От "теории" национализма Ганса Кона перейдем к его конкретным изысканиям в области истории России. Назвать эти изыскания коновскими можно, впрочем, с большой натяжкой — профессор переписывает домыслы, повторяемые в десятках и десятках книг. Но это не избавляет, а еще больше убеждает в необходимости их разбора.
Основой прогресса России, по Кону, были "влияния Запада". Соответственно этому ее главными политическими силами профессор считает западников и славянофилов. Западническую линию представляли Чаадаев, Белинский, Герцен, Соловьев, Федотов, некоторые царские министры вроде Сперанского и Витте, а в XX в. — партии кадетов и меньшевиков. С этой линией-де боролись выразители русского "духа" — славянофилы, начиная от Погодина и Достоевского и кончая Лениным. Они, по заверениям профессора, учили о превосходстве Востока над "гниющим Западом" и вели — будь то под лозунгами христианской религии или социализма — пропаганду русского панславизма и мессионизма. Исход борьбы между ними, как можно понять из книг профессора, определяли разные привходящие обстоятельства. По велению случая на русский престол садились глупые цари, которые отказывались, несмотря на все свои хорошие намерения, "принять необходимые шаги по запоздалой модернизации и реформированию России, как члена Европейского сообщества". На службе у глупых царей оказывались, как правило, не "прозападные" либеральные Сперанские, а нетерпимые и косные Аракчеевы и Победоносцевы, "убежденные в моральном и практическом зле всех современных западных институтов". Дух "насилия" и "беззакония", насаждаемый тупыми бюрократами, порождал "нетерпение" в среде русской интеллигенции. Она так и не смогла понять пользы "умеренного английского критицизма", впала в мистическое обожание разного рода экстремистских мер. Именно поэтому русские революционеры — следуя в русле "восточных традиций" — повторяли политику своего врага.
Правда, некоторые проблески прогресса профессор усматривает в конце XIX — начале XX в., когда в России сложился "средний класс" (т. е. буржуазия) и образовалась партия "кадетов". Но едва Милюков начал переубеждать Николая II и его супругу преобразовать "самодержавие в режим "законной свободы"", как вмешалась все та же историческая случайность — на этот раз в виде мировой войны. "Хаосом", порожденным войной, воспользовался "враг Запада" Ленин, которого немецкие генералы — опять же по глупости и "недальновидности" — пропустили в Россию. Пользуясь тем, что массы не знали "ценностей Запада", Ленин оттеснил на второй план "западников" — либералов и меньшевиков и захватил власть. Россия была возвращена из "Петербургского" периода в "Московский" антизападный период, с переносом столицы в Москву современная история страны закончилась. Но Кон все же остается "оптимистом". Он верит, что те же "западные влияния" еще исправят ошибки истории и решат борьбу "между русским традиционализмом" и "западной свободой" в пользу последней.
Нетрудно понять, что коновская "концепция" исторического развития России целиком и полностью соответствует коновской "теории" национализма. Нет в ней только одного: соответствия реальным фактам русской истории. Или, если быть более точным, все реальные факты перевернуты профессором с ног на голову. Обратимся прежде всего к борьбе западников и славянофилов.
Нет такой работы буржуазных историков, в которой эта борьба не провозглашалась бы "ключом" к пониманию всей новой истории нашей страны, и, разумеется, каждый историк приводит десятки цитат и высказываний, свидетельствующих о том, что именно по извечному водоразделу "Восток" или "Запад" проходил "великий раскол" русской нации.
То же доказывает и Кон: великий спор, начавшийся между русскими западниками и славянофилами в Москве в 1840-х годах, "дебаты о России и Западе, шедшие на протяжении XIX столетия, — пишет он, — образуют ту основу, на которой может быть понята Россия, а также ее отношение к Западу в середине XX в."[60].Это открытие, разъясняют нам почитатели профессора, имеет огромное значение не только для познания русской национальной истории: "От Нью-Дели до Каира, от Джакарты до Карачи и Найроби, люди, которые никогда не читали ни Маркса, ни Ленина или Сталина, которые зачастую питают отвращение к русскому, оказываются захваченными теми же эмоциями и идеями, которые разжигают все еще незавершенный спор западников и славянофилов в России"[61].
Но вернемся от Индии или Египта к России. Соответствует ли подобное разделение общественных сил если не всем, то хотя бы некоторым периодам русской жизни? Если нет, то почему же с таким постоянством и упорством возрождаются отвергнутые наукой концепции и как же тогда трактовать те факты, которые приводят буржуазные историки?
Возьмем 40-е годы XIX в., наиболее "выгодные" для коновской концепции. Мы, действительно, находим здесь широкое антикрепостническое, просветительское направление, объединяющее писателей, публицистов, историков, которые отстаивали возможность и необходимость развития России по "западному" пути, именовались "западниками". Можно привести десятки фактов совместных выступлений Белинского и Герцена с Грановским, Кавелиным, Боткиным против теории "официальной народности" так называемого журнального триумвирата (Греч, Булгарин, Сенковский), против "славянофилов", за "натуральную школу" и т. п. Герцен и Белинский (а впоследствии Чернышевский) высоко ценили лекции "западника" Грановского. Белинский приветствовал статью Кавелина "Взгляд на юридический быт древней России"; во многом одобрял великий критик литературную деятельность Боткина, в частности его статью о немецкой литературе, "Письма об Испании" и пр. С теми или иными оговорками к "западникам", союзникам Белинского, Герцена и Огарева, можно отнести также Милютина, Заблоцкого-Десятовского, Сатина, Майкова (критика), Анненкова, Панаева, Гончарова, Тургенева, Григоровича и многих других. Несомненно, с другой стороны, что "западникам" противостоит в 40-е годы достаточно ясно и четко очерченное направление "славянофилов", во многом смыкавшихся с теоретиками "официальной народности", отстаивавших теорию самобытности русской истории, пытавшихся свернуть Россию с "западного пути".
Однако, оставаясь на поверхности явлений, Кон, как и другие буржуазные авторы, не идет вглубь, не ставит дальнейших вопросов. Почему именно такую форму приняла полемика по главным общественным вопросам в 40-е годы? Какие социальные силы стояли за этими лозунгами? Какое конкретное содержание вкладывали они в понятие "западный" или "самобытный" путь?
Давно известно, что никогда ни одна глубокая социальная тенденция не появляется сразу, так сказать, в "готовом", в "чистом" виде. Далеко не сразу ее сущность проявляется во вполне адэкватной, соответствующей ей, идеологической и политической форме. В процессе развития этой тенденции, в прямой зависимости от остроты социальных противоречий, происходит как бы сбрасывание более случайных форм и нахождение форм более необходимых, изживание форм более далеких от содержания и замена их формами, более близкими к нему. И чем "моложе" тенденция, тем труднее "узнать" ее. Но историческая наука, не оставаясь на поверхности явлений, находит глубинные процессы, вскрывает за наносным коренное, за временным — постоянное, за второстепенным — определяющее. Эта наука потому и является исторической, что она может судить о событиях не только по тому, чем они кажутся в момент их возникновения, но с учетом их будущего, их тенденции, результатов их развития, которые "проясняют" объективный смысл происходящего, зачастую не осознаваемый непосредственными участниками событий.
А между тем, если говорить не о форме, а о сути общественной борьбы тех лет, выделить главную, всеопределяющую проблему тех лет не так уж трудно: на этот счет есть десятки свидетельств самих же "западников" 40-х и 50-х годов. "…Можно сказать, что весь русский вопрос, по крайней мере в настоящее время, заключается в вопросе о крепостном праве", — писал Герцен[62]. "В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право, — подтверждает его свидетельство Тургенев. — Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца — с чем я поклялся никогда не примириться… Это была моя Аннибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда"[63].
По существу полемика о "самобытном" пути была вынесена на поверхность общественной борьбы по весьма простой причине: после разгрома восстания декабристов говорить открыто о сколь-нибудь радикальном изменении общественного строя России, об уничтожении крепостничества было просто нельзя. Поэтому наиболее доступной и возможной легальной формой постановки и решения вопроса о ликвидации крепостничества и самодержавия оказалась форма рассуждений о хороших или плохих путях Запада и сравнение их с Россией. Объективная почва для такой именно окраски споров была подготовлена тем, что Запад шел впереди России по своему социальному и политическому развитию, что он уже покончил с феодализмом. То, что России еще предстояло, там было пройденным этапом. И если страна более развитая показывает менее развитой стране лишь картину ее собственного будущего, то как раз таким было отношение передовых стран Европы к России. Западный путь был объективно просто синонимом буржуазного пути. Но, говоря о Западе, люди той эпохи думали прежде всего о России. Полемика со славянофилами, учение которых смыкалось во многом с теорией "официальной народности", позволяла "бить по мешку, имея в виду осла", она метила и в официальную идеологию русского самодержавия.
Спор "принужден был, по обыкновению, держаться на литературной, эстетической, философской и частью археологической аренах, и притворяться, никого, впрочем, не обманывая, невинным спором двух различных видов одного и того же русского патриотизма, а иногда даже и пустым разногласием двух школьных партий, — свидетельствует в своих воспоминаниях Анненков. — В сущности, дело тут шло об определении догматов для нравственности и для верований общества и о создании политической программы для будущего развития государства"[64].
Если далее внимательнее приглядеться к единому в те годы течению "западников", то можно заметить и другое. Единым оно было только в одном отношении: в признании необходимости уничтожения существовавших в России порядков. Что же касается способов осуществления будущего переворота и его содержания, то здесь уже в то время на первый план выступают глубокие, коренные расхождения.
Профессор Кон, разумеется, не желает обращать внимания на такие "мелочи", как споры в среде "западников" 40-х годов о Робеспьере, "буржуази", социализме, а между тем эти споры объясняют несравненно больше в понимании путей исторического развития России и расстановки ее социальных сил, чем пресловутая дилемма "Восток" или "Запад". "Западники" Белинский и Герцен мечтали о своем 1789 г., "западники" Грановский и Кавелин — о том, как бы его избежать. "Тут нечего объяснять, — писал Белинский о диктатуре якобинцев, — дело ясно, что Р(обеспьер) был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов"[65]. И как раз против Робеспьеров и Сен-Жюстов, в защиту "сладеньких и восторженных фраз идеальной и прекраснодушной Жиронды" выступает в это время Грановский. Он пишет Белинскому: "Робеспьер был мелкий дрянной человек, бывший органом и орудием чужой воли… Жиронда выше его… Жиронда определила и указала все вопросы, о которых теперь размышляет Европа"[66].
Но речь шла не только о расхождениях в средствах и способах грядущего переворота, речь шла о расхождениях в понимании его содержания. Западный буржуазный мир уже в ту пору выявил свои противоречия, "владычество капитала" уже тогда покрыло позором Европу. Вот почему Белинский и Герцен хотели на развалинах самодержавия строить социализм (их социализм был еще утопическим), а не воспроизводить — по "западному образцу" — царство буржуазного либерализма.
Споры и разногласия в среде западников охватывают к середине 40-х годов буквально все стороны их мировоззрения. Среди "друзей" Белинского раздаются постоянные протесты против "нетерпимости" критика ("нетерпимостью" либералы 40-х годов называли его принципиальность и последовательность в защите своих идей). Расходятся Белинский с Боткиным в оценке философии Конта, Огарев и Герцен с Грановским — по вопросу о материализме. Между последними дело дошло до разрыва: Грановский отказался признать, что "развитие науки, современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет…" (речь идет об истинах материализма, неверии в бога и бессмертие души)[67]. Налицо непримиримые разногласия между Белинским и Боткиным в отношении к искусству (вспомним различные оценки "Антона Горемыки" Григоровича, теорий немецкого эстета Ретшера, спор о том, помещать ли в "Современнике" монологи Огарева ввиду их "гамлетовского настроения" и т. д.). Недаром Белинский писал своему "другу": "Стало быть, мы с тобою сидим на концах"[68]. Воевал Белинский в эти годы не только против "фантастической народности" славянофилов и официальных идеологов царизма, но и против "фантастического космополитизма" некоторых либеральных деятелей вроде Майкова, который хотел "разделить народное и человеческое на два совершенно чуждые, даже враждебные одно другому начала"[69].
Но, пожалуй, сильнее всего, глубже всего и всего нагляднее противоречия, разделявшие уже в 40-х годах революционно-демократическую и либеральную тенденции в "западнической", а точнее, антифеодальной, общественной мысли, проявились в связи с переходом Белинского в "Современник" (1846–1847) и в связи с обсуждением знаменитых герценовских "Писем из Avenue Marigny" (1847–1848).
В 1846–1847 гг. осуществилась давняя мечта Белинского — уйти от Краевского и работать в своем журнале, быть полным "хозяином" его направления. Этим журналом и явился "Современник", приобретенный Панаевым и Некрасовым. Встала задача сплотить вокруг редакции всех антикрепостнически настроенных деятелей, а таковыми оставались Грановский, Кавелин, Боткин, Кудрявцев, Анненков и др. Вербовать "сотрудников и соучастников" можно было главным образом из этих людей. Так и поступил Белинский. Но если уйти от Краевского было сравнительно легко, то перетянуть с собой прежних союзников из "западнического" лагеря оказалось делом несравненно более сложным и трудным.
Многие из них были рады, воспользовавшись случаем, избавиться от "нетерпимости" "неистового Виссариона". Из года в год накапливающиеся противоречия получили возможность проявиться, так сказать, организационно. Оговоримся, что это еще не такой раскол, когда, спустя 10 лет, Тургенев и др. выйдут из "Современника". Но одно предвосхищает другое. Грановский, Кавелин, Боткин организовали своеобразный "саботаж" мероприятий новой редакции "Современника", "заговор" с целью оформления своей "независимой" линии.
А как относится в эти годы к "москвичам" Белинский? Он называет их в это время не иначе, как "наши московские друзья-враги". "Московские наши приятели поступают с нами, как враги, и губят нас… — пишет он с негодованием Боткину. — А послушать: общее дело, мысль, стремление, симпатия, мы, мы и мы: соловьями поют… Не верю я этой всеобщей любви, равно на всех простирающейся и не отличающей своих от чужих, близких от дальних ("москвичи" говорили, что они равно любят и "Отечественные записки" и "Современник". — Дет.)… Кавелин и Грановский как будто уговорились с тобою губить "Современник""[70].
Каков был результат всех этих тогда еще во многом скрытых противоречий? "Друзья-враги" — Боткин, Кавелин, Грановский, Галахов, Кудрявцев все же соглашаются на участие в "Современнике", не отказываясь в то же самое время от сотрудничества и в "Отечественных записках". В этом факте выразилось все своеобразие создавшейся ситуации, когда противоречия проявились с небывалой до тех пор остротой, но все же не привели еще к расколу, полному разрыву.
Если углубляющиеся противоречия в стане "западников" суммировались в связи с переходом Белинского в "Современник" как бы "организационно", то в связи с обсуждением герценовских "Писем из Avenue Marigny" они суммировались теоретически.
Главная линия споров проходила здесь между Боткиным, Грановским, Кавелиным, Коршем и др., восхвалявшими буржуазию, и Герценом и Белинским, резко критиковавшими ее. При этом следует подчеркнуть особую позицию Белинского, которая кратко была выражена им в следующих словах по поводу "Писем" Герцена: "…Много верного… но во многом не согласен". Он согласен с Герценом в том, что "владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором", "горе государству, которое в руках капиталистов", — восклицает он. Но он, во-первых, понимает, "что буржуази — явление не случайное, а вызванное историею…", что "она имела свое великое прошедшее… оказала человечеству величайшие услуги". Во-вторых, он различает "буржуази в борьбе и буржуази торжествующую". А, в-третьих, он полагает, что "не на буржуази вообще, а на больших капиталистов надо нападать"[71].
Если Боткин восклицал "Дай бог, чтобы у нас была буржуазия", если Бакунин, усугубивший ошибку Герцена, доказывал, "что избави-де бог Россию от буржуази", то Белинский понимал, что Россия вряд ли избежит капитализма, но для него капиталистическая промышленность была "только последним злом во владычестве капитала, в его тирании над трудом". Окончательное решение вопроса он оставляет открытым, но сама его постановка гениальна: "…Я допускаю, что вопрос о bourgoisie — еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит — решит его история, этот высший суд над людьми"[72]. Исторический опыт — вот в зависимость от чего ставит Белинский окончательное решение вопроса. Значение этих споров о западной буржуазии в истории "отделения либерализма от демократии" тем более велико, что они происходили буквально накануне 1848 г., еще более наглядно показавшего разницу между буржуазией, идущей к власти, и буржуазией торжествующей.
Таким образом, "единое" западничество уже в 40-е годы скрывает два различных крыла. Разумеется, обе эти группировки находятся еще в зародышевом состоянии, но это зародыш именно тех политических сил, тех направлений, борьба которых окажет впоследствии громадное влияние на всю историю России. Разумеется, воззрения Белинского и Кавелина были по своему объективному содержанию буржуазными: осуществление идеалов и того и другого привело бы к победе в России капиталистического способа производства. Но уже тогда они представляли буржуазность разных классов: крестьянства, с одной стороны, обуржуазившихся помещиков и формирующейся буржуазии — с другой, защищали два различных пути будущего буржуазного преобразования России. Разумеется, можно указать немало примеров совместной борьбы и совместных политических выступлений демократов и либералов 40-х годов, нельзя отрицать наличие отдельных либеральных колебаний у революционных демократов, так же как и наличие (порой существенных) элементов демократизма у либералов, но нельзя не видеть того, как в среде союзников — идеологов различных социальных сил, временно объединенных общей мыслью о необходимости уничтожить крепостное право, вырисовываются, становятся все более ясными и различными оттенки, расхождения, противоречия во взглядах. Полемика, первоначально скрытая главным образом в письмах; споры, которые пока ведутся в кружках; факты противоречий, заслоняемые на первых порах фактами союза и единства, постепенно выходят на поверхность, вызывают общественный резонанс. За всякого рода случайными наслоениями все отчетливее пробиваются две линии: крестьянско-демократическая и помещичье-либеральная.
