— Артемидор! Куда ты так спешишь? Один, в сопровождении только своего Гелиаса! Где веселые друзья твои? Разве тебя покинули твои ученики и поклонники?…
Так звучал громкий и пискливый, хотя и украшенный изящным акцентом, женский голосок.
Это было на улице, которая, извиваясь из-под Остийских ворот, спускалась по склону Авентина к высокой арке Германика и просвечивающей за ней полосе реки. На реке из-под арки виднелся мост, соединяющий Авентин с Яникульским холмом, у подножия которого раскинулся иудейский квартал. Длинный ряд изящных домов отделял эту улицу от рыбного ряда, шум и смрад которого приносил сюда ветер; это была улица, захваченная как бы двумя дорогими пряжками, Остийскими воротами и аркой Германика с базальтовыми тротуарами, наполненными прилично одетыми прохожими. Из-под высоких сводов Остийских ворот высыпало на улицу несколько нарядных и надушенных мужчин, перед ними скорее бежала, нежели шла бойкая и ловкая Кая Марция, старающаяся догнать стройного мужчину в белой тунике, за которым следовал молоденький мальчуган, одетый в греческий хитон. Посреди улицы несколько носильщиков несли блистающие украшениями пустые носилки. Кая Марция предпочитала ходить по городу пешком, потому что таким образом могла легче останавливаться во всех воротах и портиках, под всеми арками города, чтобы смотреть, слушать, ловить по дороге знакомых и незнакомых, завлекать прелестью еще недурных глаз и пустой, но веселой болтовней праздношатающихся, которые свободное от визитов, пиров и бань время проводили на открытом воздухе и в бессмысленном утаптывании мостовых города. Сегодня на Кае было платье, роскошно обшитое волнистыми каймами, и множество янтаря на полуобнаженной груди и плечах, в ушах и волосах, которые несколько дней тому назад были рыжие, а теперь вдруг стали черными. Черные кудри были ей больше к лицу, нежели рыжие, и когда Артемидор при звуке своего имени остановился посреди тротуара, он увидел перед собой красивую женщину, оживленную, стреляющую кокетливыми глазами, размахивающую белыми руками, на которых сверкали дорогие кольца. От окружавших ее мужчин веяло сильным запахом духов. Завитые, одетые в цветастые платья, с усталыми, скучающими лицами, они встретили его хором приветливых, веселых восклицаний. Один из них заговорил стихами, но Кая перебила его и, одной рукой держа серебряную цепочку, на которой она вела за собой свою собачку, другую опустила на плечо живописца.
— Откуда ты, Артемидор, в эту пору и в этом месте?
— Пора и место одинаковы для меня и для тебя, госпожа, — смеясь, ответил художник.
— Клянусь Дианой, в храме которой я провела сегодняшнее утро, ты дал мне уклончивый ответ! Я хочу знать, куда ты идешь?
— На Яникуль, в сад Цезаря…
— Через час солнце уже зайдет. Разве ты намереваешься прогуливаться в темноте?
— Я хочу нарисовать ночь, опускающуюся на цветы так, как беспощадная старость опускается на женские лица.
Спутники Каи фыркнули от смеха, один из них опять начал стихами восхвалять остроумие художника. Кая также засмеялась.
— Вот и задел меня! — воскликнула она. — Это ничего, я не стану сердиться на тебя, потому что ты самый красивый юноша в Риме и вдобавок музы отомстили бы мне, если бы я причинила тебе какое-нибудь зло. Почему ты сегодня так одинок? Гелиас — прелестный мальчик, но общество его не может тебя удовлетворить. Ступай с нами. В Остийских воротах мы встретили разносчика, который угостил нас замороженным молоком и превосходными пирожками, начиненными фаршем из птичьих внутренностей. Теперь мы направляемся в храм Юноны, где я хочу принести в дар сердце, отлитое из золота и украшенное прелестнейшим из моих изумрудов. Это будет жертва, достойная богини, к которой я чувствую особое благоговение. Потом, Артемидор, я сяду в свои носилки и меня понесут на Марсово поле, потому что я горю любопытством увидеть приготовления, которые там делают для игр Аполлона. Пойдем с нами!
