На следующий день необычайное оживление было во всех кварталах за Тибром. Ни один из сирийцев в этот день не работал, все собирались около трактиров. Предметом, занимающим всю эту пеструю толпу, был завтрашний праздник Аполлона и готовящиеся к этому дню игры. Если между этими людьми различного происхождения порой бывали бурные стычки, то сегодня, накануне игр они сходились в своих желаниях и надеждах. Правда, в спорах не было недостатка. Одни восклицали, что предпочли бы борьбу гладиаторов в амфитеатре или веселые пантомимы в театре Балбия или Помпея этим конным упражнениям знатной молодежи, которые должны были происходить на Марсовом поле. Однако большинство безгранично радовалось надежде увидеть троянские танцы, а еще более Понта, сына императора; более же всего радовались тому, что должно было быть после окончания игр. Имя Береники было на устах всех. Ни один из этих людей никогда не видел вблизи царицы Халкиды, этой первой красавицы Востока, которая очаровала Тита, которую Тит готовился завтра показать своему народу в качестве своей супруги. Потом в цирке должны были происходить состязания на колесницах, а потом пиры, устраиваемые императором для народа.
Когда имя Береники, перебегая из уст в уста, звучало на улицах и площадях предместья, при упоминании его опускали глаза в землю люди в длинных одеждах и тяжелых чалмах, которые также не могли спокойно оставаться в своих домах и при своих занятиях. Это были иудеи, необычайно в этот день взволнованные и оживленные, но толковавшие не о завтрашних играх. Того, о чем они говорили, не знала чернь, высыпавшая на улицы. Они говорили тихо, таинственно и казались встревоженными.
Чуткое ухо, которое бы вслушалось в их разговоры, расслышало бы имя Ионафана. Но никто и не думал подслушивать их. Даже Силас, забыв о мести и вытянув перед трактиром свои босые ноги, играл в чет и нечет; Бабас показывал свою силу, раздавая окружающим оплеухи. Кромия же, сверкая серебряными обручами, украшающими ее смуглую кожу, и пожирая глазами Бабаса, рассказывала, как она была выгнана Фанией. Во всяком другом месте ее бы наказали и отправили работать на кухню, но в доме претора только прогоняли нерадивых слуг. Хозяйка трактира, беззубая Харопия, наливая из глиняной амфоры вино в ее красный кубок, уговаривала ее остаться в трактире. Египтянка со своим гибким телом и змеиными движениями, с карминовыми губами, черными растрепанными волосами и сверкающими серебряными браслетами была бы приманкой для посетителей трактира. Харопия поддакивала ей и все подливала кислого, но крепкого вина.
— Весело мне тут между вами, друзья! — кричала Кромия, — но еще веселее будет нам, когда императорские повара нажарят для нас быков и свиней, а подчашие зальют нам лотки вином менее кислым, нежели твое, Харопия! Игр и пиров, император! Щедр и добр император!
— Жизни и счастия императору, владыке нашему! — воскликнули все, и крик этот далеко разнесся в чистом летнем воздухе.
На террасе домика Менохима, укрытые от взгляда прохожих стеной, сидели двое мужчин. Одним из них был Ионафан.
— Юст! — говорил Ионафан, — моя участь кажется мне достойной зависти по сравнению с твоей. Хотя я и преследуем теми, с которыми боролся до последней минуты, но сердце мое не лжет, и я не вкушаю трапезы у стола отщепенцев, как ты, секретарь Агриппы и слуга гнусной Береники и изменника Иосифа!
Юст еще ниже опустил голову.
— К борьбе с оружием в руках не влекли меня ни мои склонности, ни убеждения, — отвечал он тихо, — потому я и не сопровождал тебя, когда ты отправился в Иудею. Сердцем, однако, я верен отчизне и вере предков наших, и теперь, когда Менохим известил меня о прибытии твоем, я пришел сюда как брат, стосковавшийся по брату. Но я хочу говорить о тех, которых вы называете изменниками. Агриппа, Иосиф и все им подобные полагают, что борьба с могучим Римом — безумие, ведущее маленькую Иудею к гибели. Восстав, вы довели до разрушения столицу и храмы наши.
Насмешливая улыбка показалась на бледных губах Ионафана.
