Хотя Гельвидий Приск был важным сановником, а Фания происходила из сенаторского знатного рода, дом их не принадлежал к числу богатейших в Риме. Тем не менее перистиль, украшающий заднюю часть дома Гельвидия и Фании, со множеством колонн из желтого нумидийского мрамора, из-за которых просвечивалась зелень сада, с крепким запахом растений, цветущих в белоснежных вазах, был местом изящным и красивым. Это было то место, в котором в свободные часы охотнее всего собиралась семья и в котором принимали самых близких и приятных гостей. Вокруг стола, опирающегося на львиные лапы и поддерживающего серебряную резную чашу, наполненную плодами, сидели гости. Самое почетное место — кресло с ручками, с пурпуровой обивкой, с искусной резьбой и высокой, мягкой подножкой — занимала мать Фании, Ария, женщина уже старая, неразговорчивая, с лицом тонким и белым, как лепесток лилии, смятый во множество морщин. Это была суровая, замкнутая в себе женщина — и не только ее траурное платье, но ее бледные, молчаливые губы и выражение глаз, глубоко впавших под черными еще бровями, неизбежно заставляли думать о каком-то горе. С того дня, когда под Филиппами последние республиканские отряды были покорены гением и удачей преемника первого цезаря, непрерывная вереница заговоров, бунтов, крови и траура тянулась в течение царствования десяти последующих самодержцев. Отец Арии Пето Зесина и муж ее Тразей — первый по повелению цезаря Клавдия, другой по воле Нерона — погибли преждевременной и ужасной смертью. Мать ее, не желая пережить своего супруга, добровольной смертью своей опередила его мученическую кончину.
У ног ее, опершись на ее колени, подняв к ней румяное личико, сидел маленький Гельвидий; он что-то рассказывал бабушке.
Из-за белого платья Фании выглядывала головка молоденькой девушки с огненными кудрями. Ее черные глаза поглядывали на всех с любопытством и вниманием. Миртала, часто приходя в этот дом, где раскупали значительную часть ее товара и где часы пролетали для нее как одна сладостная минута, уже рассказала им о своем прошлом. Во время ее первого посещения Фания спрашивала:
— Не гречанка ли ты немножко, девочка? Может, по отцу или по матери? Имя твое походит на греческое.
С опущенными ресницами Миртала отвечала:
— Галилея, наследие сынов Израиля, была родиной моих отца и матери. Отец мой был рыбак, спокойно закидывающий свои сети в воды голубых озер, но, под управлением римлянина Феликса замешанный в бунт залаторов, был отдан Феликсом в рабство одному греческому вельможе, в дом которого добровольно последовала мать моя Ревекка. Хорошую работницу, умеющую ткать тонкие материи и прелестно вышивать, грек охотно принял в свой дом. В этом доме мне и дали имя Мирталы.
Все более оживляясь, она рассказала, что из неволи маленьким, внезапно осиротевшим ребенком выкупил ее Менохим. Чума убила ее отца. Душа ее матери, давно тоскующая о свободе и о своем родимом голубом озере, тоже вскоре рассталась с телом. Тогда-то Менохим выкупил ее из неволи. И не только ее одну. Менохим посвятил все свое состояние на выкуп иудейских детей из неволи едомской. Он был когда-то богат. Отца его вождь римский, Помпей, первый вторгнувшийся в Иудею, привел в Рим в качестве военнопленного. Тут он остался служить у богатого и щедрого хозяина, который, освободив его, завещал ему значительное состояние. Менохим не употребил его ни на ведение выгодной торговли, ни на пиры, ни на роскошные платья. Он не женился, и своих детей у него не было. В Риме, в Эфезе, Антиохии и Коринфе он отыскивал маленьких детей иудейских, родители которых умерли в неволе. Таким образом он вернул свободу многим девочкам и мальчикам. Теперь все они уже взрослые. Одни ведут торговлю в отдаленных странах, другие занялись земледелием в Иудее, и только двое осталось при Менохиме, потому что он привязался к ним больше всего; это — она и Ионафан…
Произнеся это имя, она вдруг умолкла, она знала хорошо, почему при чужих его не следовало произносить, и, испуганная тем, что сделала, она снова быстро-быстро заговорила о своем приемном отце.
