Еще один закон Донского

Отвечая на мой вопрос, он сказал:

– В Одессе был такой случай. Одного скрипача-еврея пригласили играть на именинах предводителя дворянства. Но он был не брит, и была суббота. Скрипач отправился к ребе. Приходит, видит – ребе сидит у зеркала и бреется. «Зачем пришел?» – спрашивает ребе. Скрипач объясняет обстоятельства и спрашивает, можно ли ему побриться. «Ни в коем случае!» – отвечает ребе. «Но вы же бреетесь!» – «Да... Но я ни у кого не спрашиваю...»

Это был ответ на мой вопрос. Я так и поступил. Взял деньги у директора картины Вакара и заплатил собственникам за прокат.

Я часто пользовался советами Донского.

Собрав необходимый реквизит, я поинтересовался, как у нас обстоят дела с актерами.

– У нас главная проблема с пани Хеленой, женой героя фильма Богдана Хмельницкого, полькой.

– Поеду в Прибалтику и привезу вам кандидаток на эту роль, – предложил я.

– Зачем в Прибалтику? У нас на Западной Украине такие бабы – закачаешься! – возразил мне Левчук.

– А как вы ее себе представляете?

– Чуешь, Марьям? Школа! – обрадовался Левчук. – Не то что наши говнюки. Спрашивает: как вы ее представляете?

Левчук стал мне объяснять, как он представляет себе героиню.

– Богдан Хмельницкий объединил Украину с Россией. А Хелена его жена, красивая баба, но католичка.

Я уже ознакомился со сценарием и понял, что это новая расширенная редакция сценария «Богдан Хмельницкий», по которому Игорь Савченко снял прекрасный, полный поэзии фильм. В нем роль Хелены (Елены) играла красивая актриса Гарен Жуковская.

– Тип Гарен Жуковской нам подходит? – спросил я.

– Нет, не подходит, – ответил Левчук. – Кто сказал, что она красивая? А нам нужна Хелена... – Тимофей Васильевич мечтательно закрыл глаза и жестом показал нечто невообразимое. – Понимаешь? – спросил он после паузы. – Богдан был не только полководцем, но и политическим деятелем. А Хелена получила приказ своего духовника отравить мужа. Но у Савченко она травила его в спальне как мужа, а у нас будет травить в кабинете как политического деятеля!

Из этого и других объяснений я, откровенно говоря, ничего не понял. Было ясно, что и режиссер не очень представляет, что ему нужно. «Ну что ж, – подумал я, – и такое бывает!» И отправился в Дрогобыч искать кандидатку.

И вот я опять в Дрогобыче. Утро. Зашел в театр, осматриваю портреты актеров и актрис, развешанных в фойе. Одна актриса нам вроде подходит.

– Можно посмотреть эту актрису в какой-нибудь роли? – спрашиваю я у директора театра.

– К сожалению, нет, – грустно отвечает он.

– Больна?

– Хуже!.. Ее подобрал какой-то майор и увез в Москву. На ней держался весь наш репертуар, а зарплата, сами знаете какая... Выскочила за майора и укатила.

Посочувствовав директору, отправляюсь, по совету режиссера, в обком. Там, говорил Левчук, весь город поднимут, но то, что нам надо, найдут. Ты покажи ему бумажку, что картина создается по постановлению ЦК КПСС, – все сделают!

И правда, прочитав бумагу, секретарь обкома по-военному, как перед генералом, поднялся с места.

– Что вам нужно, товарищ Чухрай? Обеспечим!

– Мне нужна красивая женщина.

Секретарь обкома от неожиданности раскрыл рот: с такими проблемами к нему не обращались. Потом, сообразив, рассмеялся каким-то нервным смехом:

– А! Понимаю. Вам для съемок... Могу посоветовать, у нас при институте – художественная гимнастика. Там посмотрите.

Посмотрел в институте. Есть хорошенькие девочки, но не актрисы и возраст не тот. Хелена была взрослой женщиной.

– Знаете, что, – сказал директор театра, – у нас в городе есть одна красотка, Ядя. Внешность действительно редкая. И типичная полька. Наша уборщица должна знать ее адрес.

Дождался уборщицы. Получил адрес. Но Яди по этому адресу не оказалось. Соседи сказали, что она вышла замуж за «коммерсанта». Адрес коммерсанта было непросто найти. Я превратился в детектива и с помощью милиции раздобыл ее адрес. К коммерсанту привел меня милиционер. Коммерсант струсил не на шутку. Когда я спросил его о Яде, он долго молчал, соображая, почему она нам понадобилась. Мои объяснения его не убеждали. Наконец, он заявил, что Ядя теперь с ним не живет – ушла к какому-то военному. Разыскали военного и увидели Ядю. Она оказалась действительно красивой женщиной лет около тридцати, очень занятой собой. С первых же слов было понятно, что ее интеллект на нуле. Я сфотографировал ее и в письме с комментариями отправил фотографию в Киев. Потом я посетил еще несколько театров, нашел довольно интересных и профессиональных кандидаток на роль и послал их фотографии в Киев. Моим режиссерам они понравились, некоторые из актрис были вызваны в Киев на пробы, но остановиться на какой-то одной кандидатуре Левчук никак не решался.

– Гриша, – сказал мне директор картины Вакар, – не скрою от вас: дела наши плохи. Актеры на главные роли еще не утверждены, большие суммы растрачены, времени на съемку осталось мало. По моим прикидкам фильм к сроку не будет готов. Будет большой скандал... – Он вздохнул и добавил: – Левчука и Крушельницкого в обиду не дадут, и в результате виноватыми окажемся мы с вами.

Вакар был опытным директором. Он работал на больших картинах со знаменитыми режиссерами, в том числе и с Роммом. Его прогнозам я верил, но думал: авось в последнее время режиссеры и группа мобилизуются и все уладится. Но режиссеры, особенно Левчук, пребывали в состоянии непонятной мне эйфории. Время уходило на разговоры, а дело не двигалось с места. Меня все это беспокоило не на шутку. Я не скрывал от режиссеров своих опасений, но Левчук вел себя так, как будто у него год в запасе.

–Боюсь, что это продуманная игра, – предупреждал Вакар.

Я так не думал, но это не меняло сути дела.

На студии состоялось открытое собрание, посвященное предстоящему историческому юбилею. Киевское начальство решило устроить для делегаций от дружеских республик торжественный ужин в самом большом студийном павильоне. Павильон должен был быть соответственным образом украшен. Директор студии докладывал, что заказаны стулья, и столы для делегаций получены. Администраторы обещали поставить необходимое количество холодильников. Собрание шло как по накатанным рельсам. За столом президиума важно восседали автор нашего сценария писатель Корнейчук с женой, писательницей Вандой Василевской. Выступал и Левчук. Он заверял присутствующих, что задание партии будет выполнено с честью и в срок, говорил о том, что съемочная группа работает напряженно, при этом похвалил и меня «за инициативу и большую полезную работу».