— Уверен ли ты, Юст, что примирение их с Римом говорит об их заботливости о жалком существовании нашего народа? Не ослепило ли их могущество Рима? Не очаровали ли их блеск и наслаждения, которыми они могут насытиться тут вволю? Дворцы их переполнены изображениями людей и животных, столы их ломятся от чужеземных лакомств, римские тоги величаво облачают их тела; Иосиф Флавий принимал богатые дары от наложницы Нерона, Агриппа получил царство Халкиды, отнятое у Береники, которая взамен получила самого Тита…
Ненависть искрилась во впалых глазах Ионафана, сквозь зубы он проговорил:
— Тут они неприкосновенны, они в безопасности, потому что их охраняет вооруженная десница Рима, но там, Юст, там… Там, в Иерусалиме, кровь им подобных заливала мостовые улиц, а из разбитых черепов их брызгал мозг на священные стены, которых они не хотели защищать!..
Юст вздрогнул.
— О Ионафан! — воскликнул он, — что же сделали из тебя те годы, которые протекли со времени нашей разлуки!.. Я знал тебя защищающим обиженных, но гнушающимся кровью и жестокостью… Теперь… ты напоминаешь обитателя пустыни, который в борьбе со львами забыл о человеческих чувствах, в устах которого никогда не звучали слова пророка: «Перекуют мечи свои на плуги, а ягненок спокойно уснет подле льва, и ребенок будет безопасно играть над змеиным гнездом!»…
— Разве ты обитал, Юст, в священной голове пророка и доведался, как далеко в будущее проникал взгляд его, когда он провозглашал свое предсказание? Только Предвечный может знать времена осуществления пророческих видений. Я, из моря крови и пламени выведенный Его дланью знаю, что они еще не наступили. До тех пор, пока справедливость не воцарится в мире, пока человек будет нападать на человека и сильный топтать слабого, меч мести должен преследовать тех, которые, как Агриппа и Иосиф, отрекаются от дела слабых, но справедливых…
— Каждый из людей несет бремя свойственных ему грехов, — печально ответил Юст. — Если у первых трусливость, равнодушие, жажда славы и наслаждения ослабляют усердие к справедливому делу, то вы грешите избытком запальчивости, безумием, ввергающим вас в тщетные муки, сердцем, бесчувственным к жестоким поступкам. Вы называете их изменниками, они величают вас бешеными ревнителями, кровавыми…
— Таковы мы на самом деле! — выпрямляясь, воскликнул Ионафан, в руке его сверкнул нож. — Да, Юст, я ревнитель, который, когда была пора, срезал кровавые гроздья в вертограде Фомском и готов еще срезать.
— Спрячь это, — прошептал Юст, — зачем ты его носишь при себе? Соблазн легко может проникнуть в обезумевшее сердце.
— Не бойся! Твоему Агриппе я никакого вреда не при чиню. День труда был долгим и страшным. Я хочу отдохнуть. Я уйду далеко, в тихом уголке воздвигну стены дома своего, подле супруги буду растить сыновей, чтобы они стали моими наследниками.
Он вдруг замолчал. Черты его, которые при последних словах несколько смягчились, омрачились снова; на улице мимо дома Менохима проходила веселая толпа. Несколько сот мужчин с зелеными венками на головах шагали в такт музыки, смеясь и крича.
— Здоровья и счастья величавому Титу, сыну божественного императора! Здоровья и счастья Беренике, прекрасной нареченной Тита! — доносилось из толпы.
— Слышишь ли ты, Юст? Слышишь ли ты? — порывисто прошептал Ионафан. Имя израильтянки даже эта подлая чернь соединяет с именем того, который нанес смертельный удар нашей отчизне.
— Увы, Тит любит ее, а она… Разве женщина может устоять против мужской красоты, соединенной с высшим в мире достоинством? Тит — первый красавец в Риме и наследник Веспасиана.
— Я видел ее когда-то, — в раздумье проговорил Ионафан. — Я видел ее в Иерусалиме, она вышла на террасу своего дворца вся в пурпуре и в золоте и протягивала к нам сложенные руки, умоляя, чтобы мы разошлись и не навлекали на себя и на всю Иудею мстительной руки римлян. Она была тогда восхитительна, но народ крикнул ей: «Ты внучка Маккавеев, будь подобна им, будь Юдифью! Возьми меч и, одушевленная духом своих предков, предводительствуй над нами в борьбе, как огненный столб вел наших отцов в пустыне!» Это была, Юст, великая минута, это была минута, в которую эта женщина могла стать душой своего народа, силой и славой его и, кто знает, может быть, его спасением… Но она…
— Знаю, — сказал Юст, — вместе со своим братом покинула город…
— Бежала и безопасности своей искала в лагере римлян. Там-то Тит, одной рукой поджимая Иерусалим, другой надевал на ее палец обручальное кольцо… О, Предвечный! неужели ни одна молния не обрушится на этих людей, чтобы порвать этот святотатственный, чудовищный союз…
Страшно в эту минуту выглядел Ионафан, глаза налились кровью, в руке сверкнул снова нож. Юст поспешно схватил его за руку.