Что же касается "славянофилов" 40-х годов, то мало назвать их "антиподами" западников, верившими, что Запад "гниет", и этим ограничить свой анализ. "Славянофильство", проникнутое религиозно-мистическими началами, идеями "самобытности" русского пути, выражало интересы консервативного крыла помещичьего либерализма и занимало промежуточное положение между старой феодальной Россией и формирующимся антифеодальным лагерем. Его идеология смыкалась не только с теорией "официальной народности" (о чем сообщает Кон), но и с "западническим" либерализмом (о чем профессор умалчивает), выражая общее всем либералам стремление ликвидировать крепостное право без потрясений классовой борьбы, общую тенденцию к сближению с крепостниками. Если вспомнить, что славянофилы отличали русскую историю от истории Запада именно тем, что в России, по их мнению, "не было ни борьбы, ни завоевания, ни вечной войны" (т. е. классовой борьбы), и если вспомнить, что и либералы — "западники" были отнюдь не в восторге от революции 1789 г., то мы поймем, что объединяющие моменты в идеологии либерально-прогрессивных "западников" и либерально-консервативных "славянофилов" имелись уже в 40-е годы.
Эти наметившиеся в 40-х годах в сфере идейной борьбы тенденции к единству либеральных элементов в "западничестве" и "славянофильстве", с одной стороны, и к размежеванию западнического либерализма и демократизма — с другой, совершенно отчетливо выявляются в конце 50 — начале 60-х годов в открытой борьбе политических направлений. Демократы оказываются в стане борющегося крестьянства, либералы, как "западники", так и "славянофилы" — их противниками, как только, казалось бы, абстрактный вопрос — каким путем идти России — принял конкретную форму: как и кому освобождать крестьян. "Западник" Кавелин в 40-х годах вместе с Белинским (несмотря на все принципиальные расхождения между ними) выступал против славянофилов и апологетов теории официальной народности. В эти годы жандармский холуй Булгарин писал доносы и на Белинского, и на Кавелина. В 60-х годах Кавелин — непримиримый враг Чернышевского — уже сам пишет донос "О нигилизме и мерах против него" и приветствует расправу над революционерами. "Они были хороши, — говорил Чернышевский в 1857 г. о "гг. Боткиных с братиею", — пока их держал в ежовых рукавицах Белинский, — умны, пока он набивал нм головы своими мыслями. Теперь они выдохлись…"[73]
В дальнейшем по мере развития классовой борьбы русский буржуазно-помещичий либерализм все прочнее связывает себя с крепостничеством и самодержавием, выступая во все моменты обострения классовой борьбы на стороне официального лагеря против демократии, представленной сначала разночинцами, а затем революционным пролетариатом и крестьянством.
Таким образом, с помощью категорий "западник" или "славянофил" нельзя понять даже западничество и славянофильство 40-х годов, когда зародились эти понятия, и, кстати, даже писатели прошлого века прекрасно понимали узость, искусственность, условность этих понятий, невозможность выразить в них суть тогдашней борьбы. "Не очень точны, — свидетельствует тот же Анненков, — были прозвища, взаимно даваемые обеими партиями друг другу в виде эпитетов московской и петербургской или славянофильской и западной… Неточности такого рода неизбежны везде, где спор стоит не на настоящей своей почве и ведется не тем способом, не теми словами и аргументами, каких требует"[74].
За столетие, прошедшее с тех пор, эта "настоящая почва" идейной борьбы 40 — 60-х годов давным-давно найдена исторической наукой. Но Кон продолжает, несмотря ни на что, искать в России "московскую" и "петербургскую" партии. Не удивительно, что уже периоду 40-х годов он, в сущности, дает однобокую, искаженную оценку, скрывая факты расхождений в среде западников, замалчивая тенденции к единству либерального западничества и либерального славянофильства. Что касается 50—60-х годов, то Кон сам разрушает свою схему, выделяя в особый разряд представителей "радикальной" России — Чернышевского и его последователей. Когда же сквозь призму коновских "абстракций" рассматриваются более поздние периоды, то теряются последние остатки объективности. Вместо анализа реальных процессов классовой борьбы мы находим в коновских "исследованиях" подборку вырванных из текстов и препарированных высказываний русских деятелей, разделяемых по одному только принципу: "за" Запад или "против" Запада. В едином лагере "западников" оказываются Белинский и кадеты; материалист, социалист Герцен и мистик Соловьев. В едином лагере "славянофилов" фигурируют Тютчев, Победоносцев, Достоевский и… Ленин. Неважно, что Победоносцев отвергал "западный парламентаризм" во имя самодержавия, а большевики — во имя пролетарской демократии. Кону достаточно установить их отрицательное отношение к "Западу", чтобы зачислить в единый лагерь. Писал, например, когда-то Достоевский, что русские должны повернуться к Азии и здесь найти силу и союзников, чтобы выиграть извечную битву с Западом. Кон сопоставляет эти слова с препарированными высказываниями Ленина о пробуждении народов Азии и заключает: "Ленин разделял это убеждение". Считало когда-то III жандармское отделение Николая I, что для "счастья подданных" "оно должно знать, чем живет народ, о чем он думает, о чем говорит, чем занят". Кону вполне достаточно этого факта для следующего глубокомысленного вывода: "Ленин разделял эти убеждения Николая I"! Доказательства? Доказательств никаких, да и могут ли быть они, если вся теория и практика ленинизма отвергает "царистские навыки", полицейскую опеку над народом и утверждает нечто противоположное домыслам Кона. "По нашему представлению, — говорил Ленин, — государство сильно сознательностью масс. Оно сильно тогда, когда массы все знают, обо всем могут судить и идут на все сознательно"[75].
Тому, кто интересуется современной Россией, Кон подсовывает столетней давности книгу маркиза де Кюстина о николаевской России. Национальную политику Советской власти Кон "иллюстрирует" примерами завоевательных походов царизма, организационные принципы и тактику большевистской партии — ссылками на "Бесы" Достоевского, принципы внешней политики СССР — высказываниями Тютчева о невозможности соглашений "Востока и Запада". И все изыскания Кона венчаются следующей, заимствованной у веховца Н. Бердяева, исторической параллелью: Москва — столица России и в прошлом и в настоящем; Советское правительство находится "за теми же самыми священными стенами Кремля"; наконец, если раньше говорили о Москве — "III Риме", то именно в Москве был основан III Интернационал. Как же не быть-де исторической преемственности между двумя московскими эпохами?[76]
Смешение воедино противоположных социальных движений и противопоставление движений родственных, отказ от анализа тех изменений, которые вносило в национальные традиции различных стран развитие классовой борьбы, — к этому сводится вся методологическая премудрость исследований Кона, независимо от того, говорит ли он о "восточном" или "западном" национализме, истории России или какой-либо другой страны. Бессодержательность и субъективизм идеалистического определения национализма позволяют ему производить над историей любые манипуляции.
Обратимся к следующему тезису рассматриваемой исторической "концепции". Необычайно широкое распространение получило в современной буржуазной литературе отождествление ленинизма с русскими анархистскими и бланкистскими течениями, или с так называемым "русским экстремизмом". Ганс Кон, разумеется, повторяет в своих трудах эту клевету. "Экстремистские теории анархиста Михаила Бакунина (1814–1876) и нигилистов-подстрекателей, веривших в насилие, свободное от всяких моральных норм, вроде Сергея Нечаева (1847–1882) и Петра Ткачева (1844–1882), — объявляет Кон, — оказали влияние на формирующееся революционное движение и были затем возрождены в ленинизме"[77].
Мы уже знаем, как была "доказана" Коном преемственность между Лениным и бланкистскими течениями в русской мысли. Но коновские отточия в ленинских работах, направленных против бланкизма, — лишь один штришок в почти вековой кампании клеветы против русских революционеров. Поэтому важно установить, кто и когда начал эту кампанию, чьи традиции продолжает Кон, в каком действительном соотношении находятся его домыслы с реальными фактами русской истории.
Прежде всего остановимся на излюбленной в буржуазной литературе параллели Нечаев — большевики. Ее разбор, пожалуй, лучше всего показывает, каким образом фабрикуются в реакционной антикоммунистической печати домыслы о так называемом русском "экстремизме", из каких источников черпают свои сведения специалисты по "корням большевизма"[78].
Кто же такой Нечаев? Какое отношение он имел к русской революции и ленинизму?
Имя Нечаева становится известным со времени студенческих волнений в Петербурге конца 1868 — начала 1869 г., в которых он пытался играть руководящую роль. Когда в январе 1869 г. начались преследования студентов, Нечаев инсценировал свой "арест", а сам скрылся за границу. Отсюда он направил студентам Петербургского университета, Медико-хирургической академии и Технологического института специальную прокламацию, извещавшую их о невиданном в истории царской тюрьмы происшествии — своем бегстве "из промерзлых стен Петропавловской крепости". Так Нечаев начал творить легенду о Нечаеве якобы во имя "торжества революции". И если существо нечаевщины заключалось в попытке подчинить революционное движение иезуитскому принципу: "цель оправдывает средства", то с самого начала эта цель — освобождение народа, была подменена другой — возвеличением самого Нечаева, а средства, призванные готовить революцию, стали средствами ее дезорганизации.
Русская революционная эмиграция в Европе должна была по замыслу Нечаева послужить трамплином в его революционной карьере, благословение Бакунина, Герцена, Огарева — придать его имени тот ореол, которого ему столь не хватало для "руководящей роли" в России. Нечаев является к Бакунину и выдает себя за представителя широкой (в действительности несуществовавшей) революционной русской организации. Бакунин в свою очередь снабжает самозванца мандатом на имя. "доверенного представителя" Русского отдела фиктивного "Всемирного революционного союза" (за этим фасадом скрывалась горстка анархистов из пресловутого бакунинского Альянса). Дабы обе фикции производили полное впечатление реальности, на мандате "доверенного представителя" стоял соответствующий порядковый номер 2771. При поддержке Бакунина Нечаев втирается в доверие к Огареву. Тот посвящает ему известное стихотворение "Студент", ранее написанное в память демократа Астракова.
За границей Нечаев обзаводится не только соответствующими мандатами и "характеристиками", но и закладывает "теоретические основы" своей будущей деятельности в России. Совместно с Бакуниным он издал серию манифестов: "Постановка революционного вопроса", "Начала революции", а также первый номер листка "Народная расправа"[79]. Здесь провозглашался неизменный бакунистский план "всеобщего" разрушения, ставивший целью не оставить камня на камне от государства с его "мишурно образованной сволочью", проповедовался культ невежества ("кто учится революционному делу по книгам, будет всегда революционным бездельником"), возводился поклеп на Чернышевского и его соратников (в благоприятный для революции момент они, оказывается, "сидели сложа руки"), рекомендовались в качестве самых действенных революционных средств систематические убийства и разбой. "Яд, нож, петля и т. п., — писали авторы манифеста, — революция все равно освящает. Итак, поле открыто!"[80]Манифесты печатались в Женеве, но на них красовалась надпись: "Gedruckt in Russland", "Imprime en Russie" (напечатано в России).
В Женеве Нечаев и Бакунин разработали и практически-организационное руководство для будущего общества Народной расправы — пресловутый "Катехизис революционера". Если вычесть из "Катехизиса" несколько фраз насчет грядущей "народной революции", "полнейшего освобождения", "счастья" народа, то перед нами останется квинтэссенция нечаевщины, этой псевдореволюционности, переносящей в освободительное движение гнусные принципы иезуитских уставов, этого воинствующего невежества, предлагавшего бороться с мерзостью старого мира его же собственными грязными средствами[81].
Все "поганое общество" дробилось авторами "Катехизиса" на несколько категорий. Одни "неотлагаемо" осуждались на смерть, вторым была "только временно" дарована жизнь, дабы они "рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта", третьих — "высокопоставленных скотов" — надлежало использовать "для разных предприятий", опутав их и овладев их "грязными тайнами", четвертых — "государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками" — компрометировать "донельзя" и их руками "мутить государство". Наконец, всех "праздно глаголющих в кружках и на бумаге" конспираторов и доктринеров предписывалось беспрестанно толковать в головоломные заявления, "результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих".
Принципиальный и полный антидемократизм прикрывался фразами о необходимости "доверия к личности". Но вот к чему сводится это доверие: "устраняются всякие вопросы от членов к организатору, не имеющие целью дела кружков подчиненных… Полная откровенность от членов к организатору лежит в основе успешного хода дела". А вот что требуется от "организатора" по отношению к рядовым исполнителям дела: его подчиненные "отнюдь не должны знать сущность, а только… те части дела, которые выполнить пало на их долю. Для возбуждения же энергии необходимо объяснять сущность дела в превратном виде".
Наконец, ряд параграфов формулировал "мораль" революционера. Все "изнеживающие чувства" родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в революционере. Революционер должен разорвать всякую связь с гражданским порядком, образованным миром, его законами, приличиями и нравственностью. Революционер знает только одну науку — науку истребления и разрушения, он живет в мире только с этой целью. Для этого он проникает повсюду, притворяясь совсем не тем, что он есть, изучает денно и нощно людей, применяет любые меры и средства.
К воплощению в жизнь принципов "Катехизиса" Нечаев приступил еще во время первого визита за границу. Зная, что вся зарубежная корреспонденция попадает в руки III Отделения, он направляет в Россию лицам "четвертой категории" сотни компрометирующих посланий с целью "втягивания" их в революционную борьбу[82].
Но полный, хотя и кратковременный, расцвет нечаевщины относится к осени 1869 г., когда "уполномоченный" Всемирного Союза с "мандатом" Бакунина, стихотворением обманутого Огарева и "Катехизисом революционера" в руках явился в Россию для непосредственной организации "повсеместного", "беспощадного" истребления и разрушения. Сколачивая согласно принципам "Катехизиса" общество Народной расправы, Нечаев осуществляет десятки тщательно продуманных провокаций, разумеется, во имя "дела" и "общего интереса революции". В Москве он уверяет молодежь, что в Петербурге существует могущественная революционная организация, примеру которой и должны последовать москвичи. В Петербурге же он расписывает, наоборот, силу московской организации, призывая петербуржцев не отставать от нее. Дабы каждый член Народной расправы ежесекундно чувствовал на себе всевидящее око и власть некоего мифического "Комитета", он разрабатывает систему взаимного шпионажа, рассказывает о "последних инструкциях", полученных им только что из-за границы, выдает подставных лиц за инспекторов "Комитета", занимается переодеваниями, вымогательством, шантажом.
Естественно, что методы Нечаева не могли не вызвать подозрения, а затем и сопротивления среди революционеров. Уже во время студенческих волнений 1868–1869 гг. против него выступали Негрескул и Натансон[83]. Негрескул боролся против Нечаева и за границей, и после возвращения Нечаева в Россию, рассказывая всем и каждому, "что Нечаев — шарлатан". Протестовал против анархистских прокламаций Герцен, предсказывая Огареву, что они "наделают страшных бед". Наконец, против действий Нечаева восстал один из членов Народной расправы, студент Петровской Академии Иванов. Он заявил, что выходит из общества и хочет организовать свой кружок.
И здесь проявился второй лик нечаевщины. Первый мы знаем — это всепроникающая, всеопутывающая ложь. Но когда ложь находится под угрозой разоблачения, остается единственный способ помешать этому: насилие. Нечаев объявил Иванова предателем, которого надо убрать для безопасности "общества и дела". Убийство, по мысли Нечаева, должно было восстановить его пошатнувшийся авторитет, "сцементировать кровью" участников Народной расправы. 21 ноября 1869 г. Иванова заманили в грот в парке Академии, Нечаев попытался задушить его, а затем пристрелил из револьвера.
Итак, первым и, собственно говоря, единственным "делом", совершенным Нечаевым на основе "Катехизиса", было убийство революционера. Террор был применен не к аракчеевым, не к "извергам в блестящих мундирах, обрызганных народной кровью", как предрекал первый номер газеты "Народная расправа", а к члену самой организации.
После этого представитель "Всемирного союза" снова скрывается за границу. В январе 1870 г. он — в Женеве. Во втором номере "Народной расправы" он пытался объяснить свое появление за границей и убийство Иванова. Оказывается, он, Нечаев, был снова "пойман" царем, но, как и прежде, "бежал". Он продолжает клеветать на Иванова, утверждая, что убийство — результат "суровой логики истинных работников дела". Он издает несколько сумасбродных прокламаций к "городским мужичкам", к "благородному российскому дворянству", прибирает к своим рукам деньги из так называемого бахметьевского фонда, оставшиеся у дочери А. И. Герцена после смерти отца. Наконец, даже "апостолу всеобщего разрушения" — Бакунину, несмотря на все его симпатии "к разбойному миру", стало невмоготу от происков своего соратника. Бакунин разрывает с Нечаевым; Нечаев покидает Бакунина, прихватив заодно и компрометирующие последнего письма…
Между тем в России развертывались дальнейшие события. То, что посеял Нечаев, пожинала реакция. Без труда был раскрыт факт убийства Иванова. И вот царское правительство арестовывает около 300 человек, из которых 87 садятся на скамью подсудимых.
