— Почему Анна решила уехать? — спросил Тим.
Он и Гертруда обедали на Ибери-стрит, запивая еду молодым божоле.
— Не знаю. Ее нелегко понять. Видно, после того как она явилась ко мне прямо из монастыря и я очень зависела от нее, ей представлялось, что мы вечно будем неразлучны. Наверное, мне и самой этого хотелось. Потом она почувствовала, что не может делить меня ни с кем другим. Она всегда относилась ко мне так, словно я ее собственность, даже в колледже.
— А не в том дело, что она недолюбливает меня?
— Нет, навряд ли.
— Было бы очень неприятно думать, что ты потеряла ее из-за меня…
— Нет-нет, то же самое было бы, выйди я за кого другого, она хотела меня для себя.
— Она всегда несколько пугала меня. Но я старался.
— Знаю, дорогой мой, ты старался. Она говорила что-то о том, что она человек религиозный и нуждается в уединении.
— Я считал, что она завязала со всем этим делом.
— И я. Но оказывается, нет. У таких людей это как наркотическая зависимость. И она же пуританка, мазохистка.
Гертруда не призналась Тиму, насколько глубоко ее ранила измена Анны. Как она могла покинуть ее, снова и снова спрашивала себя Гертруда, как могла, когда она так нужна ей и она так ее любит? Почему она не может сохранить все, все, что ей было дано после смерти Гая? Как ей быть без Анны? Еще одно горе, с которым так трудно будет справиться. Надежная, казалось бы, колесница, в которой они с Анной собирались промчаться по жизни, в результате не выдержала испытаний, развалилась.
Тим предложил перейти из столовой за маленький столик в гостиной, в которой теперь каждый вечер пылал камин, поскольку погода была морозной. Тим уже убрал грязные тарелки и разложил между бокалами шахматную доску. Обычно перед сном они играли, пытались играть, партию. Оказалось, что в шахматах они стоили друг друга. Графу о решении Анны они решили не говорить.
— Ты завтра встречаешься за ланчем с Графом?
— Да, ты ведь завтра преподаешь.
— Не забудь, что Пэт Камерон и Эд заглянут пропустить по рюмочке.
— И мистер и миссис Сингх. Это успех! Надеюсь, у тебя выгорит с Эдом.
— А он не делает это просто из одолжения мне?
— Нет, это бизнес.
Эд Роупер недавно открыл керамическое дело и предложил Тиму использовать его котов для украшения кружек. Тим в свою очередь предложил ему эскизы спичечных этикеток. Всякий турист купит коробок спичек.
— Никогда не думал, что всерьез займусь прикладным искусством, но теперь очень им увлекся. Кстати, что по этому поводу говорит Манфред?
— Он считает, что это великолепная идея.
— Я боялся, что он сочтет это за шутку.
— Манфред никогда не смеется над деньгами.
— Над деньгами — нет, он смеется надо мной.
— Ты ему нравишься.
— И он мне. Я бы держал его за домашнюю зверюшку. Я хотел бы разбогатеть, только чтобы произвести впечатление на Манфреда. Чудак он, правда?
— Да, — сказала Гертруда, — и очень скрытен.
— Подозрительно?
— Не знаю. Он очень добр, заботится о людях. Очень ласков с миссис Маунт, мне известно, что он регулярно посылает деньги Сильвии Викс, и я постоянно встречаю людей, которым он помог.
— Ты дашь ему картину?
— Предложу какую-нибудь.
— Только не портрет бабушки.
— Тот, где она похожа на Сильвию? Нет, я знаю, что эта вещь нравится тебе.
Поскольку они собирались переехать с Ибери-стрит, Гертруда решила раздать кое-какие из семейных портретов.
— У нас слишком много имущества, — сказал Тим.
— Мы можем кое с чем расстаться.
— Мне нравится думать о нашем новом доме. Ты уверена, что не против Хаммерсмита? Мне всегда хотелось жить в том районе.
— У тебя будет студия со стеклянным потолком.
— Это священное место: между Хаммерсмитским мостом и Чизуик-Мэлл, к тому же там такие отличные пабы.
— Мы во все сходим.
— Гертруда!..
