Она была у вершины Авентинского холма, на котором по близости от храма Юноны, блестя окнами верхнего этажа и окруженный белоснежной колоннадой, стоял дом претора.
Не без труда совершала она свой путь, пробираясь через веселые полупьяные толпы. Ее останавливали и задевали грубыми жестами и словами. Мысли ее были заняты иным, нежели опасностью, которой она могла бы подвергнуться. В голове ее непрерывно стучали слова, которые с раннего утра доносились до ее ушей: «Куда обратиться за защитой и помощью?» Что делать? Никто не знал, но она знала. За защитой и помощью шла она к этим знакомым, добрым, мудрым… Разве же они сами не страдают так же? Сколько же раз она видела бледность скорби и гнева, обливающие лицо претора? Сколько раз из глаз Фании скатывались слезы. Музоний как-то необъяснимо похож на Менохима! А он? Он также там, наверно… Он вступится за нее и за народ… Она увидит его! Она не видела его уже так давно! Может быть, как прежде, чудный голос его запоет в ее ушах. Может быть, как прежде, возьмет он ее за руку и поведет ее в глубину сада или от картины к картине, от статуи к статуе будет ходить с ней, как добрый ангел по лучезарному царству искусства. Она покидала ад; рай был перед ней. Она дрожала под белым покровом, на котором искрилась серебряная вышивка…
У дверей дома претора она остановилась неожиданно для себя; там царили толкотня и суматоха. Несколько десятков нумидов, могучих, чернокожих, украшенных золотыми браслетами и серьгами, стояли там с угрюмой неподвижностью статуй, держа на плечах носилки, похожие на маленькие дома, вызолоченные и украшенные слоновой костью и пурпуром. Вокруг носилок слуги в белых туниках, вышитых золотом, убивали время ожидания шумными разговорами. Некоторые, усевшись на тротуаре, играли в орлянку. Из дверей ближайшего трактира вышла молодая красивая гречанка в желтом платье, высоко перепоясанном красным поясом; откинув назад гриву каштановых волос, она пококетничала со слугами.
Всем было известно, что белые, вышитые золотом туники были ливреей императорского двора, которую, кроме императора и его сыновей, никому в Риме не позволялось носить. Недавно еще рассказывали о том, как жестоко оскорбился Домициан, когда Сальвидиний, один из самых аристократических щеголей и племянник одного из предшествующих императоров, осмелился слуг своих нарядить в подобную ливрею. Домициан сегодня посещал дом Гельвидия.
Смелое лицо претора казалось отлитым из бронзы, так неподвижны были его черты в ту минуту, когда он приветствовал гостя, прибытие которого было уже с утра возвещено ему придворным гонцом.
— Привет тебе, Домициан! Чем прикажешь служить тебе, достойный гость мой?
Фания поднялась со своего кресла и, не выпуская из ладони руки сына, приветливо поклонилась гостю. Потом тотчас уселась опять, спокойная, и только по легкому вздрагиванию руки, которую она положила на пурпуровую тунику маленького сына, можно было угадать ее волнение.
Со скромно опущенными веками и вкрадчивой улыбкой на губах Домициан указал на стоящего тут же за ним Метия Кара и сказал:
— Если ты удостоишь, знаменитый Гельвидий, одарить своим взглядом вот этого моего друга, то ты легко угадаешь причину, которая привела меня сюда. Я прибыл для того, чтобы лично просить тебя о милостивом к нему решении в тяжбе, которую он затеял против Поллии Аргентарии, вдовы, негодной памяти бунтовщика, Лукана. Прошу тебя, достойный, чтобы ты не колебался между любимым другом моим и семьей того, имя которого должно звучать омерзительно для каждого из честных граждан Рима…
Почти незаметно дрогнуло лицо претора. Верховный судья, решения которого пытались публично сковывать, приветливым голосом отвечал:
— Нельзя ли, господин, устроить так, чтобы мы вовсе не говорили о Лукане? То, что ты бы сказал о нем, не было бы для меня приятным; мои слова о нем оскорбили бы тебя. Другу твоему Кару Гельвидий Приск желает счастья, но у претора нет памяти для имен и отношений человеческих. Приговор в деле Кара и Аргентарии изрекут моими устами законы отчизны нашей и справедливости.