Слушая его похвалы, я решил, что сейчас пора сказать коллективу студии правду. Если бы Левчук меня ругал, мое выступление могло бы быть воспринято как желание оправдаться. Но сейчас он меня хвалил. Я взял слово.

– Все, что говорил Тимофей Васильевич Левчук, – сказал я, – приятно и радостно слушать. Возможно, он прав. Но у меня есть серьезные опасения, что фильм не будет готов к юбилею.

В зале установилось гробовое молчание.

– Конечно, группа работает напряженно, – продолжал я. – Но главные герои еще не утверждены, поэтому костюмы и платья не шьются. А время уходит. Не сокращен еще сценарий. А он нуждается в сокращениях...

– Молодой человек, – перебил меня Корнейчук. – Сценарий принят худсоветом. Отзывы были только восторженные. О каких сокращениях вы говорите?

– Я знаю, что худсовет принял сценарий «на ура», но я прохронометрировал ваш сценарий (это моя обязанность): в нем четыре серии, а не одна. Снять нужно одну. Кроме того, сценарий, по-моему, несовершенный.

Сидящая рядом с мужем Ванда Василевская самоуверенно улыбнулась. Зал зашумел.

– Кто вы такой, что судите о сценарии?! – возмутился Корнейчук.

Из зала послышались крики: «Лишить его слова!», «Нахал!», «Вiн с глузду зихав!».

– Такие обвинения далеко не безобидны. За них нужно отвечать. Что вам не нравится в моем сценарии?! – В вопросе Корнейчука звучала угроза.

У меня еще с войны было правило: если противник в споре прибегает к демагогии, ты должен воспользоваться тем же оружием.

– Меня всю жизнь учили марксизму, – ответил я. – И я знаю, что «историю можно судить только с позиций классовой борьбы». И мне непонятно, почему эксплуататоры турки у вас – обезьяны, эксплуататоры поляки – сволочи, а русские эксплуататоры цяци (в данном случае: очень хорошие). – Меня обуял полемический зуд. Мне нравилось злить Корнейчука. Я невзлюбил его еще с начала войны, когда прочитал его подхалимскую пьесу, в которой за неудачу в первый период войны обвинялись генералы.

– Вы против объединения Украины с Россией! – негодовал Корнейчук.

Он был председателем Совета Национальностей СССР и не допускал с собой разговора на равных. Но армия меня научила ничего не бояться, если я прав.

– Почему? Я горд тем, что наши народы были вместе триста лет, что мы вместе совершили Октябрьскую революцию, и вместе победили немцев в Отечественной войне, а сейчас вместе строим социализм. Но почему у вас русский царь в сценарии трактуется как герой?

– Он взял Украину под свою высокую руку! – крикнул Корнейчук.

– Да кто бы ее не взял? Такую прекрасную страну?

Зал зашумел – Корнейчук был председателем Совета Национальностей, а тут какой-то нахал учит его. С другой стороны, многим это нравилось – Корнейчука недолюбливали, и было за что. Талантливый писатель заигрался в политику и перестал быть художником.

Зал шумел.

– Гнать Чухрая из партии! – предложил кто-то из зала.

– Я согласен! – крикнул я, чтобы перекричать зал.

От неожиданности зал затих.

– Я согласен! Если фильм будет снят в срок, значит я интриган и в партии мне не место. Но если фильм не будет снят, значит, я правильно предупреждал партию. За что же меня исключать?

Из партии меня на сей раз не выгнали – слишком серьезным был поднятый мной вопрос. Но сняли с работы и других работ не предлагали. Зарплату я перестал получать.

А у меня семья.

Неожиданно – телефонный звонок.

– Приходите к нам в Театральное общество. Мы хотим предложить вам работу.

Приезжаю, знакомлюсь с хорошим человеком по имени Бобошко. Он спрашивает, знаю ли я украинский язык.

– Да, знаю.

– Вот и прекрасно, – говорит он. – Мы хотим предложить вам поехать по украинским театрам и устраивать открытые рецензии.

– А что это такое?

– Посмотрите спектакль, соберете коллектив театра и расскажете, какое впечатление на вас, человека профессионального, он произвел. Конечно, это нужно хорошо обосновать.

Я согласился попробовать.

Работа эта мне понравилась. Она оказалась очень полезной для меня лично. Надо было сосредоточиться на спектакле, запомнить удачные и неудачные, с моей точки зрения, места и суметь точно аргументировать свое мнение. В кинематографе это умение очень важно, ведь кино снимается вразброд, не последовательно. Оказалось, что и на коллективы театров мои рецензии производили хорошее впечатление. Дело в том, что штатные рецензенты были служащими. Им было опасно говорить совсем откровенно, приходилось обходить острые углы. Меня же ничто не сдерживало. Для меня была важна только откровенность, и я говорил то, что думал, невзирая на положения и звания участников спектакля. Коллективу это нравилось, и меня приглашали во многие театры. Я хорошо зарабатывал.

Между тем проходило время. Возвращаясь в Киев, я узнавал, что «Триста лет тому» к юбилею опоздало, что Левчук и Крушельницкий отстранены от режиссуры и что студия ищет режиссера, который бы ее выручил. Потом я узнал, что на студию приезжает Михаил Ромм. Я специально уехал из Киева, чтобы не сказали, что я влиял на решение Ромма. Но когда было объявлено выступление Ромма по поводу приглашения студии, я вернулся в Киев, чтобы видеть, как это будет происходить.

Зал был набит до отказа. Ждали появления Ромма. Наконец Ромм явился, бросил на стол папку со сценарием.

Пономаренко елейным голосом объявил:

– Сейчас Михаил Ильич расскажет нам о своем впечатлении по поводу сценария, покритикует нас и потом будет выручать студию.

Ромм сказал:

– Критиковать сценарий я не буду, потому что он ниже всякой критики. По той же причине я поставить фильм не могу.

– Михаил Ильич, – взмолился Пономаренко, – вы ж и сценарист!

– Я сценарист, – отвечал Ромм. – Но чтобы написать сценарий, мне нужно два-три месяца на изучение материала. Времени на это нет. Времени уже ни на что нет!

Он встал и хотел выйти из зала. Пономаренко оказался на его пути.

– Михаил Ильич. Помогите! У меня ж две дочери! – канючил он.

– Ничего не могу сделать. Время упущено, деньги растрачены. Я вижу вас на скамье подсудимых.

Вечером перед отъездом в Москву я встретился с Роммом. Он спросил, как мои дела. Я рассказал ему о стычке с Корнейчуком и о том, что зарабатываю на стороне. Он выслушал меня, посочувствовал и уехал. А через несколько дней я получил телеграмму от Пырьева: «Приезжай для делового разговора».

Я показал телеграмму Марку Донскому.

– Пырьев даст тебе постановку, – сказал Марк Семенович.

