III

Ионафан бросил свою котомку и суковатую палку на пол и, упав на колени, долго прятал свое лицо в одежде Менохима, который, опустившись на табурет, дрожащими руками обнимал его.

Светильня в лампе затрещала, страница пергамента с шорохом соскользнула со стола. Менохим подавленным шепотом проговорил:

— Сын мой! Слава Израиля и скорбь моя!

Ионафан тихо, словно молясь, сказал:

— Хвалю и прославляю Господа, что Он позволил мне увидеть тебя еще раз, отец!

— Встань, покажи мне лицо свое!

Ионафан поднялся, на нем была римская туника темного цвета, поношенная и небрежно ниспадающая почти до ступней, обутых в грубые сандалии. Шея, высовываясь из оборванных краев туники, была покрыта смуглой кожей, лицо с красивыми продолговатыми чертами, также смуглое, обросшее короткой черной бородой, поражало впалостью щек. Видно было, что эту фигуру и лицо долго и безжалостно отчеканивали голод и бессонница. Он стоял и смотрел на Менохима, пока угрюмость его лица не прояснилась улыбкой и сухой огонь его глаз не остыл в навертывающейся на них слезе. Благодаря этой улыбке и этой слезе, которая не скатывалась, а только подернула пеленой глаза, проглянуло нечто из прошлого этого человека, далекого, юношеского, невинного.

Менохим закрыл лицо руками; сухощавый стан его, опоясанный грубым поясом, и голова, оттененная складками чалмы, медленно раскачивались.

— О, бедное, несчастное, истерзанное дитятко мое! — воскликнул он. — Зачем ты сюда пришел? Зачем ты приблизился к когтям ястреба? Лучше бы тебе было умереть с голоду в пустыне или в логовище льва ожидать часа спасения, нежели тут быть пойманным врагами и погибнуть под их мечом или сгореть в пламени костра. Я знал, что ты жив и с дрожащим от страха сердцем часто думал: он придет сюда, захочет увидеть старого Менохима и нареченную невесту свою… Когда я сторожил там, у рощи Эгерии, листья деревьев шептали мне: придет! Когда засыпал, я видел ангела с траурными крыльями, который, плача от сострадания, шептал мне: придет! Я протягивал руки к небесам, умоляя Господа: пусть не приходит! И вот ты пришел, ты тут, а я, чем же я защищу тебя от врагов, чем охраню от их нападений?…

Ионафан опять улыбнулся, но уже иначе, теперь небрежно, почти вызывающе.

— Не тревожься, отец, — сказал он, — я прошел дороги длинные и многолюдные, а никто меня не узнал. Я облекся в одежду едомитов и языком их умею говорить так же хорошо, как они…

— Черты твоего лица изобличат тебя…

— Как стада коз, согнанных с пастбища своего, так рассеялись теперь израильтяне по всему свету. И в самом Риме их теперь великое множество…

— Тебя ищут. Недаром ты был другом Иоанна из Гишалы, недаром в боях ты стяжал себе славу неустрашимого воина, недаром, упорный и непреклонный, ты принадлежал к горсти тех, кто, оставшись в храме, покинутый всеми, защищал святыню Израиля до тех пор, пока безбожные уста Тита не велели поджечь его… Сам Цезарь знает о тебе…

— Успокойся, отец! Под твоим кровом я пробуду только несколько дней. Пусть мои глаза наглядятся на твое лицо, которое было благодетельным солнцем моего детства, пусть мои уши наслушаются голоса твоего, поучения которого сделали меня тем, чем я являюсь. Потом я удалюсь так же незаметно, как и пришел. Будь спокоен. Я буду стараться, чтобы тебя не сразил этот удар, при мысли о котором дрожит твое доброе отцовское разбитое сердце!..

Менохим, ища взглядом кого-то в глубине комнаты, позвал:

— Миртала!..

При упоминании этого имени лицо молодого израильтянина стало снова жестким и угрюмым, черные брови сдвинулись.