В действительности нечаевский процесс был первым опытом приобщения царизма к международной идеологической кампании против демократии, коммунизма, которая развернулась после подавления Парижской коммуны. До тех пор самодержавная Россия вносила свой вклад в дело международной реакции в виде голой силы, штыков. Но со времени "великих реформ" 1860-х гг. к голому насилию, которое всегда было и навсегда осталось для царизма главным способом борьбы, все чаще стала прибавляться организация клеветы. Отсталый царизм начинает учиться у "передовой" европейской буржуазии бороться с революцией путем дискредитации революционеров. Главная услуга, которую оказал Нечаев реакции, заключалась не только в том, что он фактически помог арестовать и физически "обезопасить" десяток-другой революционеров, но в том, что отныне его имя было объявлено реакционерами синонимом революции, демократии, коммунизма. Нечаев считал себя революционером, значит, любой революционер — "нечаевец". Он выступал от имени "Всемирного революционного союза", значит, он типичный представитель "Интернационалки", как именовала в те годы "Международное Товарищество Рабочих" русская реакционная печать. Он прибегал ко лжи и убийству, значит, таковы принципы социализма и коммунизма!
Правительство и его агенты постарались приковать внимание общественности к процессу и в этом вполне преуспели. Не успели сойти со страниц реакционной прессы сообщения о "злодействах" парижских коммунаров, как читатель уже знакомился с циркуляром французского министра иностранных дел Жюля Фавра от 6 июля, который извещал все правительства Европы (России в том числе) о том, что на их территории действует "агентура" Интернационала, и требовал, чтобы правительства после виденных ими в Париже уроков не остались бесстрастными свидетелями подготовки разрушения всех устоев "цивилизации". Минуло всего каких-нибудь две недели, и Россия уже читает правительственное сообщение "О заговоре к ниспровержению установленного в Государстве правительства" и предстоящем суде над "преступниками". Дабы привлечь "благодетельное внимание" публики к материалам процесса, Министерство юстиции специально предложило обеспечить "быстрое и подробное печатание отчетов заседаний". Александр II собственноручно наложил на докладе управляющего Министерством юстиции Эссена резолюцию: "Дай Бог"[84]. Подробнейший стенографический отчет о заседании Петербургской судебной палаты печатался в июле — августе 1871 г. (по сличении текста с "Правительственным вестником"), почти во всех газетах. "Нечаевское дело, естественно, составило главный предмет всех разговоров и толков на прошлой неделе, — свидетельствовала газета "Голос". — Все, от мала до велика, интересовались им… везде и повсюду мы увидели бы одни развернутые листы газет, которые с большею или меньшею жадностью пожирались глазами…"[85]
Замысел реакции был предельно прост: одним ударом покончить со всеми революционными элементами, искоренить "красную крамолу" в самодержавной России столь же радикально, как это делал в республиканской Франции палач Тьер. Буквально все "государственные преступники", выявленные III Отделением за полтора года со дня убийства Иванова, были представлены на нечаевском процессе. К обвинению участников "Народной расправы" Успенского, Кузнецова, Прыжова, Николаева в убийстве Иванова было привязано еще десяток обвинительных актов, где фигурировали не только остальные члены "Народной расправы", но и лица не имевшие никакого касательства к убийству.
Как заявил прокурор Половцев, в деле "такого громадного значения" прежде всего важна роль "предшествующих явлений". Нечаевщина в документах обвинения объявлялась закономерным результатом проникших в Россию в начале 60-х годов "лжеучений коммунизма и социализма", нити от заговора были "протянуты" не только к Каракозову (которому звал подражать Нечаев), но и к Чернышевскому, не только к русской революционной эмиграции в Европе (что "доказывалось" мандатами Бакунина), но и к Интернационалу.
Знаменательно, что параллельно с публикацией правительственных сообщений о "нечаевском деле" и со статьями по этому поводу реакционные газеты публикуют статьи о Франции, подробнейшие отчеты о заседаниях Версальского военного суда[86]. Если в статьях о "коммунарах" иногда встречаются ссылки на Нечаева, то в статьях о нечаевцах постоянно утверждается их "сходство" с коммунарами: "Цель, которой они добивались, была почти тождественна с целью, провозглашенною Парижскою коммуною…", — писал "Голос"[87].
В ходе самого процесса обвинение постаралось "выжать" из факта убийства Иванова все, что только могло. "Насилие над Ивановым и затем смерть его ясно убеждают, — указывалось в обвинительном акте, — что члены общества не признают иного способа уничтожить мнимое или действительное препятствие к достижению своих целей, как только убийством"[88].
Прекрасную службу реакции сослужил и нечаевский "Катехизис". "Московские ведомости", призывая "ударить" в "самый корень этой так называемой русской революции", писали: "Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русскою революцией. Но вот катехизис русского революционера… Послушаем, как русский революционер сам понимает себя. На высоте своего сознания он объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийство и предательство… Жулики лучше и честнее вожаков нашего нигилизма… И вот этим-то людям прямо в руки отдаете вы нашу бедную учащуюся молодежь!"[89]
В эту клеветническую кампанию включилась и западная пресса. Английский официоз "Таймс" 11 октября 1871 г. утверждал, что ответственность Интернационала за нечаевский заговор "подтверждена самими конспираторами на недавнем процессе в Санкт-Петербурге". В том же "Таймсе" 21 октября появилась передовая "Революционный нигилизм", где нечаевщина фигурировала уже в качестве своеобразного национального воплощения методов международной революции вообще, Интернационала в особенности: "Русская программа… является в общем и целом программой любого заговора… Мы воистину должны благодарить этих русских революционеров… за произведенную демонстрацию того, что является их (заговоров. — Авт.) естественной тенденцией и логическим выводом…"[90]
Уже приведенные факты убедительно доказывают, что перед нами сознательно организованная клеветническая кампания. Русским жандармам и английским продажным публицистам, царизму и европейской реакции принадлежит приоритет в провозглашении "типичности" нечаевщины. Инсценировка, разыгранная III Отделением с благословения царя, кампания международной реакционной прессы — вот тот исторический "первоисточник", из которого черпают сегодня свои идеи "независимые" и "объективные" историки "свободного Запада" вроде Кона.
Мы говорили до сих пор о замысле реакции в связи с делом Нечаева. Но от замысла надо отличать его осуществление.
Русская общественность держала в 1871 г. трудный экзамен. Ей предстояло отделить зерна от плевел, революционные принципы и идеи — от их извращений и искажений. Нечаев требовал вырабатывать революционные характеры не в бесплодных разговорах, а в протестующей деятельности, борьбе, и сам же превращал эту деятельность в фарс, заставлял революционеров размениваться на мистификации, пустяки. Он призывал к сплочению перед лицом деспотизма, "загрязнившего себя всевозможными нечистыми мерами", и сам же считал средствами такого сплочения провокаторство, взаимный шпионаж. Он протестовал против казенной науки, растлевающей молодежь, клеймил софизмы "попов-профессоров", "украшающих цветами античного красноречия цепи, в которых скован русский народ", и тут же обращал свою ненависть на науку вообще, возводил невежество в культ. Он бичевал благодушные либеральные переливания из пустого в порожнее, прекраснодушные утопии и вместе с ними топил в грязи социалистические идеи Добролюбова и Чернышевского. Он призывал революционеров сознательным и целеустремленным руководством направлять слепые крестьянские бунты и сам же сводил революцию к огульному отрицанию, разнузданной разбойничьей анархии. Он выше всего ставил народ и этот же народ считал простым "мясом для заговоров". Он хотел освободить общество от уз деспотизма, гарантировать "полную свободу обновленной личности" и сам же создал иезуитскую организацию, построенную на диктаторстве и деспотизме, слепом подчинении и бараньей покорности ее членов. Он был человеком железной воли, но вред его действий был прямо пропорционален той неумолимой последовательности, с которой он их осуществлял.
Появление нечаевщины оказалось возможным лишь на почве незрелости революционного движения в самодержавной стране. Она воплотила в самой уродливой форме некоторые общие недостатки тогдашнего движения, обезглавленного репрессиями 60-х годов и прежде всего его теоретическую и организационную слабость, его оторванность от масс. Нечаевщина не могла служить революции, она могла только погубить ее, ибо за мнимореволюционной фразеологией Нечаева скрывалась контрреволюционная сущность его "принципов" и дел.
Но то, что не смогло в свое время сделать большинство товарищей Нечаева — отделить революционную правду от нечаевской лжи, то смогла уже в первые дни процесса сделать защита подсудимых, прогрессивная русская печать.
В ходе процесса выяснилось, что на участие в убийстве Иванова Нечаев толкнул своих друзей помимо их воли и желания. Ни один из обвиняемых вообще не знал содержания "Катехизиса революционера" и не читал его. Другие программные документы Нечаева и Бакунина, известные участникам Народной расправы, ни в ком из них сочувствия не пробуждали, а со стороны некоторых встретили прямой отпор[91].
Процесс показал полную противоположность моральных устоев русской революционной молодежи и безнравственных заповедей и дел Нечаева. Именно благородные черты членов организации — их честность, бескорыстие, готовность служить народу, с одной стороны, доказывала защита, и узурпация Нечаевым имени народа, дела революции — с другой, объясняют факт непонятной, почти мистической власти Нечаева над своими товарищами, их неспособность (не считая Иванова) своевременно отмежеваться от него. Трагедия людей, отдавших свою жизнь и честь во власть проходимца и авантюриста, состояла в том, что, служа ему, они искренне думали, что служат делу освобождения народа. Именно на этих светлых, высоких чувствах мастерски умел играть Нечаев, превращая своих товарищей в слепое орудие грязных и низменных дел.
"Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение, — говорил на процессе защитник Спасович. — Читались показания студента Енишерлова, который дошел до того, что подозревал, не был ли Нечаев сыщиком. Я далек от этой мысли, но должен сказать, что если бы сыщик с известной целью задался планом как можно более изловить людей, то он действительно не мог бы искуснее взяться за это дело, чем взялся Нечаев". "Предшествующими защитниками, — заключил адвокат Соколовский, — с Нечаева снят ореол, который окружал его — ореол революционера"[92]. Таков был главный итог процесса.
Судебный процесс явно не оправдывал возлагавшихся на него "свыше" надежд. Он постепенно превращался в обвинение самого самодержавного строя. Не случайно уже через какую-нибудь неделю после начала заседаний председатель суда стал одергивать защитников и подсудимых, запрещая им касаться "исторической и политической части дела". Вместо подробнейших стенограмм газеты ограничивались краткой информацией о суде, сообщения публиковались все реже и реже.
О провале замыслов реакции красноречиво свидетельствуют и донесения царских шпионов и сама реакционная печать. Уже в записке агента III Отделения от 11 июля 1871 г. выражается беспокойство насчет того, что происходит на процессе. "Собственно роли переменились: не общество и государство в лице суда являются обвинителем, а напротив, они становятся обвиняемыми и обвиняются с силою и красноречием фанатического убеждения, как бы напрашивающегося на мученичество. Такие примеры всегда создают последователей".
"Как можно было суду и прокуратуре допустить и числе защитников по политическому процессу Спасовича, Арсеньева и кн. Урусова? — жаловался в своей записке шефу жандармов И. Арсеньев, — Спасович ярко обрисовал свой характер и цели в деле Щапова, защищая социалистические теории Луи Блана. Спасович был счастлив, что в залах суда публично имел возможность высказать свои политические убеждения и верования… Суд и прокуратура… обязаны были распорядиться так… чтобы в качестве обвинителя явилась личность, вполне способная отстоять интересы правительства"[93].
Реакция не достигла своей цели — дискредитации русских и зарубежных революционеров. Процесс не утопил революционеров в нечаевской грязи — напротив, он смыл с них эту грязь. Нечаевское "дело", состряпанное III Отделением, сыграло вопреки замыслам его инициаторов революционизирующую роль.
Перед нами воспоминания народника А. Лукашевича, жившего в ту пору в Херсоне. "Благодаря обильному материалу, доставленному всем газетам "Правительственным вестником", — писал он, — у нас являются первые "проклятые вопросы"… Нет никакой возможности как следует оценить теперь эффект, произведенный в молодых умах разоблачениями, внезапно на нас нахлынувшими… Новые для нас факты и попытки их объяснить в буквальном смысле слова будили мысль молодежи. Я всегда считал эти два факта — Нечаевский процесс и Парижскую Коммуну теми двумя далеко видными вехами, которыми определялся весь мой дальнейший путь в жизни"[94].
И это далеко не единичное свидетельство. Как правило, в мемуарах народников и других документах Парижская коммуна и Нечаевский процесс (при всей неравнозначности этих событий) фигурируют в числе главных факторов, содействовавших в начале 70-х годов росту революционных настроений в России. И, как правило, все эти источники отмечают "смешанное" (а точнее, двойственное) впечатление современников от нечаевского процесса: их сочувствие и симпатии подсудимым, делу борьбы за освобождение народа, их возмущение самим Нечаевым, его образом действий.
С самого начала процесса передовая русская общественность распутала весь сложнейший, запутанный переплет "нечаевского дела". Она поняла, что нечаевщина и революция — смертельные враги, что обман не может быть принципом защиты честного дела, деспотизм — орудием насаждения свободы, бездумье — средством развития самостоятельной мысли. Отрицательное отношение к нечаевщине стало после процесса господствующим в среде русских революционеров. Если не считать голосов отдельных бакунистов, пытавшихся реабилитировать Нечаева и Бакунина, представители самых различных направлений в русском общественном движении 70— 80-х годов были совершенно единодушны в безусловном осуждении нечаевских "организационных" принципов, нечаевских приемов и методов борьбы.
Имеются десятки свидетельств современников, не оставляющих никаких сомнений на этот счет. В. Засулич, О. Аптекман, Джабадари, Н. Чарушин, П. Лавров, Дебагорий-Мокриевич, Светозар Маркович, Л. Дейч и многие другие революционеры 70—80-х годов определяют "нечаевщину" как наглядный пример "отрицательного" революционного опыта, как попытку деморализовать движение и "отодвинуть его назад", как "дутую затею, построенную на обмане товарищей". Все они постоянно подчеркивали, что "средством для распространения истины не может быть ложь", что революционерам нельзя "ни в коем случае строить организацию по типу нечаевской", что такая организация обречена на гибель если не от внешнего врага, то от "собственного разложения" и т. п.[95]
Даже русские историки либерального толка, работы которых постоянно упоминаются в нынешней "нечаевской" литературе за рубежом, не обнаруживали в свое время никаких следов нечаевщины в народничестве 70—90-х годов. "Нечаевщина, — писал, например, В. Богучарский, — была в русском революционном движении лишь эпизодом совершенно исключительным, не имевшим, как таковая, никаких корней в движении прошлом и вызывавшим к себе в среде последовавших поколений революционной молодежи лишь безусловно отрицательное отношение… Умозаключать что-либо по ней о самом движении было бы совершенно несправедливо…"[96]
Отметим также другой важный момент: уже у современников Нечаева сложилось представление о том, что "нечаевщина" — это порождение не революции, а самого старого строя. "Редакция "Вперед" с самого начала признала, — писал П. Л. Лавров, — что истина и солидарность нового социального строя не может быть основана на лжи и лицемерии, на эксплуатации одних другими, на игре принципами, которые должны лечь в основании нового строя, на овечьем подчинении кружков нескольким предводителям… Ни один из его главных сотрудников никогда не отступал от убеждения, что эта "отрыжка старого общества" не только безнравственна в деятеле нового, но подрывает самые начала, за которые борется социалистическая партия"[97].
Приведенных фактов вполне достаточно для одного неопровержимого вывода. В среде настоящих русских революционеров складывались не традиции нечаевщины, как уверяют разного рода клеветники, а традиции борьбы с ней, традиции разоблачения нечаевщины. Даже деятели мелкобуржуазного народнического движения 70—80-х годов в России единодушно осуждали нечаевщину. Тем более чуждым и враждебным этому явлению было пролетарское движение как на Западе, так и позднее в России.
Нечаев появился за границей в тот момент, когда развертывалась острая борьба между марксизмом и анархизмом, между Интернационалом и бакунистским Альянсом. Особенность момента была такова, что, с одной стороны, впервые была установлена через русскую секцию Интернационала связь международного рабочего движения с революционной русской эмиграцией в Европе; с другой стороны, в лице бакунизма и нечаевщины был заключен союз между западной и русской разновидностями анархизма с целью завоевания руководства международным революционным движением, подчинения его "скрытой диктатуре нескольких авантюристов"[98]. Пытаясь воспользоваться авторитетом Интернационала, анархисты постоянно злоупотребляли его именем, умышленно создавали путаницу между своей и его программой, между Международным Товариществом Рабочих и бакунистским Альянсом Социалистической демократии. Именно это позволяло зарубежной и русской реакции дискредитировать Интернационал, сваливать на него ответственность за авантюристические действия, а то и просто за уголовные преступления анархистов во всех странах Европы.
