В сравнении с американцами и французами, законодательные инициативы, предпринятые дворами прусского короля Фридриха Великого, австрийской императрицы Марии-Терезии и правителями меньших германских государств, кажутся скромными. В Америке и Франции тиранов свергли, граждане получили новые свободы, а правительства фундаментально перестроили. В отличие от них, в Германии при приближении девятнадцатого века национальное единство, свободно избираемый межрегиональный парламент и конституционно подтвержденные личные права имели неопределенное будущее{334}.
В конце восемнадцатого и начале девятнадцатого столетия французы представили немцам модель либерального общества и сильно их к нему подтолкнули. Ранее, во время Тридцатилетней войны, они помогли спасти немцев от будущего императора Фердинанда из Венгрии, одного из мясников в битве при Нердлингене в 1634 году, но после этого сами несли Германии только разрушения{335}. Теперь французы снова перебрались через Рейн, как освободители, на сей раз принеся эпохальное Просвещение и социальную революцию, которые обещали освободить немцев как от австрийских Габсбургов, так и от прусских Гогенцоллернов.
Единственные параллели с французским Просвещением и революцией, которые имелись у немцев в собственной истории, — это Возрождение и Реформация пятнадцатого и шестнадцатого веков. Затем они успешно обеспечили собственную лингвистическую, политическую и культурно-религиозную независимость от итальянского папства и правления испанских Габсбургов. Как ранние германские реформаторы, но гораздо более радикально, революционное французское правительство секуляризировало монастырские земли и религиозные ордена, передав контроль над школами и браком от церкви государству. Новые светские законы обеспечивали равенство граждан перед законом и приоритет достижений перед правом рождения при найме на работу и продвижении по службе{336}. Хотя германские интеллектуалы того времени считали французскую культуру поверхностной и искусственной в сравнении со своей собственной, немцам определенно следовало их догонять{337}.
Если оглянуться назад, Франция 1789 года кажется самым ярким светочем западной цивилизации. Во французском Просвещении и революции немцы столкнулись с новым миром, бросающим им больший вызов, чем какой-либо предыдущий соперник или хищник. Станут ли они присоединяться к этому современному миру, будут держаться за свой старый или попробуют найти средний путь? Немцы не были единственными, кто пытался решить эти вопросы. От Швеции до Италии, и от Англии до России, фактически каждая крупная европейская держава получила свое Просвещение, по большей части появившееся в ответ на французское. В каждой стране считали, что более точно распознали человека, а с этим достигли и обещания свободы мысли и освобождения от политической тирании и социальной несправедливости. Поэтому наиболее верным средством считался суверенный, исправляющий разум человека.
Движение началось в Англии и Франции, где положившие начало движению мыслители Просвещения исходили из природного мира, управляемого поддающимися проверке и контролю законами. Вместо абстрактных гипотез и исторического принципа, «точный анализ вещей», по словам Вольтера{338}, открывает и Бога, и мир такими, какие они есть. Иммануил Кант писал об этой новой свободе от наследуемой, в особенности, от церковной, власти:
«Просвещение — это уход человека от навлеченного на себя опекунства [или] невозможности использовать [собственное] понимание без направления другими. Это опекунство самоналожено, если его причина лежит не в какой-либо слабости понимания, а в собственной нерешительности и отсутствии смелости. «Я смею знать! Имей смелость использовать собственное понимание!» — вот девиз Просвещения»{339}.
Инициалы никакого иного мыслителя того времени, чем Жан-Жака Руссо, не выбиты более глубоко на камнях, которыми выложена дорога Просвещения и революции во Франции. «Все хорошо, когда покидает руки [Создателя], - объявил он в своем романе-трактате «Эмиль, или О воспитании». — Однако все вырождается в руках человека. Пересаженный из природы в цивилизацию, человек, который родился верным себе и любящим себя, трансформировался и поэтому предал себя и разделился против себя»{340}. Такая гипербола давала первобытной человеческой натуре больше благодетели, а развитой цивилизации — больше зла, чем каждая из них демонстрировала. Тем не менее, в этой базовой идее революционеры по всему социальному спектру нашли санкцию для своих действий{341}.
На протяжении последнего десятилетия восемнадцатого столетия поколение французских политиков — Пьер-Жак Бриссо, Жорж Дантон, Жан-Поль Марат, Максимилиан Робеспьер и Луи де Сен-Жюст — превратили просвещенную французскую мысль в социополитическую молнию. Все они умерли насильственной смертью: Марата закололи в ванне, Бриссо, лидер жирондистов, погиб на гильотине в 1793 году, другие — в 1794-м. «Если человек теперь коррумпирован, — перефразировал Руссо Робеспьер, — ответственность лежит на порочных социальных институтах». Во день штурма Бастилии, а через четыре года — во время казни французских короля и королевы, Робеспьер узрел рождение нового «королевства не из этого мира» — того, в котором исполнятся «мечты Мессии»{342}.
Немецкие мыслители рано и с энтузиазмом потянулись к французскому Просвещению. С середины восемнадцатого столетия прусский двор Фридриха Великого демонстрировал французское Просвещение вместе с немецким, и самым главным патроном и примером являлся сам король. Он говорил по-французски лучше и чаще, чем по-немецки и любил видеть французов у себя в Сан-Суси за круглым столом. Однако Фридрих, как и другие немецкие интеллектуалы того времени, считал, что Берлин может не меньшему научить французов, чем Париж — немцев. Эта вера только усилилась благодаря недисциплинированности и бесшабашности приезжающего в гости Вольтера, который развязно противопоставлял самоуправление королевскому правлению, свободу личности — власти государства в лице короля.
Германская альтернатива нашла выражение в конкурсе на написание эссе, который проводился Берлинской Академией в 1780-ые годы. Фридрих, который не дожил до окончания конкурса, поддерживал его проведение. Конкурс привлек большее количество участников, чем любое другое подобное мероприятие в истории Академии. Обсуждался вопрос: полезно ли обманывать людей? Следует ли правителю, как светскому, так и духовному, относиться к своим подданным, как к просвещенным людям, или просто ими командовать? Может ли он доверять им самим нахождение истины или он должен ее им методично вдалбливать? Некоторые эссеисты считали, что наделение разумом и свободой действовать самому по себе гораздо важнее, чем любая истина, которая может быть открыта в процессе. Для других же все держалось на объявлении истины и принуждении ее соблюдать. Штурм Бастилии в 1789 году поднял вопрос, подразумеваемый всеми эссеистами, и очень беспокоивший просвещенного германского деспота: какова вероятность успеха и каков риск в случае, если правительство будет просвещать массы?
В отличие от Франции, социальная и политическая история Германии тогда не переворачивалась с ног на голову во имя нового бога — Разума. Немцы еще также полностью не поняли последствий Просвещения по французскому пути{343}. Призы Берлинской Академии в равной степени получили лучшие эссе представителей обеих сторон, и это дает ясно понять, что Германия в 1792 году еще не стала Францией. Для немцев должным образом сосуществовали индивидуальное просвещение (разум и свобода) и объективная истина (высшая власть и подчинение ей). Для них моральной необходимостью являлось и то, и другое. Французские Просвещение, революция и оккупация Германии не перевернули эту принципиальную веру. Этого не сделает и собственная демократическая революция в Германии полстолетия спустя.
Немцев к французскому Просвещению и революции привлекали вопросы равноправия: равенство перед законом, отмена привилегий духовенства и аристократии, найм и продвижение работников на основании способностей и навыков, а не принадлежности к определенному классу. Эти права и свободы также являлись частью собственной истории протестов и реформ Германии, восходящей к Средним векам. Таким образом, немецкие интеллектуалы могли дискутировать в берлинских пивных и салонах, обсуждая вопрос, пытаются ли французы своими Просвещением и революцией «установить государство, основанное на здравых прусских принципах». Этот вопрос также поднимали и австрийские интеллектуалы, ссылаясь на «здравые австрийские принципы» в своих пивных и салонах{344}.
Различий определенно набиралось больше, чем сходства. Прусские школы не сталкивали будущих граждан с «порочным обществом», также не поддерживались революции во французском стиле против «неестественной» политической власти. Образование просвещенного немца не было революционным «liberté, égalité, fraternité» [liberté, égalité, fraternité (фр.) — свобода, равенство, братство. — Прим. перев.] просвещенного француза{345}. Целью образования являлось индивидуальное развитие под властью правительства и внутри общества. А общество и государь считались необходимыми и поддерживающими развитие. Кем был осторожный Кант для просвещенной германской философии, тем для просвещенного немецкого образования являлся представитель министерства внутренних дел, отвечавший за дела школ и церквей — Вильгельм фон Гумбольдт. Его мысли о силе государства над личностью, впервые опубликованные в 1792 году, усовершенствовали идеи, выраженные в трактате под похожим названием, написанном тремя столетиями раньше Мартином Лютером. Там протестантский реформатор предупреждал правителей не распространять свою политическую власть на «частные королевства» души и сознания{346}. Для Гумбольдта оберегать право развития и усовершенствования личности являлось главной ролью государства в формировании граждан. Позволяя юношам «развернуть свою сущность» свободно и стать тем, кем предназначено им природой, государство также служит и своим интересам — предполагаемому результату, когда граждане верны себе и преданы государству. Таким образом, индивидуальная свобода не была, как у французов, конечной целью сама по себе, к которой изначально следует стремиться на общественной арене, выступая против установленной политической власти.
Сравнивая французскую и германскую модели Просвещения, многие историки посчитали немецкую образованием для самореализации, а не для самоуправления. Иными словами, образование по-немецки — это эстетическая или духовная подготовка, а не должное обучение для современной политической жизни{347}. Принимая более позитивные отношения между личностью и государством, немцы отвергали политическое насилие, свойственное Франции, и с большей готовностью считались с королем и страной, подчиняясь им. Поступая таким образом, они выражали больший коллективный страх перед анархией, чем какое-то предпочтение деспотизму. С немецкой точки зрения, французская конструкция свободы угрожала равновесию между свободой и властью, личностью и государством. И «оправданный верующий» Лютера, и «просвещенный человек» Канта, и «естественно раскрывающаяся» личность по Гумбольдту — все это «правильный немец». И этот «правильный немец» вел одновременно и суверенную частную, и общественную жизнь с самопожертвованием. И каждый предполагал, что он религиозно свободен, философски информирован и социально образован, служа своему соседу и государству.
Несмотря на все, что немцам нравилось во французском Просвещении, никто из европейцев не отнесся к последующему перевороту с большей тревогой, чем немцы, никто не посчитал собственные опасения, которые вызывала у них французская модель, более определенно подтвержденными случившимся. Сделав свободу главным политическим вопросом, французы в итоге далеко отошли от курса Просвещения.
Вместе с другими соседями французов немцы напряженно наблюдали за происходившим в июне 1789 года, когда революционное Национальное Собрание (в дальнейшем — Конституционное законодательное собрание) сменило Генеральные Штаты старого французского режима. В результате этой замены два первых сословия — духовенство и аристократия — стали подчиненными более народному третьему — имеющим собственность купцам, ремесленникам и буржуа. Третье сословие включало и многих правительственных чиновников. С неохотного согласия французского короля, новый орган правления собрался и голосовал не как иерархия из представителей различных сословий, а как состоящий из равных депутатов бесклассовый парламент. В июле произошел штурм Бастилии мелкими ремесленниками и лавочниками, в августе — уничтожение крепостничества. Тогда же появилась Декларация прав человека и гражданина, которая гарантировала каждому французу свободу личности, слова, совести, объявляла неприкосновенной частную собственность. В октябре вооруженные парижские женщины присоединились к массам перед дворцом в Версале и потребовали от короля сдаться революции.
Летом 1790 года французское Национальное Собрание уничтожило торговые гильдии, подтвердив подозрения немцев, что свобода, равенство и братство не являлись единственной или даже истинной целью. Для обычных людей новый эгалитаризм оказался очень дорогим, и в революционные 1790-ые годы из Франции началась миграция{348}. В июне новое правительство оплатило растущие счета революции облигациями, обеспеченными конфискованными церковными землями. Количество этих земель постепенно уменьшалось на протяжении истории — после более ранних мародерств королей из династий Каролингов и салической династии. Теперь же Гражданская Конституция Духовенства, как был назван новый закон, регулирующий конфискацию, сделала французское государство фактическим владельцем французской церкви, способным уменьшать количество священников и трансформировать их в новые типы гражданских служащих. Это законодательство погнало католиков прочь от Просвещения — в руки правителей-реакционеров. Здесь также можно найти и корни так называемого «модернистского конфликта» между церковью и государством, немецкая версия которого будет преследовать более поздние десятилетия германского национального объединения{349}.
Революция, которая не знает, к чему идет, не заглядывает далеко в будущее и пугает наблюдателей больше, чем что-либо другое. Беспокойство о направлении французской революции привело к союзу, пусть и на недолгое время, жестоких соперников — Австрии и Пруссии. Это произошло после того, как французские солдаты в большом количестве появились у западных границ Германии. Очевидно считая, что враг твоего врага — твой друг, Пруссия изначально поддерживала якобинцев — организованных, антимонархических республиканцев, в то время активно действовавших во Франции, а также в южных и северных (современная Бельгия) австрийских землях. Запоздало осознав глупость такой политики, прусский король Фридрих Вильгельм II и новый австрийский император из Габсбургов Леопольд II заключили дипломатическое соглашение — Рейхенбахскую Конвенцию 1790 года. Они согласились сотрудничать в целях уничтожения новой «французской болезни» — революции, фатальной для обеих монархий.
На протяжении следующих двух лет, 1790—92 гг., две Германии предоставляли убежище французским иммигрантам, спасавшимся от революции, и приняли преследуемых гугенотов и католиков на своих землях. Новые союзники также угрожали вторгнуться во Францию, если возникнет угроза ее королевской семье. К 1792 году, когда французские армии собрались на Рейне, Австрия нарушила тридцатишестилетний пакт о ненападении с Францией. Двухлетнее дипломатическое соглашение вскоре после этого было заменено прусско-австрийским договором о взаимопомощи{350}.
При первом знакомстве не каждый немецкий интеллектуал благосклонно смотрел на французское Просвещение и революцию. В основном они принимали их осторожно. Отец немецкого Просвещения, Кант, отказался от любого права гражданина поднимать восстание против должным образом учрежденного правительства. Юрист Юстус Мезер также проявлял осторожность, предупреждая, что идея с «абстрактными правами, принадлежащими всем», кажется, ставит индивидуумов на службу себе и одобряет «опасные иллюзии», определенно не на пользу обществу{351}. Гете изначально увлекся Наполеоном, который публично хвалил его работу в Париже. Однако он не хотел, чтобы Германия копировала Францию. Больше опасаясь глупости, чем чего-то нового, Гете сопоставлял лютеранскую способность «мирного изучения» и французский опыт «углубления беспокойных времен»{352}. За такую вроде бы отстраненность в эпоху революции, наши современные историки обвинили его в «бегстве от ответственности». Как негативно отзывается о нем Джеймс Дж. Шиихан, «[Гете] считал радикальные изменения рискованными, идеалы иллюзорными, а население — непостоянной толпой. Он гораздо больше предпочитал тип политической нейтральности, возможно в хорошо управляемом доброжелательном авторитарном режиме — нейтральность… равноценную принятию статус-кво»{353}.
Предпочтение Гете «сладкого фрукта личного счастья» над «вторгающимися политическими силами», в данном случае — французской армией, — может быть также правдоподобно интерпретировано, как раннее предупреждение, куда именно такие силы могут завести мир. Вспоминая «жуткую историю» объединения Германии, он сомневался в мудрости германского политического движения в подражание французам, возможно опасаясь, что немцы станут еще более искушенными в империализме{354}. Вместе с Гегелем он остался уверенным противником романтических нигилистов пост-Просвещения, веривших, что божественная сила над реальностью враждебна, а не благосклонна{355}. Фридрих фон Шиллер также почувствовал «ложные идеалы» в революционной эпохе, с «глубоко пустившими корни разрушительными побудительными мотивами… угрожающими человечеству долгим, рискованным путешествием от варварства к цивилизации»{356}. Для многих других немецких интеллектуалов и простых людей темная сторона революции стала ясна только после того, как она тиранично повернулась против себя самой — и на родине, во Франции, и у немцев — в Рейнланд.
Если в итоге французское Просвещение было идеологически дисгармонирующим для немцев, революция во французском стиле была социологически невозможна. В германском обществе не имелось драматических личностей для восстания в масштабах и в манере французов. Не было соответствующих коммерчески успешных, владеющих собственностью немецких буржуа, чтобы вести атаку, не было масс sans culottes, готовых броситься на богатых и привилегированных{357}. Несмотря на уверенность молодых интеллектуалов 1790-х годов, опустошения как Тридцатилетней, так и Семилетней войн все еще не стерлись из памяти. И лишь немногие немцы так же оптимистично, как французы, верили в способности человечества перепрыгнуть самого себя{358}.
Именно по этой причине больше всего экземпляров разоблачения Французской революции Эдмундом Бурком было продано в более густонаселенной Германии, чем в Англии. Когда лидеры немецкого Просвещения прочитали Бурка, вероятно, перед их усталыми от чтения глазами промелькнуло изображение Лютером саксонского курфюрста Иоганна Фридриха. Лютер, как и Бурк, размышлял над вопросом, требуется ли современной политике «какой-то Лютер», не идущий на компромиссы реформатор. Но он отбросил подобную мысль, опасаясь, что общество вместо этого может дать власть «какому-то Мюнцеру», катастрофическому революционеру. Также как и Бурк, Лютер напоминал о подстрекателях и смутьянах своего времени, имеющих неравные шансы в долгой истории в перестройках тысячелетия, предлагая более умеренное и упорное улучшение и исправление вместо них. «Поскольку нет надежды получить другое правительство в [Священной] Римской Империи… не нужно изменять его. Пусть [каждый], кто способен, скорее будет латать и штопать его, наказывая за злоупотребления и налагая повязки и мазь на оспины»{359}.
Между летом 1792 года и летом 1794 года Европа снова обратила внимание на Париж из-за возобновления там революционной деятельности. Среди строящих заговоры якобинцев и их желающих выпустить пар союзников, санкюлотов, начался новый этап революции. Эта вторая революция, нацеленная сохранить изначальный утопический характер первой, привела к бойням на улицах, серийным казням, в частности короля и королевы, и так называемому Террору, который сопровождал подъем и падение Робеспьера.
В то время как цели свободы и просвещения вдалбливались на родине путем бойни и гильотины, французы стали экспортировать свою Революцию на север и запад. Объявив войну Австрии и ее нерешительному союзнику Пруссии в апреле 1792 года, великая армия промаршировала по германской Рейнской земле, освобождая города Шпейер, Вормс и Майнц. Затем армия повернула на восток и начала военный поход по Европе, который ужасным образом закончится два десятилетия спустя в огромной, мрачной и холодной России.