Артемидор рассеянно смотрел куда-то, он ответил:
— Нет, госпожа, я ищу сегодня одиночества, а присоединись я к тебе, очутился бы в обществе всего Рима…
— Ты опять задел меня, неисправимый! Ведь не первый раз ты даешь мне понять, что я сплетница. Я скажу тебе за это две новости, которые, наверное, тебя настолько же огорчат, насколько меня радуют послезавтрашние игры. Знаешь ли ты хоть что-нибудь об этих играх? На Марсовом поле мы увидим троянские танцы; да, троянские танцы, там будет и сам красавец Тит. Я умираю от любопытства и лечу посмотреть, как строят трибуны и ложи. Вероятно, отдельная ложа будет воздвигнута для Береники и ее свиты… Говорят, что по окончании игр Береника возложит лавровый венец на голову Тита, а в эту самую минуту будет объявлено народу о супружестве будущего императора с иудейкой… Действительно ли мы дождемся того, что наши императоры будут жениться на женщинах Востока? Но богам все дозволяется… Я буду смотреть на игры из ложи Цестия…
— Ты забываешь, госпожа, что ты должна мне отомстить. — прервал Артемидор.
Она едва могла припомнить то, что говорила минуту назад.
— Да, клянусь мстительной Юноной! — со смехом воскликнула она. — Ты сегодня беспощадно колол мне глаза старостью и сплетничеством, я должна взамен огорчить и тебя.
Она приподнялась на цыпочки и, продолжая опираться рукой на его плечо, продолжала таинственно:
— Пусть твои друзья будут осторожными. Зловещий ветер дует над домом Гельвидия и Фании и над головой этого старого ворчуна Музония. Если претор не решит дела Кара и Аргентарии так, как это угодно Домициану… не ручаюсь, увидят ли его еще в Риме в конце этого месяца. Я знаю об этом от Цестия, который знает все… Сын цезаря!.. Кар, любимец сына цезаря. Неужели претор обезумел, он постоянно сопротивляется тем, кто держит в своих дланях молнии земные? Музоний опять высказывался о диктаторах, которые, как только они становились ненужными, слагали свою власть в руки народа, который наделил их ею. Все понимали, кого задел Музоний. Он и Дионисий из Пруссии и многие глупцы еще думают, что криками своими они сметут с Палатина преемников Августа. Друзья твои, Артемидор, кучка безумцев.
Тут она поднялась еще выше и прошептала:
— На столе у Веспасиана уже давно лежит эдикт, осуждающий на изгнание всех ваших философов, под плащами которых укрываются Манлии и Бруты. Добрый цезарь еще колеблется подписать его, но… при первом удобном случае… Ну что? Разве я тебе не отомстила? Прекрасное лицо сына муз омрачилось, как бурная ночь!..
Действительно, лицо Артемидора омрачилось.
— Достойная Кая! — проговорил вдруг один из ее спутников, — если ты еще хочешь сегодня увидеть при дневном свете Марсово поле…
— Не только хочу, Марциал, горю этим желанием… Ты прав, Марциал, я, наверно, опоздаю. Прощай, Артемидор! Слышал ли ты о том, что на следующий день после троянских игр цезарь устроит угощение для народа?… Вино будет литься рекой… будет превосходное мясо, множество канатных плясунов и акробатов, и еще будет выставка редкостей на форуме… народ будет обжираться и забавляться. Прощай, Артемидор! Ты, наверное, еще не знаешь о том, что Домициан не назначен предводителем войск, выступающих против алланов, и это приводит его в бешенство. Он утешается только Лонгиной, украденной у Ламии… Ламия вместо того чтобы отчаиваться, пустился в разгул, которым прежде не увлекался никогда… Прощай, Артемидор!.. Слышал ли ты о той женщине в Аупании, которая родила ребенка о четырех головах? Роковое предвестие! Еще более роковое, нежели тот огненный шар, который видели падающим над Веями…
— Кая Марция! — прервал ее опять Марциал, — замкни на минуту уста свои и сядь в носилки, если не хочешь навлечь на себя гнева Юноны за то, что ты не посвятила ей жертвы в обещанный день…
— Да сохранят меня боги от совершения такого преступления! — воскликнула она, и на ее лице выразился неподдельный ужас; таща за собой свою собачку, она наконец поспешила в свои носилки, которые носильщики понесли к воздвигнутому на склоне Авентина храму Юноны.
В золотом отблеске наступающего вечера, в затихающем шуме рыбного рынка и иудейского квартала, у конца улицы, выходящей из-под Остийских ворот, в эту минуту почти пустой, Артемидор остановился. Он кого-то ждал опираясь спиной о резные карнизы арки Германика, и смотрел на город, на вершине которого в необычайно чистом воздухе пылающие огни, казалось, боролись с прозрачными тенями. Неподалеку, под темным сводом арки, стоял Гелиас, его молоденький слуга; один из тех красивых, тщательно обученных, смышленых и ловких юношей, какого должен иметь в своем доме каждый знатный римлянин.