– Ну, что вы! Мне хотя бы должность ассистента...

– Вот посмотришь. Я Ивана знаю!

Он внимательно осмотрел меня.

– Постой, ты собираешься ехать в Москву в таком виде?

– А в каком же? – удивился я.

– Да у тебя же штаны светятся!.. Так не годится. Поехали.

Он отвез меня в центр, купил мне костюм, белую сорочку, галстук, туфли.

– Заработаешь – отдашь.

И я, «как денди лондонский одет», выехал в Москву.

А дальше – так бывает только в сказке – со мной стало твориться что-то совершенно непонятное.

Приезжаю на «Мосфильм», в бюро пропусков, где, будучи студентом, я часами дожидался пропуска и каждый обладатель этого документа казался мне счастливцем. Обращаюсь в нужное окошко.

– Чухрай? Пожалуйста. Вот пропуск, проходите.

Поднимаюсь на четвертый этаж. Робко обращаюсь к секретарше.

– Заходите, Иван Александрович вас ждет.

Такого я и представить себе не мог. Смущенный, захожу в кабинет Пырьева.

– А! Заходи, заходи!.. Садись, рассказывай, как ты воевал с Корнейчуком?..

Нехотя начинаю рассказ.

Пырьев слушает внимательно, интересуется подробностями. Неожиданно спрашивает.

– Если бы ты был царем, какой фильм ты бы поставил?

Я смущен. Я не ожидал такого.

– Иван Александрович... – начинаю я.

– Не рассуждай! Отвечай на вопрос!

– Если бы был царем, я поставил бы «Сорок первый».

– А ведь был уже такой фильм.

– Знаю. Протазанова.

– Помнишь, кто там играл?

– Коваль-Самборский и Войцек, ваша первая жена.

– И что же?.. Тот был черно-белый, а ты хочешь снять цветной?

– Хочу снять совсем по-другому…

Пытаюсь коротко сформулировать сущность замысла.

– Не торопись. Рассказывай подробно. – Нажимает кнопку переговорника. – Леночка, никого ко мне не пускайте. Я занят.

Начинаю рассказывать подробно. Пырьев внимательно слушает. Неожиданно спрашивает.

– У тебя есть сценарий?

– Есть.

– Кто писал?

– Я. Но его нужно доработать.

Пырьев снова нажимает кнопку переговорника, просит Леночку пригласить к себе Юткевича, Ромма, главного редактора. И мне:

– Рассказывай дальше.

Я продолжаю рассказ. Приходят мои учителя и главный редактор. Пырьев обращается к ним.

– Молодой человек хочет снять фильм «Сорок первый» по Лавреневу. Как, по-вашему, справится?

Юткевич (не вполне уверенно):

– Я думаю, может справиться.

Ромм:

– Безусловно, справится!

Пырьев обращается к главному редактору:

– Как? Будем ставить «Сорок первый»?

Главный редактор старается понять, как настроен по этому поводу Пырьев, и наконец говорит.

– Будем! Хотя рискованно.

Пырьев благодарит приглашенных. Когда они уходят, он, обняв меня за плечи, подводит к окну.

– Видишь – строится дом. Скоро он будет готов. Квартиру в нем я тебе не дам, а комнату дам.

Я счастлив так, что не нахожу слов благодарности. Да и не пытаюсь что-то сказать. После войны наш дом представлял груду кирпичей. Во всем Советском Союзе я не имел ни сантиметра собственной площади. Когда я учился, мы с женой снимали за деньги углы. Милиция зимой выгоняла нас с ребенком на улицу. Часто ночевали на вокзале. А тут обещают комнату. Сказка продолжается!

Выходим с Пырьевым в коридор. Пырьев советует мне, как оформить перевод с Украины на «Мосфильм». Потом спрашивает:

– Снимать будешь по своему сценарию?

– Я хотел бы получить помощь от профессионального сценариста.

– Зачем? У тебя ведь есть сценарий.

– Если он внесет в мой сценарий два-три блеска, я буду ему благодарен. Гонорар меня не интересует. Был бы хороший фильм.

Пырьев неодобрительно фыркнул.

– Прут тебя устроит?

– Прут уже сделал фильм о пустыне вместе с Роммом. Он будет повторяться.

– Тогда кто же?

– Может быть, Колтунов?

– Хорошо. Будет тебе Колтунов, – сказал на ходу Пырьев и вместе со съемочной группой, ожидавшей его, направился в просмотровый зал.

Я возвратился в Киев, быстро оформил перевод на «Мосфильм». Руководство студии и главка было радо избавиться от скандалиста. «Мосфильм» снял мне номер в гостинице «Киевская», возле Киевского вокзала. В Москву приехал Григорий Колтунов. До этого я не был с ним знаком. Он показался мне симпатичным и деловым. Заключив договор со студией (я не возражал, чтобы он был официальным автором сценария), мы принялись за работу.

Колтунов был опытным сценаристом с талантом, но сильно пуганым. Главной своей задачей он считал так написать «спорный» сценарий, чтобы никто из недоброжелателей или блюстителей соцреализма не мог бы к нам придраться. Он был уверен, что, полюбив врага, наша героиня Марютка совершила классовое преступление, чуть ли не предательство.

Я так не считал. Героиня фильма полюбила человека, мужчину – в ее ситуации это естественно. Она не чувствовала в Говорухе врага. Пройдя войну, я знал, что ни я, ни мои товарищи не испытывали к пленным немцам ненависти. Они – испуганные, замерзшие, беспомощные – производили на нас жалкое впечатление. Они были уже не опасны и чувства ненависти к себе не вызывали. Я спорил по этому вопросу с Колтуновым. Я говорил: Марютка полюбила Говоруху-Отрока потому, что полюбила. Любовь зла – полюбишь и козла! И, беспомощный, он уже не был для нее врагом. Она даже пыталась перевоспитать его. Но когда ситуация переменилась и он стал опасен Революции, она совершила свой роковой выстрел. Здесь все правда, и мне противно перед кем-то оправдываться. Но Колтунов был непреклонен. В нем страх был сильнее рассудка и правды.

– Марютка полюбила врага, но зритель должен знать, что мы, авторы, этого не одобряем. За пропаганду любви к врагу, знаете, что бывает!

– А мне неинтересно снимать такой фильм. Я хочу рассказать зрителю правду о гражданской войне. Нация рвалась по живому, и лились моря крови! – возражал я.

– Сколько вы в жизни написали сценариев? – спрашивал меня Колтунов. И сам отвечал: – Ни одного. А я написал двадцать. И официально сценарист «Сорок первого» я, а не вы. Я не хочу за вас отвечать.

Я замолкал, надеясь на художественном совете дать Колтунову бой. Я был уверен, что худсовет примет мою сторону. Этим своим намерением я поделился с С. О. Юткевичем.