— Успокойся! То, чего ты так опасаешься, может быть, еще не случится. Тит давно бы повенчался с Береникой, если бы этому не противился его отец, желающий сыновей своих соединить с знатнейшими римскими фамилиями и с помощью этого усилить блеск неожиданно возвеличенного судьбой своего рода; если бы этому не противился патрициат римский, в соединении будущего императора с восточной женщиной видящий для себя унижение, если бы не противились этому даже философы, имеющие громадное влияние, презирающие Израиль за его веру, которую они считают собранием суеверий невежественного народа. Знаешь ли ты, что случилось со стоиком Герасом, который публично порицал Тита за любовь того к Беренике? Он был казнен на площади. Может быть, еще более ужасная участь за то же самое выпала на долю Дионисия из Пруссии. В цирке, в присутствии ста тысяч собравшегося народа, взывал он к Титу, чтобы он вернулся к покинутой им супруге Марции Фурмилии, а Беренику отослал на ее родину. Дионисия публично бичевали и изгнали из Рима. Но родственники и друзья Марции Фурмилии остались, а оскорбление их и жажда мести подкрепляют врагов императорской власти, которые еще существуют в Риме, во главе которых стоят претор Гельвидий и стоик Музоний.
Ионафан слушал его со сосредоточенным вниманием и погрузился потом в глубокое раздумье.
На лестнице, ведущей наверх, показалась Миртала. В одной руке она держала миску, наполненную плодами, в другой кувшин из красной глины.
— Отец мой, — сказала она, — выходя сегодня из дома, приказал мне угостить тебя плодами и вином. Вот сливки, финики, миндаль и вино…
Она сказала это тихо, с легкой приветливой улыбкой, не поднимая глаз, и хотела удалиться, но Ионафан воскликнул:
— Не уходи! Почему ты всегда убегаешь от меня? Садись тут, я хочу смотреть на тебя!
Она осталась, но не села. Юст поднялся.
— Мне пора идти: солнце склоняется к закату…
Минуту спустя он уходил, и Миртала пошла было вслед за ним.
— Останься! — снова воскликнул Ионафан.
Она встала перед ним смущенная.
— Садись тут подле меня.
Она села на место, которое за минуту до этого занимал Юст, не поднимая ресниц.
— Зачем ты избегаешь меня? Обходишься со мной, точно я тебе чужой. Разве ты не называла меня когда-то братом своим? Мы оба росли под одной крышей, а я, разве я когда-нибудь причинил тебе какую-нибудь обиду?
Когда он говорил, взгляд его был полон любовью, но звук голоса был резок и порывист.
Он взял ее за руку. Исхудалая и почерневшая ладонь его была тверда и жестка, в ней чувствовалась привычка держать оружие, а красные шрамы, покрывавшие ее, могли показаться пятнами крови. Миртала вспомнила, как совсем другая рука, белая и изящная охватывала ее ладонь так мягко и нежно…
— Ты боишься меня, легкомысленное дитя; ты не понимаешь, каким достоинством тебя наделит Господь, когда ты станешь супругой защитника Его народа!.
Глаза его сверкали, а рука все больнее стискивала ее крошечную ладонь.
Вдруг он смягчился.
— Разве я всегда был таким, как теперь? В груди моей, Миртала, обитало некогда сердце кроткое, а суровым огнем закалили его война и скитальчество. Теперь, когда я гляжу на тебя, ко мне возвращается моя мирная молодость. Прекрасно твое лицо, шея твоя, что драгоценные камни, губы твои — гранаты, а волосы — царственный пурпур, перевитый золотом…
На исхудалом, почерневшем лице его появилось выражение страстной, полубезумной грезы, во впалых, окруженных темной синевой глазах сверкнуло пламя.