На лице императорского сына стал медленно выступать слабый румянец. В свите его зашептали:
— Мы предсказывали божественному Домициану отказ этого наглеца. Он сказал: «Стоя лицом к лицу со мной, он утратит свою смелость».
Но Домициан продолжал стоять в той же скромной позе, а улыбка его становилась чуть ли не ласкающей.
— В чем же я провинился перед тобой, достойный и знаменитый, что ты так сурово поступаешь со мной и с друзьями моими? — воскликнул он жалобно.
— Клянусь головой Горгоны, от этого вопроса можно окаменеть! Сын императора спрашивает о вине своей того, который и во сне, и наяву бредит еще о республиканских временах! — прошептал кто-то.
Префект преторианцев, храбрый воин и лукавый придворный, проговорил:
— Спросим об этой вине философа Музония… Как трогательно рассказывал он недавно о прежних диктаторах, которые в руки народа слагали власть свою каждый раз, как этому милому народу хотелось вырвать ее у них!
Домициан продолжал:
— Я молод и знаю, что скромность приличествует еще малым заслугам моим; итак, я скромно и с сыновним почтением прихожу к тебе, краса Рима, а ты отказываешь моей просьбе.
Со все тем же приветливым спокойствием Гельвидий отвечал:
— Если бы твое желание, Домициан, было справедливым, я охотно бы исполнил его, но, требуя нарушения справедливости от того, который должен быть ее стражем, ты требуешь вещи, омерзительной богам, точно так же, как и людям…
Домициан поднял руки и воскликнул:
— Боги мне свидетели, как несправедливо оскорбляют меня достойнейшие граждане моей отчизны! Я вижу, Гельвидий, что я не обладаю ни малейшей долей твоего расположения. Ты не признаешь меня даже достойным титула императора, который мне приличествует носить, как сыну моего божественного отца. Как нянька малого ребенка, ты называешь меня по имени и, как недоросля, учишь, что омерзительно богам и людям. Я предпочел бы, знаменитый, чтобы ты любил меня больше и не отказывал мне в том, что мое. Однако я кроток и охотно забываю оскорбления. Я справедливо могу применить к себе стих бессмертного Гомера. — Он продекламировал по-гречески: «Однако кровь не так кипит во мне, чтобы из-за пустяков бушевать, гнев свой я сдерживаю разумно», — прибавил: — Любить тебя, Гельвидий, я не перестану и отца моего убеждать не буду, чтобы он божественной подписью своей скрепил эдикт, обрекающий тебя на изгнание из Рима или из мира, но рассуди, и приговором своим имения, оставшиеся от гнусного Лукана, из рук Аргентарии передай в руки моего друга!
Гельвидий повторил.
— Приговор этот, Доминициан, изрекут моими устами законы отчизны и справедливости…
Домициан выглядел теперь совершенно иначе. Кровавый, темный румянец залил его обнаженную шею, грудь его вздымалась. После короткого молчания он проговорил насмешливо:
— Завидуй рассудительности и проницательности ребенка, сосущего грудь своей матери, Гельвидий! Ты выступил, Гельвидий, на войну с богами и обязан только снисходительности моего отца тем, что ты еще не являешься добычей подземных божеств. Ты ведь об этом долго рассуждал в Сенате; прибывающему в Рим Веспасиану оказывали как можно меньше почестей, потому что лесть вызывает тиранию. Ведь это ты научил сенаторов, как они должны законодательным уставом определить расходы властелина мира. Ведь это ты, посланный ему навстречу вместе с другим сенатором, осмелился назвать его «Веспасианом»! А что же ты сделал в священный день Аполлона? Открыл арену в отсутствие императора. Ты стократ провинился в оскорблении величия, этом самом тяжком из земных преступлений, а как же ты принял меня сегодня в этих стенах? Где цветы и ароматы, музыканты и певцы, которые бы мне выразили твою радость и благодарность? Дерзкий отказ, вот все, чем ты наделил меня, который, как ягненок перед львом, унижался перед тобою. Истинно мудрыми были предшественники отца моего, и я готов каждую минуту приносить жертвы на алтарях Тиверия, Клавдия и Нерона, которые очищали землю от такого ядовитого племя, как ты…
Гельвидий с все более бледнейшим лицом и сжатыми губами выслушивал оскорбления, которыми его осыпали. Он медленно поднял умоляющий взгляд на Музония. Когда Домициан перестал говорить, раздался голос Музония. Глядя на Гельвидия, стоик сказал:
— Если тебе скажут: «Закую тебя в цепи!», а ты уважаешь только добродетель свою, отвечай: «Закуй меня в цепях твоих; я останусь все же свободным».