Собравшиеся в перистиле несколько человек с вниманием слушали историю Менохима. Взгляд Фании стал менее величавым и более дружеским; с пунцовых губ Артемидора совершенно исчезла веселая улыбка. Ария даже поднимала пожелтевшие отяжелевшие веки, и под черными бровями суровые глаза ее сверкали блеском безмолвного сочувствия.
Рассказывая о Менохиме, она понимала, что она не должна быть тут, однако ж ее приковывала к этому дому любознательность ее чуткого ума, приковывал звучный голос Артемидора, который, обращаясь к Музонию, спрашивал:
— Учитель, как же это может так быть, что всегда и вечно радость и торжество одних являются скорбью и унижением других? Будучи еще малым ребенком, я слышал Сенеку, когда он говорил: «Человек для человека должен быть святыней». Разве же не люди эти иудеи, у которых отняли и опустошили отчизну? Разве же не человек этот Менохим, душа которого переполнилась горечью от нашей радости?
— Ты сказал правду, Артемидор! — с сожалением ответила Фания. — Этот иудей — человек добродетельный.
Вдруг бледные и всегда молчаливые губы Арии открылись и голос, глубокий, подавленный, проговорил:
— Давно-давно тот же самый гнев и та же самая скорбь в сердцах наших!..
Слова эти, таинственные для чужого уха, однако тут были понятными, и серые глаза Музония засверкали почти юношеским блеском.
— Да, достойнейшая, и та же самая борьба, которую ведут благородные и гордые…
— Падая среди нее на половине своего пути, как подкошенные колосья и срубленные дубы… — докончила Фания.
О ком они говорили, кого внезапно побледневшая жена претора сравнивала с преждевременно подкошенными колосьями и срубленными дубами, Миртала не знала, но очень хорошо понимала, что прошлое этого дома преисполнено тяжких печалей и кровавых утрат; несмотря на богатство, спокойствие и веселость, чувствовалась нависшая в воздухе слеза невыплаканного горя.
Без тени боязни переступала она теперь порог дома претора. Она задрожала и побледнела, когда в первый раз молодой слуга доложил присутствующим о приходе хозяина дома. В то же время из открытой колоннады, с которой для того, чтобы впустить в дом летнюю теплоту и запах цветущих в перистиле растений, сияли цветные покровы, она увидела высокого, молодого еще человека крепкого сложения, с черными, как воронье крыло, волосами, быстрыми шагами проходящего две обширные залы; движения его были живы, черты лица — красивы. Когда он переступил порог перистиля и бросил взгляд на собравшихся, дружеская улыбка смягчила суровость его черт, мужественный громкий голос, в котором чувствовалась привычка повелевать, произнес привет и — о чудо! — рука из-под складок плаща вынула детскую игрушку. Это был мячик искусной работы, состоящий из гибких золотых обручей. Маленький Гельвидий подбежал к отцу, который на минуту высоко приподнял его, а потом, смеясь, с такой силой подбросил золотой мячик, что он, прокатясь через перистиль, исчез в густой зелени лужайки, расстилающейся у подножия колонны.
Мальчуган, крича от радости, погнался за мячиком, а Гельвидий Приск, спустив плащ с плеч, сел за стол, заставленный плодами и вином. На нем не было величавой одежды претора, потому что он пришел не прямо из Базилики, где он исполнял должность верховного судьи, но из бань, куда он заходил обыкновенно перед возвращением домой. Вероятно, выходя оттуда, он в одной из окружающих бани лавок купил игрушку, которой хотел порадовать своего единственного сына. В белой тунике, украшенной пурпурными сенаторскими каймами, он подносил к губам чашу с прохладительным напитком и окидывал взглядом лица тех, кого он любил. Вскоре, однако, он опять нахмурился, когда, отвечая на вопрос Музония, заговорил о знаменитом процессе Гераса. Что же сделал этот человек, стоик, давно держащийся вдали от шума и блеска столицы и двора и голова которого несколько недель тому назад упала под ударом топора на площади, служащей местом казни преступников? Герас — преступник! Нет, это был добродетельнейший из людей, и только философия стоиков, которую он исповедовал, не могла сдержать его запальчивости, а отдаление от света превратило ее в правдивость, не знающую границ. Он забылся в цирке, глядя на Беренику, когда, покрытая драгоценностями, она нежно склоняла голову на плечо Тита; он крикнул сыну императора, что народ римский еще чтит семейные добродетели и что вид его любовных приключений развращает душу. Словам его ответили громкие рукоплескания во многих местах цирка, но вскоре голова Гераса рассталась с телом, а имущество его Веспасиан конфисковал.