— Кровавая война и долгое скитальчество сделали меня таким, но уже миновал для меня день битв. Я повенчаюсь с тобой тут, избранница моя, в тишине и скромности, как приличествует временам скорби. Я не хочу венца на голове моей, ни флейт и кимвалов перед свадебным шествием, не будут тебя нести сваты в блестящих носилках, и цветами волос твоих не украсят подружки, потому что свадьба побежденного воина должна быть серьезной и овеянной ароматом священной печали… Я поведу тебя с собой в страну изгнанья, среди которой никто нас не отыщет. Работой рук, зарабатывая хлеб наш и детей наших, мы проживем дни наши…
— Солнце заходит!. — внезапно вырвались из уст девушки слова, звучащие ужасом. — Пусти меня, Ионафан! Солнце заходит!
Крохотная ладонь ее напрасно пыталась вырваться из его железной руки.
— Куда ты хочешь уйти? Менохим еще не вернулся из рощи Эгерии… Дочери Сары еще не зовут тебя идти с ними…
— Солнце заходит, пусти меня.
— Куда ты хочешь уйти, Миртала?
— Солнце заходит!..
— Слушай, девушка! — глухо сказал он. — Отчего ты вся дрожишь, а в глазах твоих слезы? Куда ты хочешь уйти? Что тебе за дело до заходящего солнца? Кто был этот юноша, с которым я видел тебя тогда? Неужели ты также станешь позором для народа своего? Неужели ты, как Береника…
Лицо Мирталы вдруг изменилось. Из нетерпеливой, умоляющей она стала пристыженной. Она закрыла лицо ладонью.
— Нет. Ионафан, нет… Не отпускай меня, Ионафан! Я останусь подле тебя, не отпускай меня!
Теперь она сама схватила его за руку, но он оттолкнул ее от себя, и в ту же минуту послышалось звяканье стали. Нож Ионафана, при его порывистом движении, выскользнул и упал к ногам Мирталы. Она отскочила и, дрожа, со смертельным ужасом во взгляде смотрела на него. Ионафан не поднимал его с пола. Взгляд его, острый и сверкающий, как острие его ножа, впивался в бледное лицо девушки. В эту минуту на лестнице показался Менохим. Увидав нож, который Ионафан медленно поднимал с пола, он вздрогнул и остановился. И по его лицу также промелькнул страх. Ионафан встал и, опершись спиной о стену, сказал:
— Юст говорил мне, отец, что сами язычники порицают бесстыдство Береники. Почему же между вами не нашлось никого, кто бы смелым словом попытался воспрепятствовать соблазну, отравляющему души наших женщин? Многие из израильских девиц пожелают пойти по следам Береники!..
Снизу несколько женских голосов звали Мирталу. Девушка быстро сбежала с лестницы и у дверей попала в объятия девушек, которые хотели увести с собой.
— Мать запретила нам возвращаться без тебя, потому что ты всегда остаешься утехой глаз ее и она не может обойтись долго без своей любимицы! — показывая белоснежные зубы, говорила рыжеволосая Лия, младшая из дочерей Сары.
Самая старшая из сестер, высокая, в желтом платье и богатом поясе, стройная Рахиль, погладила огненные волосы девушки и сказала:
— С той поры, как твой нареченный вернулся в ваш дом, ты стала задумчивой и молчаливой, Миртала. Ты верно, думаешь о том, каким счастьем наделил тебя Господь, делая тебя избранницей великого мужа!
— Отец мой старый Аарон, который вместе с тобой сидел в Авентинском портике, пришел сегодня в дом Сары чтобы вместе с Симеоном отправиться в священное собрание. Он также жаждет увидеть тебя, потому что ты всегда была жемчужиной для его глаз там, где вас обоих постоянно окружали одни чужие люди, — говорила сухощавая, бедно одетая девушка с бледным, исхудалым лицом и грустным взглядом больших вдумчивых глаз.
Миртала, которая, казалось, не слышала других своих приятельниц, закинула руку на шею робкой Ели, дочери старого Аарона, и поцеловала ее. Она всегда была ей милее всех остальных подруг, может быть, потому, что подобно ей умела импровизировать узоры для вышивки. Средняя дочка Сары, маленькая, живая, огненная Мириам, нетерпеливо стучала о землю своими сандалиями.
— Не думаете ли вы, — сказала она, — провести целый вечер у дверей Менохима? Вместо того, чтобы целоваться, взгляни на небо, Миртала! Прежде чем мы дойдем до дома наших родителей, солнце совсем зайдет.