Гелиас в течение уже нескольких лет служил своему господину, ведущему свободную и роскошную жизнь художника, поверенным в любовных делах, и никто не умел лучше его тайком вручить дощечки, запечатанной воском молоденькой жене богатого старца, никто усерднее и искуснее не сторожил дома, в котором господин его проводил приятные часы свидания. Он хорошо знал, что должно было последовать, когда художник ускользал от своих друзей и поклонников и, отправляясь на прогулку, одному ему только говорил: «Ступай за мной, Гелиас!»
Однако в этой стороне города он никогда не был прежде со своим господином. Неужели Артемидор действительно направлялся в сад Цезаря, густая зелень которого покрывала часть Авентинского холма? Быть может, там его ожидает богатая Фульвия, которую он покинул год тому назад и которая до сих пор не переставала его звать к себе; или танцовщица Хигария, эта андалузка с вулканическим взглядом, портрет которой, с развевающимися волосами и цитрой в руке, он нарисовал на стене своей спальни? Но почему остановился он в тени величавой арки, казалось, забыл о цели своей прогулки?
Он шел вовсе не в сад Цезаря, как он это сказал Кае, забросавшей его назойливыми вопросами. Предполуденные часы он провел сегодня в Авентинском портике, замыкая цветистую гирлянду, которой он его украсил с любовью и увлечением, фигурой Ераты, музы легкой и любовной поэзии, обвитой плющом, с золотой лирой в руках. Несмотря на увлечение, с каким он писал лицо богини, время от времени взгляд его опускался вниз и блуждал среди колонн портика. Это было в первый раз в его жизни, что он не видел того, кого жаждал увидеть, первый раз тот, кого он звал, не приходил. Не привыкший к разочарованиям, он выходил из себя, и было нечто ребяческое в гневном жесте, с которым он бросил кисть и палитру в руки своих учеников.
Ранее обыкновенного прервал он работу и, окруженный многочисленной и по дороге возрастающей свитой, отправился в бани, где в мраморном бассейне, наполненном холодной водой, долго и усердно предавался плаванию; а потом в зале благовоний вопреки своему обыкновению грубо выбранил слугу за то, что он его слишком щедро намазал благовонными протираниями. Он гнушался модой излишнего употребления духов и в залу благовоний входил только чтобы придать аромат фиалок своим черным как смоль волосам. На этот раз, рассеянный, он позволил слуге слишком раздушить себя и, выходя из бань, всех, кто обращался к нему, закидал стрелами ядовитого сарказма. Поссорившемуся с женой Цестию, портик которого он разрисовал за громадную плату и который с высоты придворного положения своего приветствовал его величавым жестом, он крикнул:
— Как поживает достойная Флавия, супруга знаменитого Цестия? С той поры, как иудейские или халдейские боги начали ее занимать, Рим перестал ее видеть!
Кару, ближайшему другу одного из сыновей цезаря, он сказал:
— Ты молод, Кар, а от тебя смердит духами, как от старой кокетки!
Над Стелло, богатым лентяем, забавляющимся писанием стихов и покупкой произведений искусства, он посмеялся:
— Что, Стелло, со вчерашнего дня сочинил ты хоть несколько виршей? А Аксий, этот торговец из Субуры, не обманул ли он тебя опять, продав тебе за кругленькую сумму произведение самого обыкновенного пачкуна, выдав его за гениальную работу Мирона или Праксителя?.
Те лишь обиженно пожимали плечами и молча глотали злые шутки живописца.
— Кажется, — проговорил Цестий, — что после императора и сыновей его следуют художники, люди, которым в Риме больше всего дозволяется. Другим бы не сошли с рук те дерзости, которые он себе позволяет. Но, наказывая этого молокососа, мы оскорбили бы муз, избранником которых он является…
— И возмутили бы против себя всех, которые в Риме без ума от живописи, — прибавил Кар.
— За обиду, нанесенную ему, римские женщины подняли бы бунт, как тогда, когда Катон запретил им носить золотые браслеты! — укутываясь в шелковое платье с широкими рукавами и устраиваясь на диване, проговорил красивый, ленивый Стелло.