– Не советую вам этого делать. На худсовете у вас будет много противников. Если вы свяжетесь еще и со своим сценаристом, сценарий зарубят.

– Как же мне быть?

– Зачем вам сейчас воевать с Колтуновым? Поедете в экспедицию и будете снимать фильм так, как считаете нужным.

Я был благодарен своему первому мастеру за этот совет.

Действительно, на худсовете у фильма оказалось много противников и постановка висела на волоске.

– Вы знаете Отечественную войну, – убеждали меня маститые режиссеры. – Ну и снимайте о том, о чем знаете. Наше поколение знает гражданскую. Мы об этом уже рассказали и еще расскажем.

Особенно активным противником постановки был режиссер Григорий Львович Рошаль. На «Мосфильме» о нем говорили как об очень добром человеке. Я был удивлен его агрессивностью.

– Молодой человек стоит на краю пропасти. И вместо того, чтобы его удержать, вы толкаете его в эту пропасть! – кричал он, разбрызгивая слюну. – Этот фильм даже теоретически нельзя сейчас снять! Если вы сделаете врага симпатичным, зритель простит героине ее любовь, но не простит ее выстрела. Если вы сделаете его несимпатичным, вам простят выстрел, но не простят любовь.

Но я не был мальчиком, которого можно было уговорить. У меня было свое мнение, выношенное в пламени войны.

– Если бы «Сорок первый» снимали вы, Григорий Львович, – отвечал я, – то все было бы так, как вы говорите. А я думаю совсем по другому. И фильм сниму не так. И не надо мне говорить, что я чего-то не знаю. Это время далеко ушло от нас, но навсегда осталось с нами.

Чуткий к слову Колтунов, поместил эту фразу в запев картины.

Выступала и Вера Павловна Строева. Режиссер культуртрегерских фильмов и жена Рошаля.

Михаил Ильич Ромм говорил, что в молодости Вера Строева была редкой красоты женщина, но с возрастом она растолстела и увяла. А манера вести себя осталась. Она томно, как подобает красавице, говорила:

– Мы же должны нести культуру в массы. А ваша героиня?.. Как она выражается? Она, извините, просто хулиганка! Разве этому мы должны учить молодежь?

Ее выступление вывело из себя Ивана Пырьева. Он вскочил на ноги и закричал.

– По-вашему, красноармейки изъяснялись исключительно по-французски? – Он приставил к своим плечам ладони и, маша ими, как крылышками, пошел по залу, кланяясь и произнося: – Ах, пардон! Ах, мерси...

Члены худсовета смеялись. Это действительно было смешно.

Пырьев стал вдруг серьезным и твердо сказал:

– Все! Он будет ставить «Сорок первого»!

Пырьев не был большого роста и могучего телосложения, но обладал сильным красивым голосом. Авторитет его на студии не подвергался сомнениям. Только благодаря напору Пырьева и убежденности таких авторитетов, как М. И. Ромм и С. О. Юткевич, решено было пойти на риск. Сценарий был утвержден.

Очень мудро и благожелательно отнесся к нашему сценарию Б. А. Лавренев. Он принял Г. Я. Колтунова и меня в своей квартире на Котельнической набережной. Напоил чаем. Ободрил. Похвалил некоторые сцены. От общей оценки сценария вежливо устранился. Когда я признался ему, что очень боялся его отзыва, он улыбнулся:

– Неужели я такой страшный? Мне доводилось слышать от своих коллег, – сказал Борис Андреевич, – что такой-то режиссер или сценарист поступил с ними бессовестно: напрочь испортил повесть или роман. Я этого никогда не понимал, по-моему, каким бы ни был фильм, роман или повесть остаются такими, как они есть. Льва Толстого и Федора Достоевского ставили много раз и у нас и за рубежом. Были удачные и не очень удачные, были просто скверные постановки. Но ни в «Анне Карениной», ни в «Идиоте» ни одна запятая от этого не пострадала. Они остались величайшими шедеврами литературы.

К сожалению, мне больше не пришлось встретиться с Борисом Андреевичем. Он был очень болен. Потом заболел я. Но мне неоднократно передавали его добрые отзывы о нашем фильме.

Итак, худсовет «Мосфильма» постановил поручить мне постановку.

Но и на этом сказка не закончилась. В коридоре «Мосфильма» ко мне подошел великий оператор того времени Сергей Урусевский.

– Вы будете ставить «Сорок первого»? Я бы хотел быть на нем оператором.

Я не задумываясь согласился.

– Только с условием, что вторым режиссером на фильме будет моя жена Белла Мироновна Фридман.

– Конечно! – согласился я.

Мне работать с Урусевским! Ради этого я на все был согласен.

Стали вместе с ним делать режиссерский сценарий.

– А этот эпизод, – сказал он, – надо снимать в горах.

– Почему в горах? – удивился я. – Все знают, что отряд шел через пустыню. Там же нет гор.

– Мы снимаем не научно-популярный фильм, – возразил Урусевский с обидой. – Зритель будет видеть происходящее моими глазами. Ему надоест пустыня и пустыня. Мне нужны горы.

Я согласился. Авторитет Урусевского был для меня чрезвычайно высок.

– Только начнем снимать с этого эпизода, – сказал Урусевский. – Чтобы потом ты не сказал, что этот эпизод тебе не нужен.

Это условие удивило меня.

– Да что же я, мошенник, что ли? Почему со мной так обращаются? Раз я согласился, хитрить не буду.

Поехали в горы. Стали снимать. Я вижу, что Урусевские не дают мне работать.

Я не любил руководить игрой актеров от камеры, громко, потому как считался с их самолюбием. Я подходил к актеру и давал указание только ему. Да и то вполголоса, чтоб другие не слышали. Но на этих съемках мне этого не давали. Едва дам команду «стоп», как Урусевский и Белла кричат от камеры: «Переиграл! Переиграл!» или что-нибудь в этом роде. Меня как будто на площадке и нет.

Мне неприятно, но что я могу поделать? Не кричать же: «Кто здесь режиссер?!» Это вызвало бы только смех. Кто я в сравнении с Урусевским? «Ничего, – думаю, – это неважные съемки, авось все уладится».

Переехали с гор в пустыню. Я развожу мизансцену, репетирую с актерами. Но едва я даю команду «стоп», Урусевский и Белла опережают меня своими комментариями и оценками. Я терплю, понимаю, что ничего не могу поделать. Вариант «кто здесь режиссер?!» по-прежнему не выход. Я молча делаю свое дело.

Снимали мы в пустыне и на берегу моря, а ночевали в гостинице недалеко от места съемок. Однажды вечером слышу в коридоре какой-то скандал и звук разбитого стекла. Выбегаю из номера и вижу: Олег Стриженов пытается запустить тарелкой в Урусевского. Я отнял тарелку.

– Олег, постыдись, как ты себя ведешь!

– Они меня уговаривали вас не слушать. Они провокаторы! А мне интересно с вами работать!