Она вышла медленными, боязливыми шагами. Видно было, что разговор, свидетельницей которого она была, произвел на нее сильное впечатление. Лицо ее было залито ярким румянцем, робкий взгляд то устремлялся в землю, то с мягким, растроганным выражением переносился на Менохима, то быстро, украдкой вскидывался на Ионафана и, встретясь с его пытливым взглядом, снова опускался в глиняный пол. Этот исхудалый, почерневший человек с угрюмым огнем во впалых глазах возбуждал страх в этой девушке с хрупким, тонким телом и артистической душой, увлеченной красотами красок и линий, всей радостной и блестящей лучистостью римского мира. С опущенными ресницами молча выслушала она слова Менохима, который говорил ей, чтобы она тотчас пошла в дом Симеона и Сары, известила их о прибытии Ионафана и просила их об ужине для дорогого гостя.

— Братья наши не выдадут нас, — говорил Менохим, — все они любят тебя и прославляют имя твое…

Ионафан, сдвинув брови, наблюдал, как выходила, из дверей Миртала.

— Отец! — сказал он тихо. — С тех пор, как я удалился отсюда, Миртала подросла…

Менохим не обратил внимания на его слова.

— Симеон, — продолжал он говорить, — непременно сегодня должен узнать о твоем прибытии, это муж с мудрой головой и сердцем, горячо любящим своих братьев. Он созовет завтра в дом молитвы Моадель священное собрание, на котором ты расскажешь всей общине пути, которыми вел тебя Господь…

— Отец!.. Когда я уходил, она была еще маленькой девочкой… теперь она расцвела, как роза иерихонская, и Суламиф Соломоновой песни не была прелестнее ее!..

— Супруга Симеона, Сара, женщина сметливая и умная. В доме своем уставила она двенадцать пялец для вышивки, за которыми работают двенадцать работниц, и большая выгода вытекает из этого для дома Симеона. Они богаты и могут быть тебе полезными…

— Счастливы те, которые с сердечным спокойствием и радостью могут свивать семейные гнезда и вводить в них нареченных своих!

— Я доверяю также щедрой руке Гория. Он изготовляет благовонные мази и жидкости, которые его помощники продают на улицах Рима, и, конечно, этот верный сторонник кроткого учения Гиллеля все-таки почтит того, который если и проливал кровь, то только в защиту земли отцов наших и под знаменем Господа Заступника.

— Отец, зачем ты позволяешь Миртале одной в позднюю пору возвращаться с той стороны Тибра? Зачем ты посылаешь ее в логовище едомское? Зачем ты научил ее говорить на языке врагов?

На этот раз Менохиму пришлось ответить, потому что Ионафан дернул его за платье.

— Сын мой! — отвечал он кротко. — Разве я и она не зарабатываем на одежду и пищу нашу? А какой бы она имела заработок, если бы я держал ее в Транстибериме, как птицу в клетке, а уста ее в присутствии чужих, среди которых мы живем, сделал немыми?

— Пусть бы лучше умерла с голоду и осталась немой навсегда, нежели…

Он сдержался и, поглядев на морщины, покрывающие лицо Менохима, на усталые, покрасневшие веки его, на его увядшие губы, остановился и только через некоторое время проговорил:

— Отец! Я не уйду отсюда без Мирталы. Я возьму ее с собой, уведу в Галлию и там в безопасном уголке совью себе гнездо, в котором укрою ее от чужих глаз…

Менохим немного подумал, потом сказал торжественно:

— С детства обещана тебе Миртала, нареченная твоя. Уведи ее и повенчайся с ней, и да будет благословение Господа над вами и потомством вашим. Я боюсь только…

— Ты боишься, чтобы ее присутствие не затруднило моего путешествия. Пусть лучше погибнет вместе со мной, нежели… — И снова он сдержался.

По морщинам, бороздящим щеки Менохима, катились слезы.

— Осиротеет старость моя, как кедр, все побеги которого срубил топор дровосека… хорошо, что Господь в благости своей послал мне утешение неисчерпаемое… — Рука его опустилась на пергаменты, покрывающие стол. — С ними я выживу, из них изливаются лучи, которые согреют дни моей старости!..