В доме претора Артемидор долго беседовал с Фанией, которой он рассказал о том, что произошло вчера с Мирталой, и о египтянке Кромии. Час спустя Кромия, которой пообещали перевести в простую прислугу, начала громко причитать, на что, однако, никто не обращал внимания, потому что более важные дела занимали семью претора. Накануне за столом императора Гельвидий поспорил с министром финансов, Клавдием, старым сирийцем и вольноотпущенником, который своим лукавым умом и восточной услужливостью достиг высших придворных должностей и служил уже седьмому императору подряд. Между этим придворным и отцом Гельвидия, старым непреклонным республиканцем, существовала глухая вражда, которая окончилась его падением и гибелью.
Матери и жене претор говорил почти с покорностью.
— Простите мне, что я постоянно возмущаю ваше спокойствие. Я должен был бы молчать, когда подлый сириец, льстя страсти Веспасиана, составлял планы новых податей. Ведь известно, что устроится так, как эта лисица советует; но я порывист и раздражителен. Над головой своей я чувствую дамоклов меч. Им является дело Кара и Аргентарии. А тот, кто не может быть уверенным, будет ли его завтра белым или черным, не может быть голубем…
Слова Каи Марции, всегда превосходно обо всем осведомлённой, подтвердили те опасения, которыми были сегодня переполнены глаза Фании, когда она смотрела на взволнованное лицо своего мужа. Артемидор вспомнил об этом, разглядывая резьбу арки Германика. Эта резьба изображала победы, одержанные одним из самых чистых и благороднейших героев римской древности. Чистоте этой и благородству, славе громкой и необычайной популярности среди народа его завидовал Тиверий, этот мудрый, но жестокий правитель, который тысячами кровавых жертв упрочил дело своего предшественника Августа. Пал ли Германик жертвой его зависти и подозрений? Действительно ли яд перерезал на половине пути нить его жизни? Об этом, когда Артемидор был маленьким, говорила ему мать; этому верил он и теперь, глядя на резьбу, богато покрывающую величавые и грациозные изгибы арки. Он пришел сюда с намерением отыскать Мирталу, которая гораздо глубже запечатлелась в его памяти и возбуждала в нем более трогательные чувства, нежели это когда-либо выпадало на долю блестящей Фульвии и даже прелестной, сумасбродной Хигарии.
Он пришел, чтобы найти ее и узнать, почему она не пришла сегодня в Авентинский портик. Но теперь, после разговора с Каей, которая воскресила в нем впечатление, испытанное сегодня в доме претора, и после мыслей, пробужденных в нем рассматриванием резьбы, украшающей арку Германика, свидание казалось ему невозможным. Однако, когда он взглянул на ряды низких, темных домиков иудейского квартала, глаза его выразили сожаление. Быстрым движением он вынул дощечку, залитую воском, и золотым стилем писал на ней с минуту, потом кивком головы позвал Гелиаса. Длинноволосый мальчуган тотчас подбежал, и, как только Артемидор тихо заговорил с ним, на смышленом лице его выразилось сосредоточенное внимание. Быстрым взглядом следил он за жестами своего господина, который вытянув руку, указывал ему на иудейский квартал. Потом он вручил ему исписанную дощечку.
— Ты видел ее не раз в портике и в доме Фании… Ты узнаешь ее…
Мальчик утвердительно тряс головой.
— Я буду ждать тебя дома. Принеси мне ответ. Поспеши! — крикнул ему вслед Артемидор.
Перед домом Менохима стояла группа молодых девушек, с оживлением разговаривая между собой. Это были дочери Сары, которые пришли, чтобы помогать Миртале приготовить ужин, и остались после того, как все было сделано, терзаемые любопытством увидеть Ионафана или по крайней мере узнать подробности об этом необычайном человеке, товарище их несчастного брата. Желтые и голубые платья их весело сверкали при последних отблесках заходящего солнца черные и рыжие косы оттеняли шеи, блистающие стеклянны ми ожерельями; бубенчики сандалий позвякивали на их ножках. Одна держала серебряный кувшин, наполненный вином; другая накидывала на плечо Мирталы роскошно вышитое полотенце для обтирания рук после омовения перед едой и после еды; третья живо рассказывала о суматохе, которая произошла вчера у них в доме. Они еще долго щебетали, а потом, оставив принесенное ими, упорхнули. Миртала смотрела с минуту им вслед и наконец, изменив направление взгляда, увидела стоящего у противоположной стороны забора мальчика. Греческие хитоны были тут такой же редкостью, как римские тоги. На нем же был надет хитон из ткани цвета, напоминающего аметист; а длинные каштановые волосы мягкой волной ниспадали ему на плечи, оттеняя лицо, нежное, девичье. Миртала узнала его с первого взгляда Она видела его и в портике, и в доме Фании, она знала, кому он служил и даже как его звали. Удивление, радость, тревога сменялись на ее лице. Грек, когда дочери Сары ушли внимательно огляделся вокруг и быстро перешел узкую и грязную улицу.