— Что, дорогой?
— Я так счастлив, будет ужасно, если я открою еще бутылочку божоле?
Они вновь жили так, как в то недолгое спокойное время после женитьбы, и все же во многом теперешняя их жизнь была иной. Тим был больше занят: он по-прежнему преподавал, и эта работа обещала стать постоянной, бывал у Эда на его фабрике, где вникал в новое для себя гончарное дело. Гертруда продолжала работать с женщинами из азиатской общины и надеялась на будущий год вернуться в школу на неполную неделю. Навела порядок в библиотеке и почти каждый день покупала новые книги. Приятно было снова засесть за учебники, и не просто так, а ради дела. Ну и конечно, их мысли занимал новый дом, покупка которого была уже почти оформлена. Голова кружилась от разнообразия, когда они разглядывали, выбирая, обои.
Тим возобновил свои одинокие блуждания по Лондону. Это было ему необходимо. Иногда он шел пешком от Ибери-стрит до маленькой фабрички Эда в Хокстоне. Иногда гулял в парках, где палую, обожженную морозом листву сгребали в кучи и поджигали, и дым столбом поднимался в холодном недвижном воздухе. Он опять стал заходить в картинные галереи. Картины снова изменились. К ним вернулись красота и глубокий смысл. Они были прекрасней и значительней, чем когда-либо прежде. Тим не всегда оставался там подолгу. Он смотрел на картины и улыбался.
Конечно, он часто боялся, что ему слишком уж повезло. Он не заслужил своего счастья и может скоро потерять его. Он даже не думал, что может надоесть Гертруде и она бросит его. Но приходило в голову, что с ней всякое может случиться: нападут на улице, или попадет под машину, или заболеет и умрет. Он беспокоился, когда она была не с ним. Временами вспоминал Дейзи, и его охватывала грусть. Разумеется, он никогда не ходил в «Принца датского», но больше не воображал, как она сидит там с Перкинсом на коленях. Он был уверен, что она уехала — покинула Лондон или даже Англию. Он знал, что больше никогда не увидит ее, и тихо горевал по ней, как по умершей. Он не избегал разговоров о ней с Гертрудой. Та изредка интересовалась, как, например, он и Дейзи проводили Рождество, но особого интереса к Дейзи не проявляла, во всяком случае не докучала расспросами. Порой он думал: удалось бы ему, расскажи он сразу правду Гертруде, сохранить Дейзи в качестве друга, как удалось умной Гертруде сохранить Графа? Но слишком разными были их случаи. Дейзи и ее время ушли в прошлое. Оказалось возможным расстаться с кем-нибудь навсегда. И теперь, оглядываясь назад, ему представлялось, что он и Дейзи были добрыми друзьями и разошлись честно и благородно, за что должны быть вечно благодарны друг другу.
Тим был доволен ролью коммерческого художника, который действительно способен в один прекрасный день заработать денег. Он был настолько непохож на мота, несчастье для семьи, что не мог освободиться от старой привычки экономить. Но, уже видя в мечтах новую студию со стеклянной крышей, он как-то незаметно для себя вернулся к прежнему занятию: тратил много времени, рисуя забавных животных и странных полулюдей-полузверей, смешивших, а то и пугавших Гертруду, которая считала это баловством. Для Тима же все было иначе: эти существа как бы являлись ему из едва различимого фона намеком строгой формы, которую он предчувствовал в них. Иногда он заполнял холст композициями из математических символов, частью которых были его «звери». Он вновь вернулся к живописи на досках и подзабытому обыкновению обшаривать мусорные свалки в поисках их. На больших деревянных панелях он яркими акриловыми красками писал чисто абстрактные картины в виде «сети», которыми оставался доволен. Да, но как эти сети были связаны с органическими формами, которые тоже возникали так спонтанно? Он пытался осмыслить это, однако в голову приходил один вздор, и он не говорил о подобных глубоких вещах с Гертрудой, а спокойно и терпеливо жил с этим вздором в ожидании если не просветления, то хотя бы нового вдохновения. Он начал, набрасывая на миллиметровке, серию композиций с Ледой и лебедем. Борющиеся напряженные тела, бедра Леды, ее груди, наклоненная вперед или отчаянно запрокинутая голова, гибкая изогнутая шея лебедя, его распахнутые крылья, мощные лапы — эти формы во всем их развивающемся разнообразии возникали перед ним, будто бы уже смутно существуя на листе, и он, все более и более осознавая их как нечто заданное, с яростной готовностью делал их видимыми.