— Я сам посоветовал детям Гераса, — говорил Гельвидий, — чтобы они затеяли тяжбу об отцовском наследстве, а, прежде чем стороны предстанут перед сенатом, претор решает дело. Вчера со мной говорили послы Веспасиана, который боится потерять свою добычу. Сегодня в Базилике Марк Регул, этот клеврет Нерона, в течение трех поворотов водяных часов ядовитой слюной своей оплевывал память Нерона, а Плиний Секундий — юноша, достойный своего великого дяди, — защищал его детей.
Гельвидий на минуту умолк и отер капли пота.
— Говори дальше, — прошептала Фания.
— Я признал, что дети Гераса правы, — закончил претор.
— Ты хорошо поступил! — воскликнула Фания, — но, — прибавила она тише, — это еще одна капля, подлитая в чашу оскорблений Веспасиана.
В другой раз, тотчас после прихода претора, в перистиль вбежала женщина, немолодая, нарядная, с фальшивыми рыжими волосами, с нарумяненным лицом, в платье, украшенном искусственными розами. Это была Кая Марция, родственница Фании, одна из тех женщин, каких в Риме встречалось множество и которые, пережив бурную и преисполненную любовных приключений молодость, под старость утешались нарядами, упоениями пиров и зрелищ, а более всего собиранием и разглашением различнейших вестей обо всех и обо всем. С раннего утра до поздних сумерек, находясь на улицах и площадях, в портиках и садах, в храмах и банях, в приемных и столовых, зная всех, начиная с простого ремесленника или невольника, служащего в знатном доме, до высших сановников, и разговаривая со всеми, она узнавала обо всем раньше кого бы то ни было другого, и то, что она узнавала, разносилось по громадному городу. Благоухающая розами, прижимая к груди маленькую собачку, косматая мордочка которой выглядывала из-за роз и пестрых тканей наряда, Кая Марция вбежала в перистиль, крича:
— Приветствую вас, достойные! Здравствуй, претор! Проходя, я видела тебя выходящим из носилок! Значит, ты уже вернулся из Базилики, в которой ты, верно, еще не узнал самой важной нынешней новости! Сегодня ночью Домиция Лонгина исчезла из дома мужа своего, Елия Ламии! Ее похитил и задержал в своем дворце Домициан, младший сын цезаря, которого да соблаговолят боги сделать бессмертным! Что же ты на это ответишь, претор? Бедный Ламия! Однако я не жалею этого слепца. Я предостерегала его, а он мне ответил со смехом: «В каждой женщине, молодой и красивой, ты видишь, Марция, себя самое; но знай то, что моя Домиция вовсе не похожа на тебя!» Его Домиция! Вот она уже принадлежит не ему, а молодому императору! Что он теперь сделает, этот влюбленный слепец? Я бы не советовала ему бороться с Домицианом; капризам этого лысеющего юноши приходится уступать даже старому Веспасиану и красавцу Титу. Теперь, говорят, он добивается, чтобы его послали на войну с алланами. Ведь у нас будет война. Недаром в Сицилии выпал кровавый дождь, а в Вейях родился поросенок с ястребиными когтями! Несчастья висят над Римом. А ты, претор, будь настороже. Я слышала, что ты жестоко оскорбил божество своим приговором, произнесенным по делу детей Гераса. Два дня тому назад за столом Веспасиана кто-то вдруг спросил почему прекрасная Фания никогда не показывается на придворных собраниях? Предсказывают императорский эдикт, который обречет философов на изгнание из Рима. Цестий разводится со своей женой Флавией, которую иудеи научили чтить ослиную или козлиную голову. Слышали ли вы о драгоценном перстне, который Тит приобрел для Береники? Ни у одной римлянки никогда не было таких драгоценностей, какими Тит украшает свою иудейскую возлюбленную.