Я попытался уладить скандал, увел Стриженова в его номер – он был в подпитии, – уложил его в постель.

На следующее утро Белла как ни в чем не бывало:

– Не обращайте внимания. Олег ничего не понял. Речь вовсе не шла о вас. Просто он был пьян. Нас беспокоит Изольда. Она недавно вышла замуж. Она страдает без мужа. Давайте вызовем его на съемки. Пусть молодожены будут вместе. А ему мы подыщем какую-нибудь роль. Пусть скачет на лошади.

Соглашаюсь. Мужа Извицкой, Бредуна, вызываем на съемки. Он согласен играть казака. Несколько дней проходит спокойно. Однажды вечером он стучится в мой номер.

– Хочу с вами серьезно поговорить.

Вижу, что он подвыпил, но вполне соображает.

– Хорошо, – говорю, – садись, поговорим.

– Вы неправильно работаете с Изольдой. У нее другой характер, вы ломаете ее актерское существо... Знаете, как работают с актерами итальянцы...

И начинает рассказывать о том, чего не знает. Это меня раздражает, но я сдерживаю себя и молчу.

–...Вы не умеете работать с актерами. Вы за... за... ставляете их играть не то. Изольда страдает...

– Ты пьян. Пойди выспись, а завтра поговорим, – предлагаю я.

– Не хочешь с... лушать п... ррравду?

– Ты мне надоел. Пойди проспись.

– Давай поговорим по-мужски. – Бредун принимает боксерскую стойку.

Здоровый битюг, но пьяный. А я ведь десантник. Я преподавал рукопашный бой. Он тычет мне в грудь кулаком. Это выводит меня из равновесия. Я наношу прямой удар. Он падает, спиной открывая дверь номера, пытается встать. Из номера напротив появляются Урусевские.

– Завтра же отправите Бредуна в Москву.

– Что вы? Пойдут нездоровые разговоры!

– Завтра же отправите его в Москву.

– Скажут, что вы...

– Мне все равно, что скажут. Завтра отправите его в Москву.

В Москве распространяются слухи, что в нашей группе происходит что-то ужасное. Распускает слухи Бредун. Пырьев высылает к нам начальника производства Кима, нашего редактора и Михаила Ромма. Они приезжают, начинают разбираться в обстановке. Слухи не подтверждаются.

Через несколько дней после их отъезда Белла говорит мне:

– Я вижу – вы нездоровы. Я принесла вам лекарство...

У меня действительно разыгрался остеомиелит, и на съемки меня приносили на носилках.

– Мы с Сережей подумали, что вам не обязательно подниматься в семь часов. Приезжайте к девяти. А мы все подготовим к вашему приезду.

Поблагодарив Беллу, я принял лекарство, боль в ноге поутихла, и я уснул. В девять часов меня доставили на съемочную площадку.

– Мы подготовили сцену, – сказал Урусевский. – Сейчас мы вам ее покажем. – И скомандовал: – Приготовиться!.. Начали!

Сцена мне не понравилась. Если бы она действительно годилась для фильма, я бы не возражал против нее, но она совершенно не подходила. Это был эпизод из какого-то другого и плохого фильма.

– Тогда расскажите, какая сцена вас устроит! – В словах Урусевского звучало раздражение.

Я рассказал. Бела Мироновна пошла к участникам, разводить мизансцену. Прошло много времени, а сцена не ладилась. «Она нарочно затягивает время, чтобы мы не сняли эту сцену», – подумал я, подошел и предложил Белле Мироновне свою помощь. Быстро развел мизансцену, возвратился к камере и скомандовал «мотор!». Сцена была снята.

– Если тебе нравится быть вторым режиссером – пожалуйста. Ты оскорбил старого заслуженного кинематографиста. Белла Мироновна сама могла развести мизансцену. Это ее обязанность, а не твоя! – сказал Урусевский.

– Мне хотелось успеть снять, пока есть солнце, – объяснил я.

– Белла Мироновна успела бы это сделать. Но тебе хочется во всем ее унизить.

– Я вовсе не хотел этого.

– Не ври! Я давно тебя раскусил.

Я пытался что-то сказать в свое оправдание. Но Урусевский, обругав меня грубым матом, демонстративно ушел со съемки.

Я остался оплеванным. Мне ничего не оставалось как сказать «съемка отменяется». Оставшись наедине с собой, я думал: «Почему такое раздражение? Чем я обидел Урусевского? Все, что я делаю, в других группах считается нормальным, а у нас вызывает скандалы. Почему Урусевский и Белла так себя ведут по отношению ко мне? Чего они добиваются?» Когда съемки были в полном разгаре, я понял. Вызвавшись со мной работать, они решили: молодой человек, вроде порядочный, но в кинематографе еще ничего не сделал. Мы поможем ему снять картину. И ему будет хорошо и нам. Все же будут понимать, кто на самом деле снял этот фильм. Это поможет Урусевскому получить постановку. (Урусевский нередко сокрушался при мне: «Почему, черт возьми, я должен выполнять чужой замысел!», и Белла поддерживала его: «Урусевский прирожденный режиссер!»)

«Но, может быть, эти мысли рождены моей подозрительностью?» – думал я. Мне не хотелось думать об Урусевском плохо. На завтра съемки возобновились. Урусевский был с утра надутый, обиженный, но потом, в ходе съемки, увлекался и работал с охотой и энтузиазмом. В такие минуты я гнал от себя черные мысли.

Снимали сцены в юрте. Девочки-казашки примеряли то на платье, то на лоб подарок Говорухи – золотой погон.

– Я этого снимать не буду! – заявил Урусевский. – Этой сцены в сценарии нет.

– Но мы уже сняли не по сценарию несколько сцен, – возразил я. – И вам они нравились.

– А эту снимать не буду!

– Почему?

– Не хочу!

Он был в дурном состоянии духа.

– Эта сцена необходима. Без нее не сложится сюжет, – настаивал я.

– Ты мне надоел! – закричал Урусевский так, чтобы все слышали.

Я не хотел, чтобы наши споры слушала группа.

– Поднимите нас на кране, – попросил я крановщика.

В пустыне-то негде уединиться.

Но Урусевский не был расположен к разговору, он хотел публичного скандала.

– Я тебя сейчас так двину, что ты слетишь с этого крана.

– Падал я и с большей высоты, – и ничего!

Урусевский попросил опустить нас и, выругав меня самыми нехорошими словами, потребовал общего собрания группы.

На собрании группы Урусевский выступил с долгой речью, смысл которой состоял в том, что я снимаю фильм на полку. Что я неопытен, но упрям. Что я не слушаю его советов, и работать со мной он больше не может.

В ответ я сказал, что Урусевский может снять хороший фильм «Сорок первый». Но это будет не тот фильм, который я выносил в своей душе. Я тоже могу снять неплохой фильм.

Урусевский деланно захохотал.