Слова его утонули в крикливом шуме, который поднялся в свите Доминициана. Вдруг все смолкли, глаза всех устремились на медленно поднимавшуюся со своего кресла Арию. Она протянула руку к Доминициану и проговорила:
— Умершие приветствуют тебя, сын императора!
Она сама выглядела так, точно явилась из страны теней.
При виде ее страх мелькнул в расширенных зрачках Доминициана.
— Умершие приветствуют тебя в лице моем, сын императора, — повторила она. — Ты знаешь хорошо, кто та, которая теперь обращается к тебе. Когда ты был ребенком, няньки, верно, пугали тебя историей моего рода. Видишь ли ты за мной гекатомбу, воздвигнутую из крови и костей самых дорогих мне теми, которых ты смел прославлять в этом доме?
Угрюмые черты ее дрогнули, но, поборов минутную слабость, воскликнула:
— Не стану плакать перед тобой. Не доставлю тебе наслаждения смотреть на слезы римской матроны. Но с трона скорби моей скажу тебе, чтобы ты покинул этот дом, который твое присутствие оскорбляет; не с ветвию мира прибыл ты сюда, а с бичом оскорбления и угрозы. Уходи!..
Поднялся шум. Одни угрожали, другие боязливо шептали, что следует спросить авгуров, что предвещает для молодого императора встреча с этой угрюмой старухой…
— Злые гении свели ее с ума…
— Разлаялась, как Гекуба, когда, по утрате детей своих, превратилась в суку.
— Выглядит так, точно она сегодня ночью покинула Гадес!
Префект преторианцев воскликнул:
— Клянусь Геркулесом! Неужели достаточно карканья одной бабы, чтобы возбудить суеверный страх!
Домициан дрожал. Сколько в этом было гнева, сколько страха! Он был человеком вспыльчивым и трусом. Однако, дрожа, он засмеялся и прерывающимся голосом воскликнул:
— Прощайся со светом, претор, потому что ты уже недолго будешь смотреть на него! Прощайся с Римом, Музоний, ты, обезьяна Минервы, потому что завтра тебя изгонит из него эдикт императора! Прощайте навсегда, покинутые богами…
Как разлившаяся бурная река, свита императорского сына ринулась из дома претора, когда у выхода ей заградила путь толпа нарядных женщин и мужчин. Ее вела раздушенная, бойкая, вся в цветах и драгоценных камнях Кая Марция. За руку она держала молоденького мальчика с красивым нежным лицом, с золотым шаром, висящим на шее на дорогой цепочке. Встретясь лицом к лицу с Домицианом, римская ветренница бросила к ногам императорского сына букетик лилий и крокусов, который она держала в руках, и с изящной грацией поклонившись, возводя к нему прекрасные глаза, воскликнула.
— Благодарю тебя, Юнона, что, взамен золотого сердца с прекраснейшим из моих изумрудов, которое я оставила во храме, выслушала мою просьбу. Давно, солнечный Домициан, я желала узреть вблизи блеск лица твоего. Я увидела твои носилки у дверей претора, и боги вдохновили меня, чтобы я сегодня же утолила мою жажду. Будь боготворим о бессмертный, и окажи мне милость, о которой я буду молить. Вот сын мой, Гортензий, ребенок, которому еще не сняли золотого шарика с шеи.