Он часто думал над тем, что пережил во Франции, и живо представлял себе «лик» и кристальное озерцо, сверкающую воду канала, жуткий зев туннеля. Ему виделся желтый каменистый берег и черно-белый пес, выбирающийся из воды и встряхивающийся. Раза два Тим доставал рисунки скал, решал, что они неплохи, и снова прятал их. Там в его жизни началось нечто, что глубоко и мистически связало Гертруду и его искусство, хотелось во всяком случае в это верить. Он ощущал эту связь, но особо над ней не задумывался. Он предполагал, что они с Гертрудой еще побывают вместе в тех священных местах, но не представлял себе это паломничество и пока не предлагал Гертруде совершить его. Он немного побаивался возвращаться, однако знал, что легко решится на это, стоит Гертруде хотя бы мимоходом упомянуть об этом.
Иногда он говорил себе: мол, слава богу, что он пошел к Гертруде в тот день, когда едва не утонул в туннеле. А если бы не пошел? Если бы уехал домой и прошли бы недели, месяцы? И чем дальше, тем невозможней становилось бы возвращение, страшно даже вообразить. В смертоносных водах канала и мраке туннеля он заново родился и принял вторичное крещение. Значит ли это, что тогда он вернулся к Гертруде наказанным и очищенным? Слишком романтично. Он вернулся к ней, как дитя, ушибшись, бежит к матери. Вернулся потому, что был весь в синяках, в крови, промок до нитки. Ему повезло, что он свалился в канал. Зачем он вообще ушел от нее и в чем была его вина? Со временем он понимал это все более смутно. Осталось сознание ужасного предательского поступка, который он совершил и который был ему чудесным образом прощен, хотя порой он чувствовал, что преувеличил свою вину, а был лишь уличен во лжи, и это оставило на душе отвратительный осадок. Он знал одно: следует хранить верность первоначальному откровению, велению Эроса, которое было столь очевидным, когда впервые он и Гертруда услышали его в тот майский вечер во Франции. Ему следовало полностью и всегда полагаться на него, как полагается теперь, когда каждый день приносит новое доказательство любви Гертруды. Но, спрашивал он себя с насмешкой, не женился ли он на ней также и ради ее денег? Не руководил ли им так или иначе некий инстинкт, ради святого, ради того, чтобы было где рисовать и писать картины, инстинкт, подобный тому, что заставляет птиц стремиться на юг, а угрей — в Саргассово море? Он не задерживался на подобных предположениях. Любовь — единственное, что имело значение, труд любви в его совершенном браке с Гертрудой, который не всегда будет светлым и радостным.
Сейчас он сказал ей, частично озвучивая свои мысли, желая услышать подтверждение им и уверенный, что получит его:
— Ведь наша любовь не изменилась, на нее никак не повлияло то, что случилось, что я совершил, правда?
И Гертруда, прекрасно понимая его, с улыбкой ответила:
— Нет, она не пострадала, не ослабла, но мы сами теперь другие, потому что потерпели крушение и выжили, так что на деле она стала только крепче.
— Ты так добра ко мне. Я часто думаю, кто я такой, что я такое? Мне далеко до Гая. Тебе, наверное, иногда кажется…
На лице Гертруды появилась знакомая гримаса. Она не в первый раз слышала подобные слова и не поддерживала его сравнения.
— Ты знаешь о странных вещах, которые Гай, бывало, говорил, как магические формулы или заклинания, особенно часто в конце болезни, и я так расстраивалась, потому что не могла их понять, а спрашивать его не решалась…. Обычно он говорил о кольце: «она продала кольцо, ей надо было хранить кольцо». Анна мне объяснила, что это такое. Это, конечно, из «Венецианского купца». Помнишь кольцо, которое жена Шейлока подарила ему и которое Джессика забрала, когда сбежала из дому?..