Обнимающая шею подруги рука Мирталы внезапно соскользнула. Она посмотрела на небо, которое действительно уже начало облачаться прозрачным покровом сумрака. Из-за темных садов Цезаря выплывал белый рог полумесяца. Окидывая тревожными глазами лица подруг, она сказала быстрым, прерывающимся голосом:
— Идите в дом вашей матери… Я приду туда… Теперь мне надо идти…
Она сделала такое движение, точно не уйти, а убежать от них хотела, но вдруг, вся дрожа, с выражением неизъяснимой муки на лице, она остановилась и обеими руками уцепилась за шею Ели и проговорила:
— Я иду с вами… ведите меня…
Не обращая внимания на перемены, происходящие в ее словах, движениях, выражении лица, занятые сегодняшним торжеством, девушки повели ее к дому Сары.
У порога дома Сары Миртала остановилась и посмотрела в ту сторону, где за низкими, плоскими крышами предместья, высоко-высоко, словно под самым сводом серого неба, верхушка арки Германика еще пылала в последних отблесках солнца. Не обращая внимания ни на подруг, ни на других людей, которые были на улице, Миртала в отчаянной тоске протянула руку к этой одиноко пылающей среди темнеющего пространства полоске, и ее увлек за собой поток людей, спешащих к высоко возвышающемуся над другими дому молитвы.
Это было здание не только высокое, но и богато украшенное. Двери его, широкие, обитые красной коринфской медью, были раскрыты настежь. Обширная, освещенная множеством лампад, внутренняя зала сверкала незапятнанной белизной стен и потолка, среди которой блестели позолоченные перила, отделяющие ту часть храма, в которой сидели мужчины, от той, которую должны были заполнить женщины. У одной из стен возвышался алтарь, обрамленный золочеными колоннами, о которые опирались две доски, исписанные кривыми буквами, посреди которых пурпуровая завеса заслоняла полукруглое отверстие ниши, украшенное венками из высохших кедровых и оливковых ветвей. Золотые очертания букв, написанные на досках из белоснежного, прозрачного фенгита, были десятью Синайскими заповедями; в нише за пурпуровой завесой покоилась книга Израиля; увядшие ветви, увенчивающие отверстие ниши, были сорваны с кедров, которыми была покрыта гора Ливан, и с оливковых деревьев, венчающих Сион. Давно привезенные сюда, они увяли и иссохли, но их не снимали до тех пор, пока их нельзя было заменить свежими; огоньки, горящие в двух семисвечниках, ярко освещали алтарь и возвышающуюся рядом кафедру. С кафедры обычно читали и объясняли народу отрывки из Торы. В эту минуту кафедра была пуста.
Моадель, священное собрание, никогда еще не было таким многочисленным. С одной стороны золоченых перил уселись мужчины, с другой — скамьи наполнились рядами женщин. В многочисленном собрании этом можно было заметить одну особенность: почти полное отсутствие молодых мужчин. Кроме незначительного числа тех, по лицам которых можно было видеть, что они еще очень недавно перестали быть мальчуганами, там находились только мужчины пожилого возраста или старики. Целое поколение несколько лет тому назад, при вести о начинающейся священной войне, отправилось отсюда в далекую отчизну и — не вернулось.
Угрюмыми были длинные ряды смуглых, густо обросших лиц, оттененных складками чалмы; печально и траурно извивались черные каймы по белым шалям, спускающимся до пола по темным хитонам. Недавно еще шали эти ткали только из белоснежной шерсти; но с той поры, как в пламени пожара разрушился Иерусалимский храм, края их, у которых висели кисти, напоминающие о завязанном союзе с Господом, окружали черными каймами. Мудрецы, из которых состояло в Ябуе собрание совещающихся о будущем Израиля, полагали, что даже сам ангел Метатрон, покровитель и защитник Иудеи перед Господом, украсил теперь траурными каймами свои серебристые крылья.
У собравшихся женщин был менее печальный вид. На фоне холодного мрамора, украшающего стены, было много молодых, свежих лиц, с которых даже торжественность минуты не могла согнать улыбок. Там и сям сверкали золотые повязки, из ушей свешивались драгоценные серьги, на шее мерцали ожерелья.
Вдруг перешептывания, вздохи, обмен приветствиями смолкли, и по ступеням, ведущим на кафедру, поднялся человек, высокий и худой, одетый в римскую поношенную тунику, с головой, поросшей лесом черных, растрепанных волос. Впалые щеки его загорелись румянцем, он посмотрел вокруг взглядом, рассыпающим пламя, и, откинувшись назад, распростер руки, как крылья. В эту же минуту с громким скрипом плотно закрылись высокие двери храма.