Только несколько сот шагов отделяло крошечный домик Менохима от жилища Сары. В комнате, просторной, хотя также низкой, с темными, потрескавшимися стенами, весело горели две большие лампы, при свете которых три молодые девушки, стройные, с густыми косами, закинутыми на плечи, из привязанной к прялке белоснежной шерсти навивали на веретена тонкие нити, а двое степенных бородатых мужчин, в длинных хитонах и тяжелых чалмах, облокотившиеся над большой раскрытой книгой, вели между собой тихий разговор. Пряхи были дочерьми Сары; улыбаясь друг другу, они весело перешептывались. Один из мужчин был Горий, торговец благовонными товарами, о котором упоминал Менохим, другой — Симеон, супруг Сары, священник транстиберимской синагоги, суровый и непреклонный сторонник учения Шамая, учителя непримиримой борьбы Израиля. Около темных стен стояли деревянные скамьи, табуреты и сундуки, украшенные дорогими покрышками; стол, за которым сидели мужчины, был застлан восточным ковром, в углу комнаты сверкал серебряный тяжелый подсвечник, окруженный мисками, кувшинами и чашами из дорогого металла. Правда, ни на стенах, ни на мебели, ни на посуде не было ни рисунка, никаких украшений, ни веселой, грациозной игры красок или линий. Все тут было сурово, величаво, однообразно. В комнате было тихо, девушки шептались, а двое мужчин разговаривали негромко. Только в одном из ее углов, недалеко от серебряного подсвечника, раздавался от времени до времени более громкий звук юношеского голоса, но умолкал тотчас, как только Симеон поворачивал в ту сторону свое суровое лицо. Это был единственный его сын, оставшийся теперь у него после того, как был убит римлянами в Иерусалиме старший, он беседовал там со своим другом, также молодым сыном Гория. Только в другой комнате, которая была просторнее и днем, освещалась многочисленными окошками, а теперь несколькими ярко горящими лампами, царили суета и шум. Там стояло двенадцать вышивальных пялец, из-за которых в эту самую минуту в вставали работницы Сары. Это были женщины различного возраста, молоденькие и уже почти старухи, но все бедно одетые, с озабоченными худыми лицами. Между ними, несмотря на свою тучность, с румяными щеками и быстрым, сметливым, энергичным взглядом маленьких глаз, постоянно говоря и жестикулируя, переходя от пялец к пяльцам, сновала бойкая Сара. Целуя громко в сморщенный лоб седую уже женщину, она восклицала с шутливым восхищением.

— Ах, какие глаза! Какие еще у тебя глаза, Мириам? Как вышила ты сегодня этот прекрасный цветок!

Потом она обещала какой-то вдове, что в течение целого года будет кормить ее двоих детей, а затем опять, придавая своим добродушным чертам выражение суровости, угрожала хорошенькой девушке в блестящем ожерелье, что она прогонит ее, если та будет больше думать об украшении себя ожерельями и браслетами, нежели о совершенствовании искусства вышивания. Говоря все это, она с необычайной ловкостью отсчитывала асы и сестерции, раздавая поденную плату работницам, которые, уходя, или фамильярно целовались с ней, или, низко поклонившись ей, молча пройдя через предшествующую комнату, исчезали за дверьми, ведущими на улицу.

Сара уже несколько лет деятельно и ловко управляла своей мастерской, и зажиточность, которой отличалась ее семья, была преимущественно следствием этого трудолюбия и предусмотрительности. Симеон, когда-то искусный в шлифовке и оправе драгоценных камней, давно уже отказался от всякого заработка, почти совсем предавшись чтению и изучению священных книг, заключающих в себе историю, законодательство и изложение веры Израиля. Только его тело пребывало в этих стенах, душа же постоянно уносилась далеко на Восток, в город Ябуе, куда после ужасающих последних поражений Израиля отправились самые знаменитые его мужи, чтобы совещаться там о сохранении племенной и религиозной обособленности израильского народа. И теперь, когда Сара в комнате работниц гасила лампы, а потом, отворяя сундук, тщательно укладывала в него недавно законченные работы и со счастливой улыбкой на губах перечисляла количество уже находящегося в сундуках товара, Симеон, слегка повысив голос и с возрастающим увлечением, говорил Горию:

— Из каждой буквы священных книг наших можно извлечь предписания, выполнять которые будет принужден каждый истинный сын Израиля. Вот задача Бет-дин, мудрого собрания, которое совещается о нашем будущем в Ябуе. Да, Горий, из каждой буквы! Они подобно непоколебимому плетню огородят отовсюду Израиль от чужих народов. Пусть каждый поступок свой он совершает иначе и каждый час своей жизни проводит иначе, нежели сыновья народов чужих, и не смешается с ними и не утонет среди них, как жалкая капля в необъятном океане. Из каждой буквы! А тот, кто не выполнит одного из этих предписаний, хотя бы самого ничтожного, проклятие тому, проклятие суровое, неумолимое, исключающее его из среды живых, а тело и душу повергающее в добычу ангелов смерти и мести! Выполнить это дело задача Бет-дин, заседающего в Ябуе… потому-то душа моя пребывает чаще там, нежели тут…