Говоря все это, она большими глотками осушила чащу вина и покинула дом Гельвидия.
— Клянусь мстительным Юпитером! Не Ламию только оскорбил Домициан, оскверняя очаг одного из римских граждан! Неужели же никто уже не может быть защищен в стенах своего дома от капризов и нападения сына цезаря! Теперь бы цензоры, те древние охранители римской добродетели, не бездействовали бы, если бы… если бы эта должность еще существовала! Но что уцелело еще в Риме из того, что когда-то существовало? Где самостоятельность и гордость сената, который только иногда отваживается быть слабым эхом своего прошлого? Где народные трибуны, разум и красноречие которых, защищая права народа, вместе с тем возвышали его над подлостью, приниженностью и над животным корпением, над интересами брюха, которого уже не хотят прокармливать обленившиеся руки? Все эти гарантии защиты и достоинства Рима сосредоточены в одной руке, возложены на одну главу…
— Несчастный, оскорбленный Ламия.
— Домиция Лонгина до сих пор верно и искренно любила своего супруга.
— Да! — насмешливо воскликнул Гельвидий. — Но какая любовь и какая добродетель могут устоять в Риме против людей с Палатинского холма?
— Фундаментом которых является чернь, развращаемая щедро рассыпаемой ей милостынею, безумием игр — проговорил Музоний.
Потом заговорили о тяжбе, затеянной другом Домициана Метием Гором с целью отнять половину состояния у Поллии Аргентарии, вдовы поэта Лукиана, осужденного на смерть Нероном. Домициан поклялся, что друг его выиграет этот процесс, который вскоре должен был быть решен судом претора.
Старая Ария, неподвижная в своем кресле, медленно шевелила своими увядшими губами и шептала:
— Все одно и то же! Все одно и то же!
Маленький Гельвидий забавлялся с мячиком, который, свертывая в воздухе со звяканьем свои золотые обручи, падал на траву в форме золотого полумесяца.
Миртала, присев у подножия колонны, следила за игрой ребенка.
— Пойдем, — сказал ей однажды маленький Гельвидий, — я покажу тебе, как надо катать обруч по дорожке сада и бросать шары по наклонным плоскостям!
С той поры она принимала участие в играх, к которым она столько дней присматривалась в Авентинском портике с завистью и восхищением. Наперегонки с гибким, шаловливым мальчиком бежала она за медным обручем, с пронзительным звяканьем бубенчиков катящимся по усыпанным песком дорожкам, или посреди лужайки с поднятым лицом протягивала руки к спускающемуся на землю золотому полумесяцу. Свежий, благоухающий воздух сада, так не похожий на тот, которым она дышала в Транстибериме, зажигал румянец на ее белом лице. Губы ее смеялись, глаза блестели счастьем. Гельвидий и Фания, стоя среди колонн перистиля, которые в солнечном зареве и на фоне зелени горели, как огненные столбы, с улыбкой смотрели на шумную забаву их единственного сына с этой чужой грациозной девочкой; глазами художника смотрел на нее Артемидор, и вскоре после этого, держа в своей ладони руку Мирталы, он водил ее по дому претора, показывая ей различные произведения искусства, находящиеся там. Они останавливались перед покрывающей стену большой картиной, среди которой на фоне свежего, как весна, пейзажа, на берегу воды, в зелени рощи, с развевающимися русыми волосами, играла с подругами своими грациозная и поэтическая Невзикая.
Артемидор рассказывал ей историю этой царской дочери.
— Ты похожа на нее, — говорил он. — Знаешь ли ты, кто нарисовал эту картину? Женщина Иая из Кризикоса, знаменитая художница, которой во времена Августа поклонялся, как божеству, весь греческий и римский мир. Ты также могла бы создавать такие произведения.
— Никогда! — ответила она. — Религия отцов моих запрещает кистью или резцом изображать человеческие фигуры!
— Как это? Значит, в ваших домах нет статуй?