В свите раздался смех.
— Который из четырех мужей оставил ей на память этот подарок?
— Что она хочет, чтобы с этим мальчуганом сделал божественный Домициан?
— Она еще недурна, и, клянусь Венерой, я бы не испугался, встретив ее в укромном месте…
Кая не слышала ничего. Вся ее душа сосредоточилась на лице императорского сына. Движением изящного светского человека поднял он с колен красивую женщину и покровительственно положил ладонь на плечо ее сына.
— Из Гортензия моего, божественный император, сделай себе слугу и невольника! — со слезами восхищения сказала Кая. — Пусть он наливает тебе вино в чаши и зажигает огонь на алтаре твоих домашних божеств. Посвящаю его на твоем алтаре…
Домициан, сияющий, со счастливой улыбкой, вызванной лестью и прекрасными глазами Каи, сел в носилки, пригласив жестом Каю следовать за ним.
В доме претора царила тишина. Ария, опираясь на плечо Фании, покидала атриум.
Гельвидий подошел к Музонию.
— Учитель, — сказал он если и в цепях я являюсь еще свободным, то я обязан этому учению стоиков. Целый век прошел с той поры, как среди неслыханного гнета и несчастий вы, стоики, являетесь советниками и утешителями честных и независимых. Согласно вашим указаниям, мы живем; умираем, утешаемые вами. Сегодня, Музоний, я увидел вблизи зловещий час мой. У меня есть тут, на земле, великие привязанности, которые мне вскоре придется покинуть. Отчизна, друзья, супруга… ребенок… О учитель! Душа моя взволнована! Возьми ее и убаюкай духом философии, чтобы она могла сохранить спокойствие мудреца и выносливость гражданина.
— Из-за того, что человеческие чувства трепещут у тебя в груди в торжественную минуту, не бойся за свое спокойствие и выносливость. Душа сильная не должна быть холодной и бесчувственной. Стоицизм не учит тебя равнодушию, он учит победе над скорбью и страхом…
Они сели у очага и начали тихий долгий разговор.
Недалеко от них стоял юноша с серебряной повязкой на черных волосах. Глаза его случайно остановились на женской фигуре, мелькнувшей в конце большой залы; хотя она была вся закутана в белое покрывало, он узнал ее. Глаза их встретились, они улыбнулись друг другу. Кивком головы он показал ей, чтобы она вышла в сад.
В саду претора было одно место, до которого не доносились ни отголосок уличного шума, ни лучи жгучего солнца. Несколько пальм возвышались там своими зелеными зонтиками, разливая вокруг бодрящую и прохладную тень. Кусты, покрытые цветущими розами, наполняли воздух упоительным ароматом; поблизости бил фонтан.
— Наконец я увидел тебя! Где же ты так долго была? Отчего ты не пришла, когда я звал тебя?
Он нежно погладил волосы сидящей подле него девушки.
— Брат мой, с которым меня обручили в детстве, собирается увезти меня из Рима навсегда… — прошептала она.
Глаза ее были полны слез, она склонила пылающую голову. Движением, полным ласки, он поднял ее голову.
— Слушай, ни одна девушка никогда не затрагивала моей души так, как ты: нередко мною овладевало безумие бога любви, но я быстро и с отвращением отворачивал уста от пенящейся чаши: я не находил в ней того, что жаждал. Я жаждал души чистой и вдохновенной, как твоя, Миртала!
Тот же самый луч, который разжигал на его голове серебряную повязку, в вышивке ее спадающего покрова сверкал миллионами искр. Румянец ее соперничал с розами, огненные волосы струями золота рассыпались по плечам. Он склонился, положил венок, сплетенный из роз, на эти прелестные волосы и привлек ее к себе. Но она вдруг побледнела и, покорно склонив увенчанную голову свою, отвела его руки.