Горий медленно качал головой, покрытой русыми, седеющими волосами, а на белом, покрытом мелкими морщинами лице его выражалась кроткая грусть. Минуту спустя он поднял вверх указательный палец и заговорил, понизив голос:

— Когда один язычник прибыл к Гиллелю, прося его, чтобы он объяснил ему веру Израиля, Гиллель отвечал: «Не делай ближнему твоему того, чего ты не хочешь, чтобы сделали тебе». А мудрецам в Ябуе для объяснения нашей веры вскоре уже и целых лет будет недостаточно…

— Не делай ближнему своему того, чего ты не хочешь, чтобы сделали тебе! — с горечью повторил Симеон. — О, Горий! Горий! А что же с нами сделали чужие народы?

— Грешны они, конечно, — ответил Горий, — но Гиллель говорил также: «Не суди ближнего твоего, прежде чем взвесишь: что руководило сердцем и мыслью его!»

— Ближнего! — воскликнул Симеон. — Да рассыпет немедленно десница Предвечного в тленный прах мои кости, если я когда-нибудь назову грека или римлянина моим ближним…

— О, Симеон! — воскликнул Горий. — Пусть уста наших сыновей не повторяют слов, которые ты произнес.

— Уста и сердца сыновей наших, — почти крикнул Симеон, — будут повторять их из поколения в поколение; но, право, Горий, мягкосердечное учение Гиллеля тебя и подобных тебе ведет прямо к… отступничеству!

Горий вспыхнул и прошептал дрожащими губами.

— Отступничество!.. Я, я к отступничеству!..

Но вскоре улыбнулся снисходительно и, взяв руку рассерженного друга, он сказал:

— Симеон! Отцом нашей синагоги именует тебя народ, а Гиллель говорил: «Тот, кто позволил гневу овладеть собой не может поучать народа».

Симеон угрюмо сдвинул щетинистые брови и запустил руки в гриву черных седеющих волос. В ту же минуту Сара, которая уже привыкла к спору и столкновениям двух приятелей и никогда не принимала никакого участия в них, громким голосом позвала свою семью ужинать. Посредине комнаты стоял длинный стол с гладко выструганной доской из кипарисного дерева, изобильно заставленный мисками и кувшинами, в которых были пироги, арбузы, варенные в молоке рыба, приправленная луком, пряники, печенные из мака и меда, дешевые вина. Минуту спустя несколько человек при веселом свете ламп уселись за стол. Но едва после произнесенной Симеоном молитвы руки собеседников протянулись к мискам и кувшинам, двери, ведущие на улицу тихо отворились и в комнату вошла Миртала. Не глядя ни на кого она прошла через комнату, встала перед Сарой и долго шептала ей что-то на ухо. Сара выпрямилась, хлопнула в пухлые ладоши, соскочила с табурета и крикнула:

— Слышите! Слышите, что эта девушка мне сказала Ах! Что она мне сказала! Ионафан пришел! Ионафан находится в доме отца своего Менохима! Ионафан, который пошел туда… вместе с моим Енохом…

Енох был ее сын, который погиб. Закрыв лицо руками Сара горько расплакалась.

Симеон быстро поднялся и проговорил:

— Ионафан… товарищ моего Еноха…

Голубые глаза Гория заискрились.

— Ионафан! Кроткий юноша, которого любовь к отчизне превратила во льва!..

Двое юношей встали и с пылающими лицами подошли к Миртале; девушки также вскочили со своих сидений и побрякивая бубенчиками, украшающими их сандалии, окружили сверстницу и закидали ее градом вопросов.

Потом Симеон воскликнул повелительным голосом:

— Замолчите! Женщины, закройте свои болтливые уста! Языки ваши подобны мельницам, а головы — пустому полю, с которого ветер любопытства сметает зерна разума!..