– Ну, нахал! Ну, нахал! Он тоже может снять фильм!

– Да, – сказал я. – Если бы я в этом не был уверен, я бы был нахалом и авантюристом. Но мне дорога моя концепция и мне нужен только мой фильм. Я не могу быть мальчиком на побегушках. Если группа во мне сомневается, я согласен уйти и уступить режиссуру Урусевскому и Белле Мироновне.

Я действительно готов был уйти. Я устал от дрязг.

Выступление членов группы было для меня совершенно неожиданным. Все они говорили о том, что Урусевские вели себя по отношению ко мне, мягко говоря, некорректно и мешали нормально работать. Выступил и Николай Крючков.

– Я в своей жизни видел столько режиссеров, как не стреляных воробьев, и я говорю ответственно: Чухрай – режиссер! Мне интересно с ним работать. А вы ему все время мешаете!

Резолюция собрания звучала обвинительным актом по отношению к Урусевскому и Белле.

Четыре дня группа не работала: Урусевский не являлся на съемки. Вечером четвертого дня ко мне в номер пришла группка парламентеров: «Урусевский напишет Пырьеву, что не хочет продолжать с вами работать. Вы знаете нрав Пырьева – он отстранит вас от работы. Зачем вам это нужно?»

– Передайте Белле, что я таких прогнозов не слушаю.

Я был уверен, что их прислала Белла Мироновна. На следующий день ко мне в номер пришел сам Сергей Павлович. Он говорил, что на собрании многие были необъективны, что ни он, ни Белла Мироновна не хотели мне зла, что он полюбил фильм и готов продолжать работу, но для этого я должен уничтожить протокол собрания.

– Я искренне хочу с вами работать, – сказал я откровенно. – Я ценю ваш вклад в картину. Но я в жизни не уничтожал документов, какого бы содержания они ни были, не сделаю я этого и сейчас.

– Но после такого собрания как мне и Белле Мироновне продолжать работу?

– Если мы будем работать честно, без интриг, протокол собрания будет забыт. Никто о нем никогда и не вспомнит. Если мы будем дружно работать! Не оскорбляя, не интригуя друг против друга.

Урусевский вынужден был согласиться. Не скажу, что интриги совсем прекратились, но они были для меня неопасными. Несколько раз Урусевский возвращался к разговору об уничтожении протокола собрания, но с тем же результатом.

Забегая вперед, скажу, что я всегда был благодарен Урусевскому за то, как он снял «Сорок первый». После окончания картины мы относились друг к другу довольно тепло, Урусевский был талантливым живописцем. Я пропагандировал его живопись. Добился для него мастерской. Часто бывал у него дома. Наши подъезды находились по соседству. У нас обнаружилась общая любовь к Маяковскому, и мы дружно беседовали о поэзии. Единственным предметом спора между нами был спор об «изобразительном кинематографе». Он считал, что кинематограф – это искусство изображения, и хотел практически доказать это. Я придерживался другого мнения и старался уберечь его от ошибок, но не уберег. Его фильм «Я – Куба», шедевр по изображению, был забыт вскоре после его появления на экране. Фильмы, на которых он стал режиссером, были неудачны и не пользовались успехом. После его неожиданной смерти Белла Мироновна Фридман попросила меня быть главой комиссии по увековечению памяти Урусевского. Я выполнил эту просьбу с энтузиазмом. Я по-настоящему любил Урусевского, понимал его жизненную трагедию, уважал верность ему Беллы Мироновны, каждый день посещавшей его могилу. Она безумно любила Сергея Павловича, но эта безумная любовь часто была причиной его трагедий.

Судьба «Сорок первого» сложилась не просто. Когда я привез материал картины, меня вызвал Пырьев.

– Ты снимал картину не по сценарию? – спросил он строго.

– Да, – ответил я.

– Почему?

– По-моему, так лучше.

– Сядь на мое место.

Я не смел этого сделать.

– Сядь! Мать-перемать! (Пырьев был искусный матерщинник.)

Я сел на место директора.

– Я тебя вызвал с Украины, я взял на себя ответственность, поручив тебе сложный фильм, лучшие люди кинематографа утвердили тебе сценарий. А ты, мать-перемать, уезжаешь в пустыню и снимаешь не по сценарию? Так-то ты меня уважаешь!

– Посмотрите материал, по-моему, так лучше.

– А ну слезь с этого места и вон из кабинета!

Освобождаю директорское место.

– Иван Александрович, посмотрите материал. По-моему, так лучше.

– Вон из кабинета!

Направляюсь к двери, у дверей стоит стул. Сажусь на этот стул. Упрямо заявляю.

– Не уйду, пока вы не посмотрите материал.

– Ну, ты упрямый хохол...

– Я знаю человека еще более упрямого, чем я...

– На меня намекаешь? Заслужить надо, кошечка! Вон из кабинета!!!

По состоянию Пырьева понимаю: надо уходить, иначе дело дойдет до драки. Ухожу в монтажную. Занимаюсь монтажом. Появляется директор группы.

– Поздравляю, нас отдают под суд...

– За что?

– За переделку сценария, за перерасход средств.

– Пусть судят.

– Тебе «пусть судят», а Марьяну Рооз уже допрашивают. Что снято по сценарию, утвержденному худсоветом, а что самовольно.

Приходил дознаватель и ко мне, отмечал в сценарии, что я снял самовольно. Сверял с показаниями редактора Марьяны Рооз. Лицо важное: ни улыбки, ни лишнего слова. Будет суд. А пока я монтирую.

Режиссер-дебютант, монтируя свой фильм, если он не самовлюбленный болтун, видит в фильме только досадные недостатки и старается исправить их монтажом. Но вот монтаж закончен и наступает этап тонирования. Материал, обогащенный словом и музыкой, на твоих глазах оживает и начинает «дышать». Это ни с чем не сравнимая радость. Ты понимаешь, что фильм живет. Это как радость при рождении ребенка. Фильм живет!

Теперь предстоит отдать его на суд худсовета, и снова тебя начинают терзать сомнения, страхи, опасения. Тебе-то кажется, что фильм живет, а вдруг ты ошибаешься? Вдруг посторонний глаз заметит в нем ошибки и признает его калекой? Но делать нечего, и ты отдаешь свое детище на строгий суд худсовета.

Решаю, что не пойду в просмотровый зал. Буду ждать решения в вестибюле. Сегодня здесь пусто. Никто не полезет к тебе с утешениями, рассуждениями, расспросами. Сижу и жду свою судьбу. Из просмотрового зала доносятся последние аккорды музыки. Фильм кончился. Сейчас меня пригласят, и начнется... Я готов ко всему. Я жду, но никто меня не приглашает, волнение нарастает.

Но вот открывается дверь, и в ней появляется Пырьев. Лицо бледное. Решаю: будет ругать – оправдываться не буду.