— Я пойду — прошептала она, — мой дурной сон возвращается.
Он, склонившись над ней, стал медленно читать стихотворение одного из латинских поэтов:
— Горе тебе, если ты будешь мыслить о конце, который мне или тебе предназначили боги! Будь мудрой! Пей вино и долгих надежд не требуй от короткой жизни; пока мы говорим между собой, завистливое время уходит. Лови день, как можно менее доверяя будущему.
Она побледнела еще больше и попыталась высвободиться из его рук.
— Я пойду… — вставая, сказала Миртала и, вдруг подняв руки, она проговорила с болью: — Да смилуется надо мной Предвечный! Когда я там, я умираю из-за того, что не могу быть тут. Будучи тут, я жажду лететь туда. Два могучих ангела разрывают мне сердце… Что же мне делать?…
Выражение невыразимой муки появилось на ее побледневшем лице, но тотчас, как бы отвечая на собственный вопрос, она прошептала:
— Пойду.
— Куда? — спросил Артемидор.
— К претору пришла я, чтобы умолять о спасении — и… забыла обо всем…
Артемидор, с горькой улыбкой на губах, сказал:
— К претору пришла ты за спасением… Разве для него самого есть спасение? Кто он, если не осужденный, по которому вскоре слезами скорби зальются глаза всех любящих его?
В эту минуту раздался спокойный мужской голос:
— Кто рассуждает тут о преторе? Это ты, Артемидор? А это ты, грациозная девочка? Чего вы хотите от меня? Чем я буду завтра, не знаю, но сегодня я еще претор Рима! Кого мне спасать и от чего? Тебя ли, Артемидор, от стрел купидона, или тебя, девочка, от того зарева, которым пылают глаза этого любимца муз?
Рядом с Гольвидиом был Музоний, за ними шли Фания и маленький Гельвидий, который, увидев Мирталу, подбежал к ней и с радостным криком повис у нее на шее и стал лепетать о том, что она так долго не приходила играть с ним, что еще не видала ласточки его, сделанной из серебра, которая, только запустить ее в воздух, летает, как живая… как живая… что недавно ему было очень грустно, потому что отец его с молодым императором разговаривал так странно, как-то так страшно… а мать, отойдя в глубину дома, напрасно хотела скрыть слезы, которые он увидел и осушил поцелуями; но что теперь ему весело, очень весело; он сейчас побежит за своей ласточкой, которую он будет пускать с Мирталой.
Действительно, все в доме было теперь как обычно. На смелом, энергичном лице претора не было уже и следа того душевного беспокойства, на которое он жаловался своему учителю. Одна только Фания была тиха и бледна. Глядя на цепляющегося за платье Мирталы сына, она прошептала:
— Сирота!
Претор расслышал ее слова и крепко обнял ее, но не сказал ничего. Он внимательно слушал Артемидора, который тихо говорил ему о Миртале, ее семье и народе, которому угрожала опасность. Музоний рассказал о том что произошло сегодня на Форуме. Когда они закончили, Гельвидий обратился к присутствующим:
— В беседке нас ожидает ужин, прошу вас, дорогие, сесть со мною за стол. Там мы выслушаем девушку и, наверно, в последний раз вместе выльем чашу вина к подножию Юпитера, освобождающего…
В беседке, перед полукруглой скамьей, сделанной из резного мрамора, на большом столе стояли в серебряных сосудах свежие и благовонные плоды, золотистые кратеры, наполненные вином. Гельвидий вместе с семьей и гостями сел за стол. Миртала встала у входа в беседку. Тут же возвышалась статуя Юпитера, но не того, который держал в своих руках громы и молнии, а того, который освобождал от гнета и несправедливости. Робость и волнение заставляли низко склонить ее голову, на которой алел венок из роз, сплетенный Артемидором. С минуту она стояла неподвижная и молчаливая, потом встала на колени и, возведя на претора, полные слез глаза, обвила руками мраморное подножие бога свободы…