Совместно Австрия и Пруссия обладали достаточной военной мощью, чтобы остановить это наступление в первые годы. Однако в то время, когда их объединенные усилия могли бы сыграть роль, обе державы жадно делили Польшу с Россией, и сражались за другие трофеи — по большей части, в пользу Пруссии. Император Франц II не объявлял войны Франции до марта 1793 года. После этого армии отдельных немецких государств оказались несравнимыми с французской, которая сделала Рейнланд новой лабораторией для своих Просвещения и Революции.
Там, как и в каждой стране, которую они в дальнейшем покоряли, французы подавляли местную аристократию, отменяли крепостное право и устанавливали новые правительства, избираемые всеобщим голосованием мужского населения. Успокаивая более крупные немецкие государства, которые они оккупировали, французы позволяли им открывать охоту на более мелкие. Таким образом, завоеватели обнаружили действенный способ начать консолидацию германской Рейнской земли (Рейнланд) и ассимилировать ее правителей. Подобное разжигание страстей в собственнических захватах германских земель также глушило германское национальное сознание и единство, еще более упрощая оккупацию и эксплуатацию покоренных немецких земель. Но (и это также докажет время) хорошо организованная и поддающаяся управлению Рейнланд, мудро и хитро переоснастилась во время французской оккупации и облегчила германское сопротивление, когда немцы снова оказались способны потребовать назад свою территорию{360}.
Решение Пруссии полностью выйти из конфликта обеспечило контроль Франции. Пруссия была занята угрозами якобинцев и своими новыми польскими территориями, и у нее не имелось ресурсов для ведения войны на двух фронтах. Поэтому она просто обменяла свои оккупированные на Рейне земли на западе, на нейтралитет французов в северной Германии и обещание новых земель к востоку от Рейна (Базельский мир 1795 года). Таким образом, выйдя из французского водоворота, — причем в одиночку, — Пруссия купила себе десятилетие относительного мира, который позволил успокоить и консолидировать ее только что приобретенные земли.
Несмотря на то, что действия Пруссии назывались предательством, она показала пагубный пример другим германским государствам (Баден, Бавария и Вюртемберг последовали ее примеру в 1796 году), увеличив уязвимость Австрии и ускорив кончину Империи{361}. В течение двух лет Австрия оставила свои владения в Рейнланд, Бельгии и Ломбардии завоевателю — Франции, — отойдя назад, в центр своей Империи. Как и франко-прусский Базельский мирный договор, франко-австрийский Кампоформийский мир 1797 года ставил выше региональную идентификацию над просто немецкой, жертвуя Империей в пользу государства{362}.
После второго серьезного поражения под Гогенлинденом в 1801 году Австрия отдала Западную Рейнланд Франции. Теперь Франция имела плацдарм на своем восточном фронте и ничем не перекрываемый путь в Восточную Европу{363}. Наполеон выступал составителем проекта, и перестройка Рейнланд шла быстро, унижая смещенных, но к радости новых хозяев. Изменения границ стали официальными после того, как имперский парламент признал подготовленный в Париже, написанный в Регенсбурге «Отчет депутатов». Отчет санкционировал гигантскую французскую реорганизацию и присоединение германских земель во время оккупации. Император Франц II объявил этот отчет законом 17 апреля 1803 года. Все, кроме трех церковных владений на Рейне, были секуляризованы, сорок пять из пятидесяти одного вольного города прекратили свое существование в качестве вольных; более крупные государства растащили по частям частные земли рыцарей Империи. Также навсегда исчезли 112 маленьких южных и западных государств, большинство их поглотили Баден, Бавария, Вюртемберг и Гессен-Дармштадт. После уничтожения такого количества политических юрисдикций, на которые Германия была разделена со времен Гогенштауфенов, более трехсот суверенных юридических лиц, с которыми французы столкнулись в 1800 году, оказались объединены в тридцать пять ко времени их ухода{364}.
Пруссия соблюдала пакт о нейтралитете с Францией, а Франция нарушила договорные обещания Габсбургам. Австрии пришлось заключить новые союзы с Россией и Англией в последней попытке спасти Империю. Контингенты из Бадена, Баварии и Вюртемберга сражались рядом с Наполеоном в новой франко-австрийской войне, в то время как Пруссия и другие германские государства оставались нейтральными. Это свидетельствует об ослаблении возглавляемой Габсбургами Империи к смене восемнадцатого столетия. Великая битва той войны произошла под Аустерлицем в 1805 году, возможно, это величайшая победа Наполеона. Среди германских государств, получивших австрийские трофеи, был и молчаливый союзник, Пруссия.
В 1806 году Священная Римская Империя официально прекратила свое существование. Наполеон мог бы взять себе императорскую корону после того, как Франц II снял ее в августе. Но из пепла Империи новый император создал Рейнский Союз, еще один буфер между Францией и ее восточными противниками. Из изначальных шестнадцати второсортных государств на Рейне новый союз разросся до тридцати девяти, добавив государства из старой Империи, вместе с Пруссией, Австрией, датским Гольштейном и шведской Померанией.
Сохранив мир и процветая во время французской оккупации, теперь Пруссия просыпалась тяжелее всего из прочих германских государств. В октябре 1806 года французские армии, уже навязав свою волю на юге, разгромили Пруссию в двух сражениях у Йены и Ауэрштадта. На восточном краю Прусского королевства они заняли Кенигсберг (современный Калининград), в то время как на западном создали новое государство Вестфалия, соединив западные прусские земли, Ганновер и двенадцать маленьких государств, где как король правил брат Наполеолна Жером. По окончательному договору после завершения войны в 1807 году Пруссии позволили оставить только восточные земли (Бранденбург, Восточную Пруссию и Силезию), население сократилось вполовину, и на каждого пруссака осталось по четыре француза-оккупанта. Если бы русскому царю не требовался этот остаток Пруссии, чтобы служить буфером между Россией и Францией, то государство пруссаков вполне могло бы и полностью исчезнуть{365}. Такова была цена нейтралитета в продолжающейся германской войне с французами.
На протяжении следующих шести лет французы перестроили оккупированную Германию до основания, в особенности в Рейнланд. Свод законов Наполеона поддерживал сравнительно открытые общества, с большим социальным равенством и большим количеством личных прав (крестьяне были освобождены по всей Рейнской земле), свободной торговлей и веротерпимостью{366}. Под давлением французов Австрия и Пруссия также провели либеральные реформы, по большей части, как компромиссные приспособленческие меры, благоприятные для их освобождения. Простые пруссаки с гораздо большей готовностью пойдут на жертвы, необходимые, чтобы убрать французов, если им дадут большую долю на их земле и роль в их правительстве, — это понимали прусские министры барон Карл фон Штейн и граф Карл Август Гарденберг. Они предприняли шаги для избавления от бюрократизма, освобождения крестьян и расширения среднего класса. Чтобы победить Наполеона, уменьшившейся прусской армии, теперь состоявшей только из сорока двух тысяч человек, также требовалось верить в цель, ради которой сражаться. В армии установилась большая свобода личности и уверенность в себе и своих силах. Звания и повышения по службе давались теперь в основном благодаря личным способностям, заслугам и самопожертвованию{367}.
В то время, как возбуждение территориальной ненависти давно являлось доказанной формулой для поражения немцев, оно также имело историю и пробуждения национальных чувств. В пепле германского поражения тлела и ненависть к французам. Как поняли жители Рейнланд в самом начале оккупации, французы пришли не освобождать и учить, а доминировать и эксплуатировать. Французы и многие современные историки того периода говорят о жителях Рейнланд, приветствующих появление наполеоновских войск. На деле же подавляющее большинство скорее «видело, как грабят и громят их собственность, как портят их урожай, как реквизируют на нужны армии их вещи, их лошадей, телеги, как призывают на военную службу людей, как оскверняют церкви [и] священники подвергаются преследованиям»{368}.
Пока французские реформы усиливали юридическую и административную модернизацию германских земель, чем больше французы меняли порядок вещей (в особенности — в Австрии и Пруссии), тем больше немцы хотели, чтобы все оставалось по-старому. Такая реакция стала результатом в большей мере личного отношения французов к немцам, а не реформ. Реформы не были ни полностью новыми, ни запретными для немцев. Но если не считать укоренившиеся и въевшиеся германские обычаи и традиции, французская армия оказалась своим собственным худшим врагом. Французы просвещали немцев, консолидировали их земли, придавали гибкость и рационализировали их политические институты, ускоряли промышленное развитие. Но они также грабили, вытесняли, навязывали огромные налоги и против воли призывали немцев во французскую армию. Теперь торговые барьеры превратили ранее международную германскую экономику в узко сфокусированную на французских рынках. Вместе с новыми налогами Австрия и Пруссия также должны были справляться с пострадавшими и понесшими убытки и ущерб от войны людьми и массовым призывом во французскую армию. И, кроме всего прочего, часто возникали конфликты с расквартированными французскими солдатами и высокопоставленными чиновниками, которые стояли над немецкими, как господа и хозяева, пренебрегавшие немцами и презиравшие местную культуру и религию{369}.
Также существовали давно установившиеся структурные и коренящиеся в национальном характере барьеры. Немцы были философски и социологически плохо готовы к революции во французском стиле. К тому же, они исторически враждебно и неприязненно настроены по отношению к реформам, которые стремились к невозможным идеалам и утопическим целям. По мнению большинства немцев, казнь французских короля и королевы и решения французских революционных трибуналов показывали, что Просвещение и революция вышли из-под контроля и стали неуправляемыми. Также против наполеоновского абсолютизма работало германское политически расслоенное общество{370}. Исторически немцы располагали политическую идентификацию и верность ярусами, в одно и то же время являясь обладающими самосознанием жителями деревни или города, подданными определенной земли или государства, а также подданными межрегиональной Империи.
Образованные и профессиональные классы Германии также уводили нацию от французской модели революции. От церковнослужителей и гуманистов, которые служили советниками князьям и курфюрстам в Средние века, до ученых и гражданских служащих Франкфуртского Национального Собрания и меняющихся политических кабинетов более поздней Веймарской республики, образованная элита Германии одновременно бросала вызов и защищала установившееся общество{371}. В этом заключается склонность к тщательно контролируемым переменам, к прогрессу с хорошим порядком, к обществу, которое может быть одновременно либеральным и консервативным.
Между властной французской армией и внутренним давлением инертности и традиций, успех французских Просвещения и Революции в Германии был понятным образом ограничен. Несмотря на всю их привлекательность для немцев, Декларация прав человека и гражданина и Свод законов Наполеона не являлись панацеей для всего, чем болела Германия. Если немцам предстояло сделать большой скачок вперед, им не требовались для этого указания французов. После 1813 года, чтобы совершить этот прыжок из собственной истории и своими ногами, больше всего требовалась свобода.
Когда немцы снова пошли против французов, возрожденная Австрия выступила первой и первой потерпела поражение, оставив только британцев, которые наступали в Иберии и думали об организации восстания испанцев. У русских получилось лучше, они, в конце концов, спровоцировали Наполеона на худшее решение в военной истории: послать свою великую армию в Россию. На эту миссию отправились, по крайней мере, семьсот тысяч человек, треть их составляли призванные на военную службу немцы, к которым присоединились итальянские, голландские и польские контингенты, дополнившие французскую армию. Они прибыли в Москву в сентябре 1812 года и обнаружили, что город горит и покинут. Армия начала отступление осенью, когда подходило время русской зимы, ее по пятам преследовали казаки.
В декабре 1812 года прусский командующий Людвиг фон Йорк, почувствовав возможность, перевел своих солдат на сторону русских. Во время уже безнадежной борьбы объединенные прусские и русские армии нанесли врагу достаточно потерь, чтобы вынудить на перемирие и заставить Наполеона сесть за стол переговоров. Австрия выступила в роли посредника для немцев{372}. Провал переговоров подготовил почву для Битвы народов, также известной, как Лейпцигское сражение 1813 года, в котором Австрия и Великобритания присоединились к Пруссии, России и Швеции для разгрома Наполеона. Хотя Наполеон нарушил последовавший мир, начал сражения и снова проиграл, Лейпциг стал началом его падения.
Парижский мир 1814 года вернул потерпевшую поражение Францию к границам 1792 года, а Венский конгресс перечертил карту Европы, практически везде заново восстанавливая дореволюционные национальные границы. Конгресс использовал принцип национальной независимости и государственного суверенитета, и даже восстановил статус Франции, как великой державы, позволив ей удержать Эльзас. Оказавшись среди победителей, Пруссия получила больше всех, вернув назад потерянную Рейнскую область вплоть до Вестфалии.
Выполняя послевоенную задачу восстановления старой Европы, австрийский министр иностранных дел Клеменс фон Меттерних выступал за старую гвардию. Теперь, после двадцати лет войны и гибели трех миллионов человек, все более прочего боялись подъема новой Империи, способной снова начать войну в наполеоновских масштабах. Рассматривая объединенную Германию, как подобную силу, европейское сообщество под руководством Великобритании, Франции и России нашло временное решение, создав новый, с политически подрезанными крыльями Германский Союз. Туда в качестве участников входили Австрия и Пруссия. Союз состоял из тридцати пяти государств и четырех крупных городов (Бремен, Франкфурт, Гамбург и Любек), новая организация представляла собой неугрожающего другим преемника более нефункционирующей Священной Римской Империи. Законодательное Собрание заседало во Франкфурте, председательствовали многонациональные австрийцы, у которых имелась собственная Восточная Империя [Österreich (Австрия), собственно, и переводится буквально как «Восточная Империя». — Прим. ред.] и которые не собирались дать себя поглотить большей Германии. С налагающим ограничения законодательством и международными «сторожевыми псами», которые сидели за столом переговоров, у Союза было мало возможностей для громкого самоутверждения, но еще меньше — для каких-либо согласованных действий. Для многих вопросов, которые перед ним вставали, требовалось получить две трети голосов, иногда даже единогласное решение, что фактически обеспечивало пребывание в мертвой точке. А короли Британии, Дании и Нидерландов благодаря правам доступа к землям Союза, могли по желанию вмешиваться в его дела{373}.
Князь Меттерних знаменито оправдал реакционную повестку дня восстановления, объявив «переход от старых структур к новым» более рискованным, чем «отступление от новых структур к разрушающимся старым»{374}. Новая тройственная Германия, состоявшая из Австрии, Пруссии и Германского Союза, была слишком разобщена, чтобы представлять угрозу соседям. Она представляется скачком назад к разобщенной Империи Франков после Верденского договора и старой Священной Римской Империи после Вестфальского мира. Однако это восприятие обманчиво, ибо Австрия и Пруссия теперь были великими державами, которые точили зуб на соседние нации и еще больше — друг на друга. Разрешение этих противоречий станет движущей силой европейских конфликтов до середины двадцатого столетия.
Возвращение старых географических и политических границ сопровождалось и восстановлением прежних социальных порядков и иерархии в семье. В середине столетия либеральные критики применяли термин «Biedermeier» [бидермейер — стилевое направление в немецком и австрийском искусстве 1815-48 гг., в нем отразились вкусы бюргерской среды, для него характерно тщательное изображение интерьера, природы, бытовых деталей. — Прим. перев.] к обществу 1820-х годов, сложившемуся после реставрации. Имея дополнительное значение — означая обыденность и простоту — термин стал кодом для аполитичного, ориентированного на себя винтика машины — среднего класса, который жил отстраненно как от крестьян, ведущих жизнь, полную тяжкого труда, так и от беспорядочного промышленного мира. В центре «фамилии бидермейера» изображался удовлетворенный глава семьи, надежный, добрый и вызывающий доверие «немецкий Михель». Если воспринимать эти образы с иронией, то они показывали, что Германия больше не соответствует времени, и ею легко пользуются враги{375}. Однако к смене столетий немцы с сожалением и мечтательно оглядывались назад, на эру бидермейера, которая давала комфорт и спокойствие{376}.
Глядя вперед, такие карикатуры преувеличивали часть германской истории, которая не обязательно являлась ее судьбой. Тесно сплоченная, послушная бюргерская семья и общество с твердыми принципами, которое они изображают, давно служили немецким идеалом. Этот идеал был не менее и не более успешным и всеобщим в девятнадцатом веке, чем в предыдущем и последующем столетиях{377}. Десятилетия бидермейера в девятнадцатом веке были также смешаны, как и любые в германской истории. С одной стороны, имелись ограничения, люди были скованы обществом с фиксированной собственностью, основанной на праве рождения и привилегиях. Но, в то же время, с другой — они тянулись к классовому обществу, основанному на достижениях и предпринимательстве. На протяжении девятнадцатого столетия индивидуальный талант и достижения все больше и больше определяли занятие немцами рабочих мест. Это наблюдалось в образовательных и гражданских реформах эпохи Реформации и получило кое-какую почву в аграрной и военной реформах конца восемнадцатого столетия в Пруссии.
Тем не менее, старая аристократия обладала средствами — землей, деньгами и связями — для удержания власти над общественной жизнью. Даже во время поражения, вынужденная освободить крестьян на своих землях, аристократия получила очень щедрые компенсации за потерю даровой рабочей силы. Среди слоев аристократии, представляющих самое серьезное препятствие для продвижения среднего класса на гражданской службе, были те, кто состоял при королевских дворах, в правительстве и армии. Однако сопротивление реформе также исходило от тех, кто мог многое получить от кончины старой аристократии. Амбициозные члены поднимающегося среднего класса не оставались безразличными к привлекательности привилегий аристократии. С другой стороны, немало аристократов поддерживали реформы, которые допускали продвижение бюргеров{378}.
В более открытом и изменяющемся обществе девятнадцатого века средний класс сформировал свои собственные элитные гражданские институты в 1830-ые и 1840-ые годы. Их успех был в меньшей мере результатом эгалитарной риторики движения за свободу, чем экономической силы, которую они собрали, как высокопроизводительная группа. Однако ценой доносов в десятилетия восстановления стали гонения и потеря занятости, поскольку во власти находилось немало критически настроенных к среднему классу лиц. Но гражданские служащие из бюргеров не могли закрывать уши на просьбы реформаторов и революционеров, добивающихся своих целей{379}. Они часто получали петиции о большей свободе печати и собраний, а также изменениях юридической системы, требования сделать ее независимой от класса и привилегий.
Средний класс имел свою самовыдвигающуюся интеллигенцию, вне представителей гражданской службы, в лице самостоятельных писателей и поэтов, журналистов и издателей, юристов и врачей. Все они были профессионально заинтересованы в более открытом и справедливом обществе. В отличие от гражданских служащих среднего класса, представители этих профессий могли критиковать правительство, как делали Генрих Гейне и Карл Маркс. Как не принадлежащие к данному кругу, они имели общую цель с нижним слоем среднего класса, который больше всего беспокоило материальное благополучие. Ремесленники и владельцы магазинов, которым угрожали как конкуренция со стороны рабочего класса, стоящего ниже их, так и стремительно увеличивающиеся ряды их класса, шли зигзагом — как в социально-консервативном, так и в революционном направлениях. Во время изменчивых 1830-х и 1840-х годов интеллигенция среднего класса и его нижняя прослойка оказались наиболее готовыми для участия в Немецкой революции{380}.