Уже в своем письме от 12 марта 1870 г. Комитет русской секции I Интернационала, обращаясь к Марксу с просьбой быть представителем этой секции в Генсовете Интернационала, подчеркивал, что русские интернационалисты не имеют "…абсолютно ничего общего с г. Бакуниным и его немногочисленными сторонниками… Настоятельно необходимо разоблачить лицемерие этих ложных друзей политического и социального равенства, мечтающих на самом деле только о личной диктатуре…"[99]
В августе 1870 г. Бакунин и его приспешники были исключены из Центральной Женевской секции I Интернационала. В сентябре 1871 г. на Лондонской конференции Интернационала в повестке дня особо стоял вопрос о нечаевщине. В решении Генсовета Международного Товарищества Рабочих от 25 октября 1871 г. говорилось:
"…Нечаев никогда не был ни членом, ни представителем Международного Товарищества Рабочих… его утверждение (ставшее известным благодаря политическому процессу в Санкт-Петербурге), будто он основал секцию Интернационала в Брюсселе и получал от брюссельской секции поручение в Женеву, является ложью… упомянутый Нечаев узурпировал имя Международного Товарищества Рабочих и использовал его в своих целях, обманывая народ в России и создавая там жертвы"[100].
В 1873 г. вышла работа Маркса и Энгельса "Альянс Социалистической Демократии и Международное Товарищество Рабочих", разоблачавшая международные происки анархистов. В ней была дана всесторонняя характеристика нечаевщины, разоблачено ее контрреволюционное содержание, вскрыта ее классовая суть. "Перед нами общество, — писали Маркс и Энгельс, — которое под видом самого крайнего анархизма направляет свои удары не против существующих правительств, а против революционеров, не приемлющих ни его догмы, ни его руководства… Для достижения своих целей оно не отступает ни перед какими средствами, ни перед каким вероломством; ложь, клевета, запугивание, нападение из-за угла — все это свойственно ему в равной мере. Наконец, в России оно полностью подменяет собой Интернационал и, прикрываясь его именем, совершает уголовные преступления, мошенничества, убийство, ответственность за которые правительственная и буржуазная пресса возлагает на наше Товарищество"[101].
Во всех выступлениях Маркса и Энгельса против нечаевщины выделяются два основных момента: указания на ее вредность, опасность для дела революции и коммунизма и в то же время на ее нелепость, ничтожество, смехотворность. Нечаевщина неразоблаченная, действующая в потемках, из-за угла, — опасна и страшна; нечаевщина разоблаченная, отданная на суд общественности, — омерзительна и жалка. "Тьмы, побольше тьмы" — вот лозунг нечаевщины, условие существования авантюризма, прикрывающегося маской революционности. "Света, побольше света" — вот лозунг пролетариата в борьбе с нечаевщиной, условие существования и развития демократии пролетарской. "Против всех этих интриг, — писали Маркс и Энгельс, — есть только одно средство, обладающее, однако, сокрушительной силой, это — полнейшая гласность. Разоблачить эти интриги во всей их совокупности — значит лишить их всякой силы"[102].
Обнажив гнилую сердцевину нечаевщины, Маркс и Энгельс разбили софизмы бакунистских вождей Альянса, советовавших революционерам быть иезуитами "только не с целью порабощения, а освобождения народного".
Иезуитизм, выступающий от имени революции, — это не заблуждение людей, применяющих негодные средства для достижения благих целей. Это одновременно извращение и средств и целей революционной борьбы, это органическое единство ложных методов и ложных принципов, ибо любые верные принципы, защищаемые методами насилия и лжи, не могут не превратиться в свою противоположность. "Какой прекрасный образчик казарменного коммунизма!" — писали Маркс и Энгельс о "Главных основах будущего общественного строя" — программной статье Нечаева, в которой тот, ссылаясь на "Коммунистический Манифест", рисовал "коммунизм", основанный на принципе "производить для общества как можно более и потреблять как можно меньше", обязательном труде под угрозой смерти и регламентации "Комитетом" всех личных отношений вплоть до воспитания детей[103].
Наконец, Маркс и Энгельс обнажили классовые корни нечаевщины, характеризуя ее как доведенную до крайности "буржуазную безнравственность". Вспомним также, что Ленин характеризовал анархизм как "вывороченный наизнанку буржуазный индивидуализм"[104]. В применении к нечаевщине эти положения означают, что нечаевщина — плоть от плоти, кровь от крови порождение самой реакции, это не враг реакции, а ее наилучший союзник и друг. Нечаевщина на деле становится орудием реакции в борьбе с революцией: во-первых, тем, что физически уничтожает революционеров, во-вторых, тем, что позволяет изображать их в образе Нечаева.
И с какой радостью, с каким восторгом ухватились реакционеры и фальсификаторы, начиная от продажных журналистов 70-х годов и кончая конами, за нечаевщину, пытаясь подкинуть свой собственный плод революционерам, коммунистам! С благочестивым видом они обвиняли и обвиняют коммунистов в грехах, которые являются их собственными грехами. Только что утопив в крови Парижскую коммуну в 1871 г., они обливали живых и мертвых революционеров потоками грязной лжи и клеветы. И ныне, чтобы обвинить марксистов-ленинцев в нечаевщине, открытая реакция, а еще больше оппортунизм-ревизионизм, отождествляют ее прежде всего с принципом централизма. В этом и заключается основной софизм прежних и нынешних клеветников.
Враги революции хотели бы, чтобы пролетариат отказался от социалистической революции (которую они — а не марксисты! — отождествили раз и навсегда с кровавым насилием), от создания своей партии, от строжайшей дисциплины в ней, иначе, мол, это и будет нечаевщиной на практике. Но, во-первых, извращение каких-либо верных принципов кем бы то ни было никогда не может служить предлогом для отказа от них. Во-вторых, централизм бывает различным. Централизм коммунистической партии является демократическим. Маркс и Энгельс были самыми последовательными борцами за правильное сочетание демократии и централизма. Ленин десятки раз подчеркивал значение организации для победы пролетариата, отстаивал в партии принцип единства действий, поистине железный централизм. Но он всегда считал демократический характер централизма условием жизнеспособности партии, ее идейного единства, ее сознательности, ее способности вести за собой массы. "Побольше доверия к самостоятельному суждению всей массы партийных работников, — писал В. И. Ленин. — …Необходимо, чтобы вся партия систематически, исподволь и неуклонно воспитывала себе подходящих людей в центре, чтобы она видела перед собой, как на ладони, всю деятельность каждого кандидата на этот высокий пост, чтобы она ознакомилась даже с их индивидуальными особенностями, с их сильными и слабыми сторонами, с их победами и "поражениями"… Света, побольше света!"[105]
Принцип демократического централизма неукоснительно применялся еще в годы первой русской революции, как только открылась возможность более или менее открытой политической партийной деятельности. Партия большевиков, подчеркивал в эти годы Ленин, стремится "к последовательному централизму и к выдержанному расширению демократизма в партийной организации не для демагогии, не для красного словца, а для осуществления на деле по мере расширения свободы поприща для социал-демократии в России"[106].
Эта ленинская линия осталась неизменной как до, так и после взятия власти большевиками. Ленин всегда подчеркивал, что у пролетариата нет иного оружия в борьбе за власть, кроме организации, что эта организация должна быть "боевой" и "централизованной", и он же требовал, чтобы укрепление централизма в партии шло бок о бок с расширением и укреплением демократизма.
Но сказанное по поводу беспредметности клеветнической аналогии Нечаев — Ленин относится и к коновским аналогиям Ткачев — Ленин и Бакунин — Ленин[107]. Любому историку известно, что переход русского революционного движения от крестьянского утопического "социализма" к социализму пролетарскому означал вместе с тем решительный переход от всякого рода заговорщичества, тактического авантюризма к тактике массовой политической борьбы. Но Ганс Кон фактам вопреки уверяет, что большевизм был… продолжателем заговорщических традиций Ткачева, что Ленин воспринял ткачевский тезис: "отсталая Россия будет готова для социалистической революции, как только сплоченное, целеустремленное и вооруженное меньшинство будет в состоянии захватить власть, навязать свою волю"[108].
Ткачев действительно защищал бланкистские принципы, но при чем здесь коновские ссылки на их "типичность" для русских условий вообще? Ведь заговорщичество, бланкизм — это тактика младенчества революционного движения; и на Западе, и на Востоке он процветал в тех условиях, когда масса еще не созрела, когда революционер, ставя на место реальных исторических фактов свое собственное нетерпение, думал совершить переворот волей меньшинства, обманывая и себя и других баснями о том, что враг "слаб", что он "висит в воздухе", что народ "созрел", что революция будет "теперь или никогда". Какое отношение ко всему этому детскому младенческому лепету имеет марксизм-ленинизм, идеология зрелого и возмужавшего пролетарского движения, которая с самого начала выковывалась в непримиримой борьбе с заговорщичеством, бланкизмом?
"Традиции бланкизма, заговорщичества страшно сильны у народовольцев, до того сильны, что они не могут себе представить политической борьбы иначе, как в форме политического заговора, — указывал Ленин. — Социал-демократы же в подобной узости воззрений не повинны; в заговоры они не верят; думают, что время заговоров давно миновало, что сводить политическую борьбу к заговору значит непомерно суживать ее, с одной стороны, а с другой — выбирать самые неудачные приемы борьбы"[109].
Это написано в 1897 г., когда Ленин только приступал к созданию партии. Но и впоследствии эти традиции, традиции борьбы с авантюризмом, бланкизмом, заговорщичеством всякого рода, большевизм защищал и проводил с железной последовательностью, настойчивостью. Не случайно в самый канун революции, призывая массы к восстанию, Ленин еще раз подчеркнул противоположность бланкизма и марксизма, различие узкого заговора и всенародного восстания, коренную противоположность верхушечного переворота и глубинной революции народных масс. И неслучайно именно эти ленинские положения опустил Кон, дабы превратить Ленина в бланкиста!
"Техника большевистской революции была именно та, которую предлагал Бакунин", — продолжает свои домыслы Кон[110]. Но сколь "пригодна" бакунистская техника для победоносной пролетарской революции, известно по крайней мере с 70-х годов XIX в. и по нечаевскому процессу в России, и особенно по восстанию 1873–1874 гг. в Испании, когда анархизм окончательно подтвердил, что он является революционностью фразы, дополняемой бессилием и бессмыслием практических дел.
Умалчивание — одна из самых распространенных форм фальсификации истории, и профессор Кон молчит о том, чем была, по существу, "бакунистская техника" и как относились к ней революционные марксисты. А между тем еще Энгельс в статье "Бакунисты за работой" блестяще показал, как губят широкое народное восстание анархистские принципы политического воздержания в переломные моменты политической борьбы. Вся бакунинская "техника" свелась в Испании, как известно, к преступному раздроблению средств революционной борьбы, позволившему "правительству с помощью горсти солдат покорять почти без сопротивления один город за другим… Одним словом, — заключал Энгельс, — бакунисты в Испании дали нам непревзойденный пример того, как не следует делать революцию"[111].
В. И. Ленин и в отношении к бакунизму продолжал традиции Интернационала Маркса. Порождение отчаяния, психология выбитого из колеи интеллигента или босяка, а не пролетария, громкий протест против эксплуататорского строя при полном непонимании реальных условий его уничтожения — так определил В. И. Ленин суть анархизма вообще и бакунизма в особенности.
"Анархизм за 35–40 лет (Бакунин и Интернационал 1866—) своего существования (а со Штирнера много больше лет) не дал ничего кроме общих фраз против эксплуатации.
Более 2000 лет эти фразы в ходу. Недостает (а) понимания причин эксплуатации; (В) понимания развития общества, ведущего к социализму; (у) понимания классовой борьбы, как творческой силы осуществления социализма…
В новейшей истории Европы, что дал анархизм, некогда господствовавший в романских странах?
— Никакой доктрины, революционного учения, теории нет.
— Раздробление рабочего движения.
— Полное fiasko в опытах революционного движения (прудонизм 1871, бакунизм 1873).
— Подчинение рабочего класса буржуазной политике под видом отрицания политики"[112].
Одна любопытная чёрта, а вернее, закономерность объединяет работы клеветников типа Кона. Сводя русскую революцию к заговору, а ленинизм — к экстремизму, они, естественно, делают предметом своего специального анализа фигуры Нечаева, Бакунина, Ткачева. Но даже занимаясь, казалось бы, "своими" объектами русской истории, они не изучают, а фальсифицируют эти объекты, оказываются неспособными не только оценить, но и даже привести всю совокупность фактов. Одна цитатка из "Бесов" Достоевского, пара заимствованных у Бердяева фраз — вот и весь "фактический" фундамент кардинальной идеи Кона о "нечаевских традициях" в русской революции. Одна ссылка на авторитет "крупнейшего" исследователя бакунизма Пызура — и "доказаны" родство Бакунина и большевизма. Одна выдержка из Ткачева, сопоставленная с "препарированным ленинским письмом, — и Ленин объявляется бланкистом.
Могут, конечно, возразить, что Кон пишет "Основы" русской истории и ему не обязательно приводить и анализировать все факты, что он опирался на тот фактический материал, который уже добыли его коллеги. Но и коллеги Кона, специально "изучавшие" Нечаева, Бакунина, Ткачева, также "разрабатывают" свои собственные домыслы, а не изучают реальные факты.
Евгений Пызур выпустил в 1955 г. специальную монографию под названием "Доктрина анархизма Михаила Бакунина", откуда Ганс Кон заимствовал все свои сведения о бакунизме. Казалось бы, автор специального исследования займется всерьез своим предметом. Но Пызур ограничился десятком-другим выхваченных из бакунистской теоретической окрошки и звучащих "почти по-марксистски" цитат. У него нет и намека на анализ работ Ленина, анализ тактики бакунистов и большевиков.
Роберт Даниэльс, тоже исследовавший "специально" параллель Ленин — Ткачев, попытался проиллюстрировать в своей статье "Ленин и русская революционная традиция", насколько аналогично звучали в "той ситуации, которую они встретили в России", лозунги Ленина и лозунги Ткачева.
Пример "силлогизмов" Даниэльса. Ткачев писал: "Мы не можем ждать… Мы утверждаем, что революция в России настоятельно необходима именно в настоящее время… Теперь или очень нескоро, может быть, никогда". Ленин "тоже" писал: "Большевики… должны взять власть тотчас… Медлить — преступление… ибо мое крайнее убеждение, что, если мы будем "ждать" съезда Советов и упустим момент, мы губим революцию". Вывод Даниэльса: Ленин — ткачевец! То обстоятельство, что Ткачев писал в 70-е годы XIX в., когда в России не было ни развитого революционного движения, ни массовой революционной организации, а Ленин почти полсотни лет спустя, в условиях глубочайшего революционного кризиса, при наличии боевой и организованной пролетарской партии, завоевавшей поддержку миллионных трудящихся масс, — это обстоятельство Даниэльса нисколько не волнует. Для него ситуация 70-х годов XIX в. и ситуация в октябре 1917 г. — одна и та же "ситуация"![113]
В Мюнхене в 1956 г. вышел специальный исторический сборник "Большевизм". Один из авторов этого сборника известный веховец Федор Степун занимается здесь тоже специальным обоснованием преемственности "нечаевщины" и большевизма. Но что сообщает нам Степун? Он открыл "внутреннее родство" этих двух направлений в их "страстном и агрессивном атеизме" (с подобным успехом можно обвинять в "нечаевщине" и французских буржуазных просветителей, и, скажем, Бертрана Рассела). Он уверяет, далее, что идеалом для коммуниста Ленин считал "слепое послушание" (хотя есть тысячи ленинских высказываний, а главное фактов, доказывающих, что Ленин выше всего ставил сознательность членов партии, сознательность народных масс). И, наконец, этот законченный клеветник приписывает Ленину чудовищное утверждение, что рецидивист для него желаннее на баррикадах, чем убежденный социал-демократ![114]Правда, Ленин нигде и никогда не говорил ничего подобного, но в данном случае отсутствие фактов Степуна не смущает — ведь сам он, по существу, занимается разбоем в науке и именно его, Степуна, роднит с Нечаевым отсутствие всяких моральных требований и норм.
Анархизм, нечаевщина — смертельные враги ленинизма. Это ясно не только историку-специалисту. Это ясно любому простому человеку, хоть сколько-нибудь знакомому с факторами, обладающему хотя бы крупицей ума. "Организационных принципов" Нечаева, Бакунина в России хватило на то, чтобы склеить обманом в конспиративную организацию дюжину человек и уже через месяц-другой погубить их своим революционным шарлатанством. Организационные принципы большевизма позволили в условиях жесточайших преследований и репрессий выковать многотысячную, боевую, пролетарскую партию, позволили поднять и повести на сознательную революционную борьбу миллионные массы, совершить величайший: в мире социальный переворот.
Какое же поистине ни с чем не сравнимое тупоумие или какую безмерную нечистоплотность надо иметь, какими законченными, беспробудными идиотами надо считать читателей "свободного Запада", чтобы внушать им мысль о том, что "нечаевщина" и ленинизм — одно и то же, что коммунизм будто бы "насилием и ложью" повел за собой теперь уже не сотню миллионов, а целый миллиард людей!
Историки вроде Кона, Даниэльса, Пызура и Степуна, вдалбливающие своим читателям басни о "нечаевских традициях" в ленинизме, во всех отношениях подобны своим духовным предкам — русским жандармам из III отделения, о которых защитник Спасович сказал на процессе 1871 г.: "Когда является общее движение в массах, предполагать, что это подстрекательство, значило бы поступать так, как тот публицист, который в виду французской революции кричит, не умолкая, "интрига!", "интрига!". Очевидно, что таковое объяснение доказывает только убожество понимания или неразборчивость в средствах, или то и другое вместе"[115].