— Наконец-то, сказал он, — разлетелись эти перепелки, которые так долго щебетали около тебя на этом вашем противном языке. Ведь не мог же я при них отдать тебе то, что тебе посылает господин мой Артемидор.
На ладони его появилась исписанная дощечка. Он подал ее Миртале, которая было протянула к ней руку и тотчас же отдернула ее. Она задрожала, а от лица ее, казалось отхлынула кровь.
— Почему же ты отдергиваешь руку, точно боишься обжечься? — уставив свои любопытные глаза в побледневшее лицо девушки, с улыбкой прошептал Гелиас. — Не бойся, не обожжет тебе руки письмо моего господина. Возьми и читай.
Она взяла, посмотрела на письмо, и лицо ее выразило страдание.
— Я не умею читать латинского письма, — едва слышно прошептала она.
— Ты хочешь, чтобы я прочел тебе это?
Помолчав с минуту, она сказала умоляюще.
— Прочитай.
Мальчуган окинул быстрым взглядом пустую улицу, подошел еще ближе к Миртале и быстро прочел:
«Ты не была сегодня ни в портике, ни в доме Фании. Может быть, ты решила уже никогда не показываться мне? Я бы согласился на то, если бы не сожалел о прекрасной жемчужине, утопающей в луже. Завтра на закате солнца я буду тебя ждать у арки Германика. Приходи!»
Гелиас перестал читать и отдал ей дощечку, но она ее не брала. Вдруг она закрыла лицо ладонями.
— Не могу, не могу.
Грек не понял ее.
— Употребляй латинские или греческие слова, потому что вашего языка я не понимаю. Что мне сказать моему господину?
Она открыла лицо, схватила письмо Артемидора с ужасом в глазах, снова отдала его греку. Но он спрятал руки под складки хитона.
— Придешь? Почему не отвечаешь?
Глядя в землю, она проговорила тихо:
— Разве же алчущая лань может не бежать к лесному источнику? Разве же роза не расцветает, когда из облаков выглянет солнце?
— Ты это странно сказала, но я запомню твой ответ и дословно повторю моему господину, — сказал Гелиас и медленным шагом, оглядываясь вокруг, как любопытный прохожий, удалился. В конце улицы он прошел мимо старого еврея в тяжелой чалме с изборожденным морщинами лицом. Это был возвращающийся домой Менохим. Войдя в свою низенькую, маленькую комнату, он спросил:
— Где Ионафан?
При звуке его голоса из-за пялец, пряча что-то за пазуху, поднялась Миртала и, подойдя, прижалась к его руке пылающими губами.
— Ионафан еще не вернулся из дома Гория…
Когда она это говорила, в голосе её звучало сожаление души, заблуждающейся, но не желающей расстаться со своим заблуждением, как с жизнью.
Час спустя, сидя на глиняном полу за своими пяльцами Миртала смотрела на Менохима, и в ее глазах, казалось сосредоточивались все ее мысли и чувства. Сняв с головы тяжелую чалму и прикрыв белеющие волосы маленькой шапочкой, Менохим при свете маленькой лампы читал вслух из разложенных перед ним на столе листов пергамента. Напротив него в полумраке выделялось смуглое и исхудалое, сосредоточенное лицо Ионафана. То, что Менохим читал, было плодом дум, мечтаний и страданий всей его жизни.
Менохим был поэтом. Но ни возвышенности певца, ни величия пророка в его фигуре и голосе не было. Когда он с увлечением читал или, вернее, наизусть декламировал сильную строфу своей поэмы, босые ноги его качались и тряслись, а исхудалые руки делали такие жесты, при виде которых улыбнулся бы презрительно самый ничтожный оратор с той стороны Тибра. Он казался жалкой, изможденной птицей, судорожно бьющей общипанными крыльями. Когда же строфа была жалобна, умоляюща, хриплый голос становился жалобнее, и тонкое худое тело раскачивалось дрожащие ладони беспомощно касались лба, глаз, щек, груди. Тогда он становился похожим на расплакавшегося ребенка, протягивающего беспомощные руки к материнской груди. И лишь метался ли он, или причитал, судорожно тряс в воздухе босыми ногами, придавал ли губам смешанное выражение ненависти или угрозы, в глазах горело пламя невыразимой нежности, а по морщинистым, желтым, дрожащим щекам время от времени скатывалась крупная, блестящая при тусклом свете лампы слеза.