Пырьев подходит ко мне, обнимает и целует в щеку. Фильм принят, понимаю я. С трудом удерживаю слезы.

– Пойдем, – говорит Пырьев.

Он взволнован.

Как пьяный плетусь за ним в кабинет. Пырьев открывает ящик стола и отдает мне бумажку, сложенную вчетверо.

– Храни, – говорит он, – как документ величайшей человеческой подлости.

Выхожу из кабинета и только сейчас разворачиваю бумажку. Это донос. Больно жалят душу слова: «Под этой грязной белогвардейской стряпней я не поставлю своего честного имени. (Г. Колтунов)».

Вспоминаю свой последний разговор с ним после просмотра материала:

– Гриша, вы принципиальны, но и я принципиален. Мы писали с вами сценарий, но я не отдам вам половину гонорара, я не отдам вам и четверти. Вам не поможет и то, что вы выбросили все мои эпизоды. Официальный автор сценария я.

– Я на ваш гонорар и не рассчитывал, – отвечал я. – У каждого своя принципиальность. Вы заботитесь о гонораре, я о фильме.

Теперь мне этот разговор становится еще противнее. Донос мог погубить меня.

Встретившись с Колтуновым у кассы, – я шел из столовой, а он получал гонорар – я сказал:

– Вы написали на меня политический донос. Вы негодяй.

– Неправда! Это клевета! – крикнул он, так, чтобы слышали окружающие.

– Врете! Я читал ваш донос, – сказал я тоже громко, чтобы слышали окружающие. – И я обещаю вам: каждый раз, когда речь зайдет о «Сорок первом», я буду цитировать строки вашего доноса.

Это обещание я выполнил.

Недавно, когда мне исполнилось семьдесят пять, я пригласил на праздничный ужин своих друзей и жен тех, кого нет уже с нами. Я никогда не устраивал себе всесоюзных юбилеев ни в Доме кино, ни в других посещаемых местах. Мне претят комплименты и подношения, пусть о моей роли в кино говорят мои фильмы. И вот одна из вдов моих товарищей, побывавшая недавно в Одессе, выступила с тостом, призывающим меня простить старику Колтунову его донос. «Это его слезная просьба», – сказала она.

Я вовсе не злопамятен. Я храню в своем архиве не один донос, но ни с кем из доносчиков я никогда не сводил счеты. Я даже не подавал вида, что знаю о них. Но Колтунова я простить не могу. Его донос имел политический характер, мог навсегда погубить меня в самом начале моей карьеры художника. Человек должен отвечать за свои поступки.

На «Мосфильме» успех «Сорок первого» приписывали Урусевскому, и я не оспаривал этого мнения. Не желал выглядеть смешным. Однажды в троллейбусе несколько молодых людей, севших, как и я, у «Мосфильма», стали говорить о «Сорок первом». Я, естественно, прислушался к их разговору. Они хвалили картину, и это было мне приятно.

– А кто снял этот фильм? – спросил один из собеседников.

– Говорят, какой-то парень из Киева.

– «Парень»! – возразил другой. – Там был Урусевский! А этот говнюк, говорят, теперь ходит гоголем...

– Вы не знаете его? – обратились они ко мне, заметив мою заинтересованность.

– Знаю, – ответил я.

– Что он из себя представляет? Правда, говнюк?

Что я мог на это ответить? Решил доставить людям удовольствие.

– Говнюк, – охотно согласился я.

Мне нравилось мое положение. Радовало то, что фильм удался, что я приступаю к работе над новым фильмом, что я получил комнату в коммунальной квартире. Не могу сказать, что я был совершенно безразличен к вопросу авторства, но я был молод и увлечен работой. А признание, думал я, придет само собой. К искусству кино я относился почти религиозно. Я считал, что фильм – это поступок, и стремился снимать так, чтобы не стыдиться своих поступков.

Я думал, что у меня все впереди, надо только не врать своим зрителям, разговаривать с ними доверительно и честно, не брать на себя роль учителя, а рассказывать о жизни, о людях правду. Люди, считал я, живут в обстановке быта. Быт заедает их, и они не замечают красоты, таящейся вокруг. За деревьями не видят леса, не понимают, как прекрасен мир, не умеют отличить добро от подлости, а искусство очищает жизнь от быта и, не украшая ее, говорит о жизни правду. Вот почему правда искусства выше правды жизни.

Премьера новой картины была назначена в старом Доме кино в гостинице «Советская». Когда я пришел туда и поднялся по лестнице в несколько ступенек ко входу, меня остановили билетерши и потребовали билет. Я сказал, что я режиссер этого фильма. Билетерши осмотрели мой старенький костюм и так оттолкнули меня от двери, что я пересчитал все ступеньки. Но Урусевский и Белла уже увидели меня и распорядились, чтобы меня пропустили. Урусевский был в черном вечернем костюме и с бабочкой, Белла в вечернем платье. Рядом с ними я выглядел беспризорником, и поздравления с премьерой принимали они.

Режиссер Столпер, возвратившись из экспедиции (он снимал фильм «Далеко от Москвы»), попросил показать ему «Сорок первого». Мы с Валентином Ежовым тоже пришли на просмотр: хотели увидеть, как отнесется к картине пожилой маститый режиссер. Пришел на просмотр и Григорий Васильевич Александров, возвратившийся из командировки. Когда окончился фильм, Столпер долго сидел молча. Потом повернулся к нам и спросил у Ежова.

– Валя, сколько лет режиссеру этого фильма?

– Он мой ровесник, – ответил Ежов.

– Этому парню хорошо бы сейчас умереть, – сказал Столпер.

– Он сидит рядом со мной.

Столпер внимательно посмотрел на меня и густо покраснел.

– Не подумайте, что я желаю вам смерти. Просто вы уже не снимите ничего подобного.

– А я не буду стараться!

– Ну-ну! – сказал Столпер тоном опытного человека.

– Если этот фильм для меня случайность, то, как не старайся, ничего не получится. А если не случайность, глядишь, сниму еще что-то хорошее.

Я говорил это совершенно искренно, но видел, что Александр Борисович не верит мне.

К нам подсел Александров и сообщил, что встречался с Чаплином, что Чаплин смотрел «Сорок первого», фильм ему очень понравился, и он просил передать мне привет.

На «Мосфильме» в Первом директорском зале показывали какой-то иностранный фильм. Присутствующие вышли, разгоряченные, из зала, но не расходились, делились впечатлением.

– Григорий Наумович, – услышал я голос Беллы Мироновны из другого конца толпы. – Говорят, вы приступаете к съемкам нового фильма?

– Да.

– Желаем вам, чтобы и этот фильм был бы такой удачный, как первый...

Я понял намек, поняли его и другие. Кое-кто засмеялся:

– Спасибо, – ответил я.

Начальство подозрительно относилось к моей картине. Но случайно ее посмотрел Никита Хрущев и сказал: посылайте в Канны.