Ленин справедливо говорил: между коммунизмом и анархизмом, между миросозерцанием уверенного в своей победе пролетария и отчаявшегося в своем спасении мелкого буржуа лежит целая пропасть. Заполнить эту пропасть конам, степунам и пызурам и им подобным не удастся даже в том случае, если на печатание клеветнической литературы переключится вся полиграфическая промышленность "свободного западного мира".
Если же говорить о подлинных положительных традициях в русской революции, которые унаследовал большевизм, то это были традиции самоотверженности, бескорыстия, нетерпимости ко всякой несправедливости и лжи. Не только прогрессивные социально-политические идеи русских революционеров мощным магнитом притягивали к себе всех честных людей и особенно молодежь. Сила притяжения этого магнита увеличивалась во много раз тем, что сами революционеры — Радищев и декабристы, Белинский и Герцен, Чернышевский и Добролюбов, революционные народники, пролетарские революционеры — Ленин и большевики были и нравственно чистыми людьми. Им не нужно было создавать о себе легенды, их жизнь и была настоящим подвигом. Им не нужно было дутой славы, они завоевали себе подлинную славу и бессмертие в своих делах.
Исторические факты полностью разоблачают домыслы о большевиках — наследниках традиций "русского экстремизма". Но там, где против Кона исторические факты, он прячется по своему обыкновению за авторитет. Если коновскую "теорию национализма" был призван подтвердить сам великий историк Франсуа Гизо, то легенду о большевиках-"экстремистах" — великий русский писатель Достоевский. Кон ссылается на роман Достоевского "Бесы", где писатель в образе Петра Верховенского изобразил Нечаева типичным представителем русских революционеров. В открытой Достоевским "диалектике экстремизма", который, выходя из безграничной свободы, заключает "безграничным деспотизмом", уверяет Кон, — "ключ" к пониманию русской революции.
Само собой разумеется, Ганс Кон далеко не единственный в буржуазном мире "ценитель" "Бесов". Таковых там более чем достаточно. "Во всем XIX в., — уверяют в один голос десятки и сотни "исследователей", — не было другого такого романа, который предвидел бы с большей прозорливостью политические потрясения XX в." "Преодоление нигилизма изнутри", "откровение о русской революции", "пророчество о событиях XX в." — в этой оценке "Бесов" сходятся с Коном и католические теологи, изгоняющие из мира "беса коммунизма", и продажные буржуазные публицисты, "литературоведы" и "историки", специализирующиеся на антисоветской клевете.
Достоевский действительно написал в начале 70-х годов клеветнический роман о русских революционерах, и нет ничего удивительного, что за ошибки и заблуждения писателя цепляются нынешние клеветники. Выступить со специальным романом против революционеров, где были бы сведены воедино все его прежние выпады, Достоевский собирался давно. Находясь в течение ряда лет за границей, оторванный от России и "связанный" с ней через Каткова и ему подобных, он узнал о "Нечаевском деле", которое ускорило его решение и подсказало сюжет романа. Работа над "Бесами" шла необычайно быстро. О Нечаеве газеты заговорили в январе 1870 г., а 19 октября 1870 г. Достоевский уже посылает Каткову первые главы романа. 5 апреля 1870 г. Достоевский писал Н. Страхову: "На вещь, которую я теперь лишу в Русский Вестник, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность"[116].
Итак, художественность (которая всегда была синонимом правды для великого художника) сознательно приносится в жертву тенденциозности. Что это за тенденциозность? Уже в "Преступлении и наказании" писатель пытался обосновать предвзятую идею о том, что революционное насилие и уголовное преступление суть едины. Теперь его ложная концепция получила "фактическую основу". Но что это были за факты? "Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельства того убийства, — сообщал Достоевский, приступая к работе над романом, — я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет"[117]. "Факты", которыми пользовался предубежденный Достоевский и которые, как ему казалось, оплодотворили его замысел, подавались реакционной прессой в явно искаженном виде. А когда писатель в июле 1871 г. вернулся в Петербург, в его руках оказались уже материалы самого нечаевского процесса, состряпанные III Отделением. Предвзятость Достоевского, "подкрепленная" ложными "фактами", могла породить только глубоко ошибочное произведение.
Но если разобраться в источниках противоречий в творчестве гениального художника, то анализ содержания даже такого романа, как "Бесы", оборачивается против реакционных тенденций самого Достоевского, не говоря уже о тех, кто хотел бы приумножить за его счет свой моральный и политический капитал. Какую бы эволюцию ни переживал Достоевский (начавший, как известно, свою деятельность социалистом), какие бы выпады по адресу непонятых и оклеветанных им революционеров он не допускал, ни разу в своей жизни он не провозгласил здравицу в честь "его величества капитала". Капитализм (о чем, кстати сказать, молчат ценители "Бесов") был и навсегда остался для Достоевского главным "бесом". Но трагедия великого писателя заключалась в том, что на место революционной борьбы со старым феодально-буржуазным миром он хотел поставить религиозное смирение, непротивление злу. Художник, столь глубокий в постановке вопросов, Достоевский был беспомощен и жалок в их решении.
Две проблемы, выдвинутые нарождающейся революцией, поставил Достоевский в своих романах и обе решил неправильно.
Поскольку осуществлению справедливых требований народа, его коренных интересов — реакция препятствует насилием — народ вынужден применять насилие против реакции. Революция, свергая старый мир, может делать это только руками людей, воспитанных этим миром, поэтому в ряды ее борцов попадает и всякого рода накипь — люди, изуродованные старым строем, изломанные и искалеченные им.
Но, сведя всю революцию к насилию ради насилия, а всех революционеров — к этой накипи, к верховенским, Достоевский совершил величайшую, хотя и объяснимую, ошибку. Он принял — из жалости к больному — нож хирурга за нож бандита, поднял голос гуманиста против негуманности врача. Он не увидел в революции ничего, кроме увеличения количества страданий, уже переполнивших старый мир. Писатель не понял того, что люди, переделывая общественный строй, переделывают свою собственную природу, что разного рода накипь и грязь держатся на поверхности революционного потока только до тех пор, пока поток этот бессилен и слаб, они уносятся прочь, когда он становится могучим и глубоким.
Всячески раздувая ошибки Достоевского, буржуазные историки обходят, как правило, сильные стороны его творчества, замалчивают источники его противоречий. Достоевский против коммунизма! Достоевский за христианство! Достоевский наш союзник! Вот лейтмотив сотен современных работ. Но Достоевский был не только религиозным человеком, противником коммунизма, который он не понял и оклеветал.
Писатель был и всю жизнь оставался смертельным врагом эксплуататорского строя. И когда он объявлял, что раз коммунисты не верят в бога, то для них "все дозволено", то он попросту мерял коммунизм на буржуазный аршин. "Все дозволено" — это и есть предел эксплуататорской морали вообще, буржуазной в особенности, об этом свидетельствует сам писатель, бичуя аморализм буржуазного общества.
"Что такое liberte? Свобода, — писал он о коновском царстве "liberty under law". — Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать все, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно"[118]. Художественному выражению этой мысли посвящено почти все творчество Достоевского. Кто любимые герои писателя? Это "бедные люди", "униженные и оскорбленные", это люди, "с которыми делают все, что угодно".
Что же касается христианских идеалов Достоевского, то как можно забывать, что писатель видел в христианстве средство борьбы с той же буржуазностью? Кроме того, можно говорить об атеистической тенденции в творчестве Достоевского. Атеизм прорывался через религиозные одеяния его работ языками неугасимого пламени, в котором сгорало ветхое, убогое тряпье религии, сгорало, чадя едким дымом. Погасить это пламя писатель не смог до конца жизни. Его всю жизнь "бог мучал". Одно слово инока Алеши Карамазова в ответ на вопрос, как поступить с убийцей невинного ребенка — "расстрелять!" — звучит сильнее всех жалких проповедей спасать мир непротивлением насилию. Ведь это говорит инок!
Как это ни парадоксально звучит, но именно непримиримая ненависть к капитализму ослепила Достоевского настолько, что он обвинил в грехах отживающего строя и зарождающийся коммунизм. Верховенский — носитель омерзительных нравственных принципов старого мира. В протесте против этих принципов писатель безусловно прав. Но если Верховенский — элемент органически присущий старому миру, то столь же чужероден он миру грядущей революции. Продукты распада старого общества, заражающие новую жизнь, Достоевский попросту принял за зародыши нового и потому отвернулся от нового вообще. Он сбился с пути, решив, что спасти от аморализма разлагающегося общества должна религия, освящающая в конечном счете этот аморализм, а не революция, в корне перестраивающая его антигуманные социальные отношения. В этом смысле эпиграф, взятый Достоевским к "Бесам":
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам,
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам…
можно скорее отнести к его собственным убеждениям 60—70-х годов.
В XX в., особенно в пору столыпинской реакции, веховцы использовали реакционное заблуждение писателя для гнусной травли революционеров. Булгаков в "Вехах" характеризовал революцию как "легион бесов, вошедших в гигантское тело России". В сборнике "Из глубины" (1918) Бердяев уверял, что "Бесы" — это "пророчество" о русской революции; те же утверждения можно найти и в его книгах "Истоки и смысл русского коммунизма" (1937), "Русская идея" (1946). У веховцев и заимствуют теперь свои "сведения" современные "знатоки России" вроде Кона.
Но в данном случае вопрос о том, прямо от Достоевского или косвенно — через веховцев — идет в нынешнюю антисоветскую литературу весь разобранный нами материал, не меняет существа дела. "Первоисточником" версии о болыиевиках-"экстремистах" остаются все та же организованная III Отделением инсценировка, все та же жандармская клевета.
В коновских книгах нет подлинной истории русской демократии. Нет в них и подлинной истории русского либерализма.
В русской истории рождение и гибель либерализма — одна из весьма поучительных глав. Но чему учат соответствующие разделы работ Ганса Кона? Прежде всего он сообщает, что либеральное движение зародилось в 1890 г. и вдохновлялось идеями "западных конституционных свобод". Но правительство, рассказывает Кон, не только не приветствовало попытки либеральных земцев организовать общества по пропаганде грамотности, улучшению здравоохранения и проведению других "давно неотложных реформ", напротив, оно "наказало зачинщиков и распустило общества". Тогда некоторые лидеры либерализма решили в 1902 г. приступить к изданию газеты "Освобождение" под редакцией "бывшего марксиста" Струве. В 1903 г. они основали "Союз Освобождения", в 1905 г. из этого союза "родилась конституционно-демократическая партия, члены которой были известны под кличкой "кадеты" — сокращение от первых букв русского наименования партии". "Имея в рядах своих высокообразованных и патриотически настроенных граждан, — заключает профессор, — либеральная партия могла стать инструментом преобразования русского самодержавия в режим законной свободы. Три причины помешали такому развитию: тщеславное упрямство и злобная тупость правительства, отсутствие парламентского опыта в России, хаос, вызванный первой мировой войной, начавшейся 10 лет спустя после образования конституционно-демократической партии. Многие драгоценные и обещающие семена свободной России — полноправного участника Европейского сообщества — были посеяны в ходе современной русской истории, но человеческая слабость и историческая случайность не дали им времени созреть"[119].
Раньше мы могли утверждать, что в "пособиях" Ганса Кона отсутствует подлинная история русской демократии. Теперь мы видим воочию, что в них отсутствует и подлинная история русского либерализма. Нет слов, фамилии лидеров русской буржуазии, названия либеральных органов и союзов, расшифровка клички "кадеты" нужны для правильного описания событий, но ведь, помимо всего прочего, у русской буржуазии была своя экономическая история, кроме названий газет и партий, у нее была определенная политическая программа, а о "патриотизме" и "просветительстве" земцев или кадетов лучше всего могли бы рассказать их подлинные дела.
Капитализм в России начал развиваться позже, чем в Европе, здесь были особенно прочны феодальные устои, в руках самодержавного государства концентрировалась безраздельная политическая власть. Сохраняя отжившие феодальные и полуфеодальные формы землевладения, задерживая расширение внутреннего рынка, препятствуя развитию капитализма вглубь, царизм в то же самое время бросал промышленникам миллионы в виде гарантий, субсидий, казенных заказов, он обеспечивал буржуазии новые колониальные рынки, создавал условия для развития капитализма вширь. Самодержавное государство сковывало свободу предпринимательства бюрократическим вмешательством, и его же таможенная политика помогала русским капиталистам выжить в международной конкурентной борьбе. Царизм систематически старался отстранить буржуазию от политического руководства в стране, но он же обеспечивал ее экономическое господство, господство капитала над трудом. Так десятилетиями создавалась в России система чиновничьего подкупа и махинаций монополистов. Вплоть до XX в. русский капиталист смахивал скорее на приживальщика, живущего "воспособлением", чем на "хозяина" страны. "…Почему это развитие капитализма и культуры идет у нас с черепашьею медленностью? почему мы отстаем все больше и больше? — спрашивал В. И. Ленин. — …На этот вопрос, вполне ясный каждому сознательному рабочему, сатрапы нашей промышленности боятся ответить именно потому, что они — сатрапы. Они — не представители свободного и сильного капитала, вроде американского, а кучка монополистов, защищенных государственной помощью и тысячами проделок и сделок с теми именно черносотенными помещиками, которые своим средневековым землевладением (миллионов в 70 десятин лучшей земли) и своим гнетом осуждают 5/6 населения на нищету, а всю страну на застой и гниение"[120].
Имеется большая литература, немало книг, показывающих теснейшие связи русской буржуазии с монархизмом и помещиками. Но напрасно искать упоминание хотя бы об одном из подобных фактов в работах Кона. Вместо этого преподносится болтовня о "бескорыстии" либералов.
Своеобразием условий развития русского капитализма объясняется политическая неоформленность и политическое бессилие русской буржуазии. Вплоть до 1905 г. "…дворянство либеральничало и почтительно напоминало о конституции, а купечество казалось более довольным, менее оппозиционным"[121].
За первое пятидесятилетие своего существования (начало его относится, кстати, не к 90-м, а к 60-м годам XIX в.) земское помещичье-либеральное движение так и не смогло стать сколь-нибудь важным фактором в политической жизни страны. Желая получить свободу на почве существующего самодержавного строя, несовместимого ни с какой свободой, думая не столько о политической борьбе, сколько о том, чтобы "не брать особенно высоких политических нот", всячески стараясь ослабить революционное движение — единственный залог освобождения страны, единственную гарантию своего собственного независимого существования, земство так и осталось пустой и бестолковой говорильней, неоформленной политически и бессильной организационно.
Политическая позиция русского земского либерализма, выраженная в известных формулах: "отрицание террора правительственного и революционного" (программа Земского Союза 1881 г.), отрицание "всякого насилия, откуда бы оно ни исходило: сверху или снизу" ("Освобождение" Струве)[122], сослужила прекрасную службу сохранению старых порядков в стране. В борьбе со "смутой" царизм легко нейтрализовал земцев "небольшим довернем", а покончив с революционным движением, столь же легко брал у земцев это доверие назад. "И они понесли справедливое наказание за эту предательскую политику широковещательного краснобайства и позорной дряблости, — писал Ленин о русских "Аннибалах либерализма". — Расправившись с людьми, способными не только болтать, но и бороться за свободу, правительство почувствовало себя достаточно крепким, чтобы вытеснять либералов и из тех скромных и второстепенных позиций, которые ими были заняты с "разрешения начальства""[123]. Для Кона даже не возникает вопроса, почему за "либеральными" правительственными реформами, которые всегда оставались половинчатыми, убогими, как правило, следовали контрреформы и какую роль играл здесь земский либерализм.
Самодержавие, как ясно заявил Николай II, и не думало удовлетворять "бессмысленные мечтания об участии представителей земства в делах внутреннего управления". Вплоть до начала "просвещенного" XX в. земство не смогло добиться отмены телесного наказания в Российской империи, не говоря уже о каком-то реальном осуществлении требований представительного Земского собора или либеральных лозунгов свободы слова, свободы личности, независимости суда. Даже лакействовать земцы не могли свободно. Их объединение во всероссийском масштабе не было допущено в таком деле, как покупка солонок и блюд для поднесения хлеба-соли Николаю II во время коронации 1896 г.
Тем не менее на протяжении всего этого времени Россия неуклонно шла и не могла не идти по буржуазному пути. Однако основой общественно-политического прогресса страны были не коновские "западные влияния", не земский или кадетский "патриотизм". Такой основой было развитие новых производительных сил, углубление и расширение классовой борьбы народных масс. Добавим, что в том же направлении буржуазного развития толкало царскую Россию и империалистическое соперничество на международной арене. "…Помимо всего прочего, — указывал Ленин, — условия мирового рынка ставят перед Россией одно из двух: либо быть раздавленной конкурентами, у которых капитализм идет вперед иным темпом и на действительно широкой основе, либо избавиться от всех остатков крепостничества"[124].
Без нажима снизу "верхи" никогда никаких социальных реформ не предпринимали. Не подлежит никакому сомнению связь первых либеральных заигрываний русского самодержавия — политики "просвещенного абсолютизма" Екатерины II — с массовыми крестьянскими волнениями помещичьих и монастырских крестьян в 60-е годы XVIII в. (хотя несомненно, что "просвещенный абсолютизм" был вызван не только этими причинами). Причинно-следственная связь существует между такими явлениями, как указ о трехдневной барщине Павла I и массовые крестьянские волнения 1796–1797 гг., охватившие более 30 губерний. Такая же связь существует и между отсутствием сколь-нибудь заметных сдвигов в постановке и решении крестьянского вопроса при Александре I и Николае I и отсутствием развитого крестьянского движения в первые 30 лет XIX в., между либеральными реформами Александра II и ростом крестьянских выступлений в 50—60-х годах и т. д. Но поскольку движение крестьян на протяжении всего XIX в. оставалось стихийным, разрозненным, бессильным, поскольку его не смогли возглавить ни декабристы, ни разночинцы, поскольку окончилась поражением борьба русского пролетариата и крестьянства в 1905–1907 гг., то коренные проблемы буржуазного развития страны правящими классами России по существу не были разрешены.