Миртала внимательно слушала его, и усилие мысли что-то глубоко обдумывающей, выражалось в ее влажных блестящих глазах.
— Имя твое, отец, будет прославленным и почитаемым среди Израиля… — воскликнул Ионафан.
Менохим покачал головой.
— Имя мое! — сказал он, — нет, Ионафан! Пред тобой одним открыл я свою душу и на уста твои налагаю печать тайны. Кто я такой? Неизвестный, бедный, презираемый. Кто же меня захочет слушать? Я отрекусь от славы, я провозглашу людям, что это произведение великого Ездры. Тому, кто некогда отстроил Сионский храм, пророку древних времен, народ охотнее поверит и скорее будет вдохновляться и подкрепляться его песней, нежели бы если он знал…
— Значит, ты отречешься от труда, который был делом всей твоей жизни?…
— Не жажда похвалы руководила рукой и сердцем моим, — ответил Менохим.
Минуту спустя, со склоненным лицом, сложенными ладонями, покорным, умоляющим голосом, как бы твердя молитву, он проговорил:
— Обрати меня, Предвечный, в развевающуюся тень, в догорающее пламя, в ничтожную песчинку! Да, стану я, Предвечный, перелетным дуновением ветра, иссохшим листом, гонимым по пустым полям, да исчезну я и развеюсь, как белый туман перед лучом солнца, как желтая пыль под копытом всадника… Пусть, о Предвечный, имени моего из поколения в поколение не произнесут ни одни человеческие уста и на могиле моей пусть сорная трава переплетается с репейником; но из души моей в душу моего народа перенеси хоть одну искру надежды, из песни моей продолжи хоть на одну минуту его существование, трудом моим отри у него из глаз одну слезу скорби.
Девичьи руки потянулись к опущенной руке Менохима. Поза Мирталы была покорна. Она готовилась вместе с Ионафаном склониться к его ногам, как вдруг в широко открытых глазах ее появилось выражение ужаса. Миртала увидела заглядывающую в комнату голову, покрытую рыжими волосами, и желтое лицо с маленькими сверкающими глазками.
— Должно быть, у тебя беспокойный сон, Силас, если ты в такую позднюю пору заглядываешь в чужие дома, — насмешливо сказал Менохим.
Силас не входя, стоял у двери.
— Ты также бодрствуешь; мне показалось, что у вас гость; я его видел идущим из дома Гория и пришел поприветствовать его.
Смертельная бледность покрыла лицо Менохима. Но в эту минуту в комнате раздался серебристый веселый смех Миртала с громким, непринужденным смехом воскликнула:
— Пришелец издалека! О Силас, значит, ты не узнал Иуды, сына Гория, который пришел развеселить своей беседой старого Менохима? Значит, ты не узнал сына Гория, волосы которого подобны вороньему крылу! Ступай к этому едомиту, который живет на Авентине и лечит глаза. Ступай, Силас, к лекарю, потому что если ты не поспешишь, то ослепнешь так, что уже не попадешь и в свой излюбленный трактир!..
Силас произнес какое-то ругательство и хлопнул дверью, которая со стуком закрылась за ним. За дверьми его ждала кучка людей, среди которых были египтянка Кромия и Бабас.
— Не знаю, не видел, эта чертовка заслонила его от меня, — сказал Силас им.
— Почему же ты не вошел, сирийский осел?! — крикнула Кромия.
— Благодарю! А если он там… Нож этого разбойника мог бы меня отослать к подземным божествам…
— Может быть, девушка говорит правду, — сказал Бабас, — может быть, ты видел сына Гория…
— Я готов дать себе отрубить руку, что это был тот, за выдачу которого римским властям у нас было бы на что выпить в течение целого месяца…
— Вытаращивай же в другой раз получше свои собачьи глаза! — проворчала Кромия, — потому что, если ты не уберешь этой девчонки, я заменю тебя Бабасом, который уже давно вздыхает по мне… Дура я, что так долго соглашаюсь наделять моими ласками такого рохлю, как ты!
Силас угрюмо проговорил:
— Быстро бы их убрали, если бы доведались, что они в своей лачуге прячут заклятого врага императора!..
Они направились к трактиру, из которого пробивались сквозь щели красный отблеск факелов и глухие звуки сирийской сумбуки.
В доме Менохима было темно и тихо.