Несмотря на два десятилетия реставрации, Германии все еще предстояло встретиться со своим «1789 годом». Ее исторически тянуло в двух направлениях — как в консервативном, так и в либеральном. Немцы были наименее вероятными кандидатами среди европейцев, чтобы считать несовместимыми социополитические альтернативы девятнадцатого столетия. Несмотря на усилия Венского конгресса повернуть часы назад, слишком много немцев видели благословение в увеличивающихся возможностях и свободе, чтобы спокойно возвращаться к зафиксированному, иерархическому миру князя Меттерниха. Теперь большим вопросом для немцев стала степень, в которой старый и новый мир могут приспособиться друг к другу, поскольку у немцев имелись крепкие привязанности к аспектам обоих.
Первое значительное собрание послевоенной нации случилось в Вартбургском замке в Эйзенахе в Тюрингии, месте перевода Лютером Нового Завета на немецкий язык, и для многих — пункте рождения современной пангерманской культуры. Там 18–19 октября 1817 года произошло пересечение празднования трех известных новаторских для Германии событий: трехсотлетия протестантской Реформации, недавнего появление национального движения студенческого братства и четвертой годовщины поражения Наполеона под Лейпцигом.
Движение братства было реакцией нового поколения студентов на французскую оккупацию и кажущуюся попытку Венского конгресса заморозить национальное развитие Германии. Оно по большей части привлекало идеалистов из протестантской молодежи, нацеленной сохранить истинную германскую культуру внутри свободного, реформированного и объединенного германского государства. Хотя французские рефрены эхом отдавались в их песнях, они пели германские мелодии, излагая средневековую и имперскую германскую историю.
Количество студентов, которые присоединилось к движению, было относительно небольшим, а прибывших на фестиваль еще меньше. Тем не менее, они представляли сегмент общества с влиянием, значительно превосходящим их количество, и были глубоко преданы идее (многие отрастили бороды и одевались в стиле более ранних поколений германцев){381}. Среди националистического пыла и энтузиазма, которые князь Меттерних считал революционными, собравшиеся в Вартбурге маршировали под красно-черно-золотым флагом прусского подразделения Адольфа Фрейхерра фон Лютцова, героев Битвы народов. В дальнейшем этот флаг будет реять над тремя Национальными Собраниями, к которым восходит современная германская демократия: Франкфуртским Национальным собранием 1948-49 гг., Веймарской республикой 1918-33 гг. и послевоенным Парламентским советом 1949 года.
Проявленный национализм был узкошовинистическим. За редкими исключениями братства не пускали в свои ряды некрещеных евреев, вынуждая их формировать собственные объединения. Во время празднований в Вартбурге был сожжен ряд «иностранных» книг: прусские полицейские законы, Свод законов Наполеона и работы раввинов{382}. В этом представители протестантского братства, похоже, следовали за примером Мартина Лютера за три столетия до них. В декабре 1522 года Лютер со своими студентами сжег в Виттенберге книги по каноническому праву, папские указы и схоластическую теологию в виде протеста против проклятия Реформации папством{383}.
В 1819 году студент-радикал по имени Карл Санд совершил покушение на известного реакционного писателя Августа фон Коцебу. Это действие дало князьям повод запретить университетские братства и закрыть городские газеты — два средства массовой информации, печатавших революционные речи. Во время встречи в Карлсбаде (совр. Карловы Вары) в 1819 году князья, опять под предводительством Меттерниха, ввели новые репрессивные меры. Они оставались законом до 1848 года.
Хотя главной целью студентов являлась объединенная Германия со статусом великой державы, их политический либерализм был искренним и делал движение прогрессивной силой в годы после консервативного отступления Венского конгресса. С 1819 года движение было загнано князьями в подполье, оно заново выйдет на арену в 1840-ые годы, участвовать в нем станет более старое и более осторожное поколение{384}.
В 1820-ые и 1830-ые годы дрема и бездействие были самым разумным состоянием для германских либералов и революционеров. В это же время в Швейцарии, Италии, Польше и Франции спорадические протесты и восстания поддерживали национальные движения за свободу. В особенности вывел из себя правящие круги провал династии Бурбонов во Франции. Реакцией на действия короля Карла X, подавившего неожиданную победу либералов на выборах, стала так называемая Июльская революция 1830 года. Беззастенчивое подавление королем несогласия и проведение новых выборов повернуло средний класс против монархии, выгнав более бедных французов на улицы. Во время сражений погибло почти две тысячи человек. После этого либеральная фракция французских депутатов организовала отречение короля от престола и установила конституционную монархию. Хотя новое правительство действовало под революционным триколором, оно предпочитало средний класс и политический средний путь. Угроза успешного пролетарского восстания делала низший класс таким же отвратительным для него, как и стоявших сверху королей.
Июльская революция оказалась «заразной» и вдохновила на протесты и предосторожности. Хотя в Берлине и Вене почти ничего не происходило, полицию и солдат в состоянии боевой готовности отправили в многочисленные германские земли. На севере (Брюнсвик, Гессен-Кассель, Ганновер и Саксония) и юге (Баден, Вюртемберг и Бавария) местные демократические движения поддерживали протесты. Если не считать законодательных результатов, французы и немцы долго не забывали жуткие июльские дни, когда короли и средний класс заново обнаруживали силу народа — как организованного, так и беспорядочного. Среди тех, кто близко принял к сердцу этот урок, был тогда пятнадцатилетний Отто фон Бисмарк, будущий германский канцлер{385}.
За борьбой во Франции наблюдали влиятельные группы немцев, готовые вести Германию в демократическом направлении. Движение «Молодая Германия» требовало для всех немцев, включая женщин и евреев, прав и свобод. В то время это оспаривалось в других землях. Среди предводителей движения был поэт и эссеист Генрих Гейне, принявший христианскую веру еврей, во всеуслышание поддержавший Июльскую революцию. Известные работы Гейне с описанием путешествий и восхвалением радикальной демократии, привели его к высылке в Париж после 1830 года. Он был не единственным в Германии, кого заставили замолчать. Как и движение студенческого братства в 1817 году, «Молодая Германия» также провела свою провокационную демонстрацию — в Гамбахе, в Баварском пфальцграфстве в 1832 году. Там собралось примерно тридцать тысяч человек, которые возбужденно промаршировали вокруг руин замка. Этот протест получил название «высшей точки раннего германского либерализма»{386}. В течение года вновь появившиеся на арене участники движения братства осуществили набег на правительственный военный склад во Франкфурте.
В эти десятилетия нарастающих протестов и репрессий движение за свободу имело молчаливого союзника среди промышленных магнатов. Они также сильно стучались в двери прогресса и перемен в своем профессиональном мире, как социальные и политические реформаторы эпохи бились в свои. Во второй четверти столетия газовые фонари превратили Берлин в город, которому больше не требовалось спать. Первые пассажирские поезда ходили между Нюрнбергом и Фюртом на юге и Берлином и Гамбургом на севере. По южной Германии, как одуванчики, появлялись прядильные и ткацкие фабрики. Первый пароход пересек Атлантику, следуя из Бремена в Нью-Йорк.
Точно также жизненно необходимым для германского прогресса и модернизации было освобождение торговли. До 1834 года тридцать восемь тарифных и таможенных зон тормозили межрегиональное движение и угрожали новой коммерции в пользу местной торговли и промышленности. Как средневековые замки, усеивающие землю, эти барьеры сигнализировали о «партикуляризме» и приглашали к конфликту. По инициативе Пруссии в 1834 году был создан Таможенный Союз, интегрировав земли с общим населением в двадцать три миллиона человек. Австрия была исключена из него, что выглядело угрозой{387}. Результатом стал быстрый экономический рост для членов Союза, продолжавший напоминать о пользе и преимуществах объединения и свободной торговли.
К середине 1840-х годов средний класс принял социальные и политические цели первых германских движений за свободу. На кон для революционеров была поставлена непосредственная роль в формировании государства через открытые выборы, а также работа в судах, на гражданской службе и в армии. Для этих целей требовались несколько жизненно важных прав: всеобщее голосование мужского населения, свобода слова, прессы, вероисповедания, свобода на труд и учреждение суда присяжных.
Хотя требования варьировались от протеста к протесту, основные печали и желания революционеров оставались четкими и ясными. Они находили красноречивое выражение в немецко-английском путеводителе середины девятнадцатого века для только что прибывших эмигрантов, которые покинули родину после 1848 года. Этот путеводитель подготовил германский пастор-эмигрант, поселившийся в Бостоне. Путеводитель получился лестным для Нового Света, поскольку в нем проклинался Старый Свет и обещалось «большое благословение» эмигрантам, которые добрались до берегов Северной Америки. Тем не менее, он также четко передавал послание Европы о власти и порядке среди свободы и равенства:
«Немецкий эмигрант… приезжает в страну, свободную от… деспотизма… привилегированных порядков и монополий… невыносимых налогов [и] сдерживания в вопросах веры и сознания. Можно путешествовать… и селиться там, где пожелаешь. Не требуется никакого паспорта, никакая полиция не вмешивается в его дела и не препятствует его перемещениям…
Ничто не может быть… более опасным и пагубным, чем предрассудки монархий, которые [утверждают], что некоторые рождаются князьями и аристократами… в то время как другие рождаются подданными, и из этого [положения] ни они сами, ни их потомство не могут подняться. [Это] очень ошибочные точки зрения на естественное равенство людей и от них нужно избавиться навсегда… Здесь единственными источниками почестей являются верность и достижения. Богатые находятся в том же положении, что и бедные; ученый не выше самого скромного механика; и ни одному немцу не нужно стыдиться своей работы…
[Здесь] богатство и владение недвижимостью не дают ни малейшего политического права их владельцу над правом самого бедного гражданина. [Также здесь нет] аристократии, привилегированных орденов [и] постоянных армий, чтобы ослаблять физическую и нравственную силу людей, [или] тучи общественных функционеров, чтобы в безделье поглощать хлеб бедных. Кроме всего прочего, здесь нет князей и коррумпированных судов, представляющих так называемое «божественное право рождения». В такой стране таланты, энергия и настойчивость человека… имеют гораздо больше возможностей для проявления, чем при монархии…
Несмотря на то, что трудящийся заслуживает своей награды… мы очень сильно не одобряем тех, кто, нарушая закон, пытается поддерживать слишком бесцеремонное дерзкое право. Если требования рабочего класса хорошо обоснованы, то легальные средства… находятся в распоряжении людей для обеспечения их прав… Свобода слова и печати, всеобщее право на голосование и неограниченное право вступать в союзы и объединения [отменяет] все предпосылки для насильственной оппозиции закону… Сами люди [являются] и правителем, и кабиной для голосования, и судами, и законодательными органами, а Капитолий в Вашингтоне [служит]… ареной, где бескровное соперничество происходит во имя общественного блага»{388}.
После 1846 года аграрные и экономические кризисы обеспечили больше предпосылок для революции. По всей Германии местные парламенты давили на правителей, требуя собрать национальный парламент и написать национальную конституцию, в то время как рабочие и студенты вышли на улицы с требованием политической реформы. В марте 1848 года эти объединенные силы вынудили князя Меттерниха бежать в Лондон и прогнали австрийского императора Фердинанда из Вены{389}.
В Берлине прусский король Фридрих Вильгельм IV с горечью наблюдал, как льется кровь у него на дворцовой лужайке. Он запоздало и в отчаянии предложил конституционные уступки революционерам, но был лишь посажен под домашний арест и увидел, как его правительство оказывается в цепких либеральных руках. По указанию мятежников он одобрил майские выборы нового национального парламента. В эти месяцы будущий германский канцлер Отто фон Бисмарк сделал свой политический дебют, решительно выступив на стороне особ королевской крови{390}.
18 мая 1848 года национальный парламент встретился в церкви Святого Павла во Франкфурте, чтобы решить вопрос отношения к монархии, определить основные права германского народа и определить государства-участников новой Германской Империи. Эти дебаты продолжались во Франкфурте до мая 1849 года, после чего погасли, не успев разгореться, среди остатков парламента в Штутгарте в июне{391}. Делегаты прибыли со всех районов Германии и представляли срез общества среднего класса и профессий. Имелось 649 мест, хотя фактически было избрано меньше депутатов. За одним исключением, на одной сессии появлялось не более 450 человек. Подавляющее большинство составляли образованные гражданские служащие и ученые, более 600 имели университетские дипломы, 80 процентов из них — по правоведению, — и все были обязаны государству своей работой{392}.
Эти факторы могут объяснить перемежающиеся смелость и нерешительность Собрания. В дополнение к въевшейся германской вере как в свободу личности, так и государственную власть, у делегатов также имелись личные причины не перебарщивать. Отражая ту эпоху, количество представителей от других классов было минимальным. Беднейшая часть среднего класса едва ли вообще была представлена, и среди делегатов не оказалось ни одного посланца рабочего класса. Тем не менее, если либеральная, образованная Германия и доминировала во Франкфуртском Национальном Собрании, то депутаты не забыли ни про социальное, ни про политическое благополучие всего населения в законах, за которые голосовали.
Объявляя себя суверенным голосом германского народа, с политической властью, превосходящей власть любого государства-участника, Собрание стало временной центральной властью, или официальным национальным правительством. Оно взяло на себя командование армией и право определять политику страны в отношении войны и мира. Собрание намеревалось править в тандеме с временным имперским регентом, или исполнительным лицом, обладавшим властью командовать армией и назначать государственных министров от имени Собрания. Несмотря на очень высокий титул и уступку исполнительной власти, регент фактически являлся низшим партнером в новой конституционной монархии.
Изначально политической целью была самая крупная из возможных германская конфедерация, включая говорящие на немецком языке австрийские земли, под правлением регента из Габсбургов. Эту честь отдали эрцгерцогу Иоганну австрийскому. Но до того как Австрия сможет присоединиться и вести «большую Германию», Собрание потребовало от нее отделить негерманские земли Австро-Венгерской Империи, что австрийцы отказались сделать. Даже если бы они и хотели, все еще имелись веские основания для противостояния большей Германской конфедерации. Хотя она и обещала большее жилище, с семьюдесятью миллионами немцев, насколько плотно может быть заселен этот шатер? Больше всего Собрание хотело добиться неприступного и неуязвимого германского государства, а этому препятствовало присутствие Австрии, дающее о себе знать. Со своей негерманской Империей или без нее, предводительство австрийских Габсбургов означало продолжающееся австро-прусское соперничество за гегемонию. Недавняя история этого соперничества уже привела к разделу и бедствиям. В марте 1849 года большинство делегатов Собрания высказались за меньшую и более сплоченную Германию под прусскими Гогенцоллернами в лице Фридриха Вильгельма IV{393}.
Как и в случае предыдущих германских союзов и конфедераций, успех зависел от признания великими европейскими державами. А оно наступало медленно и робко, если вообще происходило. Эти державы не желали видеть Германию объединенной, как и усиление ее военной и экономической мощи. Только Соединенные Штаты Америки признали Собрание официальным правительством Германии. Даже более обескураживающим и приводящим в уныние было молчание крупнейших германских держав — Австрии, Пруссии, Баварии и Ганновера. Ни одна из которых не желала признавать имперскую конституцию, как стоящую над их собственными{394}. Многие главы государств Германии считали, что Франкфуртское Национальное Собрание — это, скорее, Вавилонская башня, чем какой-либо призывный клич к нации. Крупные германские государства, с большой поддержкой населения отвергли взятие на себя Собранием высшей военной власти. Поэтому даже когда новое национальное правительство готовилось занимать места, его самые сильные составляющие считали что это «пароход без пара», имеющий малую вероятность пережить беспокойные европейские воды, а значит, его лучше оставить в сухом доке… Что и было обеспечено весной 1849 года.
В декабре 1848 года Франкфуртское Национальное Собрание зафиксировало продолжающееся несколько десятилетий движение за свободу в законе об основных правах, состоявшем из четырнадцати статей. Законом отменялось аграрное крепостное право, и этот сборник статей, охватывающий несколько сфер и защищающий личные, политические права и право собственности, был назван, несколько преувеличенно, «окончанием Средних веков в Германии»{395}. Преувеличено, поскольку многое из того, что являлось «средневековым», закончилось в более ранние столетия. Но и ликвидация крепостного права не оказалась ни строго принципиальной, ни окончательной и бесповоротной, как предполагает само слово «отмена». Землевладельцы-аристократы получили крупные компенсации за освобождение своих крестьян, но в то время как свобода последних была немалым достижением, новое классовое общество, которое заменило предыдущее, получилось почти таким же расслоенным и суровым, как поместное, от которого немцы пытались уйти, начиная со Средних веков. Процветающее аграрное и промышленное общество продолжало противостоять большим количествам зависимых рабочих, стоявшим близко к низам или в самом низу общества. Это были массы несчастных, которые создавали новые возможности для революционных политических партий. В реальных социальных и экономических терминах Средние века не закончились в Германии в 1848-49 годах, они просто переехали в пригороды и города{396}.
В соответствии с французским Просвещением и наполеоновской революцией, закон об основных правах разделил Церковь (каноническое право) и государство (светское право). Прецеденты подобного существовали уже в эпоху Реформации. Однако в отличие от Франкфуртского Национального Собрания, которое позволило гражданам выбирать местных священнослужителей, как они выбирали членов парламента, секуляризированная религия Реформации никогда не рассматривала полностью секуляризированного государства{397}. Также в отличие от Европы периода пост-Просвещения, правители и духовенство в более ранние столетия возводили свою соответствующую власть к одним и тем же божественному источнику и санкции. Они делались партнерами в гражданско-религиозном сотрудничестве, а не соперниками в ничего не дающей конкуренции церковь — государство.
Учитывая долгую историческую перспективу, Франкфуртское Национальное Собрание оживило средневековые роялистские споры, целью которых было превращение церкви в покорный департамент государства. Усовершенствовав эту более раннюю конфронтацию, Революция 1848—49 годов подготовила почву для «культурной войны», «Культуркампф», между Римом и Берлином, когда протестантская ярость соответствовала ярости Рима{398}. В этом, как и во многом в девятнадцатом столетии, 1848—49 годы шли против основного течения германской истории, которая никогда не отдавала предпочтения униженному подчинению религии обществу или церкви — государству. Исторически немцы предпочитали дуализм: раздельные, но связанные и сотрудничающие гражданскую и религиозную сферы.