Кон ссылается на "человеческую слабость", не отмечая того, что "слабость" русских монархов была оборотной стороной силы — силы материального интереса господствующего класса. Миллионы десятин помещичьих латифундий, обрабатывавшихся даровым трудом крестьян, бесконтрольное хозяйничанье крепостников в бюрократическом аппарате самодержавного государства — вот те вполне реальные и вполне осязаемые причины, которые портили характеры "добрых" царей, заставляли их "перерождаться", отказываться от "хороших намерений", увольнять "умных" сперанских, давать волю "бездарным" аракчеевым и Победоносцевым.
Вынуждаемое проводить объективно буржуазные преобразования, самодержавное государство исходило при этом прежде всего из интересов помещиков и бюрократии. Оно проводило эти преобразования по-крепостнически, только отодвигая на время решение назревавших задач и тем самым готовя почву для еще более массового, более грозного, более глубокого революционного движения. Так было в 1861 г., когда помещики провели крепостническим способом буржуазную "крестьянскую реформу". Так было в 1905 г., когда напор революции заставил царизм издать лжеконституционный манифест 17 октября. Так было в годы столыпинской аграрной реформы. "Ни новый шаг по пути превращения старого царизма в подновленную буржуазную монархию, — указывает В. И. Ленин, — ни организация в национальном масштабе дворян и верхов буржуазии (III Дума), ни буржуазная аграрная политика, проводимая земскими начальниками, — все эти "крайние" меры, все эти "последние" усилия царизма на последней оставшейся ему арене, арене приспособления к буржуазному развитию, оказываются недостаточными. Не выходит и так!.. Революционный кризис на почве неразрешенных буржуазно-демократических задач остается неизбежным"[125].
В конце концов в России возникло своеобразное положение: борьбу за осуществление буржуазно-демократических преобразований возглавил здесь революционный пролетариат, а не либеральная буржуазия. "Тупой" царизм, хотя и ущемлял интересы буржуазии, однако гарантировал ей защиту от "посягательств" пролетариата, обеспечивал ее колониальные интересы, предоставлял ей военные заказы. Кроме того, русская буржуазия на примере Запада уже заранее знала, что впереди ее ждет смертельная борьба с пролетариатом.
Политическое оформление пролетариата в России шло намного быстрее политического оформления русской буржуазии. Плехановская группа "Освобождение труда" еще в 1883 г. теоретически основала российскую социал-демократию и приступила к выработке ее политической программы. Ленинский "Союз борьбы за освобождение рабочего класса" в 90-х годах XIX в., а затем ленинская "Искра" в начале 1900 г. несли в рабочие массы идеи диктатуры пролетариата и социализма. Уже в 1903 г. была создана боевая пролетарская марксистская партия нового типа. Кстати, быстрому созреванию русского социал-демократического движения в немалой степени способствовало наличие марксизма в Западной Европе. "Мы нисколько не боимся сказать, что мы хотим подражать Эрфуртской программе… — писал В. И. Ленин, — но подражание ни в каком случае не должно быть простым списыванием. Подражание и заимствование вполне законны постольку, поскольку и в России мы "видим те же основные процессы развития капитализма, те же основные задачи социалистов и рабочего класса, но они ни в каком случае не должны вести к забвению особенностей России, которые должны найти полное выражение в особенностях нашей программы. Забегая вперед, укажем сейчас же, что эти особенности относятся, во-1-х, к нашим политическим задачам и средствам борьбы; во-2-х, к борьбе против всех остатков патриархального, докапиталистического режима и к вызываемой этой борьбой особой постановке крестьянского вопроса"[126].
Что же касается русских буржуазных партий, то они запоздали в своем развитии. "В то время как крайние направления нашей страны организованы, либерально умеренное ядро русского общества пребывает еще в состоянии почти бесформенном", — сокрушалось еще в 1902 г. "Освобождение" Струве. Фактически буржуазные партии создавались уже в ходе начавшейся помимо их воли буржуазно-демократической революции и против нее. Октябристы — правое крыло русской буржуазии — открыто переходят в лагерь контрреволюции после 17 октября 1905 г. Всего два-три года потребовалось для того, чтобы окончательно выявилась монархическая, контрреволюционная природа "левой" партии кадетов. В 1905–1907 гг. кадеты еще пытались играть на революции. Лавируя между самодержавием и народом, они хотели вырвать у царизма реформы, и тут же делали ставку на военную силу царизма, чтобы удержать "в берегах" расходившийся народный океан. Но повторилось еще раз то, что уже доказал своей историей земский либерализм. Расправившись с народом, царизм поставил "на место" и оппозиционного буржуа: "Царизм, — подчеркивал В. И. Ленин, — привлекал буржуазию на совещания, когда революция еще казалась силой — и постепенно отбрасывал прочь, пинком солдатского сапога, всех вождей буржуазии, сначала Муромцева и Милюкова, потом Гейдена и Львова, наконец, Гучкова, когда революция переставала оказывать давление снизу"[127].
В конце концов русский контрреволюционный либерализм XX в. довел до логического конца межеумочный земский "нейтралитет". Его окончательные политические лозунги: "враги слева" (Милюков), "лучше реакция, чем революция" (Струве), явились точным выражением материальных интересов русской буржуазии, неразрывно связанной с феодализмом. Русский либерализм был и до конца дней своих остался буржуазно-помещичьим либерализмом. "Русские помещики, от Пуришкевича вплоть до Долгорукова, — писал В. И. Ленин, — воспитали и воспитывают нашу либеральную буржуазию в духе невиданного еще в истории сервилизма, косности, боязни перемен"[128].
После поражения революции 1905–1907 гг. кадеты поддержали государственный политический курс, они выразили готовность, как заявил Милюков во время лондонской кадетской демонстрации "единения" с царизмом, стать "оппозицией его величества". Различие официального столыпинского курса "обновления" России (сначала успокоение — потом реформы) и курса кадетского прогрессистского (реформы — для успокоения) было расхождением двух тактик в пределах одной и той же политики, призванной вести Россию по западному "прусско-юнкерскому" пути. Но и та и другая тактика в условиях растущего революционного кризиса была закономерно обречена на провал. Крах кадетской политики был обусловлен отнюдь не отсутствием "парламентского опыта" в России. Крах кадетской политики был обусловлен отсутствием всякой почвы для буржуазного парламентаризма в условиях растущего сопротивления народных масс. Столыпинское "успокоение" увеличивало и концентрировало революционные силы, а любая существенная реформа была невозможна потому, что она развязала бы новый революционный взрыв. Недаром В. И. Ленин в одном из писем к И. И. Скворцову-Степанову писал: "Струве, Гучков и Столыпин из кожи лезут, чтобы "совокупиться" и народить бисмарковскую Россию, — но не выходит. Не выходит. Импотентны"[129].
Если бы Кон тратил свои способности не на фальсификацию, а на изучение реальной истории, реальных партийных программ, то он без особого труда мог бы установить по всем главным политическим вопросам определенную близость и родство политики самодержавной бюрократии и политики либералов. Свою близость к царизму русские либералы убедительно продемонстрировали, защищая принцип монархизма. Уже "Освобождение" Струве, с которого ведет историю кадетизма Кон, сочло "практически полезным" с точки зрения исторических и политических соображений оставить в незыблемости монархическое начало, предварительно очистив монархию от "пут самодержавия". Струве выдвинул лозунг: "Нужно сбросить с русской монархии путы самодержавия!"
Правда, о своем монархизме кадеты предпочли умолчать, когда собрался их учредительный съезд — революция в России шла на подъем. Но принцип монархизма сразу же появился в кадетской программе, как только схлынула первая революционная волна. Кон специально разъясняет своим читателям, что означало русское название "кадеты", но он "забыл" осветить один существенный момент: название "конституционные демократы" было с самого начала "…придумано для того, чтобы скрыть монархический характер партии"[130].
Выявили кадеты свою близость к самодержавию и в аграрном вопросе — этом главном вопросе русской буржуазной революции, позаимствовав у царских чиновников и формально и по существу всю свою программу "принудительного отчуждения" земли. Все отличие этой программы от столыпинских планов состояло в том, что это были разные планы спасения класса помещиков: кадеты хотели для удушения крестьянской революции повторить 1861 г., прирезав крестьянам за выкуп помещичьей земли. Столыпин хотел предотвратить крестьянскую революцию, ничего не прирезая крестьянам, а создавая на бывших общинных владениях кулака — новую опору царя и союзника латифундистов.
Либералы поддержали царизм и в национальном вопросе. Уже в статьях "Освобождения" "доказывалось", что Финляндия никогда и не помышляла об отделении от России — для этого она "мала и слаба". Вопрос о Польше, писало "Освобождение", вообще не стоит, ибо она разделена между Германией, Австрией и Россией, а "выделяться в отдельное государство лишь десяти привисленским губерниям нет никакого смысла". Кроме того, и Польша "нужна" для России как "союзное государство-буфер". Кто знаком с Прибалтийским краем, писало "Освобождение", тот знает, что серьезного вопроса о сепаратизме там быть не может, народы Кавказа "тоже, разумеется, и не подумают об отделении от России". Правда, впоследствии кадетская великодержавная политика маскировалась демократической фразой, но "разумные уступки" окраинам никогда не шли до признания полного равноправия угнетенных народов — русская буржуазия не хуже царизма блюла великодержавный интерес. "Действительно, к.-д. никогда и не брались защищать право "отделения наций" от русского государства", — призналась в 1913 г. кадетская газета "Речь"[131].
В сущности, полное тождество притязаний русского самодержавия и русского либерализма наблюдалось во внешней политике. Ленин справедливо указывал, что "в области иностранной политики кадеты уже давно являются правительственной партией", что "панславизм, при посредстве которого царская дипломатия не раз уже совершала свои грандиозные политические надувательства, стал официальной идеологией кадетов"[132]. При этом если Струве в 1904 г. начинал еще с "условного патриотизма", обещая поддержать военные усилия царизма, если будет "обновлен" самодержавный строй, то первую мировую войну Милюков встретил уже безусловной поддержкой царизма, обещая не "ставить условий и требований", заявляя, что "осуществление наших национальных задач — приобретение проливов и Константинополя — стоит на верном пути"!
Что означала, в конце концов, кадетская программа "освобождения России", чем отличалась она от "царской заботы" о народе, прекрасно показало издание кадетских "Вех". Ганс Кон, касаясь этого знаменательного события, не тратит на его описание лишних слов. Авторы сборника "Вехи", пишет он, "призвали к новому пониманию русской истории и протестовали против недостатка патриотизма и религии среди многих интеллигентов-революционеров". А между тем кадетский сборник "Вехи" заслуживает безусловно специального внимания историка, изучающего русский либерализм.
Первое издание "Вех" появилось в мае 1909 г., а к концу года вышло уже пять изданий. Этот сборник — настоящее знамение времени — вызвал небывало широкий отклик со стороны всех классов и партий России. В кратчайший срок о нем была создана огромная литература. И это понятно, "Вехи" — эта, по словам В. И. Ленина, "энциклопедия либерального ренегатства" — представляли собой не только итог всей предшествующей истории русского либерализма, но и формулировали всю его идейно-политическую программу.
Из поражения революции 1905–1907 гг. веховцы сделали вывод о ненужности и "греховности" революций вообще, о практической бесплодности любых преобразований "мира земного". Веховский диагноз "болезни" гласил: "легион бесов вошел в гигантское тело России", ее погубил революционаризм, атеизм и материализм, ее надо лечить религией, мистикой Соловьева, Юркевнча и Достоевского. "Историческую нетерпеливость" революционеров веховцы предлагали сменить на "дисциплину послушания", героизм — на "спасительное покаяние" и "здоровое христианское смирение". Холуйский союз с самодержавными палачами в политике веховцы органически дополнили единством с его охранителями в идеологии. Религия стала идейным знаменем веховцев еще до начала русской буржуазной революции — в этом факте выразилась одна из важнейших особенностей идеологии русской либеральной буржуазии, которая (в отличие, скажем, от молодой французской буржуазии) и в пору своей молодости молилась тому же богу, что царь и помещики, причащались у того же попа, что и они.
Будучи зависимой от самодержавия экономически, холопски подчиняясь самодержавию политически, как могла русская буржуазия отказаться от старой идеологии? Ей не осталось ничего, как только латать истрепанное знамя религии.
В то время как самодержавно-полицейский деспотизм душил все живое в стране, веховцы призвали отказаться от "объяснения зла внешним устройством человеческого общежития", от преодоления "внешних неустройств внешними же реформами". В то время как миллионы и миллионы рабочих и крестьян в России были лишены элементарных условий человеческого существования, веховцы провозгласили основой прогресса "внутреннее совершенствование, самопознание и самоуглубление каждой отдельной личности", предлагали в качестве спасения "сосредоточение личности в самой себе". Во время разгула реакции веховские публицисты не нашли ничего лучшего, как свалить вину за репрессии и казни на самих революционеров, на "безответственность", "максимализм", "нигилизм" молодежи, "которая напрасно взялась за серьезные, опасные по своим последствиям социальные опыты и, конечно, этой своей деятельностью только усиливает реакцию". "Мы — не люди, а калеки", истерически восклицали веховцы, выдавая свое собственное бессилие за свойство всей русской демократии.
"Освобождение" человека при отказе от всех ведущих к свободе средств, "безотносительная ценность личности" при сохранении всех условий ее рабства — вот в чем заключалась веховская "свобода" — рабство на деле, свобода на словах. Авторы "Вех" кричали о необходимости освободиться "от давящего господства народолюбия и пролетаролюбия", "поклонения народу", "народопоклонства" и "человекопоклонства", "народнического мракобесия". "До сих пор общепризнан был один путь хорошей жизни — жить для народа, для общества… — провозгласили они, — теперь принудительная монополия общественности свергнута". И одновременно они признались в том, в чем признавались лишь немногие реакционеры в истории. "Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной".
"Эта тирада хороша тем, что откровенна, — писал Ленин, — полезна тем, что вскрывает правду относительно действительной сущности политики всей к.-д. партии за всю полосу 1905–1909 годов… Ибо на деле кадеты, как коллектив, как партия, как общественная сила, вели и ведут именно политику "Вех". Призывы идти в булыгинскую Думу в августе и сентябре 1905 года, измена делу демократии в конце того же года, систематическая боязнь народа и народного движения и систематическая борьба с депутатами рабочих и крестьян в обеих первых Думах, голосование за бюджет, речи Караулова о религии и Березовского об аграрном вопросе в III Думе, поездка в Лондон, — все это бесчисленные вехи именно той, именно такой политики, которая идейно провозглашена в "Вехах""[133].
Но веховцы не были бы веховцами, если бы цинизм не сочетался у них с лицемерием, наглая откровенность — с иезуитством, если бы самобичевание и самооплевывание не компенсировались самолюбованием, если бы в качестве истинных ренегатов — ренегатов по призванию — они не пытались облагородить каждую свою подлость, придать ей сокровенный "возвышенный" смысл. Они всегда и везде пытались совместить слова "свобода" и "реакция", имена Александра Пушкина и Николая Палкина. Они нападали, прежде всего, на демократическое движение масс, а делали вид, что борются только с "интеллигенцией". Они вылили на демократию ушат помоев и тут же твердили о служении "истине", "правде", "прекрасному", "добру". Их религиозная философия освящала практику столыпинских погромов и расстрелов, а они твердили о бескорыстной христианской защите свободы личности, творчества, культуры. Они отрицали все реальные средства и способы раскрепощения личности на земле и тут же обвиняли "в отрицании личности", в "извращении личности", в "отсутствии правильного учения о личности" русских демократов. Веховцы не были простыми защитниками реакции. Они были самыми утонченными, самыми образованными защитниками самой грубой, самой примитивной черносотенной реакции. И понятно, с каким неподдельным восторгом встретили черносотенцы продукты "свободного творчества" своих новых добровольных слуг.
Царские палачи и попы приветствовали холопскую деятельность веховцев, поставили им высший бал. "Вехи" были одобрены всей реакционной печатью — от "Московских ведомостей" до последних черносотенных листков. Для известного мракобеса архиепископа Волынского "Вехи" показались "праздником" и "подвигом". "Вольные" религиозные философы, призывавшие к созданию "неохристианства", получили благословение от титулованных представителей официальной религии. Попы в рясах лобызали попов без ряс.
Кадеты попытались отмежеваться от "Вех". Они выпустили "против" "Вех" специальный сборник. Лидер кадетов Милюков предпринял турне по России с чтением лекций, "разоблачающих" своих собратьев. Но кадеты "критиковали" веховцев за то и только за то, что те выдали их кадетскую правду. Вот почему, ссылаясь на авторитет западноевропейской буржуазии, кадеты поучали веховцев: где борьба, там не может быть откровенности и искренности, и если уж вы взялись за политику, то относитесь к ней, как к искусству. Не играйте с открытыми картами. Помните, что даже Христос иногда лукавил. Особое внимание обращайте на лозунги, знамена, формулы. Можно и должно порвать с освободительным движением, но зачем же это делать открыто? Отрекайтесь от Белинского и Чернышевского, но называйте их "яркими светочами". Союз с реакцией необходим, но зачем же признаваться в этом? Делайте свое дело, но не говорите о нем[134].