Она покачала головой.
— И картин?
— Нет.
— И это вам запрещает религия ваша? Что же это за варварство! Какое бессмысленное и грубое суеверие!
Он смеялся. Грек по происхождению, родившийся и воспитанный в Риме, улицы и площади которого были украшены тысячами скульптур, сделанных из мрамора, бронзы, золота и слоновой кости, храмы, театры, дома которого кишели этим фантастическим населением, вызванным трудом гения двух народов из камня и металла, дитя цивилизации изящной и достигающей уже своих высших вершин, — долго, звучно, презрительно и вместе с тем искренно смеялся над угрюмым народом, считающим преступлением то, что для него было искрой сердца, прелестнейшим украшением и наслаждением жизни.
— Отчего ты так грустна, Миртала?
Они стояли посредине обширной залы, в которую дневной свет изливался через четырехугольное отверстие крыши, опирающейся на несколько колонн, в нем был виден клочок голубого неба. Полоса заходящего солнца, проникая в отверстие в крыше, стояла в воздухе огненным столбом, за которым робко пряталась девушка в полинялом платье, перепоясанном цветным вышитым поясом.
Как из портика, в который она приходила всегда веселая и бойкая, так и из дома претора, который был для нее земным раем, Миртала возвращалась в свое предместье медленно, со вздохами, с головой, отягощенной странными мыслями и мечтами; как в сновидении, перед глазами ее непрерывно проносились лица и образы, которые она оставляла позади себя, не зная, увидит ли она их еще когда-нибудь, как искры, сверкали в сумраке рубины, украшающие черные волосы Фании; уносилось куда-то высоко трагическое лицо Орфея, легкая Невзикая бежала по берегу моря, толпы крылатых амурчиков играли золотыми мячиками, ряды желтых колонн горели на солнце, как огненные столбы среди белизны мраморов, яркие завесы ниспадали мягкими складками; лилии отражались в хрустальной воде.
— Отчего ты так грустна, Миртала?
Этот вопрос следовал за ней, и вместе с ним следовали пунцовые губы, которые проговорили его, и черные, огненные глаза, смотревшие на нее с дружеским сочувствием.
Вдруг она вздрогнула и ускорила шаг. Ее заставил очнуться сильный шум. Она проходила один из узких и грязных рынков у Транстиберима, у которого один из самых больших трактиров предместья гудел криком и смехом мужчин и женщин, соединяющимися с громкими отголосками сумбуки, пискливыми звуками флейты и глухим звяканьем систо, встряхиваемых руками сирийских танцовщиц. Этот трактир был одним из любимых увеселительных мест черни, состоящей из уличных бездельников, спившихся носильщиков, невольников, ускользающих в сумерки из дома своих господ и поспешно стекающихся сюда с той стороны реки. Тут были и акробаты, показывающие гимнастические упражнения, фокусники с учеными собаками, ворожащими курами, перепелками и петухами, тут под звуки сумбуки и флейты танцевали женщины с желтыми лицами, с серебряными кольцами на пальцах босых ног; тут жарилось любимое угощение римской черни — колбасы из свиного мяса, дешевые вина лились из амфор в кубки из красной глины, тут, наконец, иногда совершалось и привлекало к себе толпы удивительное и заманчивое чудо: вытекающий из обломка скалы ручей оливкового масла. Каждый, кто хотел, мог черпать из этого ручья. Толпы стекались к трактиру с амфорами, кувшинами и кубками в руках и были всегда так многочисленны и так смелы, что эдилы, наблюдающие за общественным порядком, и обходящие город отряды ночного караула всегда избегали этого места.