Голоса отца, этого сурового голоса, который не знал ни ласки, ни смеха, послушались все. Среди всеобщего молчания Симеон спросил Мирталу, с чем она пришла и чего желает. Вся залитая румянцем, с опущенными глазами, потому что никогда еще она не отваживалась взглянуть в лицо Симеона, Миртала рассказала о возложенном на нее поручении. Симеон, подумав с минуту, сказал жене:

— Сара, дай девочке всего, что ты найдешь у себя в доме самого вкусного… Налей в кувшин самого лучшего вина… Да подкрепится и отдохнет защитник Сиона…

Потом он сказал Миртале:

— Скажи тому, который сегодня навестил пороги ваши, да сопровождает благословение Господне каждый его шаг и каждую минуту его жизни, что послезавтра, тотчас по восходе солнца, в доме молитвы Моадель будет созвано священное собрание общины, которой борец и скиталец расскажет о битвах и скитаниях своих. А теперь возьми то, что в твои руки вложит Сара, и иди с миром!

Вскоре Миртала вернулась в отцовский дом и расставляла на стол миски и кувшины, которыми Сара наделила не только ее, но и одну из своих дочерей.

После первых порывов встречи, после первых коротких и отрывистых признаний Ионафан умолк. В нем чувствовалась сильная усталость. Менохим также молчал и всматривался в приемного сына с нежностью и тревогой. Миртала подала им чашу с водой, в которой они омыли руки, а потом миски с кушаньем и кувшины, из которых они наливали вино в глиняные кубки. Теперь, когда она несколько оправилась от волнений, испытанных ею в этот вечер, и тихо копошилась около стола, тот, кто знал ее прежде, мог бы подметить происшедшие в ней перемены. Еще недавно каждый узнал бы в ней израильтянку, жительницу еврейского квартала в Транстибериме; теперь в ее движениях фигуре и даже в выражении ее лица было нечто, от чего веяло каким-то другим миром Огненные кудри, прежде спутанные в густую гриву и тяжелым венцом окружавшие ее голову, теперь спускались на плечи шелковистыми косами; в живописные узлы завязывался у стана ее пояс, вышитый яркими пальмами, и когда, прямая и легкая, тихим шагом проходя по комнате, она несла в поднятой руке кувшин из красной глины, она походила на высеченные из мрамора фигуры греческих и римских девушек, что украшали площади и портики Рима.

Поднося ко рту кубок с вином, Ионафан задерживал его у бледных губ и сверкающим среди темной синевы, окружающей его веки, взглядом следил за Мирталой. Когда по окончании ужина она исчезла на темных ступеньках, ведущих в находящуюся наверху комнатку, он сказал Менохиму:

— В девочке я чувствую что-то чужое… от нее веет Римом…

Менохим отвечал:

— Она добра, покорна и трудолюбива. Никогда из-за нее не плакали глаза мои. Сара считает ее первой работницей. Она будет тебе верной женой, женщиной, созидающей дом мужа.

Помолчав с минуту, Ионафан сказал.

— Скажи ей, отец, чтобы она никуда не уходила. Она моя. Я не оставлю ее ни за какие сокровища мира. Прошли дни крови и скитальчества. Я жажду дня радости. Миртала станет моей женой, и я поведу ее в Галлию, чтобы она была там украшением моей жизни.

Вскоре после этого в доме Менохима стало тихо. На террасе, закрытой стеной от взгляда тех, кто рано утром проходил по улице, Ионафан лежал на мягкой постели, присланной ему Сарой, с лицом, обращенным к ночному небу, и широко открытыми глазами всматривался в звезды. Губы его тихонько шевелились, точно он молился или беседовал с кем-то невидимым.

В эту минуту тихо отворились двери дома и из них в ночном сумраке выскользнула тонкая женская фигура. Большой камень лежал у порога, она уселась на него вдохнула теплый воздух, освеженный дуновением ветра и закрыла лицо руками.

— Бедный он, бедный! Бедные они! — прошептала она.

Она думала об Ионафане и Саре, оплакивающей убитого сына, об угрюмом Симеоне, кротком Гории, о двух юношах, у которых сегодня при известии о прибытии защитника Сиона были такие взволнованные лица и слезы на глазах.

— Бедный он, — повторяла она, — почерневший от нужды, с побелевшими губами. Бедные все они, терзаемые печалью, бедностью и гневом! Бедные мы все.

Загрузка...