Избегая самых радикальных предложений, которые тогда высказывались на немецкой земле, закон об основных правах был попыткой усовершенствовать общество путем увеличивающегося «обучения» свободе. Иными словами, требовалось привести как можно больше немцев в средний класс, просто расширяя равенство и возможности. Однако этот разумный подход не предотвратил провоцирования обоих королей и общественного мнения особой сессией Собрания в Берлине, в мае 1848 года. Тогда перед Собранием стояла задача конституционно обеспечить прусского короля. Первым пунктом повестки дня стало предложение обессмертить революционеров 1840-х годов — то есть самих себя — как «слуг Отечества». Хотя это предложение и не прошло, оно само по себе стало ложным посланием прусскому королю. А он и без того относился с большим недоверием к конституционной конвенции во Франкфурте с того самого дня, когда был вынужден ее собрать. Теперь эти революционеры сорок восьмого намерены переписывать историю, как и законы?{399}
Учитывая исторический период, отказ Собрания принимать конституцию, написанную только королем, был достаточно оправданным. Но ожидания, что король Пруссии станет чтить проект конституции, подготовленный Собранием, не были оправданными. В декабре 1848 года Фридрих Вильгельм распустил амбициозное Берлинское Собрание и провозгласил свою собственную конституцию. В качестве оправдания он называл подчиненное положение, в которое намеревалась поставить его конституция Собрания. Заметив то, что он называл «заблудшим запахом революции», Фридрих Вильгельм в частых беседах с презрением говорил о короне, которую она может предложить, как о «собачьем ошейнике». Когда 3 апреля 1849 года делегация Собрания на самом деле предложила ему корону, он попросил по отдельности опросить по этому вопросу королей, князей и свободные города Империи. Это было риторическим напоминанием, что он, как монарх, стоит в насчитывающей века последовательности германских правителей, которые получали короны прямо от Бога{400}.
После этого Франкфуртское Национальное Собрание могло только распасться. Австрийская делегация сняла с себя полномочия 5 апреля, прусская — 14 мая, оставив небольшую фракцию левого толка, чтобы «выключить свет» в Штутгарте, куда в июне перебрались остатки Собрания. Хотя сочувствующие историки признают революционные эксцессы и сомнительную демократию в конституции Франкфуртского Национального Собрания, современная история считает, что оно нарушило инертность монархии. Стремление Собрания к власти привело к провалу германской демократии в 1849 году{401}. Однако эта точка зрения игнорирует то, что политические мечты Собрания напугали обеспеченный средний класс — особенно более уязвимую беднейшую часть среднего класса, а также рабочих, которые не желали оставаться в положении «низших». В эти прогрессивно-регрессивные десятилетия немцы не хотели рисковать тем, чем имели, начиная политические и социальные изменения, в которых не были уверены. Несмотря на свою ценность, как прецедента, и яркие будущие перспективы, революция 1848-49 годов разделила и политизировала немцев того времени.
18 июня 1849 года прусские солдаты закрыли двери за остатками Франкфуртского Национального Собрания, работавшего в Штутгарте. В немецкой истории это королевское отвержение демократических сил часто сравнивается с подавлением Крестьянской войны в 1525 году. Каждое событие являлось поворотом назад стрелок исторических часов{402}. Однако это суждение несправедливо оценивает сложность и прогрессивность германской истории до 1848 года. После 1525 года на самом деле имели место мелкие реформы и некоторое облегчение страданий крестьян. Во многих местах отменили десятины, трудовую повинность и налоги на случай смерти. Водоемы, леса, луга возвратили в общее пользование. Также было ограничено право на ведение боевых действий на засеянных полях и выпуск туда собак — приняты меры против вытаптывания полей животными{403}. Что более важно, каждая сторона смогла оценить, когда ждать срыва другой. Для крестьян таким моментом было — произвольное и полное изменение или отмена обычных прав и привилегий, для князей — анархическая и утопическая революция снизу.
Германия 1848—49 годов — это история политической и социальной перестройки, которую искали и которой противостояли, это годы репрессий — как королевских, так и революционных. И до, и после Франкфуртского Национального Собрания короли сбегали, подвергались аресту, парламент и конституции произвольно уничтожали. Если после этого монархи и аристократы остались сильными, как всегда, то немецкий средний класс стал еще сильнее. Именно поэтому он сделался крепким центром общества, идущего к увеличивающимся возможностям и надежности. Многие немецкие земли все еще имели конституции, по которым правители и парламенты делили общую власть и управляли ими. И, как в случае князей и крестьян в 1525 году, обе стороны конфликта поняли, что другая может, а чего не может вытерпеть. И это также не особо отличалось от ситуации после Крестьянской войны{404}.
То, что Франкфуртское Национальное Собрание не сделало все по-своему, развеяло столько же страхов, сколько и породило. Большинство немцев с облегчением поняли, что их страна не запрыгнула на скоростные рельсы высокоэксперименального общественно-политического и экономического будущего. И снова, как на протяжении всей германской истории, великие европейские державы радовались, зная, что на арене еще нет объединенной, более великой Германии.
1848—49 годы — это не грустная история погубленной германской демократии, а еще одно столкновение в долгой серии конфликтов между двумя душами доктора Фауста — то есть, немцев, находящихся в сильном противоречии с самими собой{405}. Франкфуртское Национальное Собрание провалилось не потому, что делегаты были слишком непрактичными или философствующими. Причины не в том, что противостоящие им князья оказались безнадежно отсталыми, а германский народ патологически стремился к иерархическому правлению. В итоге врагами Собрания стали как короли, так и средний класс, как консерваторы, так и либералы. Революция 1848—49 годов провалилась по тем же причинам, что и многие из ранних германских реформ или восстаний — поскольку современники считали, что она неправильно поняла пропорции власти и свободы, безопасности и равенства. Собрание прогрессивно подходило к большинству базовых германских нужд, и его будут помнить и возрождать, когда более поздние парламенты станут возобновлять поиск ускользающей и трудной для понимания немецкой политической смеси.
Впервой половине девятнадцатого столетия многочисленные германские земли увидели расцвет демократических движений, когда правители были вынуждены или бежать, или добровольно ступать вниз с трона, позволяя создавать новые парламентские правительства. В сравнении с французской, немецкая революция бледна. Придя в ужас от организованной якобинцами анархии, немцы — как либералы, так и консерваторы — не позволили французской свободе очень далеко продвинуться вниз по социальной лестнице. Когда требовалось сделать четкий выбор, немцы предпочли политическую обособленность или подчинение революции снизу. Однако критики имелись и слева и справа. Одни ругали немецкое Просвещение, как недостаточно реформистское, другие — как неадекватно реставрационное.
Будущий немецкий канцлер Отто фон Бисмарк нашел равнодействующую в этих спорах во второй половине девятнадцатого столетия. Он появился, как национальная политическая фигура, во время предсмертных судорог Франкфуртского Национального Собрания. Бисмарк стал громоотводом для немецкой борьбы в политической сфере, сталкивая соперничавшие либеральные и консервативные парламентские фракции для обеспечения спасительного для нации — по его мнению — среднего курса, от которого часто отклонялись{406}.
В интеллектуальной сфере ряд блестящих мыслителей, практически все из которых некогда исповедовали лютеранство, последовательно обращались к жизненно важным вопросам мысли и культуры — начиная с относительно осторожного Иммануила Канта и дойдя до пика в виде яростного Фридриха Ницше. Это было связанное развитие, поскольку немецкие религия и философия не особо далеко отходили от общества и политики. В итоге восстание интеллектуалов помогло повернуть германский политический застой в один из самых продуктивных — и разрушительных — переходов в германской истории, который продолжается до сих пор, до начала двадцать первого века{407}.
Философ из Кенигсберга Иммануил Кант может считаться величайшим умом германского Просвещения. Его аргументы открыли глаза, которые давно были закрыты, но также навесили на них и новые шоры. Диалектический мыслитель в германской дуалистической традиции, Кант ограничивал знания, делая их строго научными — то, что он называл «чистым разумом». Тем не менее, он возвышал знания, демонстрируя трансцендентальную нравственную сторону, или «практический разум». Возвышая человеческую природу, ставя голос Бога в ее основу, он также укорачивал ее, ограничивая этот голос интроспектвным сознанием. Таким образом, он делал именно индивидуума (не общество и не политику) целью критических замечаний. Для консервативной Германии перед эпохой перемен учение Канта, объединявшее как старый, так и новый мир, казалось идеальной философией.
В серии дерзких и вызывающих работ Кант анализировал силу человеческого разума, воли и суждения. Для простых смертных его выводы вновь оказывались как лестными, так и ставящими на место. Они были лестными, поскольку Кант демонстрировал, что известный мир в большей мере является созданием сознания, чем каким-либо зеркальным отображением самой реальности. Ставящими же на место их можно считать, поскольку то, что разум может надежно знать, показывалось Кантом, как ограниченное и субъективное. Сфера истинного знания, хотя и наиболее точная, наиболее мала из-за безжалостности чистого разума.
Философы и теологи, которые хотели авторитетно говорить о жизненно важных духовных реальностях — Боге, душе, свободе и бессмертии — находили новые ограничения Канта обескураживающими{408}. Чтобы быть уверенным, чувственные и рациональные силы человека могут надежно воспринимать, обрабатывать и классифицировать объекты окружающего его мира. Но эти земные реальности известны только как «явления»: их отличительные черты и особенности, или «сути» — Dingen an sich [Dingen an sich — вещь в себе. — Прим. перев.] — навсегда остаются скрытыми. Кроме перьев и чешуи, что такое курица или рыба? Разум не может определенно сказать; внутренние отличительные черты вещей остаются «ноуменальными» за чувственным восприятием и определенным охватом. Одним словом, человеческий разум знает лишь то, что находится прямо у него перед глазами, да и то — только на поверхности. Для Канта это не было ни скептицизмом, ни атеизмом — просто четким признанием человеческих ограничений.
Тем не менее, пока чистый, или научный разум быстро ударяется в стену, разум в полном охвате имеет свойства воли и суждения, которые позволяют ему выходить за эмпирическое. Таким образом, Кант положил в основу доводов и исходил из «практического разума», своего рода нравственного ума, имеющего доступ к впечатляющему, в случае демонстрации, духовному и трансцендентальному миру. Порог такого знания лежит за чистым разумом, тем не менее, практический разум может «интуитивно воспринять» этот мир. Чистый разум знает меньше вещей с большей уверенностью, в то время как практический разум воспринимает больше вещей, но не столь хорошо.
Кант определил трансцендентальные силы разума из прочувствованной предрасположенности к добру, что он считал всеобщим в человечестве. Таким образом, prima facie [prima facie (лат.) — с первого взгляда, по первому впечатлению. — Прим. перев.] он доказывал существование неразрешимого нравственного противоречия внутри: действуй так, чтобы сделать происходящее по твоей воле всеобщим законом. Когда бы практический разум ни столкнулся с нравственной дилеммой, Кант считал, что внутренний максимум становится постоянным барабанным боем, открывая людей для ответа перед высшим законом и делая способными свободно выбирать добро или следовать в той же мере сильной внутренней склонности ко злу Этот внутренний закон стал основой для предположения о существовании жизненно важных духовных реальностей за пределами круга познаний чистого разума: Бог, душа, свобода и бессмертие.
В отличие от французских философов, Кант и немецкое Просвещение не могли позволить уйти традиционной религии. Однако они инициировали ее моральную реконфигурацию и окончательную секуляризацию. Кант называл это «религией внутри границ только [практического] разума», где Иисус Христос становился «историческим архетипом» или идеальным воплощением того, что практический разум интуитивно знает. В свою очередь, Святой Дух является идеальным обозначением «добра и чистой предрасположенности к добру» человечества, а библейское Золотое Правило величественно переименовывается в «категорический императив»{409}. [Золотое Правило — чего не хочешь для себя, не делай другому — отрицательная формулировка, приписывается талмудическим авторитетам Гиллелю, рабби Акибе. Для евангельского учения характерна формулировка положительная — не просто воздержание от зла, но и активное добро. — Прим. перев.]
В годы, ведущие к Немецкой революции 1848-49 годов и объединению Германии в 1871 году, либеральные мыслители разжигали искры политических перемен, в то время как консерваторы возводили брандмауэры из немецкого прошлого. К политическим баталиям добавлялись не менее яростные академические, когда философы и писатели пытались извлечь уроки как из радикального французского, так и консервативного немецкого Просвещения. Борьба велась как на параллельных, так и пересекающихся фронтах. На академических высотах плеяда философов, следующих за Кантом, постепенно разрушала традиционное христианство. Один из них, философ Людвиг Фейербах, делал это контринтуитивными аргументами из классического лютеранства. Реакционные интеллектуалы, с собственным коктейлем, смешанным из романтизма, национализма, расистской теории и социального дарвинизма, формировали более простую шовинистическую культуру новой эпохи. Вместе эти параллельные академические и народные движения питали социокультурное восстание против прошлого, которое сделало значительный вклад в катастрофы Германии двадцатого столетия.
Разделение Кантом разума вызвало возражения как романтиков, так и родственных идеалистов. Ставя абсолютную истину вне пределов досягаемости, новая критическая философия подрывала единство реальности, которое изначально предполагали эти мыслители, и угрожала bona fides [bona fides (лат.) — честное намерение, добросовестность, честность. — Прим. перев.] их трансцендентальных полетов{410}. Профессор Йенского университета, философ Иоганн Готлиб Фихте стал первым, кто предложил рациональный путь обхода мира явлений Канта, в который невозможно проникнуть. Он заново объединил разум и заново установил его способность далеко простираться, объявив действия человеческого сознания высшей реальностью. Таким образом, мир явлений стал само-воплощением собственного «я»: «реальность» за реальностью не была, как утверждал Кант, «ноуменальной», которой невозможно коснуться. По Фихте это само человеческое «я» — всесоздающее и всезнающее. Этим аргументом Фихте наделил разум абсолютной созидательной способностью, которую средневековые философы приписывали только Богу. Одним словом, человек должен исходить из мира вокруг себя{411}.
Весь размах романтическо-идеалистического восстания против Просвещения стал лучше всего виден в философском раскрытии истории «абсолютного Духа», Geist, Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем. Под этим он имел в виду высшую силу и значение, стоящие за всем. Выражая веру в то, что рациональное реально, а реальное рационально, его «Феноменология духа» получилась смелой и дерзкой научной работой в противоположность осторожному изучению Кантом ограничений разума{412}. Последним в этом ряду мыслителей стоит Фридрих Ницше, или пророк смерти Бога, который ждал прихода Übermensch, так называемого сверхчеловека, или человека за пределами человека — самосделанного, нового типа, способного занять место Бога и его силы.
Но если обычный немец и станет «мерилом всех вещей» и будет «идти один» в манере сверхчеловека, это не даст ему защиты и привилегий университетской должности. Тем не менее, человек с улицы тоже хочет иметь «мировой дух», и может этого достичь, став «коллективным человеком» — скромно присоединившись к хоровому обществу, охотничьему клубу, став членом политической партии — как все увеличивающееся число людей делало с манией величия в девятнадцатом столетии. Таким образом, они сливались с трансисторическим, пангерманским Volk (народом), популярным эквивалентом «абсолютного духа».
Кант и Просвещение модернизировали старый конфликт между верой и знанием — теперь практическим и чистым разумом — путем проведения более глубокой черты в философских и теологических песках. Как философ, нацеленный поднять интуитивный опыт религии от примитивного чувства рационального сознания, Гегель видел угрозу работе своей жизни в разделении Кантом чистого разума и практического разума. То, что Кант также сделал индивидуума хозяином своих ограниченных владений, мало успокаивало. Приняв вызов Канта, Гегель стал философом своего времени.
Однако он в некотором роде сделал шаг назад к средневековым схоластикам, чей объединяющий девиз «Вера ищет понимания» являлся более скромной или смиренной версией его собственного. Вместе с ними Гегель верил, что Бог, которого нельзя правильно понять разумом, будет забыт в просвещенном мире. Только когда Бог и нравственный закон понимаются на высшем человеческом уровне, что для Гегеля было философским сознанием за пределами религии и искусства, человек получает знания, предначертанные ему судьбой.
«Если не будет никакого знания о Боге, то единственная область, которая остается интересной духу [человека], — это небожественное, ограниченное, окончательное. [Поскольку человек также должен жить в этом меньшем мире], еще более необходимо, чтобы у него в жизни был священный день отдохновения, [в] который он может уйти от своих ежедневных забот… посвятить себя тому, что на самом деле реально и осознать это [разумом]»{413}.
Хотя Гегель изображался, как дитя Реформации, его великий страх в большей мере сродни страху схоластиков, с которыми боролся Лютер. Этот страх — непостижимость и непознаваемость Бога и, следовательно, его возможное не-существование. Ничто из этого не беспокоило Лютера, для которого превосходство и реальность Бога были гарантированы простой библейской верой. Лютеран беспокоила возможность неправильной веры в божественную волю. Угроза заключалась в том, что Бог одновременно существовал и лгал, а поэтому был истинным, вечным злым Другим. Именно так в шестнадцатом веке лютеране видели нигилизм, который не только оставлял человека незнающим и одиноким во вселенной, но также и на милость неизвестной и подавляющей силы. Кроме всего прочего, лютеранская вера убеждала, что Бог верен своему Слову, и Ему с уверенностью можно доверять.
Подкрадывающиеся атеизм и нигилизм, которые увидели Гегель и Гете в девятнадцатом веке, эхом повторяли увиденное старыми схоластиками (отсутствие знания Бога, отсутствие Бога, а нет Бога, то нет и будущего человечества), только теперь новое поколение философов воспринимало их, как освободительную возможность для человечества. Учитывая строгие кантианские ограничения по разуму, мыслители пост-Просвещения верили, что сталкиваются с миром без превосходства или истины за пределами сознания отдельного человека. С отрицанием любого объективного стандарта познания или оценки мира за человеческим разумом, сам мир может быть лишь настолько реален, насколько посчитает этот разум{414}. Гегель считал такие выводы преисполненными не только эпистемологической, но также экзистенциальной и политической опасностей. Поэтому он и предпринял попытки спасения трансцендентальности, демонстрируя ее существование философски, или путем рациональной критики.
Фридрих Ницще, который работал в последней четверти девятнадцатого столетия, нахватался еще более угрожающего нигилизма, чем предвидели Лютер и Реформация. Он полностью предоставлял человека самому себе в мире, которым управляет лживый Бог. Через Заратустру, его воображаемого пророка «сверхчеловека», Ницше представлял иудейско-христианского Бога как ту самую угрозу, которой боялся Лютер — как подделку, без надежной силы, который терял интерес и лишал человечество своей милости, как только оно не удовлетворяло его ожиданий. В этом Ницше видел не Бога, который умер за человечество, а скорее того, который умер ИЗ-ЗА человечества, из жалости и позора за то, что буржуазное общество девятнадцатого столетия сделало из его изначального создания{415}.