"Я прошел молчанием очень многие наблюдения "Вех", с которыми мог бы вполне согласиться", — признавался Милюков. Я почувствовал, вспоминал в своей автобиографии "В двух веках" Гессен, бывший редактором кадетского органа "Речь", что Вехи намечают лозунги будущего. Но вместе с тем "нельзя было противодействовать нападкам на Вехи, ибо как бы ни ценить содержание сборника, появился он не во благовремении".
То, что у Милюковых и гессенов было на уме, у Струве и бердяевых "не во благовремении" оказалось на языке — лишь к этому частному моменту сводился весь идейный "раскол" в рядах защитников "народной свободы".
В. И. Ленин сразу же вскрыл действительный смысл и все лицемерие этой "полемики", показав, что "Вехи" выразили несомненную суть современного кадетизма, что партия кадетов есть партия "Вех". Понятие веховства, веховщнны бралось Лениным значительно шире, чем взгляды лишь семи авторов сборника. "Авторы "Вех", — писал Ленин, — выступают как настоящие идейные вожди целого общественного направления". Веховство — это идеология контрреволюционной либеральной буржуазии, "веховское настроение" — это дух "уныния, отреченства"[135]. Подобное настроение было заметно у либералов во времена первого демократического подъема в России (начало 60-х годов XIX в.) — достаточно вспомнить эволюцию Кавелина или Каткова. Такой дух проявлялся среди них и во времена второго демократического подъема (конец 70-х годов) — вспомним путь Суворина. "Катков — Суворин — "веховцы", — писал Ленин, — это все исторические этапы поворота русской либеральной буржуазии от демократии к защите реакции…"[136]
Ленинские оценки веховства отвергали в свое время кадетские публицисты. Их поныне оспаривают многие современные буржуазные историки, используя двуличье кадетской идеологии. Но ленинские оценки были неоднократно доказаны и подтверждены дальнейшим ходом классовой борьбы в России, деятельностью кадетов в то время, когда в их руки попала государственная власть.
Краткому периоду правления русских буржуазных партий (март — октябрь 1917) Ганс Кон уделяет в своих "Основах" сугубое внимание. Немедленно после своего создания, уверяет он, Временное правительство приступило к "насаждению полной свободы в стране". Пресловутые западные влияния наконец-то стали решающим фактором прогресса страны. "В те дни, — в восторге восклицает профессор, — растущее проникновение западных идей в Россию помогло рождению нового царства политической свободы и равенства, упразднению традиционного полицейского режима, рождению веры в способность рядового человека самостоятельно думать и решать судьбы страны". Но массы русского народа, продолжает он, заботились о "занесенных с Запада свободах не больше, чем Ленин". Их антизападническую настроенность, их косность использовали большевики. Они организовали "государственный переворот", отстранили "западников" — кадетов, эсеров, меньшевиков — от кормила государственного правления, вернули Россию на ее извечный "антизападный курс".
Но обратимся от ооновской "истории" к реальным историческим фактам. Профессор явно грешит против истины, уверяя, что во время "единодушной" февральской революции, ниспровергшей царизм, "ни одна рука не поднялась ему на помощь". Такие руки в России нашлись, это были руки вождей буржуазии, главарей кадетизма. Исторические документы, касающиеся этих провалившихся попыток спасти монархию, опубликованы давным-давно. Более того, сами вожди кадетской партии откровенно расписались в своем монархизме, признав, что сохранение дома Романовых было их единственной мыслью и главной заботой в бурные дни Февраля. Временное правительство одно, без монарха, явится "утлой ладьей, которая может потонуть в океане народных волнений", — писал вождь кадетизма П. Милюков.
Далее Кон не вполне точен, уверяя, что кадеты "насаждали свободы в стране". Все демократические свободы самочинно, не только без ведома кадетов, но и вопреки их воле, взял в феврале 1917 г. восставший народ. Что же касается кадетов и мелкобуржуазных соглашателей, то они за недолгие месяцы своего правления сделали все возможное, чтобы эти свободы задушить. И такая антидемократическая политика русской буржуазии была не случайной: демократические свободы мешали ей продолжать внешнюю империалистическую политику, продолжать грабительскую войну, наживаться на страданиях масс. Правда, в мартовские весенние дни и кадетские министры и кадетские газеты немало болтали о "заре свободы", "новой жизни", "идеалах революции", они стали на словах (после провала попыток сохранить монархию) "республиканцами". Но, как впоследствии признавался тот же Милюков, это была всего-навсего "невольная уступка требованиям момента", точнее говоря, демагогия, предназначенная для обмана масс. "Я писал о "великой бескровной революции"… провидел "зарю новой жизни", приветствовал "сознательность революционной армии", — подтверждал авторитетное свидетельство вождя кадетов и Гессен, — не веря ни единому слову. Все было кимвал бряцающий…" Почему бы Гансу Кону вместо болтовни о рождении кадетского "царства политической свободы" не дать оценку этих знаменательных слов?
И, действительно, знакомясь с реальной историей Февраля, мы увидим, как русская буржуазия, ее партии и ее вожди, начиная с первых и до последних дней существования Временного правительства, не только не насаждали "свободы" в России, а делали все, чтобы выкорчевать их. Русская буржуазия боролась с демократией и свободой руками "социалистов" — церетелли и черновых, уговаривавших солдат — воевать, рабочих — не посягать на права капитала, а крестьян — не трогать помещичьей земли. Русская буржуазия боролась с демократией руками саботажников-капиталистов, пытавшихся схватить трудящихся за горло костлявой рукой голода и нищеты. Она боролась с демократией и свободой руками "трудовиков" Керенского и Переверзева — организаторов разгона рабочих демонстраций, разносчиков грязной клеветы о "подкупе" германским генеральным штабом большевиков. Она боролась с революцией руками царских генералов Крымова и Корнилова, пытавшихся введением смертной казни "оздоровить" тыл и фронт.
За недолгое время правления буржуазных партий ни одна из коренных задач буржуазной революции в России не была решена, ни одно из требований народа — мира, хлеба, земли, созыва Учредительного собрания — не было удовлетворено. Факт этот настолько общеизвестен и настолько неоспорим, что его должен как-то объяснить в своих "Основах" даже такой почитатель кадетизма, как Ганс Кон. Он попросту переписывает кадетские речи того времени. С требованием мира массы, по его мнению, должны были подождать, разбив предварительно немцев и повторив "подвиг Вальми". Для осуществления других задач также отсутствовали условия и "требовалось время". Прежде чем устраивать выборы в Учредительное собрание, надо было "выработать избирательный закон и избирательную процедуру" — дело чрезвычайно сложное в условиях войны. Земельная же реформа, по заключению Кона, "также была сама по себе сложным делом, а еще более усложнилась в условиях войны"[137].
Но все дело в том и заключалось, что политики русской буржуазии не собирались решать все эти задачи, находя для оправдания своего бездействия тысячи уловок и "причин". "Сильная власть", "военная диктатура" для предотвращения грядущей революции и продолжения войны — с этим лозунгом русская буржуазия шла к Февралю, точнее, пыталась предупредить Февральскую революцию. С тем же лозунгом она пыталась и позже "обуздать" победивший народ. Решение всех жизненно важных для крестьян, рабочих, солдат вопросов откладывалось буржуазными партиями "до созыва Учредительного собрания", созыв собрания отодвигался на неопределенный срок, вернее, до того момента, когда буржуазия окажется в состоянии подавить демократическое движение масс. Сначала "оздоровление" (пулями и штыками) России, затем решение (разумеется, в пользу "оздоровителей") всех неотложных проблем — такова была после Февральской революции "положительная программа" партии кадетов, за которыми в те дни стояла вся буржуазная и монархическая реакция. Революция и демократия — это "анархия" и "беспорядок", контрреволюция и реакция — это "спокойствие" и "порядок", под этим извечным лозунгом всех контрреволюционеров русская буржуазия "осуществляла" буржуазно-демократический переворот.
Империалистическая внешняя и реставраторская внутренняя политика были тем "наследством", которое получила партия кадетов от погибшей монархии в 1917 г., и это "наследство" сыграло в истории русского либерализма роковую роль. В условиях уже завоеванных народом демократических свобод реакционная политика быстро привела к банкротству и саморазоблачению как партии "народной свободы", так и примкнувших к ней соглашателей — эсеров и меньшевиков. Все попытки удушить революцию силой окончились провалом. Всего несколько месяцев просуществовало буржуазное "царство" в России, но и этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы у народа отпали последние иллюзии насчет демократизма партии "народной свободы" и ее пособников — эсеров и меньшевиков.
Что же касается миссии и роли "свободного Запада" в эти роковые для русского либерализма дни, то "Запад" заботился только об одном: как бы русские армии не покинули союзный фронт. Ради этого он делал все, чтобы подтолкнуть русскую реакцию к "оздоровлению страны". Ганс Кон разглагольствует о "благотворном влиянии Запада" на Россию в 1917 г. Какого Запада? На какую Россию? Того Запада, который мечтал подчинить себе эту страну, который захватывал командные высоты в русском народном хозяйстве, для которого пролетариат, народ России, сначала был необыкновенно выгодным, необычайно дешевым рабочим скотом, а затем превратился в не менее дешевое пушечное мясо? Напрасно ожидать от Кона ответа на эти вопросы.
Великая Октябрьская социалистическая революция положила конец буржуазной власти, и с первых же дней Октября партия кадетов становится главным организатором гражданской войны. Русская буржуазия обладала прочными связями с буржуазией зарубежной и эти интернациональные связи ее политики немедленно использовали для подготовки первых заговоров против Советской власти, для организации вооруженной интервенции в Россию в 1918–1920 гг. Русская буржуазия была связана кровными узами с черносотенной монархической реакцией, буржуазные политики и дельцы установили за время войны прямой контакт с царским генералитетом, и эти внутренние связи были немедленно использованы для организации "казачьей Вандеи", формирования белогвардейских сил. Русская буржуазия, ее политики обладали почти восьмимесячным опытом "коалиций" и "контактов" с партиями соглашателей-"социалистов" и там, где контрреволюционные эсеры и меньшевики еще "стеснялись" блокироваться с черносотенцами-монархистами открыто, такая связь прекрасно устанавливалась через кадетский "промежуточный" центр. Все эти обстоятельства и сделали кадетскую партию в первые месяцы после Октября политическим штабом всех контрреволюционных сил страны, организатором того переворота, который должен был повернуть страну вспять за рубежи не только Октября, но и Февраля.
Правда, у "руля" контрреволюции кадеты продержались недолго. Как только белогвардейско-монархические элементы окрепли, они придали своему союзу с буржуазной реакцией прежние традиционные формы. Распоряжались всем диктаторы-генералы, на задворках белых армий болтались вожди кадетизма, организуя, по меткой характеристике М. Н. Покровского, "разные декоративные советы и совещания, с которыми никто не советовался, и правительства, которые ничем не управляли".
Но, собственно говоря, обижаться на такую "расстановку" сил кадетам особенно не приходилось: во-первых, у них просто не было выбора, а во-вторых, подобная диспозиция была для политиков русской буржуазии уже давным-давно привычной. И "либералы" не обижались, они усердно служили и Деникину и Колчаку, и Юденичу и Врангелю, ходили у них в "министрах" и "послах", прикрывали своим "демократическим" именем самые кровавые режимы, самые грязные дела.
Что же касается веховской идеологии, то она не только не отставала в эти годы от этой "либеральной" практики, но и шла в некоторых отношениях впереди нее. Сборник "De profundis" ("Из глубины"), в котором приняло участие большинство авторов "Вех", и особенно книга Бердяева "Философия неравенства", написанная в 1918 г., документально доказывают этот факт. "Из глубины" — это первые слова псалма "Из глубины воззвав к тебе, господи". О чем же взывали веховцы, дойдя до глубины падения и ренегатства?
Две основные темы, всегда присущие веховству, особенно наглядно выступают в последних работах: упования только на "дух" и упования только на грубую материальную силу, на власть небесную и власть земную, на бога и на царя. И то и другое отражает социальную смерть последнего эксплуататорского класса в истории. Первое является в сущности признанием бессилия русской буржуазии, осознанием своей обреченности, конца своего земного пути, второе — нежеланием поверить в это, выражает стремление все вернуть. Собственная гибель выдается за гибель всей России и всего мира, патологический страх небытия сочетается с не менее патологической, звериной ненавистью к революции. Религия освящает насилие и по отношению к народам других стран и к народу России. Веховцы сами призывают к расправе с бунтующей "чернью". Они уже не прикидываются "прогрессистами", а выступают против "розовых теорий прогресса и совершенного грядущего общества", заявляют, что "социальная мечтательность есть разврат". Они уже не пишут о независимости духа, а воспевают "сладость подчинения" царю и жрецу в противовес "невыносимости подчинения равным и низшим". Они уже не увертываются от поцелуев монархистов, а сами твердят, что без царя "распалась Россия и превратилась в груду мусора"! Они уже не заигрывают с демократией, как в былые времена, а кричат о своем "чувстве ужаса" перед ней, называют самодержавие народа "самым страшным самодержавием". Струве выступает против самого употребления слова "демократия", Бердяев объявляет ее "нездоровым состоянием народа", он отрекается и от ценностей либерализма (либерализм, оказывается, недостаточно консервативен и служит дорожкой к демократии), он теперь прямо предпочитает демократическому общественному мнению "старую тиранию с кострами инквизиции", он воспевает "творческие реакции" и объявляет "ветхозаветно-благостными" все действия "царственных насильников" против восстающего народа.
Таковы эти "защитники свободы", "жертвы коммунистического тоталитаризма". "Чистая философия" оказывается связанной с самой грязной политикой. "Утонченные мыслители" выступают рука об руку с белогвардейскими вешателями. Сторонники "только духовных средств" борьбы, "деликатные и благородные люди" буквально вопят от бешенства и призывают "истреблять заразу". "Защитники неповторимой личности" каждого человека находят глубочайший смысл в истреблении миллионов людей. Сотни раз цитируют они слова Достоевского о неоправданности хотя бы одной слезинки невинного ребенка и тут же воспевают моря крови и слез. Вспомним, что писали эти "свободолюбцы" и "человеколюбцы" в годы революции и гражданской войны. Империализм, провозглашает бердяевская "Философия неравенства", "одно из вековечных мировых начал… Состязание современных "буржуазных" империалистических воль имеет какой-то высший таинственный смысл… Империалистические войны по природе своей все-таки выше войн социальных… Безумно воевать во имя разумных целей и в высшем смысле "умно" воевать во имя целей безумных… нельзя воевать "за землю и волю"… хорошо воевать… за "веру, царя и отечество"… С сотворения мира всегда правило, правит и будет править меньшинство, а не большинство… Существование "белой кости" есть не только сословный предрассудок, это есть также неопровержимый и неистребимый антропологический факт… В войне происходит как бы естественный подбор могущественнейших идей. И бог предоставляет народам своим свободу (вот она — кадетская свобода!) такого соревнования… Веховцы проклинают большевиков, положивших конец кровавой войне: "Вы загубили божий замысел о России" (сколько же надо было уничтожить людей согласно этому "замыслу"!). "Воины — не убийцы… — провозглашал в те годы Бердяев. — С войнами связано все героическое в истории… Война при духовно должном отношении к ней возвышает и облагораживает человеческую душу… Ваша боязнь физического насилия происходит от неодухотворенного отношения к жизни, от слишком исключительной веры в материальный мир". Иначе как фашистскими и по существу и по форме эти звериные вопли назвать нельзя[138].
Много веховских книг переиздано за последние годы в странах "свободного Запада", но нет среди них "Вех", "Из глубины", "Философии неравенства", нет выдержек из этих "творений" и в хрестоматиях нашего профессора. И это не случайно. Простое переиздание этих книг, воспроизведение их "лозунгов" означало бы конец созданной за рубежом легенды о веховцах — защитниках свободы, о веховцах — агнцах христианских, невинно пострадавших от "большевистского ЧК". Отречение не только от демократии, но и от либерализма, воспевание империализма и войн, безудержный национализм, апология любых насильственных форм и средств подавления народа — всё это лишний раз говорит о том, куда вел Россию русский веховский либерализм, сомкнувшийся с монархической реакцией.
Социалистическая революция спасла Россию не только от реставрации старого монархического режима. Она предупредила и развитие тех фашистских тенденций, которые с неизбежностью проявляются у империалистической буржуазии в периоды обострения борьбы с пролетариатом[139].
Что же касается такого "случайного события", как империалистическая война, то она лишь ускорила неизбежный крах русского буржуазно-помещичьего либерализма. Она привела большевиков к победе не потому, что "непросвещенный" русский народ воспылал враждой к "Западу" и поддался на "антизападническую агитацию", а потому, что война способствовала окончательному просвещению масс. О том, как войны, несущие огромные бедствия народам, неизбежно просвещают вопреки интересам их зачинщиков угнетенные классы, могла бы, кстати, рассказать Кону вся новейшая история Запада и Востока.