Миртала, прижимаясь к стенам домов, быстро пробежала рынок. В первый раз находилась она в такую позднюю пору поблизости он страшного трактира. Обыкновенно она возвращалась до захода солнца. Сегодня она задержалась. Долго, отвечая на вопросы, которые он ей задавал, беседовала она с художником. Мало-помалу, ободрившись, она рассказала ему о своем детстве, проведенном на плоской крыше маленького дома Менохима, вместе с ее приемным братом Иоанафаном, который был так добр к ней и кроток, так крепко любил ее, а потом пошел защищать Иерусалим и… уже не вернулся. Она рассказала о своих думах у опушки рощи Эгерии, когда она приносила туда еду своему приемному отцу, а потом о своем восхищении над пяльцами, в которых расстилались все более новые и прекрасные узоры, создающиеся в ее голове, а потом о страхе, который ей внушал сириец Силас, часто преследующий и ее грубыми жестами и словами…
И теперь она опять слышит голос Силаса! Он следует за ней, приближается, сливаясь с каким-то другим женским голосом, который она также где-то слышала… Ее преследуют эти два голоса. Она не сомневалась, что в прозрачном сумраке ее заметил забавляющийся перед трактиром Силас…
— Клянусь Молохом и Ваалом, богами предков моих! Ты не ускользнешь от меня на этот раз, тощая перепелка! Я все-таки схвачу тебя и хорошенько откормлю свиным мясом и моими объятиями.
— Нет, позволь мне сначала, Силас, сжать ее в моих объятиях, эту проклятую вышивальщицу, которая собирается занять мое место у достойной Фании! — крикнул женский голос.
Миртала узнала голос египтянки, хромой смуглолицей горничной Фании, которая в доме претора бросала на нее часто ядовитые взгляды. Она завидовала благосклонности своей госпожи к ней и боялась, что ее заменит еврейская девушка из Транстиберима.
— Эй, Бабас! — крикнул Силас человеку, который в эту минуту вышел из трактира. — У тебя ноги длиннее моих, помоги мне и Кромии поймать эту гадину, выползшую из змеиного гнезда!
Сильная рука Бабаса опустилась ей на плечо, и от обросшего черными волосами лица носильщика пахнуло луком и вином. За ее пояс хватался уже Силас, а Кромия тянулась к ее лицу своими растопыренными, сверкающими серебряными кольцами пальцами.
— Не исцарапай ее, Кромия, — прохрипел Бабас. — Сначала мы присмотримся к ней при огнях, горящих в трактире…
— Наоборот — клянусь всеми богами твоими и моими! — проведи по ее лицу когтями столько раз, сколько заработка отнимает у меня ежедневно отец ее Менохим!..
— Клянусь Персефоной! Что же это за нападение на невинную и беззащитную девушку? Разве на этом предместье ослепли эдилы? Разве тут никогда не проходит ночная стража? Прочь отсюда, негодяи, бесстыжие пьяницы, позор Рима! Улепетывайте, или я призову стражу, но сначала примите из моей руки те подарки, которые вы заслужили. — закричал вдруг кто-то и толкнул Силаса в спину с такой силой, что тот зашатался на своих полупьяных ногах и упал.
Потом он замахнулся на Бабаса, но тот, едва бросив взгляд на неожиданного заступника, тотчас отскочил и бросился бежать. Кромия с громким криком изумления и ужаса упала в ноги этому человеку.
— Артемидор! Не губи меня! Смилуйся! Я тайком ускользнула из дома госпожи моей Фании, чтобы провести часок с Силасом и Бабасом! Эта проклятая девка старается занять мое место подземные духи вдохновили меня местью… Достойнейший, не губи меня!.
С отвращением оттолкнув египтянку, он нежно взял Мирталу за руку и повел ее в мрачные улицы предместья.
— Покажи мне путь в дом отца твоего! Боги! Какое же это угрюмое место! Да умереть мне, если я угадаю, каким образом люди могут жить в таких лачугах! Неужели я действительно нахожусь в Риме?
— Каким образом оказался ты тут, господин?
— Когда ты вышла из дома Фании, я пошел за тобой.
— За мной?
Этот ее тихий вопрос походил на рыдание Он же наоборот, был весел, как всегда. Видно, его забавляло это маленькое приключение.
— С той поры, как я вошел в это предместье, я знаю, почему ты бываешь так печальна. Поступи согласно предположению противной Кромии, останься при Фании, она охотно отведет тебе место в своем доме. Красота и веселость заключат тебя там в свои объятия, а я буду приходить и учить тебя живописи. Я сделаю из тебя вторую Иазо из Кризикоса.