Широко споря о трансцендентальных связях разума, Гегель верил, что он может спасти первобытную общность Бога, человека и вселенной. Подняв эту общность до полностью рационального сознания, он дал новую жизнь взгляду на мир романтиков от Иоганна Готфрида фон Гердера до Гете. И идеалисты, от лица которых говорил Гегель, и романтики, которые еще больше презирали Просвещение, стремились к общности и уверенности в знании, отрицаемым философией Канта. Ведомая своим собственным модернизирующим крылом, церковь также присоединилась к этим философским дискуссиям{416}. В опубликованных речах, обращенных к «презирающим религию культурным людям», берлинский теолог Фридрих Шлейермахер, который вскоре стал самым известным лютеранином после Лютера, обвинял «холодный мировой разум» Просвещения в приготволении наскоро религии, словно это «беспорядок из метафизических и этических крошек»{417}.
Эти новые сложившиеся группы — романтики, идеалисты, либеральные католики и пиетисты-лютеране — сталкивались с более внушительными врагами, чем Кант и Просвещение, с которыми, несмотря на жаркие споры, они все еще имели что-то общее. Гегель чувствовал большую опасность и, будучи еще более амбициозным, чем философы Просвещения, поднял разум еще выше — за Канта, Священное Писание и историю — подчиняя каждый авторитетный голос философскому разуму. Такими экстравагантными заявлениями он наивно вкладывал большую киркомотыгу в руки детей Просвещения, ведущих подрывную деятельность, и они назвались в честь него — младогегельянцы. Это были молодые, относящиеся к левому крылу, несентиментальные мыслители, готовые повернуть культурный и социальный порядок вверх ногами{418}.
Изначально Гегель вместе с Гете поддерживал основную линию германского дуализма, которая всегда предпочитала несовместимости, отражая веру в то, что человеческая жизнь в своей основе оппозиционна. Николай Кузанский, который утверждал «совпадение противоположностей» в пятнадцатом веке, и Лютер, для которого человек в лучшем случае оставался «одновременно благочестивым и грешным», были ранними примерами{419}. Здесь Бог и человек, вечность и время, добро и зло, сосуществовали диалектически, одно также пустило корни, как и другое, и являлось таким же незаменимым для понимания человечества.
И философски, и политически новые радикальные мыслители искали, что упростить и какие вопросы решить. Предполагая абсолютную независимость разума и объявляя независимые трансцендентальные реальности несуществующими, они приводили в порядок и осуждали демистифицированный мир пост-Просвещения, резко и горячо выступая против него. Основополагающие убеждения и верования старого режима, начиная с классического христианства, подвергались атаке в быстрой последовательности. В отличие от Канта и Гегеля, которые рационализировали Христианство и морализировали о нем, левые гегельянцы отмахивались от него, как мистического и даже вредного.
В «Жизни Иисуса», опубликованной в 1835 году, Давид Фридрих Штраус, церковный историк и ученик Гегеля, отрицал историчность Иисуса и изображал классические христианские убеждения, как исторические мифы, не отличающиеся от мифов других мировых религий. Для многих в то время его книга показалась тревожной и вызывала беспокойство, и она стоила ему должности профессора в Цюрихе. Философ из Эрлангена Людвиг Фейербах опубликовал в 1841 году «Сущность христианства», которая была тепло встречена Фридрихом Энгельсом и Карлом Марксом. Он утверждал, что теология — это антропология, а от человека одновременно исходят и человеку предназначаются заявления о Боге. Божественное объясняет то, что думает о себе человек, или то, кем он намеревается быть (могущественный, мудрый, хороший, благочестивый, милостивый). В поддержку своего тезиса Фейербарх цитировал хорошо известное заявление Мартина Лютера: «Человек получает от Бога в том размере, в котором верит в Бога», и делает вывод, что эти слова означают: вера, истолкованная как человеческая проекция, создала Бога{420}.
Разоблачение Фейербахом христианства нацеливалось на христианский индивидуализм и политическую авторитарность, что было совместимо на протяжении германской истории. Их возвеличивание отдельной личности над обществом, как говорилось, представляет самую большую угрозу прогрессивному буржуазному обществу и либеральной демократии{421}.
Когда Фейербах готовил диссертацию, то оказался на стороне Гегеля в основном противоречии Гегеля и Канта. По его мнению, разум не безграничен и индивидуален, а универсален и социален. «Пока я думаю, — писал Фейербах в своей диссертации, — я больше не отдельная личность»{422}. Он утопически представлял просвещенное общество любви, равенства и разделения всего — после того, как христианский субъективизм будет успешно разоблачен и от него откажутся.
Из подобных размышлений он сформулировал новый социальный императив, возможно, учитывая более индивидуалистический у Канта:
«Думайте в существовании, в мире, как его часть, а не в вакууме абстракции, как одинокая монада, абсолютный монарх, безразличный Бог из другого мира»{423}.
Как и Фейербах, Карл Маркс был восторженным, но критическим учеником Гегеля. Ни он, ни Фейербах не получили оплачиваемой академической должности после завершения диссертации из-за противоречивого характера работы. После чтения лекций в университете, не имея ставки, Фейербах управлял фарфоровым заводом своего тестя, а Маркс полностью покинул мир науки и работал политическим репортером в либеральной левой газете «Рейнише Цейтунг» до того, как правительство закрыло ее в 1843 году{424}. Во время революционных 1840-х годов оба жили в принявшим их Париже.
Хотя Маркс принял теорию Фейербаха о проекции и антихристианскую социальную программу, он считал, что Фейербах и Гегель имеют один и тот же недостаток. Наделив мужчин и женщин божественными силами разума, ни один из них после этого не отправлял их в апокалиптическое сражение против несправедливости реального мира. Из двух Гегель подошел ближе к этому, восхваляя политического человека, или человека, который живет и работает в государстве, как высшую инкарнацию человечества. Однако, в отличие от Руссо и Робеспьера, с которыми соглашался Маркс, Гегель не видел в государстве самого жестокого врага личности, а скорее хвалил за то, что оно дает отдельным личностям стабильность, величие и цель, превышающие те, которые они могли бы коллективно достичь сами по себе{425}. В представлении истории Гегелем, цивилизация начиналась у персов, которые передали ее евреям, те, в свою очередь, — грекам, греки — римлянам, разделившим ее с германцами, которые довели ее до совершенства в современном Прусском государстве{426}. Для Маркса это был великий «воздушный замок» Гегеля — он неправильно понял деспотическое Прусское государство и его уступчивых и хорошо приспосабливающихся граждан-христиан, приняв их за высший политический коллектив человечества.
Несмотря на такую критику, Гегель знал также, как и Маркс, что работа в государстве является «отчуждающей». Этот термин Маркс взял из работы Гегеля и применил к новой промышленной эпохе. В философской традиции, которую представлял Гегель, трансцендентальный «абсолютный дух», Geist, за пределами личности, являлся самой необходимой частью жизни. Без него ни работа, ни правительство не имеют никакой законности, и также нельзя рассчитывать, что какого-либо рабочий или правитель, который считает себя верхом реальности, выполнит свой долг{427}.
Левые гегельянцы не желали терпеть реальность, не дотягивающую до идеальной, и давали миру знать о его недостатках. Критика Марксом германского общества и культуры стала самой романтичной и, тем не менее, безжалостной. В то время как он соглашался, что коллективная политическая жизнь — это человеческая жизнь в самом полном выражении, Маркс отрицал христианские идеалы, как какую-либо правильную ее часть. Возвышая личность, религиозно санкционированная трансцендентальность являлась источником спорной социальной и политической власти, скорее подрывая, а не укрепляя общественные и этические основы общества. В этом Маркс полностью соглашался с левыми гегельянцами и их критикой христианства. Как и Фейербах до него и Ницше после, он прослеживал все, что ему не нравилось в современном обществе, к «трансцендентальному христианскому государству», во многом, как Гитлер в 1930-ые годы, когда тот сделает козлов отпущения из евреев и их веры, но также отправит в их лагерь и христиан. Буржуазная демократия и либеральное государство являлись для Маркса наследием соединения церкви и государства{428}, в котором личность одерживала победу над человечеством, трагически теряя коллективную жизнь и этическую общность{429}.
В поисках окончательного решения Маркс делал мишенью частную собственность, источник разделения между богатыми и бедными, имущими и неимущими{430}, что никогда бы не произошло без успеха христианского индивидуализма. Выживание видов, таким образом, виделось зависящим от восстановления общественного человека, или человека массы. А восстановление человека общественного могло вызвать только уничтожение индивидуальных религиозных и политических свобод — смерть Бога и либеральной демократии{431}. Представлялся новый политический коллектив, в котором гражданские служащие и рабочие, буржуазия и пролетариат живут вместе в бесклассовом обществе{432}.
Маркс ожидал, что революция 1848 года станет боевым кличем. Из Брюсселя, куда он перебрался в 1845 году, он наблюдал завершение Франкфуртского Национального Собрания. И там же они с Фридрихом Энгельсом организовали Коммунистическую партию и опубликовали окончательную версию «Манифеста» в 1848 году. Изгнанный из Брюсселя Маркс поселился в Англии, где вместе с другими руководил международным коммунистическим движением и среди других работ написал первый том «Капитала». Критикуя капитализм, он описывал «деперсонализацию» рабочих и «варваризацию» гражданской жизни, преступления против человечества, на которые, как считал Маркс, философы и политики того времени закрывали глаза{433}.
Там, где Гегель и Фейербах в теории давали человеку возможности и права, Маркс превращал абстрактные построения в реальный протест, призывая массы бедных рабочих идти в политику. Это была пролетарская версия изменения истории кровью и железом. В марксистском захвате власти рабочие — мужчины и женщины — спасали как себя, так и классы, стоящие выше на социальной лестнице, создавая эгалитарное общество за иерархическим национальным государством. Маркс представил описание этого события в терминах, которые его старый учитель и противник Гегель воспринял бы, как пародию: «Истинный коммунизм — это настоящая революция конфликта между существованием и сутью, деперсонализацией и независимой активностью, свободой и необходимостью, индивидуумом и видами, это решение загадки истории»{434}.
Его слова были странными и зловещими, но совсем не пророческими. Можно сказать, что они были странными, поскольку большинство немцев в девятнадцатом веке не верили, что значение истории когда-либо можно будет полностью сделать очевидным и обнародовать, и уж определенно не путем пролетарской революции. Утверждение, что пролетариат, если дать ему контроль над средствами производства, благородно освободит средний класс — что последний никогда для него не делал — являлось своекорыстным гегельянским мифом{435}. С другой стороны, можно сказать, что слова эти — зловещие, поскольку на протяжении девятнадцатого столетия критическая масса людей на самом деле начала разделять такие мечты тысячелетия. Наконец, эти слова следует считать непророческими, поскольку не предвиделась возможность умеренного политического марксизма, прагматично принятого и успешно примененного социал-демократами во время и после 1870-х годов{436}.
Эти радикальные течения Просвещения, романтизма и постгегельянского критицизма сопровождались технологическими скачками — газовые лампы, телеграф, железные дороги и пароходы — которые тоже означали неограниченное освоение людьми жизни. В университетах и на гражданской службе в течение жизни Маркса велись разговоры об идеальных человеческих существах и обществах, бросался вызов германскому историческому взгляду на человека и общество, всегда имеющему недостатки. Вместо любых твердых доказательств противоположного, старая Германия советовала улучшение и исправление через образование и самопожертвование, отказываясь от каких-либо идей окончательного решения человеческого конфликта на этой стороне вечности.
Высоконравственная вселенная, обещанная успешной пролетарской революцией, будила новую коллективную необходимость, ту, которая звенела на улицах, как и в сознании, и побуждала к полному социополитическому захвату общества и политики. Для немцев с долгой исторической памятью такая амбиция являлась эхом провалившихся видений Майстера Экхарта и Томаса Мюнцера, героев позднего Средневековья. Их реабилитировали романтики и марксисты — как предшественников и предвестников социокультурного восстания девятнадцатого столетия. Эти ранние революционеры также искали окончательного решения противоречий истории: Экхарт — путем духовного единства «за пределами всех разделений», Мюнцер — путем «кровавого очищения» социополитического устройства{437}. Оба проекта, которые современники считали икарийскими [икарийский — безрассудно смелый, обреченный на неудачу. — Прим. перев.], умерли при зарождении.
«Мир глубже, чем человек когда-либо осознавал». Так говорил персидский антихристианский пророк у Фридриха Ницше{438}. В этом заключается критика Просвещения за недооценку важности положения человека в современном мире. У Ницше человек девятнадцатого столетия стал «последним человеком», человечество — за гранью спасения как Просвещением, так и левыми гегельянскими критиками{439}. Единственная надежда человечества теперь — это прыжок к новым видам, за пределы производимых буржуазным, христианским, либеральным демократическим обществом.
Ницше поднял своего нового человека из пепла иудейско-христианского мифа, провалившегося Просвещения и со-зависимой либеральной демократии{440}. Наделенный абсолютной волей к власти, сверхчеловек свободен переделать себя и мир так, как пожелает. Его кредо — это вечное повторение и возвращение к старому — жизнь без траекторий и приращений. Новый человек больше не был смиренным христианином, созданным и возвращаемым себе высшим Богом. Он сам стал альфой, омегой и всем между ними — без извинений, сомнений и сожалений{441}.
Такие особые личности, не останавливающиеся ни перед чем, которых не тормозит бессмысленность жизни, проложат и отыщут путь для всех{442}. Ницше нашел для них название в имени греческого бога виноградарства и виноделия Диониса. В его построении Дионис был неразрушимым, полярной противоположностью Иисусу «Распятому», который умер. Новый человек выживает в современном нигилизме благодаря жизнеутверждающему, дикому экстазу. Ницше сравнивал опыт с силой музыки, одновременно облагораживающей и трагической, когда она мгновенно примиряет антитетические силы, которым предназначено «вечно находиться раздельно»{443}. Момент веры Лютера раздирался точно таким же конфликтом и оставался таким в музыкальной передаче его Бахом{444}. Но в отличие от экстаза сверхчеловека Ницше, лютеранская вера оставила нестираемое подтверждение трансцендентальности, примирения людей, которым предназначено вечно быть вместе, однако очень ненадолго.
Как и его современник Бисмарк, Ницше верил, что прусские военные успехи и успехи парламента в меньшей степени являются результатом идей, чем крови и железа{445}. Однако в двадцатом веке идеи Ницше сыграли немаловажную роль. В белградском кафе его работы обсуждали убийцы австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда{446}. А «Так говорил Заратустра» носили в рюкзаках бесчисленные немецкие солдаты. В 1914 году на фронте распространялось специальное издание тиражом 150 000 экземпляров, вместе с Новым Заветом и «Фаустом» Гете — в этом заключался полный, поляризованный спектр старой и новой Германии{447}.
Если новая доктрина Заратустры и Диониса помогала гнать солдат в траншеи и утешала их, когда они находились там, то она ничего не делала, чтобы их оттуда вытащить. Современная германская культура подвела и не оправдала ожиданий поколения 1914 года, в той же мере как не оправдала и военная мощь. Это поколение не смогло забыть ужасы поражения и капитуляции, военные репарации и лишения, и со временем отомстило как сверхчеловек.
К высшей цели философии нового века присоединилась цель народной культуры. То, чему Гегель дал название «абсолютный дух», а Шлейермахер — «универсальное существование конечного в Бесконечном и сквозь него», менее известные ученые, народные интеллектуалы, издатели, журналисты и «барабанщики» просто называли «народ», das Volk{448}. В то время как первые скитались по истории идей и играли в умные игры, последние спонтанно реагировали на беспорядки и неурядицы войны, перевороты промышленной революции и вторжения нового германского государства{449}. Но «народ» тоже был ноуменальной сутью — в ней и через нее любой отдельный немец мог стать всеми немцами{450}.
Дав немцам очень желаемую месть за французскую оккупацию и порчу их земель, поражение Наполеона в 1813 году разбудило шовинистическую народную культуру, нацеленную увидеть Германию объединенной и великой европейской державой. Эта амбиция едва ли укрепилась перед тем, как Венский конгресс согласился вернуть послевоенной Европе ее монархический status quo ante [status quo ante (лат.) — положение, существовавшее ранее. — Прим. перев.], и попытка реставрации вызвала почти полстолетия протеста и революции в Германии{451}.
Среди раннего «мозгового треста» популярного национализма были Эрнст Арндт и Фридрих Людвиг Ян. Эти люди писали под влиянием Гердера и Фихте после освободительных войн и забирались в германские корни, которые уходили гораздо глубже, чем у любого политического государства. Арндт был профессором теологии в Бонне и высокопарно писал о немцах в год поражения Наполеона. Он называл их «изначальным Volk», который все еще сохраняет свою этническую чистоту, он вспоминал трансисторическую германскую культуру для вдохновления верности отечеству Лютеранский пиетист Ян являлся основателем национального движения братства и создателем современной гимнастики, он соединял физическую форму и национализм в этническую доктрину, которая нравилась студентам университета{452}.
Еще одной промежуточной фигурой в немецком народном движении был профессор из Мюнхена Вильгельм Генрих Риль, интеллектуал и журналист, различавший «непременную» Германию в родных городах и деревнях каждого немецкого молодого человека. Риль был современником Рихарда Вагнера, но не находил ничего из простоты и теплоты, которые он связывал с немецкой сущностью, в великих операх Байрейтского театра, а вместо них рекомендовал народные немецкие песни{453}. Неотъемлемой частью Риля в философском восприятии «абсолютного духа» Гегеля был эмоциональный уход Volk корнями в землю, что давало простым немцам сравнительное чувство собственного достоинства и превосходства. Указывая на первичную и исконную «немецкую сущность», которую, как он считал, разделяют все немцы, Риль принижал значимость классовых и имущественных различий, как оснований для социального конфликта или политического раздела. Таким образом, он исключал из германского объединения, которому отдавал предпочтение, «хронически беспокойных людей», которые, как он говорил, противостоят ассимиляции — а именно, работающих бедняков, сезонных рабочих, евреев и журналистов{454}.
По мере того, как шовинистическая популярная культура росла на протяжении столетия, аргумент Риля повторялся. Если трансцендентальная немецкая сущность присутствовала за пределами классов и имущественных различий, то также существовала и изначальная германская вера — за пределами исторических религиозных конфессий{455}. В этой вере германский народ сам был Открывателем и Тем, кому открывают, коллективный германский Volk — высшей реальностью. Несмотря на всю кажущуюся грубость, допущения и высокомерность, идея о трансисторической религии народа стала важным шагом от трансформации христианства Канта и Гегеля, и небольшим прыжком от доктрины Ницше о вечном повторении.