Никто не мог предвидеть заранее, что убийство в Сараеве произойдет 28 июня 1914 г., что именно это событие послужит поводом к мировой войне, но саму эту "случайность — войну" — Маркс и Энгельс предвидели за 30–40 лет до нее, к этой "неожиданности" русские большевики и революционные марксисты всех стран готовились заранее. И вот теперь, 45 лет спустя, является "великий" социолог и начинает морализировать по поводу "превратностей судьбы!" И, конечно, Маркс для него "давно устарел", а его собственная "социология" и есть современная наука!
Подведем итоги. Коновские "основы" истории России — это история без ее реальных основ, коновский "дух" России — это дух, который и не пахнет Русью. Факторы, о которых взялся толковать профессор: национальная традиция, иностранные влияния, роль личности, историческая случайность, — все это сюжеты, вполне достойные внимания исторической науки, обязательный предмет ее исследования. Но Кон блестяще подтвердил ту истину, что понять конкретные проявления более общих и более глубоких закономерностей исторического развития совершенно немыслимо, если исследовать частное вне общего, форму без содержания, случайность вне объективной необходимости, идейные влияния в отрыве от материальной почвы, личность — без классов, классы — без социальных основ их деятельности.
Реальное содержание новой и новейшей истории сводится к замене феодального строя капитализмом, а капитализма — социализмом. Путь этот с необходимостью проходили и проходят все без исключения страны и Запада и Востока.
Эта общая закономерность исторического развития была признана в рассмотренных коновских исследованиях ровно наполовину: поскольку утверждалась необходимость и неизбежность распространения "западного либерализма" (буржуазных отношений) на весь мир. Именно такая своеобразная позиция профессора заставила его "закончить" историю России на 1917 г., перечеркнуть право на "современную историю" у всех восточных стран, начавших в последние десятилетия строить социализм.
Но измена принципу историзма состояла не только в "перечеркивании" истории социалистической России. Дело в том, что сам переход от феодализма к капитализму происходил по-разному и в разных условиях, а этого тоже не хочет признавать профессор, сводящий историю всех стран и народов к прогрессу на "английский образец".
Своеобразие исторического развития России состояло в том, что не только во второй половине XIX, но и в начале XX в. назревшие задачи буржуазных преобразований решало не буржуазное, а самодержавное государство, стоявшие у власти крепостники, а не буржуй. Три основных политических силы боролись все это время на политической арене страны: лагерь самодержавно-крепостнический, лагерь помещичье-буржуазного либерализма, лагерь крестьянской, а затем пролетарской и крестьянской демократии. Это деление на три главных политических лагеря стало характерным для России после того, как размежевались в антифеодальном русском движении демократизм и либерализм. Оно, писал Ленин, "…вполне определенно наметилось с половины XIX века, все больше оформлялось в 1861–1904 годах, вышло наружу и закрепилось на открытой арене борьбы масс в 1905–1907 годах, оставаясь таковым же и в 1908–1912 годах. Почему это деление остается в силе и поныне? — спрашивал Ленин. — Потому, что не решены еще те объективные задачи исторического развития России, которые составляют содержание демократических преобразований и демократических переворотов везде и повсюду, от Франции 1789 года до Китая 1911 года"[140].
Но в решении этих общих для всех стран задач буржуазно-демократического переворота русской буржуазии в новых условиях уже не довелось играть руководящую роль, и в этом было отличие молодой России от "старых" буржуазных стран. В условиях переплетения двух социальных войн: незавершенной борьбы между феодалами и крестьянством, зреющей борьбы между пролетариатом и капиталистами, русская буржуазия самой логикой борьбы была вынуждена опереться на силы старого мира, предать интересы крестьян. Антагонизм реакционного феодала и либерального буржуа был отодвинут на второй план их общим, гораздо более глубоким антагонизмом со всей демократией, не только с пролетарской, но и с крестьянской. Именно поэтому во все периоды обострения классовой борьбы лагерь помещичье-буржуазного либерализма шел на сговор с крепостниками, предавал интересы народа. Этот лагерь, выступая за буржуазное преобразование России, вел страну по прусскому, а не по американскому пути, по пути сращивания капитализма с крепостничеством и монархией.
Русские буржуазные партии всегда и везде опирались на силы, уже обреченные историей, а тем самым обрекали на гибель и себя. Всего восемь месяцев (от февраля до октября 1917 г.) длилась их самостоятельная жизнь, когда события заставили их выйти к народу и когда они открыто предали народ. Весь остаток дней своих они догнивали на задворках белых армий и в эмиграции, пока не закончили, отвергнутые народом и выброшенные из своей страны, бесславную жизнь.
Вот почему у русской буржуазии оказалась самая короткая и самая позорная история, без единой победы, но со столькими предательствами и поражениями, вот почему по сравнению с великими буржуазными революциями XVII–XVIII вв. она смогла сыграть только пошлый фарс, где в роли Кромвеля выступал "великий" деятель земского движения Петрункевич, в роли Вашингтона и Робеспьера — лакеи Струве, Гучков и Милюков, вымаливавшие "конституцию" в царских прихожих, а затем прислуживавшие царским генералам, а роли Вольтера и Гельвеция были отданы мракобесу Антонию Волынскому и "свободным" попам Бердяеву и Булгакову.
Напротив, та же логика классовой борьбы вынудила русский пролетариат искать союза с крестьянством в борьбе за свержение абсолютизма, в борьбе за перерастание буржуазно-демократической революции в революцию социалистическую, выступать не только самым решительным противником самодержавного строя, но и разоблачать бессильный и соглашательский, а затем и явно контрреволюционный русский либерализм.
Победа большевиков в России решилась не их умением организовывать "заговоры", не воздействием искусной большевистской "демагогии" на инстинкты "непросвещенных" масс, как уверяет в своих "исследованиях" профессор (насчет заговоров и демагогии исключительные способности проявил за недолгие годы своей жизни как раз русский кадетизм). Победа большевизма решилась его способностью удовлетворить коренные интересы масс — его умением возглавить их борьбу против эксплуатации, за землю, мир, свободу.
Объективное историческое исследование всегда более или менее глубоко отражает и воспроизводит логику развития самого предмета. Но и в исторической фальсификации есть своя логика, логика фальсификации предмета. Спутывая все реальные линии расхождения и союза классовых сил, определявших пути России, стремясь отмежевать от самодержавия тяготевший к нему контрреволюционный либерализм и, напротив, "привязать" к самодержавию боровшуюся с ним пролетарскую демократию, Кон неминуемо пришел к извращению всей истории и природы как русской демократии, которую представляли большевики, так и русского либерализма, представленного партией кадетов. Контрреволюционный русский либерализм, тяготевший к монархии и фашизму, стал у Кона "борцом за свободу", революционная пролетарская демократия была сведена к "нечаевщине" — этому извращению целей и средств революционной борьбы и заодно объявлена "наследницей" царизма.
Когда история не укладывается в прокрустово ложе схем и концепций историка, ему приходится выбирать одно из двух: либо отказаться от этих схем, либо подгонять факты к схеме, искать уже не способы открытия истины, а способы ее искажения и замалчивания. И здесь мы вступаем в творческую лабораторию профессора. То, что доказывает Кон, находится в полном единстве с тем, как он это делает. Первое предопределяет второе. Если познание есть движение от незнания к знанию, есть углубление знания, то для Кона "выводы" известны заранее, а вся задача состоит в том, чтобы создать видимость движения, иллюзию доказательства.
Почему, например, история Англии шла так, а не иначе, была воплощением "либеральных", а не иных принципов? Ганс Кон дает исчерпывающий и глубокомысленнейший ответ: потому что таков английский национальный дух, особая "идея-сила" английской нации. В чем же состоит задача исследователя истории Англии? В том, чтобы обнаружить в ее истории те личности, которые выражали эту "идею", и перечислить те события, в которых она претворялась в жизнь. Почему в истории ряда других стран, скажем России, наблюдались отступления от классического английского образца? Виноват здесь восточный "дух" и "случайности". Если бы в России были деятели типа "X", а не "У", то было бы все в порядке. А что делать, если деятели типа "X" и типа "У" говорили и делали совсем не то, что им надлежало делать согласно "теории" Кона? Надо просто выбросить "неподходящие" места из их речей и "неугодные" поступки из их биографий, и все будет в порядке. Кроме того, желательно сделать несколько оговорок о том, что "конечно" помимо национального духа "играют свою роль" и другие факторы. Тогда "теория" получит синтетическую всесторонность. А если к тому же удастся "подтвердить" факт обращения той или иной страны к Востоку или Западу смелым географическим примером (столица России была перенесена в 1918 г. в восточную Москву, столицей ФРГ стал в 1949 г. Бонн, расположенный на западном берегу Рейна), то по своей "фундированности" теория вообще не будет иметь равных себе.
Что может быть сложнее живого общественного организма и что может быть поверхностнее и примитивнее только что изложенной "социологии", призванной объяснить его развитие? Прежде всего она не в состоянии удовлетворить любознательность хоть сколько-нибудь думающего человека, не говоря уже о серьезном ученом. Невероятной затхлостью, плесенью, убожеством веет со страниц коновских пособий. Его объяснения причин явлений напоминают объяснения средневековых схоластов, которые, например, видели причину теплоты в "теплороде", причину горения веществ во "флогистоне", причину роста растений в "растительной", а животных в "животной" душе и т. д. Но то, что ныне не признает за науку ни один физик, химик или биолог, в буржуазной общественной "науке" вполне сходит за последнее слово социологии! Словно и не было не только Маркса, но и никаких достижений буржуазной историографии в лице хотя бы Гизо, Тьерри, Минье.
Идеализм в методологии гармонически дополняется в книгах Кона фальсификацией в методике. И это закономерно. Ложь можно "доказать" только ложью.
Методику профессора Кона можно по праву назвать методикой "отточий". Отточия — это самый наглядный символ препарирования материала, замалчивания и искажения фактов, их уродливого и одностороннего отображения. "Три точки" поставлены в работах Ганса Кона вместо анализа социально-экономических процессов, за "тремя точками" спрятана политическая история русского либерализма и русской демократии, те же "три точки" стоят на истории последних 40 лет развития страны, "тремя точками" заменены неугодные места в цитируемых работах, по существу, на тех же традиционных "трех точках" держится и весь коновский метод "сравнительного анализа", все его блестящие аналогии.
Поистине изумительная простота методики Кона объясняет нам и причины его необыкновенной плодовитости — профессор за последние 15 лет буквально завалил "западные" книжные рынки исследованиями по национализму Франции, Германии, Австрии, России, Швейцарии, США, ближневосточных и дальневосточных, африканских и азиатских стран. После появления коновских "исследований" историкам не придется тратить много времени на изучение любой страны. Ганс Кон не только поработал за всех, он снабдил их поистине универсальной "методикой".
Исследование Коном духа любой нации сводится к тому, чтобы подобрать подходящий эпиграф, переписать из предыдущей книги свою теорию "двух форм" национализма, а затем "подтвердить" ее десятками наспех склеенных фактов и препарированных цитат, разбитых по знаменитому принципу — "За Запад" или "За Восток". Не беда, если в спешке профессор перепутает фамилии, исказит даты или статистические данные[141], все равно на суперобложке его очередного "эпохального труда" появятся слова о том, что перед нами — "ключ к современной истории России" (соответственно Германии, Швейцарии и любой другой страны).
Да, надо отдать наконец-то должное и рецензентам Кона — они в некотором роде правы, утверждая, что книги профессора выходят за рамки обычной "академической жизни". Эти книги, действительно, имеют мало общего с наукой. Кон не исследует историю, а кромсает ее, не обобщает материал, а подгоняет его к своей схеме, не иллюстрирует реальные процессы, а занимается пошленькой игрой в примеры и примерчики. История же, как таковая, Кона просто не интересует, точнее, она его просто не устраивает, ибо история идет вопреки его желаниям.
С трепетом вступая в творческую лабораторию "великого американского социолога", мы ожидали увидеть здесь точнейшую и совершенную аппаратуру, с помощью которой исследователь проникает в существо глубинных процессов, распутывает самые сложные переплетения исторических событий. Но, приглядевшись внимательнее, мы видим здесь всего-навсего одно простое орудие. Почитатели Кона назвали этот инструмент "ключом" (кеу) к современной истории России. Гораздо точнее именовать его отмычкой (master-кеу). Этим нехитрым приспособлением Ганс Кон действительно владеет, как мастер.
Читая исторические работы Кона, все время чувствуешь какую-то недосказанность, словно чего-то в них не хватает. В самом деле, если исчезает объективная закономерность в развитии общества, а ее место занимает "дух нации" (который никак нельзя уловить) и случайность (которую никак нельзя предвидеть), то не становится ли мистическим этот неуловимый национальный дух? Не обожествляется ли эта случайность? Для полноты исторической картины у Кона не хватает только одного — бога. Но стоит лишь специально просмотреть его работы под определенным углом зрения — есть ли в его концепции место для бога? — как легко убедиться в том, что такое место есть и что оно занято. Коновские "концепции" держатся не только на "духе наций", "случайности" и отточиях, но и на религии. Бог помогал Кону проникать в грядущие судьбы России в его первых работах, к богу Кон обращал свои взоры в годы второй мировой войны, богу Кон предоставляет последнее и решающее слово в объяснении истории и в послевоенных работах[142].
Характерным признаком общественной науки является ее способность не только познавать прошлое и настоящее, но и предвидеть будущее. Характерной чертой антинаучной идеологии является неспособность объяснить и настоящее, и прошлое, а тем более будущее. Маркс смотрел на развитие общества, как на необходимый естественноисторический процесс. Кону же развитие общества представляется мистическим процессом. "Корифей", свершивший "переворот" в мировой историографии, признается: "Сегодня, перед лицом хаотических и беспорядочных последствий двух великих войн, Европа с большей тревогой, чем даже в прошлом, вглядывается в горизонт будущего. Но континент, бдительно хранящий жизненность духа и наследие свободы, не имеет причин отчаиваться: "Многообразны, — говорил еще Эврипид, — проявления божественного. Боги осуществляют многие безнадежные вещи. И часто, когда ожидаемое не исполняется, бог все-таки находит неведомый нам путь""[143].
Здесь и неспособность понять прошлое и весьма откровенная неуверенность в будущем.
Бог, писал Энгельс, означает nescio (не знаю), но ignorantia non est argumentum (незнание не аргумент)[144]. Незнание может быть аргументом лишь в одном случае — в пользу знания. Когда же человек не в силах объяснить вещи из них самих или у него не достает мужества честно сказать: "не знаю, но буду изучать", — тогда это незнание обычно одевается в религиозные и идеалистические одеяния, принимая видимость самого полного знания, иллюзию предельно исчерпывающего объяснения. На деле же это — лень и усталость, бесплодие и трусость мысли. Религия, как и идеализм, является по существу выражением и признанием бессилия научно объяснить природу и историю.
И вот самоотверженное неутомимое стремление к правде сменяется успокаивающей и усыпляющей ложью, неутолимая жажда знания превращается в какую-то обеспеченную сытость: для того чтобы чувствовать себя сытым, достаточно пожевать религиозную жвачку. Вместо кропотливого собирания фактов, вместо глубокого раздумья над ними придумывается легонькое объясненьице: "Я не знаю. Люди не знают. Но бог — он все знает". Гордое сознание своей настоящей силы — силы разума, мощи познания — сменяется истеричными причитаниями: "Пути господни неисповедимы", "бог все-таки найдет неведомый нам путь". Слова и фразы заменяют объективное знание. "Дух", "идея", "случай" становятся на место исторической закономерности. Но это не просто слова и фразы. От них только один шаг до признания бога. Под прикрытием этих слов и фраз наука заменяется религией.
Но надо признать — прямые обращения к всевышнему редко попадаются в книгах профессора. Кон как-то стесняется, вернее, боится прямо назвать свою социологию богословской. Кон не оставляет надежды попасть в царство небесное, но пока хочет пользоваться всеми благами царства земного. Он прекрасно знает, что вера и знание несовместимы, что юродивым не место в науке XX в., ему очень хочется остаться "одним из ведущих историков современности". Но по самой сути дела социология Кона является богословской. И хотя Кон предпочитает толковать об "идее", "духе", "случайности", он, нет-нет да и осенит себя крестным знамением.
"Не произноси ложного свидетельства на ближнего своего", — гласит одна заповедь Библии. Но как совместить эту заповедь с некрасивыми поступками нашего богобоязненного профессора, как совместить бога с "тремя точками?" Богословы, возможно, сошлются здесь на греховность человеческой природы или — совсем наоборот — на то, что ради "правды высшей" лукавил иногда не только Кон, но даже Иисус Христос.
Но, по нашему мнению, здесь нет никакого противоречия. Действительно, несовместимы вера и знание, религия и правда. Многие религиозные люди делали и делают полезные дела, защищают мир, развивают науку, борются за истину и справедливость, но все это в полном противоречии со своей религиозностью, вопреки ей, что бы они сами при этом ни думали, и сам Кон, как увидим далее, был когда-то в числе таких людей. Но в основе своей религия и ложь, вера и незнание вполне совместимы, более того, они, в конце концов, тождественны. Религия — это незнание, выдаваемое за абсолютное знание, неправда, "поднятая" до уровня мировоззрения, ложь, взятая в пределе.
Может ли быть противоречие между маленькой и большой ложью? Г. Кон с присущей ему примитивностью и выявил их единство. Хотя он верит, что провидение в конце концов вмещается в "хаотическую" и "беспорядочную" земную жизнь, однако, будучи человеком практичным, он не прочь и сам "подправить" историю с помощью "трех точек". Поистине, на бога надейся, да сам не плошай!