Было тихо и ясно. Серебряный полумесяц, выплыв из-за темных садов Цезаря, светил с сапфирового свода, усыпанного множеством искрящихся звезд. Транстиберим, со склонами двух холмов, покрытых темной чащей садов, со скучившимися у подножия одного из холмов низенькими, плоскими домами, спал. За рекой, на своих семи холмах, поддерживая тяжелые купола храмов и базилик, темные своды арок и серебрящиеся при свете луны колонны портиков, Рим засыпал под звездным сводом. Иногда только где-то на улицах и площадях Авентина раздавался среди тишины, подобный глухому грохоту, мерный топот множества ног. Это ночная стража обходила уснувшую столицу.
В этой глубокой тишине в иудейском квартале, за запертыми дверями храма, слышался мужской голос. Каменные стены и плотные двери поглощали слова говорящего, но звуки голоса его, глухо вырываясь наружу, казались бесконечным речитативом, который минутами протекал тихо и спокойно, потом снова шумел, как подымающаяся буря, то поспешный и задыхающийся, уподоблялся водопаду, скатывающемуся по склону скалы, то гремел боевыми трубами, стонами умирающих или же разливался в безграничную жалобу, в плач беспомощного ребенка… Порой слышались слова: голод, ночные вылазки, Рим, Идумея, Тит, Иосиф Флавий, Иоанн из Гишалы. Когда в первый раз произнесено было имя Иоанна из Гишалы, вздох вдруг вырвался у всех. При имени самого усердного из ревнителей, самого упорного из защитников Сиона, все сердца учащенно забились. Ионафан рассказал не только о войне, законченной бедственной осадой столицы, но также и о собственном бегстве из рук врагов и о долгом скитании в течение нескольких лет по негостеприимным городам Сирии, морям и островам Греции, по знойным и безлюдным пустыням Африки. В конце он показал короткий, искривленный меч Иоанна из Гишалы.
Все встали. В жарком воздухе громадной залы, в туманном свете ламп лес рук тянулся к кафедре. Все уста были открыты, глаза всех были устремлены туда, где, царя над этим человеческим водоворотом, Ионафан, с жреческим достоинством, склонял к их устам стальной, обоюдоострый меч, напоминающий о великом муже. Они плача разглядывали оружие, прижимались к нему своими губами. Забывая о предписаниях обрядов, женщины смешались с мужчинами и также подходили к народной святыне. Там были матери, жены и сестры тех, которые погибли, сражаясь рядом с Иоанном из Гишалы. К холодной поверхности стали прижимались губы юношей и девушек, и ее обливал дождь слез, капающих из глаз, потухших и наболевших.
Горий, сторонник кроткого учения Гиллеля, несколько раз склонялся над оружием героя и несколько раз отворачивал от него пылающее, страдальческое лицо, пока наконец губы его долгим, любовным поцелуем прижались к холодной стали. Однако он тотчас выпрямился, простер к алтарю руки и воскликнул:
— О, Предвечный! Взгляни, что с народом Твоим сотворили его враги! Вот он лобызает орудие смерти и отдает честь острию, проливающему кровь!
Ионафан молча стоял на кафедре. С гордостью медленно окидывал он взглядом храм, пока наконец не остановился на женской фигуре, которая одна, среди склоненных голов, стояла за блестящим золотом перил, прямая, неподвижная, всматриваясь в него, и в ее глазах ужас смешивался с благоговением. Толпа, которая несколько минут назад хлынула к кафедре, не увлекла ее за собой. Непреодолимым, леденящим ужасом охватили ее развертываемые Ионафаном картины страшных убийств и бедствий. Ни за что, ни за что на свете не могла бы она приблизиться к этому человеку, прикоснуться к этой стали, которая тысячи раз погружалась в кровь. Ноги отказывались ей повиноваться, кровавый туман застилал ей глаза, и только руки судорожно, с неожиданной силой сжимали перила. Однако же глаза, полные ужаса, смешанного с благоговением, она не могла оторвать от человека этого, который так долго боролся и страдал. Наконец она вдруг окинула взглядом волнующееся море склоненных к земле голов. Неизмеримое страдание отразилось на ее взволнованном лице. Она опустилась на колени, и слезы градом полились из ее глаз, когда в душном воздухе и тусклом свете храма послышались последние строфы песни:
«До каких же пор, Господи, до каких же пор голубка Твоя будет томиться в сетях птицелова? Столько весен и столько зим уже миновало с той поры, как она дрожит под острием меча, в львиных зубах и в ярме врага. И вот я стала черна, как ворон, я, которая была бела, как голубка, потому что дом мой опустошен и земля безлюдна…»