В поисках германской индивидуальности, имеющие влияние эксцентрики и провидцы присоединились к трезвомыслящим проповедникам и организаторам типа Арндта, Яна и Риля. Поразительным примером является йенский издатель Евгений Дидерихс. Одетый в брюки из кожи зебры и турецкий тюрбан — эта одежда, по его мнению, демонстрировала, что он является человеком вселенной, каким он себя считал — Дидерихс устраивал пиры Диониса. Он со своими коллегами вел новое поколение романтиков, многие из которых набирались из движения «Молодая Германия», зародившегося в 1817 году{456}. Дидерихс не был ни узкошовинистически настроенным человеком, ни антисемитом, и взял религиозную модель для человечества из мистических учений Майстера Экхарта. Вместе с работами Экхарта он опубликовал многочисленные труды по древней и средневековой германской культуре, намереваясь задокументировать трансисторический германский Volk и дать силы популярному национализму{457}.
Поиск вечных расово-этнических корней одинаково легко заканчивался как во тьме, как и на свету. Он вдохновлял «мировое гражданство» в романтиках типа Дидерихса и этнографе Богумиле Гольце. Этот поиск также вызвал рост фанатических усилий по разделу народов мира на типы и разряды — культурно и биологически{458}. Среди наиболее зловещих результатов был расовый разрез девятнадцатого века. В культуре, менее верящей в утопии и идеальность этого мира, такие фантазии не имели бы успеха.
Но две души живут во мне,
И обе не в ладах друг с другом,
— это было напоминанием Гете новому веку о том, что не получившие помощи двойственность и конфликт остаются состоянием человека{459}. То, что идеальное всегда встречает неидеальное на полпути, было трудной аксиомой для выравнивания с фикцией «нового века» о безграничном человеческом и социальном продвижении вперед.
Германские теоретики расизма взяли первый строительный блок у Канта, который строил гипотезы о связи между географией, расовыми характеристиками и тем, что он называл «жизненной силой» людей. Как и теология для Фейербаха, география стала антропологией для Канта: различные места, различные расы, мотивация и поведение. К этой скромной связи расы и культуры изучавший расы ученый граф Жозеф Артюр де Гобино, любимец Ницше, добавил различную судьбу: более чистые расы выживают и подавляют смешанные и увядающие. Следующим расовым краеугольным камнем стало обнаружение так называемых ариев, или арийцев, теоретически допускаемого индо-европйеского народа, который, как считалось, мигрировал на запад с родных земель в центральной Индии во втором тысячелении до н. э. Из изучения крестьянских культур местных жителей английские и германские филологи того времени пришли к выводу, что этот ускользающий и, возможно, фиктивный народ являлся изначальным предком англо-саксов{460}.
Все эти расовые куски были расставлены по местам, и на поверхность вышел предсказуемый вопрос: кто из народов мира самый чистый и сильный? Многие немцы считали, что это нордическая арийская раса, или они сами. Зять Рихарда Вагнера Хьюстон Стюарт Чемберлен, который много писал по данной теме во второй половине столетия, сделал дом Вагнеров в Байрейте фабрикой для такого биологически-расистского/националистического мышления. Чемберлен — богатый сын английского адмирала — стал гражданином Германии и крупным авторитетом в вопросе мировых рас, он особо интересовался историей германо-еврейских отношений, и опубликовал бестселлер по этому предмету в 1900 году. Он не был грубым антисемитом и, тем не менее, называл германских евреев главными антагонистами арийской чистоты. В то время, как евреев было мало количественно и они являлись увядающей расой, их приверженность и следование Торе давала им возможность сделаться угрозой немцам, с которой следует считаться{461}. В отличие от Гобино Чемберлен считал, что чистые расы не появляются естественно, но их можно вывести, «как беговых лошадей и фокстерьеров»{462}. Насколько зловещи были эти научные рассуждения, подтвердилось десятилетия спустя. Тогда Адольф Гитлер, пытающийся пробиться глава нацистской партии, который читал книги Чемберлена, встретился со стариком на смертном одре и поцеловал ему руки{463}. Хотя никто в то время не мог такого предположить, этот поцелуй стал началом долгого подъема германского расизма, преследования евреев и геноцида.
В девятнадцатом столетии в Германии не было недостатка в могучих людях, которые выступали против фантазий нового века, исходя из германского прошлого. Среди ступивших в революционный огонь, чтобы напомнить своим современникам, кем ранее были немцы, оказались Людвин ван Бетховен и Иоганн Вольфганг фон Гете. Но последний вышел из этой попытки с меньшим количеством шрамов, чем первый.
Как Бах, который музыкально сохранял германскую дуалистическую традицию в экспериментальном восемнадцатом столетии, Бетховен вырос в музыкальной семье, которая служила курфюрсту Кельна в Бонне. В отличие от Баха, Бетховен не испытывал к семье особой привязанности. В более поздние годы он попытался полностью от нее отделаться, притворяясь попеременно незаконным сыном Фридриха Вильгельма II или Фридриха Великого. При Боннском дворе молодой Бетховен подпал под очарование французского Просвещения и возвышенной доктрины Канта о категорическом императиве. Он не отделался от их влияния, когда отправился в Вену в 1792 году, и они стали источником вдохновения для летящей, героической музыки, которую он писал{464}.
До быстрого превращения генерала Наполеона из первого консула республики в 1799 году в императора Франции в 1804 году, Бетховен вместе с подавляющим большинством немецких и австрийских интеллектуалов восхищался французским генералом. Композитор, очевидно намеревался посвятить ему Третью симфонию. Однако он отказался от этой мысли после того, как новый император очернил французское Просвещение и революцию своей экспансией и императорским правлением. Тем не менее, Бетховен оставался преданным светской, братской утопии, которую пытался воплотить, по крайней мере, в музыкальной фантазии{465}. В процессе он, как Наполеон, прошел эволюцию от Просвещения до восприятия себя в новом веке. К этому выводу приводят девизы, выставленные под стеклом на его письменном столе в более поздний период жизни, очевидно со ссылками на себя самого. Они брались из древнеегипетских источников:
Я та, кто есть.
Я все, что есть, было и будет — ни один смертный
не поднимал мое покрывало.
Он сам по себе, один, и этому одиночеству все
обязано своим существованием{466}
В египетском оригинале это были слова о человеческой анатомии и самодостаточности, первые два принадлежат женщинам, третье — мужчине. Перенесенные в культуру Германии девятнадцатого века, они стали заявлениями о самообожествлении. В Ветхом Завете «Я есмь Тот, Кто Я есмь» (или «Я есть Сущий») было ответом Бога Моисею, когда тот спросил Его об имени (Исх. 3:14). Такие протоницшеанские заявления проскальзывали ранее у молодого Бетховена, в ту пору вдохновленные Просвещением{467}.
Утопизм Бетховена нашел свое самое памятное выражение в Девятой симфонии, в «Оде радости», слова которой фактически заимствованы из студенческой застольной песни, написанной Шиллером. Действуя, как музыкальный Наполеон, выполняющий изначальную мечту Революции, Бетховен создал симфоническое предвкушение Елисейских Полей, мистического пристанища благословенных мертвых. Там, как трогательно передает Ода, объединенное человечество празднует братскую и сестринскую гармонию за пределами всех земных противоречий и конфликтов. Ода воспринимается, как предвкушение вечного союза и мира{468}.
Как говорит его биограф конца двадцатого столетия, эта братская и сестринская мечта извиняет его утопизм, поскольку без мечты о невозможном люди не имеют «никакого противовеса засасывающим ужасам цивилизации, ничего, что можно было бы противопоставить Аушвицу и Вьетнаму в парадигме возможностей человечества»{469}.
В этих словах утопизм девятнадцатого века перепрыгивает в двадцатый, и представители нового века в обоих столетиях находят в Оде Бетховена оружие для отражения современной трагедии. Извиняет его утопическую мечту (но не Наполеона в начале столетия, и не Ницше в конце века), ограничение ее Бетховеном в коротком опыте экзальтированной веры, музыкального экстаза или любви-самопожертвования-моментах, которые не длятся долго, но которые также нельзя победить. Он не питал иллюзий, что такие спасительные моменты перейдут в реальную жизнь и решат загадку истории. В классической германской традиции искушение сделать именно это считалось тоталитарным моментом — тем, в который простой человек представлял себя богом, за что Бетховен с сожалением обвинял Наполеона.
Вера в то, что ощущение общности или видения идеальности могут выжить и постоянно существовать, — каждый день в обычной жизни на этой стороне вечности, — является преддверием нигилизма и фашизма. Такие убеждения порождают аисторические фантазии, которые никогда не могут материализоваться за идеей. По мере безжалостного продвижения, эти фантазии разбивают утешение, которое могли бы передать ценные моменты милости. Исторически на подобных фантазиях взращивались поколения циников, мизантропов и провалившихся революционеров, которые, уловив решение, не могут простить тяжелые годы неидеальной жизни, которые все еще надо пройти.
Аушвиц и Вьетнам — это реальность. Мир за пределами всех противоречий и конфликтов — это мечты, а для тех, кто не может проснуться, существуют еще и кошмары. Ни один немец не изложил лучше разницу между утопией и реальностью и предсказуемые последствия погружения в то или другое, чем Иоганн Вольфганг фон Гете. Он настойчиво изучал человека, который станет Богом — трагедия «Фауст» являлась классическим, самым впечатляющим в Германии современным вызовом постоянной эволюции мысли и культуры нового века между Кантом и Ницше. Гете начал ее в 1775 году и работал над нею всю жизнь. Первая часть была опубликована в 1808 году В ней пересказывалась история, восходящая к шестнадцатому веку, об ученом докторе Фаусте, который продал душу дьяволу за знания и власть над человечеством. Вторая часть появилась двадцать четыре года спустя, в 1832 году, и в ней прослеживалась жизнь доктора до ее завершения как во времени, так и вечности.
Не требуется читать много из «Фауста» Гете перед тем, как обнаружишь, что это не современный рассказ, а сознательное усовершенствование средневекового, переиздание германской дуалистической традиции для современной аудитории, забывшей уроки, которые так ясно давала история и традиция{470}. Она начинается с Пролога на небе. Мефистофель, сам дьявол, с удовольствием наблюдает за разделением природы человечества, подвергает сомнению правильность Божьего создания и подвергает критике Просвещение прямо из Реформации.
Божок вселенной, человек таков,
Каким и был он испокон веков.
Он лучше б жил чуть-чуть, не озари
Его ты божьей искрой изнутри.
Он эту искру разумом зовет
И с этой искрой скот скотом живет.{471}
С одной стороны на Фауста морально давит подвергаемая опасности человечность, с другой же он страстно желает подняться путем значительных деяний на высоту богов. Это неумирающий конфликт, который является человеческим состоянием.
Какой я бог! Я знаю облик свой.
Я червь слепой, я пасынок природы,
Который пыль глотает пред собой
И гибнет под стопою пешехода…
Набравшись духу, выломай руками
Врата, которых самый вид страшит!
На деле докажи, что пред богами
Решимость человека устоит!{472}
Бог спорит с Мефистофелем, что человек, когда-то хорошее создание, все еще остается хорошим, и позволяет своему противнику подвергнуть Фауста проверке. Хотя Фауст благодаря своей падшей натуре, пойман в капкан в жизни «однообразной [моральной] неопределенности», Бог уверен, что он пойдет по Его пути, будет сражаться за добро и получит Божественное прощение, соразмерное с его стремлениями. Фауст слишком хорошо знает это и свободно признается, что он и не удовлетворенный, и не хороший человек. Его ученые достижения не приблизили его к бесконечности и не дали ему спокойствия. Он страстно желает глубже погрузиться в жизнь и решить ее загадку, Для этой цели он принимает «дьявольские оковы». Когда Бог уходит, Мефистофель делает как раз такое предложение — он лично будет вести Фауста по жизни, а Фауст получит силу для достижения своих целей — познания мира. И Фауст принимает это предложение в обмен на свою душу{473}.
Едва я миг отдельный возвеличу,
Вскричав: «Мгновение, повремени!» —
Все кончено, и я твоя добыча,
И мне спасенья нет из западни.{474}
В завершении Фауст нашел момент истинного успокоения не в каком-либо личном слиянии с Бесконечным, или в потере себя в «великом», и ни в чем-то другом, что будет длиться вечно. Он скорее обнаружил покой, который искал, в самоотверженном и бескорыстном земном нравственном деянии. Максимально использовав силы, данные ему Мефистофелем, он добился положения в жизни, которое позволяло ему быть щедрым к другим, что он и делал, строя защитные крепостные рвы и осваивая болота вокруг собственности его соседей, из этой анонимной службы он получал личное удовлетворение, неизвестное ему ранее:
Мильоны я стяну сюда
На девственную землю нашу…
Стада и люди, нивы, села
Раскинутся на целине…
Народ, умеющий бороться,
Всегда заделает прорыв.
Вот мысль, которой весь я предан,
Итог всего, что ум скопил.
Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,
Жизнь и свободу заслужил…
Народ свободный на земле свободной
Увидеть я б хотел в такие дни.
Тогда бы мог воскликнуть я: «Мгновенье!
О, как прекрасно ты, повремени!»{475}
По условиям их соглашения эти завершающие слова позволяли Мефистофелю взять душу Фауста. Однако Бог аннулировал их сделку и отправил ангелов забрать «бессмертную часть» Фауста на небо{476}. Но это не было грандиозной утопической концовкой. Фауст только призвал проходящий момент; он не пытался на него воздействовать или мобилизоваться для его применения. Он также и не стал безоговорочно хорошим человеком, или чем-то больше, чем просто человек. Он остался личностью с недостатками, разделенной, какой и был всегда, только теперь лучше знал себя, получив это знание из неудач и моментов службы другим. И подарок, который он сделал соседям, не был ни в коей мере божественным. Тем не менее, как Бог и утверждал в споре с дьяволом, Фауст поставил других перед собой, а это и имело значение.
Ни по одному современному германскому лидеру мнения не разделяются больше, чем в отношении князя Отто фон Бисмарка-Шенхаузена, в годы, когда он являлся министром-президентом Пруссии и германским рейхсканцлером (с 1862-го по 1890-й), а Германия впервые в истории стала объединенной нацией. В зависимости от того, на кого ссылаться, Бисмарк либо блокировал политическую модернизацию Германии, либо, наоборот, продвигал ее. Одна группа историков видит новый век науки, промышленности, демократии и парламентского правительства, просто проходя мимо него. Для другой Бисмарк является умным орудием «невидимой руки», которая двигала Германию вперед, несмотря на неприятные и горькие компромиссы, а действовал он за пределами возможностей «истинных солдат будущего»{477}. Этот средний студент и провалившийся гражданский служащий успешно урегулировал порядок и свободу Во всяком случае, более успешно, чем элитные академики и профессиональные гражданские служащие, которые составляли Франкфуртское Национальное Собрание. Или его канцлерство стало самым роковым поражением германской государственности?
Будущий граф и князь вырос в семье, где оба родителя усиленно пытались склонить его на свою сторону и перегибали палку. Его образованная, светская и амбициозная мать направляла сына к карьере в правительстве, отдавала в лучшие берлинские школы, а отец, отличавшийся легким характером, погружал его в сельскую жизнь померанского юнкерства. После учебы, которая давалась ему тяжело, и недолгой гражданской службы, где Бисмарк был несчастлив, он вернулся к родителям для успокоения, утешения и выбора нового направления{478}. Однако он продолжал держать по одной ноге в каждом мире — причем на все более повышающихся уровнях власти и влияния.
Бисмарк стал лютеранином в шестнадцать лет, при поддержке пастора Шлейермахера, и духовно развивался в двадцать с небольшим, находя мрачное удовлетворение в работах Шекспира, Гейне и младогегельянцев. Померанские пиетисты открыли ему дверь в новую жизнь, познакомив его с Иоганной фон Путткамер, дочерью померанского помещика, на которой он женился в 1847 году. Во время периода ухаживания Бисмарк глубже занялся изучением религии, что углубило его веру в исторические силы, не подверженные воздействию воли любой личности. С тех пор это стало основным догматом его политической философии{479}.
В более поздний период жизни Бисмарк носил с собой библейские стихи с аннотацией Лютера. Он часто использовал афоризмы из лютерано-пиетистских учений о том, что служба ближнему возможна только через бескорыстную религиозную веру отказ себе во многом и принесении в жертву своих интересов. Это наследие также вдохновило отрицание им веры Просвещения в силу разума для улучшения человечества. В данном вопросе он разделял мнение Гете. В июне 1847 года молодой провинциальный аристократ Бисмарк защищал германское «христианское» государство и противостоял предоставлению политических свобод евреям. В то время как он заявлял, что не является врагом евреев, и признавался «возможно, даже в любви к ним», Бисмарк беспокоился, что в первую очередь они всегда будут верны нонконформистской религиозной нации{480}, во многом подобно католикам ультрамонтанистам [ультрамонтанист — сторонник абсолютного авторитета римского Папы. — Прим. перев.]. А с последними Бисмарк яростно сражался в 1870-ые годы.
В то время немецкие евреи не представляли угрозы германскому государству и христианству, — по крайней мере, не больше, чем в шестнадцатом веке. К 1870 году евреи составляли только 1,25 процента (грубо говоря, пятьсот тысяч человек) по отношению к германскому населению, исповедовавшему христианство. Причем две трети христиан были протестантами, если исключить Австрию{481}. Но, как и малое число анабаптистов, которые жили во времена Лютера, евреи раздражали большую часть общества времен Бисмарка непропорционально их количеству. В шестнадцатом веке внезапные значительные миграции анабаптистов в германские города, в основном Мюнстер и Вестфалию, вызвали подозрения и преследования{482}. Во второй половине девятнадцатого века выделение и влияние еврейского меньшинства привело к негодованию и репрессиям. Городские евреи занимали места в школах и университетах совершенно непропорционально их количеству в обществе. Они выделялись в банковских кругах, в бизнесе и торговле, издательском деле, либерально-левых политических партиях, — причем столь же неравномерно{483}. Германские христиане считали еврейскую элиту, обладавшую властью и влиянием, способной обеспечить угрожающее новое будущее. Говоря словами историка из Гарвардского университета Давида Блакбурна, они делали еврея «идеальным символом, вызывающим нарушение равновесия и тревогу в современном мире». Тогда и был отчеканен термин «антисемитизм»{484}.
В отличие от юношеского желания Бисмарка, евреи все больше завоевывали полное юридическое и гражданское равенство в германских государствах на протяжении 1860-х годов. Им частично помогло фило-семитское Франкфуртское Национальное Собрание{485}. В 1869 году Северо-Германский Союз признал равные права всех германских граждан, «независимо от вероисповедания». Несмотря на давние христианские барьеры вокруг гражданской службы, офицерства и школ с учащимися одного вероисповедания, это положение стало законом Империи в 1871 году{486}. Если двадцать лет назад Бисмарк верил, что евреи, находящиеся на государственной службе, «принижают» христианское государство, то, как новый канцлер, он объявил о получении ими политических свобод. Он также хвалил навыки и умения евреев в ведении государственных дел, свидетелем чего стал за десять лет совместной работы с Национал-либеральной партией{487}. В частных беседах он рекомендовал браки представителей разных вероисповеданий и хвалил детей, родившихся от браков евреев с христианами, в особенности, если муж был христианином, а жена еврейкой{488}.