Миртала выдернула ладонь из его руки и насторожилась. Было видно, как ее руки умоляюще скрестились на груди.
— Уходи отсюда, господин.
Артемидор оглянулся.
— Потому ли мне уйти отсюда и оставить тебя одну в этой мрачной трущобе, что я опять слышу чьи-то шаги? — шутливо спросил он.
Действительно, в конце улицы показался высокий и сухощавый мужчина, лица которого было не видно. Он не догонял их, а шел на некотором расстоянии.
— Если я не ошибаюсь, — сказал Артемидор, — это мошенник, с которым мне придется встретиться, возвращаясь. Это не беда, он встретит мой кулак, а если этого недостаточно, острие моего кинжала…
Он засмеялся. Короткий острый кинжал с богатой рукояткой сверкнул у него в руке.
— Что же, Миртала, ты поступишь, как я тебе советую? Останешься в доме Фании? Подумай. Искусство — волшебное царство, мирное, преисполненное наслаждений, которые могли бы внушить самим богам зависть к ее избраннику. Царицей в этом царстве можешь ты быть. Ты можешь быть свободна от терзающих твой народ бессмысленных суеверий, от жалкой обстановки Транстиберима, от преследований Силаса и ему подобных… Другой сказал бы тебе, что сделает тебя своей возлюбленной. Я этого не скажу. Соблазнять невинность не мое ремесло. Я не скромник, но мало ли в Риме бесстыдниц, которые мне уже опротивели. Когда я смотрю на тебя, я лучше понимаю слова учителя моего Музония: «Честность мужа состоит в том, чтобы не заражать никого испорченностью и не оскорблять ничьей скромности». Ты занимаешь меня больше, нежели я предполагал сначала, ты чужеземная Арахна… глаза у тебя прекрасные и красноречивые, а губы твои подобны кораллу, увлажненному росой. Но в сто раз прекраснее твоих глаз и губ та искра творчества, которую неведомые силы заложили в тебя. Я превращу эту искру в пламя, я сделаю из тебя художницу, известную во всем мире, и тогда тебя окружат радостным кругом все наслаждения славы, богатства и любви!..
На этот раз он говорил серьезно и с увлечением. Она остановилась и воскликнула:
— Артемидор!
В этом восклицании была безграничная благодарность и упоительная радость. Однако минуту спустя она прошептала дрожащими губами:
— Уходи! Вот двери дома Менохима. Я увижу тебя завтра в портике. Среди вас я навсегда не останусь… никогда…
— Подумай о совете, который я тебе даю. Приходи завтра в портик Я покажу тебе, как я рисую тех птиц, которыми ты сегодня так восхищалась…
Он быстро пошел назад и вскоре столкнулся с путником, на плечах которого он только теперь заметил котомку, а в руке посох. Спокойно прошел он мимо римлянина, и было только видно, что он старался разглядеть его лицо. Артемидор успокоился. Этот человек не был похож на одного из тех, кто преследовал Мирталу.
Миртала уже отворяла двери отцовского дома, когда он проговорил негромко:
— Кто ты, израильская девушка, ведущая по ночам беседы с чужим юношей на языке римлян?
Испугавшись, она бросилась в дом и оставила двери открытыми. За этими отворенными дверьми виднелась комнатка, маленькая, низенькая, с темными деревянными стенами, потрескавшаяся нагота которых ничем не была украшена. Освещенная тусклым светом маленькой лампы, наполненная дымом, извивающимся черной нитью из наполовину обуглившейся, плывущей среди растопленного сала светильни. В темной раме стен комнаты на деревянном табурете у стола, покрытого узкими, длинными полосами пергамента, с служащей для писания тросточкой в руке сидел Менохим. При звуке поспешных шагов вбегающей в комнату Мирталы он поднял, голову.
— Это ты, Миртала? Почему ты так поздно?
Но девушка, не говоря ни слова, спряталась где-то в самом темном углу каморки, а в открытых дверях стоял путник с дорожной котомкой на плечах. Менохим несколько секунд неподвижно, широко открытыми глазами всматривался в пришельца, потом вскочил с табурета и громким голосом, в котором чувствовались рыдания и радость, воскликнул:
— Ионафан!