюю пору, я видел девочку, идущую рядом с римлянином и тихо беседующую с ним. В доме отца нашего увидел я ее, и, как в небесной лазури, утонули в ней глаза мои, но я вместе с тем почувствовал, Юст, что от нее веет Едомом. Голубые глаза свои она отворачивала от меня и думала, о нем. Когда я держал ее руку, она вырывалась и думала о нем!

В Моад-Ел она не подошла ко мне, как другие, но стояла вдалеке, бледная от ужаса… Гнушается она, Юст, язвой несчастий наших, и мысль ее увлечена проклятыми наслаждениями Рима. Покинув Моад-Ел, я всю ночь, не смыкая глаз, смотрел на небо спрашивая у Предвечного разгадку моих мук… Из сирийских трактиров в тихом воздухе до меня постоянно доносилось имя Береники. О отравительница!.. Перед рассветом я был уже за Тибром. Я шел не сам, меня нес какой-то дух. Я не знал, что я делаю. В голове моей не было ничего, кроме шума, постоянно грохочущего, горе.! Я не думал о Иудее, не думал о разрушенной славе Предвечного… Я думал об этой моей… Когда та, как змея, покрытая золотой чешуей, поднялась навстречу Едомскому возлюбленному, я не видал ее… не видал ее… перед глазами у меня стояла моя… и к своему римлянину протягивая объятия… Тогда я крикнул… грудь моя была наполнена стонами и проклятиями… Юст… но моим поступком руководила любовь не к отчизне, но к женщине!

Он зарыдал, пылающее лицо свое он скрыл в ладонях, из-под которых текли слезы, он снова зашептал:

— Слабым бывает человек, родившийся от жены… прости, Иудея! Не гаси, Предвечный, огненного столпа, за которым я шел до сих пор кровавым путем моим!

Печально и снисходительно слушал Юст признания друга, пока наконец глаза его не сверкнули благоговением. Душа Ионафана отворялась перед ним настежь; он видел в ней стыд и отчаяние. Кротко возложил он руку на низко склоненную голову друга и заговорил тихо. Он говорил, что всю ночь провел в приготовлениях к бегству, что у пристани стоит лодка, готовая отплыть в Остию, где друзья, предупрежденные обо всем, примут его и тотчас поместят на первом корабле, который покинет морской порт…

Ионафан выпрямился.

— Нет! — отвечал он решительно. — Я не выйду из этого дома один.

— Как? В таких ужасных обстоятельствах ты хочешь взять с собой девушку?

— Я хочу увезти ее отсюда, в качестве супруги моей.

Тщетными были долгие увещания Юста.

— Погибнешь, — говорил он.

— Вместе с ней! — угрюмо и тихо твердил Ионафан.

— Ступай в лодку!

— А она?

— Это невозможно.

— Значит, Юст, ты советуешь мне, чтобы я предоставил ее объятиям римлянина?

Юст, ломая руки, быстро сбежал с лестницы и несколько раз крикнул:

— Миртала! Миртала!

Но та, которую он звал, была далеко.

Загрузка...