Еще по одному жизненно важному вопросу старая Германия также указала путь Бисмарку во время периода его становления, соединив традиционные религиозные убеждения с классическими политическими. В мае 1847 года, среди потока протестов, разросшихся до революции 1848 года, Бисмарк, которому было тридцать два года и который сам ушел с государственной службы, выступал, как новый консервативный юнкер, член прусского парламента. В подготовленном заявлении он бросил вызов аргументу, что Германия после 1813 года обязана своим единством и прогрессом либеральным реформам, которые прошли под давлением германских революционеров. Германское единство и прогресс были вдохновлены не социальной философией и не политической пропагандой, а «плохим отношением и унижением» со стороны французов — грубых и примитивных исторических сил, которые нельзя предвидеть и контролировать{489}.
Наивность такого убеждения в дальнейшем была продемонстрирована в письме к жене после того, как французы сдались у Седана в 1870 году. В тот день Бисмарк посетил захваченного в плен императора Наполеона III, который попросил его организовать встречу с прусским королем. «У нас состоялся трудный разговор, — писал он Иоганне. — Мне требовалось избегать упоминания вещей, которые могли оказаться болезненными для тех, кого сбросила могучая рука Бога»{490}. Бисмарк думал, что не в германских национальных интересах рассматривать как победы, так и поражения Германия, как вечные ключи к истории. И то, и другое бросается немцам, как и их противникам, непредсказуемым Провидением. Таким образом, нации лучше всего быть начеку — по отношению к тому, что ей еще уготовано историей. По этой причине Бисмарк резко критиковал фанатиков, угрожавших общественному порядку в годы, которые вели к революции 1848-49 гг.
После революции он никогда не забывал, что, несмотря на все свои идеалы и философствование, либеральные законодатели Франкфуртского Национального Собрания усилили раздел Германии, как и австро-прусское соперничество за германское лидерство. Как представитель Берлина в федеральном парламенте во Франкфурте в 1851 году, он стал свидетелем нового международного вызова. Там он дерзко, вызывающе и пророчески заявлял, что Германия недостаточно велика для Австрии и Пруссии одновременно. В то время Австрия была значительно больше и более могущественной. Она пыталась влезть в Таможенный Союз, которым руководила Пруссия{491}.
Несмотря на аннулирование Фридрихом Вильгельмом IV национальной конституции, принятой Франкфуртским Национальным Собранием, и тщательную подготовку урезанной собственной, в германских государствах продолжали существовать парламентские правительства наряду с монархиями. Также, несмотря на политические приливы, продолжался и шел к модернизации промышленный и экономический рост. В 1862 году новый прусский король Вильгельм I, заметив в Бисмарке «безошибочный инстинкт для определения политически возможного», назначил Бисмарка премьер-министром. Когда Вильгельм стал императором в 1871 году, Бисмарк сделался его канцлером. Эту должность он будет занимать с невероятными полномочиями на протяжении девятнадцати лет — дольше, чем кто-либо из немецких канцлеров{492}.
С первого года своего царствования Вильгельму очень требовался такой человек. С конца 1850-х годов разногласия с парламентом угрожали конституционным кризисом, в частности по вопросу контроля над военным бюджетом. К 1860 году мощь Пруссии в живой силе и боеготовности снизились по сравнению с главными соперниками — Францией и Австрией. К сожалению для короля, желавшего увеличить армию, парламент контролировало либеральное большинство и, как предписывала конституция, оно ревностно следило за армейским бюджетом. Поскольку эти бюджеты утверждались на временной основе, король не мог односторонне усилить армию, хотя члены парламента подозревали (и правильно), что монарх с премьер-министром делали это украдкой.
Во время выборов в мае 1862 года наступил критический момент из-за увеличения количества делегатов от лево-либеральной Прогрессивной партии. Вильгельм был нацелен сделать все по-своему и угрожал или подавить своих противников в парламенте, или отречься от трона{493}. Его от этого спас Бисмарк, который оказался идеальным клином между королем и его противниками в парламенте. Каждая из сторон боялась Бисмарка: либералы — потому что считали его «мертвой рукой» прошлого, король — поскольку знал, что его премьер-министр обладает большой властью при нынешних обстоятельствах.
Несмотря на приверженность старой Германии, Бисмарк обещал конституционный средний путь — то, что вполне мог осуществить, поскольку принял реальность, которую не могли принять Вильгельм и другие короли эпохи Реставрации: Французская революция изменила мир, а парламентское правительство останется как в Германии, так и других европейских государствах. Соответствовало этому пониманию и умение Бисмарка приводить в равновесие противоборствующие силы — в данном случае, союзных и центристских политиков, государства и Империю{494}.
По жизненно важному вопросу прусской армии Бисмарк не разочаровал короля. На протяжении лет он находил пути, часто коварные и хитрые, и, — по крайней мере, в одном случае — неконституционный, чтобы раздобыть средства для армии{495}. После передачи парламенту в 1867 году права ежегодно утверждать военный бюджет после 1871 года, Бисмарк добился в тот год смены парламента каждые семь лет. Эта поразительная карусель удерживала в игре парламентскую оппозицию, в то время как освобождало правительство для развития прусской военной мощи по своему расписанию{496}.
Обеспечив рост армии, Бисмарк мог свободно следовать своей главной цели — объединенному федеративному германскому государству под руководством Пруссии. Для достижения этой цели он должен был считаться с Австрией, которая все еще являлась соперником в говорящем на немецком языке мире. Потерпев позорное поражение от итальянцев в 1859 году, Австрия превратилась в теряющую силы международную державу в начале 1860-х годов{497}. Но Бисмарк все еще дипломатично настаивал на совместном австро-прусском руководстве Германским Союзом. Он также приветствовал идею нового общегосударственного парламента, надеясь одновременно и успокоить, и получить поддержку от демократического движения после 1848 года. К середине 1860-х, в результате этих примирительных шагов, Пруссия оказалась в состоянии объединить Германию. Как сказал Бисмарк в сентябре 1862 года, это было объединением «кровью и железом»{498}.
Ему сильно помогла в этом передача Данией северных датских герцогств Шлезвиг и Гольштейн. В обоих герцогствах население говорило по-немецки, немцы преобладали в Гольштейне, который являлся членом Германского Союза. При мощной поддержке более крупного германского мира солдаты из Ганновера и Саксонии заняли Гольштейн в ожидании австро-прусского вторжения на следующий год. Поскольку Дания оказалась значительно слабее, она сдала оба герцогства Австрии и Пруссии в октябре 1864 года. На следующий год Бад-Гастейнская конвенция поставила их под совместное австро-прусское управление, при том, что Австрия оккупировала Гольштейн, а Пруссия — Шлезвиг{499}. Поскольку оба герцогства находились «на заднем дворе» Пруссии, было логичным, что, в конце концов, ими станет управлять Пруссия, на что имеющая финансовые проблемы Австрия была готова согласиться в обмен на куски оккупированной Пруссией Силезии на своей северо-восточной границе. Однако Силезию Пруссия заполучила с большим трудом в предыдущем столетии, хотя это не являлось основной причиной отказа Бисмарка разрезать ее. Он давно верил, что две державы не могут дружественно сосуществовать в более великой Германии. Последовал отказ от Бад-Гастейнской конвенции и выход из Германского Союза. Прусские солдаты были направлены в Гольштейн{500}.
В провальной попытке забрать себе новые владения и удержаться на севере, Австрия мобилизовала армию из сочувствующих союзных земель. Габсбург и Гогенцоллерн окончательно урегулировали вопрос в 1866 году на поле брани под Кениггрецем в Богемии. В крупнейшем отдельном сражении девятнадцатого столетия Пруссия разбила объединенную австро-саксонскую армию. По условиям Пражского мира, заключенного в августе 1866 года, Австрия отделилась от Германии, после чего появилась новая монархия — Австро-Венгрия. По условиям того же мирного договора был распущен и Германский Союз. Вместо него появился новый Северо-Германский Союз, включавший Саксонию и «большую Пруссию» — то есть Пруссию с присоединенными землями Шлезвиг-Гольштейном, Ганновером, Гессеном-Касселем и Франкфуртом. Это было значительное объединение восточных и рейнских земель{501}.
Когда поражение Австрии сняло один большой барьер к новой Германской Империи, на пути Пруссии появился еще один, более высокий. Исторически Франция была государством, наиболее чувствительным к переменам в Германии, по важности равным Кениггрецу. Теперь Франция стала более слабой из двух держав, и у нее имелось больше оснований проявлять осторожность. Она провела мобилизацию в ожидании экспансии Гогенцоллернов.
В итоге относительно безболезненное развитие привело воюющие державы на поле брани, и это столкновение получило название Франко-прусской войны 1870-71 годов. Родственник короля Вильгельма, Леопольд Гогенцоллерн-Зигмаринген получил приглашение взойти на испанский престол. Представив себя в германских клещах, французы стали громко жаловаться прусскому королю, который изначально склонялся к тому, чтобы отговорить Леопольда. Однако французы потребовали у Гогенцоллернов обязательства никогда не садиться на испанский трон, а этого прусский король обещать не мог.
Коммюнике Вильгельма, дипломатично отказывавшего на требование французского короля, попало в руки Бисмарка, словно зебра в наводненную крокодилами реку Замбези. Главной целью Бисмарка было объединение Германии путем войны с Францией, а Гогенцоллерн на испанском троне казался полезным отвлекающим маневром. Послание короля дало ему еще одну возможность спровоцировать французов. Перед тем, как телеграфировать его французскому послу, Бисмарк перефразировал послание, чтобы максимально оскорбить французскую гордость, обеспечив войну, которой, как он правильно предположил, французы не станут избегать и которую проиграют{502}.
Шесть дней спустя, 19 июля 1870 года, Франция и Пруссия находились в состоянии войны, а через четыре месяца, после осады Парижа германскими армиями, французские армии сдались под Седаном и Мецем. По условиям окончательного мира немцы получили Эльзас и Лотарингию и потребовали от Франции военные репарации в размере пяти миллиардов франков. Это было разумным возмещением ущерба немцам, которые помнили, как французы грабили Германию во время предыдущих войн и оккупаций. Хотя французы выплатили долг в течение нескольких лет, о нем нескоро забыли. Он способствовал будущим войнам между двумя странами и назначению репараций, которые остались в памяти, как карательные{503}.
После прусских побед над Данией, Австрией и Францией германский национализм ярко разгорелся в 1870-ые годы, а Северо-Германский Союз вырос под предводительством Пруссии (к нему быстро присоединились Вюртемберг и Бавария). То, чего больше всего боялись великие европейские державы, теперь, казалось, происходило: Германия объединилась и стала достаточно сильной, чтобы навязывать Европе свою волю. Согласно язвительным словам Бенджамина Дизраэли, немецкая «революция сверху» была «более великим политическим событием», чем французская революция снизу. Этот комментарий оказался особенно правдивым в отношении способности Германии перестраивать и перегруппировывать европейские государства{504}.
Одновременно с новым политическим и военным успехом страны воплотилось в жизнь то, чего Германия боялась больше всего: началось формирование коалиций мощных держав против нее. Германское руководство не спало по ночам, думая об угрозе австро-русско-британского или австро-русско-французского союза, каждый из которых гарантировал невозможность войны на трех фронтах. На протяжении 1870-х годов главными целями внешней политики Германии было сдерживание России и изоляция Франции{505}.
В апреле 1871 года конституция Северо-Германского Союза стала, с мелкими поправками, конституцией новой объединенной Германской Империи [30]. Глядя ретроспективно, можно сказать, что это была хорошая конституция для того времени, поскольку в ней попытались сбалансировать как монархически-исполнительно-авторитарные элементы, так и федеративно-законодательно-демократические. Новое правительство имело контролирующий общегосударственный совет (Bundesrat, верхнюю палату) из пятидесяти четырех князей и свободно избираемый парламент (Reichstag, нижнюю палату) из 382 депутатов. Последний делал возможным референдум по желанию нации, независимо от элиты государств-участников, а законопроекты должны были проходить через две палаты перед тем, как стать законом. Однако князья все еще имели большую власть, а Пруссия — голоса, чтобы насаждать свою волю. Тем не менее, представители со всех концов новой Германии также могли сказать свое слово{506}.
По настоянию, Бисмарка в январе 1871 года король Вильгельм, ранее являвшийся президентом Северо-Германского Союза, получил в Версале титул императора, беспокоясь, не принижает ли его новый титул прусские достижения Гогенцоллернов. Король выразил желание оставаться истинным немцем, и заявил о важности отдельных германских государств и продолжении династий, составлявших Германскую Империю. Но в отличие от императорской короны Франкфуртского Национального Собрания, от которой так грубо отказался старший брат Вильгельма, король Фридрих Вильгельм IV, корона, которую принял Вильгельм, была получена из рук королей и князей Империи, а не просто депутатов парламента. Как новый прусский канцлер, Бисмарк тоже получил важный титул. Путем этой церемониальной трансформации Северо-Германского Союза в Империю, его «меньшая Германия» приобрела историческую привлекательность, как более древнее и больше включающее в себя королевство{507}.
Когда-то историки называли новую Германскую Империю ограниченной, искусственной и нелиберальной, ссылаясь при последнем определении на деспотичность Бисмарка{508}, но в более поздние времена оценили открываемые ею возможности. Даже для Бисмарка новая Империя всегда была продолжающейся работой и никогда — нацией, отлитой в бронзе. Он рассматривал руководителей и государства просто как инструменты более мощных провиденческих и коллективных человеческих сил и, руководствуясь этой философией истории, считал новую Империю созданием ее народа (включая либеральных депутатов парламента), а не результатом работы короля или канцлера{509}.
Несмотря на прусский характер новой конституции, либералы того времени относились к ней настолько позитивно, насколько можно было ожидать. Многие отдавали должное Бисмарку, добившемуся того, чего не смогла революция 1848 года — правительства с одновременно сильной исполнительной властью и сильного представительного парламента. Если, как они считали, Бисмарк и дает армии слишком много независимости, то он также делает ее эффективной для того времени, достаточно сильной для обеспечения политического выживания новой нации и ее эволюции. Привлекательность для либералов и их исключение из политики Бисмарка между триумфами 1866 и 1871 годов были памятно суммированы философом и историком того времени Рудольфом Таймом:
«Иногда… он заходит слишком далеко в направлении либерализма [как и в своей поддержке всеобщего и равного избирательного права], в другое время он проявляет вызывающие сожаление склонности и сочувствие [к] консерватизму. И еще он поддерживает политику групп по интересам, которые… с пренебрежением относятся к более благородным мотивам в политической жизни и должны иметь коррумпирующий эффект. Но… напоминаю я себе, никто другой так живо не воспринимает идею сделать молодую Империю жизнеспособной, постоянной и имеющей запас сил… Все его вывихи, повороты и непоследовательность можно объяснить силой этой идеи»{510}.
Господствующее влияние Пруссии (ее король, премьер-министр и армия теперь являлись стержнем Германской Империи) не стало разрушительным. Это подтверждается независимыми правительствами и армиями, которые продолжали существовать в двадцати других германских государствах{511}. Несмотря на всю власть Бисмарка, в особенности в вопросах внешней политики, ему все равно приходилось работать внутри определенных конституционных границ. Император и армия действовали независимо от него, и ни один закон не проходил через парламент, не получив большинства голосов депутатов.
В 1870-ые годы это означало большинство голосов либералов, поскольку различные либералы занимали три из каждых четырех депутатских кресел. Несмотря на их успешную риторику, помогавшую им получать голоса, Бисмарк считал, что истинной целью национал-либералов и представителей Прогрессивной партии было интервенционистское государство. Они сами обвиняли канцлера в стремлении к консервативной версии такого государства{512}. Хотя Бисмарк яростно критиковал оппозицию, называя социал-демократов «подрывниками» во время первого десятилетия в должности рейхсканцлера, он чаще прикусывал язык и хвалил могущественных людей, с которыми не соглашался. Современные историки иногда представляют его виртуозным Макиавелли, исполняющим роль либерала, если того требовали коалиции правящей партии, и затем, когда позволяли обстоятельства, мстящего бывшим союзникам. Но они упускают его преданность прагматичной подготовке законов и предпочтение получить лучше половину буханки, чем вообще ничего.
Создав новую Германскую Империю вокруг Пруссии, Бисмарк потопил имперские мечты многих римских католиков, которые представляли более крупную Германскую Империю под руководством Австрии. Те же самые враги также точили зуб на модернистскую протестантскую культуру, восходящую к французской оккупации, когда были конфискованы церковные земли, а в Рейнланд уменьшилась власть духовенства. Эта культура признавала Бога только «внутри границ одного разума» (Кант), или только как самопроекцию — полезным, по мнению некоторых (Фейербарх); вредным по мнению других (Маркс); и — в одном случае — недавно почившим (Ницше){513}.
Ответ католической церкви на модернизм был в девятнадцатом веке таким же, как и в шестнадцатом: бегство ультрамонтанистов за Альпы, под власть римского Папы. К 1870-м годам только папская власть, казалось, предлагала верное спасение от лавины модернизма. Впервые к ультрамонтанизму обратились иезуиты в восемнадцатом веке, он был заново возрожден в Германии после наполеоновской революции, при поддержке папства, которое видело угрозу своей духовной миссии при малейшем компромиссе с новым светским миром. Однако некоторые представители католического духовенства и миряне хотели более четкого, организованного в соответствии с современными требованиями и просвещенного христианства. Они находили более привлекательными национальные массы и не столь соответствующее установленным правилам, не такое церемониальное лечение душ{514}.
Этот новый кризис в церкви вынудил папство заново утверждать свою власть в спорных новых догмах и назначать духовенство из ультрамонтанистов на пустующие должности в Германии. В 1854 году Пий IX провозгласил доктрину непорочного зачатия Божьей Матери. Этим он совершил для церкви девятнадцатого века то, что сделали доктрина евхаристического пресуществления и продажа индульгенций для церкви в Средние века — столкнули мирян и правителей с исключительной высшей силой Папы над этой жизнью и следующей. Дистанцируя церковь от «прогресса, либерализма и передачи власти гражданским лицам, введенных в последнее время» государством, энциклика Пия, к которой был приложен список («Силлабус») из 80 «заблуждений современной эпохи». И то и другое было опубликовано в 1864 году и шокировало либералов и консерваторов проклятием некоторых достижений, которыми светский мир больше всего гордился: разделения церкви и государства, школ, в которых учились представители разных вероисповеданий, религиозного плюрализма и терпимости. Последним ударом стала так называемая папская непогрешимость. В этой доктрине, появившейся в 1870 году и напоминающей буллу «Unam Sanctam» Папы Бонифация VIII 1302 года, Пий отчаянно протестовал против французской экспансии за счет церкви. Он объявил королей, как христианских мирян, ниже себя, подчиненными Папам во всех вопросах веры и морали{515}. [В булле «Unam Sanctam» Папа Бонифаций учит, что «светская власть должна подчиняться духовной… Всем людям необходимо подчиняться Папе Римскому ради спасения». — Прим. перев., цитируется по: Хроника христианства, с. 179].