Это было время, когда мир находился под большим впечатлением от нашей героической борьбы против фашизма. Во всем мире был бум на изучение русского языка. Меня удивило, что многие иностранные актеры в Каннах были одеты в косоворотки и веревочные пояса «a la rus». Наша делегация была окружена всеобщим вниманием: одни смотрели на нас с восторгом, другие со страхом, но равнодушных не было. Правда, уже шла вовсю холодная война. Появлялись не очень лестные отзывы о нашей делегации и обо мне лично в печати, но это мало тогда задевало нас.

Например: «Вчера в Канны прибыла русская делегация. Среди них звезда с ногами степного кавалериста». Это была клевета на Изольду – ноги у нее были нормальные. Мы не показали эту заметку нашей героине, чтобы ее не огорчать.

Через несколько дней появился целый разворот в газете с фотографиями приезжих актрис. Под фотографиями – надписи, повествующие о том, сколько стоило роскошное платье каждой. А в центре разворота, более крупно, чем все другие – фотография Изольды в дешевеньком ситцевом платьице и надпись: «Она тоже надела свое лучшее платье». «Хамство!» – сказали мы. «Хамство!» – сказала Надежда Петровна Леже, вдова знаменитого французского художника. И купила Изольде красивое платье. (Она гордилась своим русским происхождением, хотя уехала из России еще до революции.)

Относительно меня модная журналистка писала:

«Это молодой человек с усами. Кажется, он только что вышел из проходной завода Рено, в своих бежевых сандалиях и клетчатых носках...»

Меня это не задевало. Наш фильм понравился публике, несмотря на сандалии и носки. «Пишите обо мне, что хотите, а мой фильм оказался лучше других», – думал я, получив приз фестиваля «За оригинальный сценарий и исключительные художественные достоинства». И это несмотря на шипение прессы. Впрочем, и она должна была признать достоинства наших фильмов.

«Сорок первый» конкурировал на фестивале с фильмом Майкла Тода «Восемь тысяч миль под водой» – грандиозным постановочным фильмом, на рекламу которого денег не жалели. Небольшой курортный город Канны был сплошь увешан рекламами этой картины. Один жалкий плакатик нашего фильма мы нашли где-то на окраине Канн. Утром в день демонстрации фильма Тода нас разбудили звуки оркестра. По улицам мимо гостиниц маршировали, как на праздниках в США, девочки в коротеньких юбочках со стеками в руках. Девочки несли рекламу фильма.

Чуть позже на улице собрались зеваки и наблюдали, как рабочие наполняют дирижабль водородом. Когда дирижабль взлетел в небо, все увидели на его бортах название фильма «Восемь тысяч миль под водой». Вечером перед просмотром фильма у Дворца фестиваля собрались толпы народа. От гостиницы «Шеритон» до Дворца от силы двести шагов, но это расстояние Элизабет Тейлор и Майкл Тод преодолели на роскошной открытой машине. Когда машина остановилась у Дворца фестиваля, толпа клакеров издала восторженный крик:

– В-а-а-а!

Майкл ловко выпрыгнул из машины и набросил на плечи Элизабет шубку, – об уникально малом весе и уникально большой стоимости которой за неделю до демонстрации фильма сообщалось в печати, – и опять клакеры дружно кричали:

– В-а-а-а!

А после просмотра фильма был устроен банкет. Зал был разделен надвое огромной клеткой. По одну ее сторону кормили львов, по другую сторону стояли столики для гостей, и официанты, одетые в костюмы разных народов, подносили вина и пищу. Потом угощали гостей фестиваля канканом, привезенным из Мулен-Руж. Оттуда, где я сидел, было видно, что происходит за кулисами. Закончившие номер в канкане танцовщицы, худые и явно больные, тяжело дыша, глотали нитроглицерин. На лицах страдание. Я понимал, что потеря работы и зарплаты означали для них смерть. Мне было их жалко.

В нашей делегации был Роман Кармен. Я познакомился с ним, а потом и подружился. Однажды мы поехали в Ниццу. Он фотографировал, но внезапно закончилась пленка. Мы заглянули в ближайшую лавочку фототоваров. Дверь лавочки была не заперта. Открыв ее, мы задели звонок, висящий над дверью. Звонок зазвонил. Ожидая прихода хозяина, мы рассматривали товары. Прочитав, сколько стоит кассета с пленкой, удивленный Кармен произнес фразу, которую часто произносят в подобных случаях у нас на родине. И тут мы услышали радостный крик:

– Боже мой! Русские!

И по лестнице со второго этажа буквально ссыпался старик.

– Вы из России? – спросил он, сильно волнуясь.

– Да, из Москвы.

– Маша! Маша! – позвал кого-то старик.

Появилась небольшая миловидная старушка. Оба они были рады соотечественникам и очень взволнованны. Старик рассказал нам, что он, казачий есаул, успел выбраться из Крыма, занятого большевиками. Потом скитался по угольным шахтам в Турции, потом судьба занесла его во Францию. За всю свою трудную жизнь он сумел накопить деньги на эту жалкую лавчонку, а теперь у него с женой одна мечта: умереть на Родине. Он уже съездил в Париж и переговорил с товарищем (имя советского консула я не запомнил), и ему обещали.

В то послевоенное время авторитет Советского Союза был необычайно высок. Люди гордились тем, что они русские, и стремились на Родину. Родина принимала их, но так, что они потом жалели о своем патриотическом поступке. Я видел, в каких условиях жили эти репатрианты. Очевидную глупость наших политиков я до сих пор вспоминаю с ненавистью и болью.

Звезды, приехавшие на фестиваль, одевались роскошно, но молоденькие артистки так одеваться не могли и поэтому раздевались. Благо пляж располагался почти у порога гостиницы, надо было только перейти через узкую асфальтовую дорогу – и вы уже на великолепном пляже. Фойе гостиницы по утрам напоминало, что-то вроде бани: большое количество оголенных до предела красивых женских тел, выгодно конкурирующих с потасканными телами звезд. Мы со Стриженовым старались поскорей миновать фойе. Разглядывать обнаженных красоток, пялить на них глаза представлялось нам, советским, неприличным.

Фестивальные газеты помещали интервью с проститутками. Проститутки одобряли фестиваль, но жаловались на обилие «непрофессиональных женщин».

Успехом «Сорок первого» заинтересовался сам Жан Кокто. Он приехал в Канны и много времени просидел с нами. Сообщая об этом, фестивальные газеты не удержались от пикантного намека, что великий Кокто «был более любезен со Стриженовым, чем с русской Мерилин Монро».

Ни роскошная обстановка гостиницы «Шеритон», ни отличная еда, столь желанная для молодого организма, ни шикарные приемы, ни прекрасный пляж, на котором молоденькие пуэрториканки совершенно голенькими позировали перед фотографами и кучками зевак, не вызвали во мне желания жить во Франции – стране красивой, богатой, но чужой.

Загрузка...