Во время последующей «войны за цивилизацию» (Kulturkampf), как известный патолог и делегат от Прогрессивной партии Рудольф Вирхов определил конфликт, и церковь, и государство считали, что на кон поставлено выживание их института{516}. Для Национал-либеральной партии заявления и проклятия Папы являлись атакой на все еще слабое демократическое движение, в то время как Бисмарк считал, что они представляют папскую курию, как еще одно захватническое иностранное государство. Он отверг особое обращение к католикам лидера Центристской партии Людвига Виндхорста с горько-сладким юмором, объявив в одном случае, что его жизнь поддерживают двое: «Моя жена и Виндхорст — одна любовью, второй — ненавистью». Выступив за разделение церкви и государства, Бисмарк пришел к выводу, что лучше всего держать церковь и теологию как можно дальше от парламента{517}.
Германские католики, которые поддержали «Силлабус» и доктрину папской непогрешимости, рассматривались, как немцы, родившиеся за пределами Германии. Предполагалось, что они в первую очередь преданы не новому германскому государству, а угрожающей иностранной силе в Риме. На том же основании Бисмарк критиковал консерваторов Центристской партии и либералов Социал-демократической, как «подрывные элементы», выражающие большую преданность политической идеологии, чем новой германской конституции{518}.
Отказываясь «пойти в Каноссу» (т. е., засвидетельствовать почтение Папе), Бисмарк взял сторону современных критиков. Таким образом, он отказывался от исторического сотрудничества германского государства и церкви. Это сотрудничество, существовавшее со времен Реформации, создало политически сплоченную бюрократическую государственную церковь, которая и ускоряла, и сдерживала начинания и государства, и церкви. Во время «Культуркампф» правительство ограничило христианские церкви строго морально-обрядово-духовной сферой, убрав духовенство из государственных школ и запретив политическое лобби конфессий. Новый Департамент по вопросам религии наблюдал за обеими конфессиями, и «пункт о духовенстве» запрещал священникам комментировать политику во время лечения душ. Наконец, «Майские законы» 1874 года обязали всех кандидатов от духовенства проходить государственный квалификационный экзамен, или «культурный экзамен»{519}.
Большинство германских епископов и католиков-мирян выступало против «Силлабуса» и доктрины папской непогрешимости. Это дало правительству важный клин для отделения местной католической власти от папского государства за Альпами. Германское духовенство, которое публично приняло сторону Папы, рисковало потерей своих епархий и приходов. С другой стороны находились католики, которые показали себя гораздо менее критичными по отношению к церкви, когда голосовали, отдав Центристской партии три четверти голосов католиков. В конце концов, безрассудная и отчаянная борьба правительства с Центристской партией и церковью стала жертвой избирательной урны, так как консервативные протестанты, которые знали, что могут стать следующими, также проголосовали против Бисмарка. Также эффективным в сдерживании нападок правительства на церковь оказалось выступление лидера Центристской партии Виндхорста, который стыдил Бисмарка за то, что поставил на своих политических противников клеймо врагов государства{520}. Смерть Пия IX и восшествие на папский престол Льва XIII позволили обеим сторонам отступить, спасая лицо. Новый Папа направил свою деятельность на христианские социальные акции и прочь от политических конфронтаций. Таким образом, он больше устраивал изменяющийся мир, чем его предшественник{521}.
Кто выиграл в культурной войне? Поскольку основные игроки были абсолютистами, каждая из сторон получила кое-что из того, что хотела. Во время конфликта были проведены нестираемые черты, а после него и папство, и германское государство выступали против более дисциплинированной германской католической церкви. В то же время Бисмарк и либеральные партии оказались у руля поистине государства-интервента. Хотя лиц, подобных Бисмарку, запугивающих германское христианство, не появится до 1930-х годов{522}, правительство оказалось в более сильном положении для проведения своих законов как среди верующих, так и остальных граждан. Однако оно делало это при большой потере национального единства и доверия, и многие граждане покинули Германию, отправившись в Америку и другие свободные земли{523}.
Три события 1870-х годов к концу десятилетия позволили практически целесообразному правлению Бисмарка стать более принципиальным. Это были нарастающий экономический кризис, увеличивающаяся склонность к левому направлению Национал-либеральной партии и две попытки убийства императора Вильгельма.
Экономический кризис разразился в начале десятилетия. Вместе с «Культуркампф» он повернул консерваторов против канцлера. При тех обстоятельствах единственной реальной альтернативой для Бисмарка в процессе законодательства было большинство Национал-либеральной партии. Он нашел с ней общую цель ранее, во время кризиса военного бюджета, и она поддерживала его стратегию развития Германии, объединенной под Пруссией. Однако союз оставался и неудобным, и необходимым. Причиной стала левая фракция партии, социал-демократы, лидера которых, Эдуарда Ласкера, Бисмарк возненавидел еще сильнее, чем лидера Центристской партии Виндхорста{524}. В начале и середине 1870-х годов Бисмарк был в некотором роде просящим канцлером, вынужденным идти на компромиссы с несколькими парламентскими фракциями, чтобы его программы прошли.
Экономический кризис сильно ударил по промышленным и аграрным интересам, в особенности по металлургам, фермерам и рабочим мануфактур, а иностранный импорт еще и ухудшил положение. Нарастающее давление с требованием защиты тарифов поставило правительство на курс столкновения с Национал-либеральной партией, ключевым пунктом платформы которой значилась неограниченная свободная торговля. Хотя тарифы обещали столь необходимые доходы правительства, Бисмарк колебался и не говорил ни «да», ни «нет» до 1877 года. В это время, когда Папа Лев не желал закончить «Культуркампф», а Центристская партия поддерживала новые налоги на металлургию, казалось, что избиратели легче приняли тарифы{525}.
Бисмарк сделал первый выстрел в войне тарифов, предложив правительственную монополию на табак. В ответ социал-демократы сорвали работу парламента путем вовлечения его в вербальную классовую войну, обвиняя правительство в предпочтении богатых фермеров{526}. Враждебность и предубеждение Бисмарка против этой либеральной фракции были и философскими, и шли от сердца. В то время как он поддерживал страхование на случай болезни, несчастных случаев, увечья и старости{527}, канцлер считал, что более щедрые меры его либеральных оппонентов только нереалистично поднимают ожидания и угрожают нарушить хрупкий социальный баланс в сторону пролетарского восстания. Вера в это стала убеждением после успешного, но краткосрочного пролетарского восстания в Париже в 1871 году Десять лет спустя Бисмарк все еще предупреждал, что Германия тоже также легко может выйти из-под контроля, как и Париж, если люди с «неразбиваемым оптимизмом и безграничной верой в социальный прогресс» захватят власть. Времена, как он полагал, призывают к затаптыванию пламени социального прогресса, а не к тому, чтобы позволить ему разгореться сильнее{528}.
После личных атак Бисмарк искал конфронтации с национал-либералами, надеясь изолировать радикальное крыло партии и перетянуть большинство поближе к правительству. Две попытки покушения на императора с разницей в два месяца (ему исполнился восемьдесят один год) в 1878 году обеспечили необходимый предлог. В обоих случаях наемные убийцы стреляли в императора, когда он ехал верхом по Унтер-ден-Линден [Унтер-ден-Линден — главная улица Берлина. — Прим. перев.] В первом случае стреляли из пистолета и промахнулись, во втором — Вильгельма тяжело ранили из дробовика{529}. Бисмарк ранее обратил в политическое преимущество две неудачные попытки покушения на собственную жизнь. Первая произошла перед австро-прусской войной, когда в него стреляли в упор, во втором случае в него чуть не попали, протестуя против антикатолических «Майских законов». Оружие, из которого стреляли, он повесил у себя в кабинете в виде трофеев, использовал первую попытку покушения, когда пособничал войне с Австрией, и собрал урожай при помощи второй, подогревая антикатолические настроения во время «Культуркампф»{530}.
Хотя нет никаких доказательств, подтверждающих участие социал-демократов в попытках покушения на жизнь императора, благодаря трудным временам и уличным протестам Бисмарку было легко обвиняюще показать пальцем на своих политических противников. Неделю спустя после первой попытки был представлен проект антисоциалистического закона («Против насилия социал-демократов»), который запрещал свободу собраний и слова всем социалистическим организациям. Хотя проект потерпел поражение при голосовании (пять к одному), он послужил началом трехгодичного крестового похода против «подрывных элементов» и дал эффект охлаждения, к которому и стремились. После второй попытки покушения Бисмарк воспользовался своим правом на случай чрезвычайного положения и распустил парламент с единогласного одобрения депутатов. Кабинет министров отказал в его просьбе о введении военного положения, тысяче новых полицейских и установление полицейских постов при въезде и выезде из Берлина{531}. На новых выборах национал-либералы потеряли на одно место больше, чем получили консерваторы, и две стороны оказались примерно в равновесии. В следующем году, 1879-м, стали действовать новые тарифы, что завершило разрыв Бисмарка с национал-либералами{532}.
В конце 1870-х годов Бисмарк мог проводить свои программы с меньшим количеством политических компромиссов. Хотя историки видят что-то из «перехода на другую сторону», его более целенаправленное и активное правление кажется скорее отражающим новую силу правительства после войн с либералами и церковью{533}. Теперь Бисмарк провел антисоциалистический закон, к которому давно стремился, и тот действовал с 1878 по 1890 год. Тем не менее, ему не удалось предотвратить застывания более ровно разделенного парламента в мертвой точке. Как и раньше, или цели канцлера не дотягивали до того, чего хотела оппозиция, или цели оппозиции превышали то, что канцлер считал подходящим или желательным — его критики обвиняли его в сдерживании прогресса, он обвинял их в том, что они хотят убежать вперед. Учитывая требования эпохи, сдерживание Бисмарком новой Германии при помощи старой было лучшим путем удержать вместе разрозненную, проблемную молодую нацию{534}.
Германская Империя вызывала страхи в Европе, опасающейся немецкой экспансии, в Германии же боялись ударов европейцев. Эхом повторяя мысль Фридриха Великого о том, что немцы всегда «окружены разбойниками», Бисмарк говорил о «кошмарных снах о коалициях»{535}. Как и в годы после Тридцатилетней войны, когда иностранные державы имели юридические права и держали войска внутри Германии, дисциплина и бдительность на внутреннем фронте и за его пределами были жизненно важными для выживания государства. Беспокойство о безопасности страны серьезно сдерживало захват Германией иностранных колоний и завоевание международного престижа — это было озлобляющим самоотречением для гордой новой Империи.
Вскоре после попыток покушения на императора Вильгельма летом 1878 года, страх перед панъевропейским конфликтом привел Австрию, Францию, Великобританию и Россию вместе с Германией на Берлинский конгресс, которым приветствовалось новое положение Германии в мире. Самым важным вопросом, стоявшим перед конгрессом, было успешное наступление России через Болгарию и Оттоманскую Империю, что ставило ее в доминирующее положение на Балканах и давало возможность отправлять боевые корабли через Дарданеллы в колониальный мир. Эти возможности русские получили по Сан-Стефанскому миру в марте 1878 года после поражения Турции. У Австрии, Великобритании и Германии имелось достаточно поводов для беспокойства, чтобы думать о том, чем заняты другие, и каждая страна была нацелена ограничить экспансию России за счет Турции и Австрии. Поскольку ни одна из великих держав не хотела начинать войну за Балканы, созвали конгресс с целью убедить Россию добровольно изменить условия договора. Для ведения сложных дипломатических переговоров великими державами был избран государственный деятель — Бисмарк{536}.
Кроме решения Балканского кризиса, конгресс также созывался для повторения правил, по которым каждое государство-участник будет вести себя по отношению к другим — это, в особенности, касалось новой Германской Империи. Ведущим принципом было: жить самим и дать жить другим. Каждый участник соглашался не наступать на жизненно важные интересы другого, претворяя собственные интересы на мировой арене. Можно брать небольшие куски менее важных земель, но не доводить до формирования коалиций великих держав и последующего панъевропейского безумия. Германию беспокоили два вопроса — Россия, которую Бисмарк сдерживал, дипломатически склоняясь в сторону Великобритании, и старый враг — Франция, чьи союзы с иностранными державами исторически приносили печали Германии{537}.
Благодаря государственной деятельности Бисмарка и соглашениям, независимо достигнутым главными державами, мир был спасен. Германский канцлер покинул конгресс в некоторой степени героем. Позднее, во время его ухода в отставку и после смерти европейское сообщество вспомнит и почтит его успешную дипломатию на этом конгрессе.
В 1888 году болезненный старший сын Вильгельма I, кронпринц Фридрих Вильгельм, сменил на троне своего отца, как император Фридрих III — но только на девяносто девять дней. В двадцать девять лет старший сын Фридриха, Вильгельм, мать которого была дочерью королевы Виктории, сменил на троне отца, как император Вильгельм II. Политически либерально настроенный, как и его отец, молодой Вильгельм считал себя полностью современным человеком, готовым с головой окунуться в будущее — и прыгнуть через Бисмарка или парламент, если тот или другой заблокируют ему путь. Несмотря на неравенство политического опыта, Бисмарк, которому недавно исполнилось семьдесят три года, оказался более уязвимым. Сомневавшиеся в его политической воле на протяжении 1870-х годов твердые консерваторы теперь считали его ответственным за новую волну анти-юнкерского социалистического движения и усиление католической Центристской партии. Первое прослеживалось до его поддержки всеобщего избирательного права для мужчин, а второе — до его безжалостного преследования «Культуркампф»{538}.
После того, как Вильгельм II стал императором, Бисмарк попытался сделать себя незаменимым, поднимая ложную тревогу — говоря об угрозе грядущего восстания пролетариата и правительственного хаоса, навыки предотвращение которых есть только у него одного. Однако идеализм и неопытность императора делали его бесстрашным перед лицом опасности и робким в навязывании внутренней политики. Эти реакции разоружили Бисмарка. И добавляя оскорбление к обиде, император полностью разделял самоуверенность Бисмарка и его стиль конфронтации{539}.
Полтора года плевков через два поколения закончились уходом Бисмарка в отставку. Великий человек обеспечил свое увольнение путем выступления против законопроекта о защите труда, который поддерживал император. В это время Бисмарк продвигал еще один мстительный собственный законопроект против социал-демократов. Дед Вильгельма, который признал гениальность Бисмарка, мог бы отдать ему свою голову, а теперь же поднявшийся на арену внук требовал голову канцлера{540}. Император приказал Бисмарку отозвать свой законопроект, и канцлер, который недавно понес чувствительное поражение на выборах, понял, что его время прошло. В марте 1890 года он подал прошение об отставке. Вопрос, в формулировке Вильгельма, стоял о том, «будет ли править династия Гогенцоллернов или династия Бисмарков»{541}. Уход Бисмарка не был приятным. Его снисходительное прошение об отставке являлось предупреждением императору о том, куда именно его политика, скорее всего, приведет нацию, — к войне. И этот совет оказался пророческим{542}.
Главным недостатком канцлерства Бисмарка была его неспособность искренне поверить в либеральное парламентское правление среднего класса. Он говорил в молодости, когда клеймил бездушных бюрократов и законодателей, и клялся, что никогда не станет таким: «В голове и конечностях [правительства] — раковые опухоли; только живот у него здоров, а законы, которые оно испражняет, — это самое откровенное дерьмо в мире»{543}.
Бисмарк верил, что нация, которой он управляет, имея свои чрезвычайные полномочия канцлера, не может оставаться в безопасности при таком правительстве. Для поддержания национального единства и безопасности среди возможных коалиций германских соперников требовалась авторитарная политика — сообразительная и дисциплинированная монархия и бюрократия{544}. Стремление к такому государству дало ему много врагов. Лишившись должности, он стал уязвимым для их давно лелеемого презрения. На восьмидесятый день рождения в 1895 году парламент отказал ему в ожидаемом поздравительном привететвии. За такое пренебрежение император в дальнейшем извинился после протестов, которые поступили от государственных деятелей по всему миру, помнивших Бисмарка, как сторонника международной стабильности и мира{545}.
Это оскорбление было в той же мере отказом от классического германского прошлого, как и от канцлера. Для критиков того времени и современных Германия Бисмарка стала меньше не только размером. Большинство утверждает, что прогрессивное развитие, сопровождавшее его канцлерство — национальное единство, промышленная экономика, государство-интервент и международная система правления — имело бы место и без него{546}. Учитывая его философию истории, которая отвергала идею, что великие люди производят великие события, Бисмарк вполне мог бы согласиться с этой мыслью. Но даже многие его современники считали, что его пребывание в должности все и сделало — во имя добра и зла.
Сегодня даже сочувствующие биографы иронично относятся к Бисмарку, как к человеку, который привел Германию в современный мир, и делал все, что только мог, чтобы сдержать ее. Эта характеристика особенно неточна относительно экономического и технологического прогресса эпохи, который Бисмарк полностью приветствовал. Его собственные инвестиции, которыми хорошо управляли банкиры Ротшильд и Блейхредер, сделали Бисмарка богатым человеком и одним из крупнейших землевладельцев Германии{547}. С другой стороны, черты эпохи, которые он ненавидел больше всего, также были связаны с современным миром, — в особенности, нарастающие социальные ожидания социал-демократов, только дразнившие революции, цели которых превышали понимание обществом. В этом отношении, как считал Бисмарк, он жил в отсталую эпоху бегства от реальности.
Вспоминая приветствие короля Вильгельма в 1866 году после триумфа Германии в Шлезвиг-Гольштейне, Бисмарк пришел к мысли, которую считал мудростью веков. В то время король решил, что победой над Австрией Пруссия обязана только Бисмарку. Бисмарк считал, что, скорее, она навязана Провидением — он назвал это «уроком, который человек хорошо усваивает в этом деле [политики и войны]», то есть «человек может быть таким мудрым, как мудрецы этого мира, и, тем не менее, в любой точке оказаться в следующий момент идущим, как ребенок во тьме»{548}.
Столкнувшись с непредсказуемыми поворотами истории, философов и революционеров мечты об улучшении мира не соответствовали тому, что животная страсть и чистая сила могут сделать кровью и железом, если поставить реальную цель. Германия стала великой Империей во время Бисмарка не благодаря учениям Вольтера или Канта, или революциям 1789 и 1848 годов, а потому, что немцы творчески ответили на элементарные страдания, которым подверглись из-за своих врагов.