— И что с ним случилось?
— Она променяла его на обезьяну.
— Интересно, почему Гай…
— Он отождествлял себя с Шейлоком. Признавался мне: в нем живет постоянное чувство, что он должен в один прекрасный день все бросить и бежать куда глаза глядят. Полагаю, это глубоко еврейское чувство. Он всегда будто сидел на чемоданах.
— Мне он казался воплощением стабильности. А еще он говорил что-то такое о белом лебеде…
— Да, но я не знаю, как это объяснить, а еще о кубе…
— Каком кубе?
— О верхней стороне куба. Достать или достичь «верхней стороны куба».
— Ударить по верхней стороне куба. Тут я могу помочь.
— Ты?
— Как странно. Ты, возможно, не помнишь, но много лет назад, когда Гай играл в теннис в «Королевском клубе»…
— Он был таким замечательным игроком…
— Да, так вот, тогда он из чистой любезности пару раз предложил мне сыграть с ним. Я был безнадежен. Он пытался научить меня и повторял слова, которые говорил ему тренер: «Когда делаешь подачу, представляй, что мяч — это куб и ты хочешь ударить по его верхней стороне».
— Господи, — воскликнула Гертруда, — я-то думала, что это какой-нибудь философ из досократиков, а оказывается, речь шла о теннисе!
— Знаешь, Гертруда, я любил Гая, я любил его. И боялся, но он был мне как отец. Он был хороший человек.
— Да. Да. Да.
Они замолчали.
Тим думал: не странно ли, что вот будут идти годы, сменяться сезоны и дни становиться короче, и они будут совершать паломничество по годовщинам того дня, когда влюбились друг в друга, потом дня, когда друг друга потеряли, потом, когда вновь встретились в Британском музее, потом дня свадьбы и ужасного времени, когда снова разошлись, и празднества листвы, и соединения во Франции, потом переезда в новый дом, и так до годовщины смерти Гая. Каждый год, встречая Рождество, они будут вспоминать эту годовщину. О господи, какой она будет, эта первая годовщина? Что будет чувствовать Гертруда по мере приближения этого дня? Какая тьма должна накапливаться в ее сознании? Должно быть, она уже каждое утро думает: «В этот день, год назад». И все же она любит его и, кажется, способна и скорбеть, и испытывать радость. А если она вдруг не выдержит? Не безумен ли он, думая, что она будет продолжать его любить?
А Гертруда думала: не оттого ли она стремится к блаженству, что иначе ее горе будет слишком невыносимо? Не только ли сейчас она начала скорбеть по-настоящему, когда обрела надежное место, где можно предаваться скорби? Теперь она знает, что выживет. И все же она сказала Гаю, что без него тоже умрет, и верила в это. Сказала, что тоже будет мертва. Мертвая среди живых. И не умерла. Живет, и с ней произошло множество невероятных, изумительных вещей. Она обрела Анну и вновь потеряла ее, думала, что Анне назначено сопровождать ее в трауре, что они медленно пойдут вместе в будущее, но все обернулось иначе. Она ускользнула от протянутой к ней руки смерти и не может представить, что это было неправильно. Та ли она, что прежде, что с ней стало? Да, она будет оплакивать Гая, устроив свою жизнь, лить слезы, а Тим молча утешать ее, гладить по волосам и целовать ей руку.
И еще Гертруда думала: почти год назад Гай сказал ей: если она надумает выйти замуж, то пусть выходит за Графа. И она решила, будто он не хочет, чтобы она выходила за Манфреда. Больше она в это не верит. Наверняка Гай просто желал, чтобы она жила спокойно и счастливо. Он умолял ее быть счастливой. Но что он подумал бы сейчас?
Ее уже не преследовала память о Гае, но чем ближе становился канун Рождества, тем она острее чувствовала, что не примирилась с ним. И говорила себе, что невозможно достичь окончательного примирения с мертвыми, если не принимать за примирение равнодушие и забвение. Они не могут осуждать нас, но не могут и прощать. У них нет ни знания, ни силы, ни власти. Они могут существовать только как вопросы, как бремя, как боль и как странные объекты любви. Она всегда будет любить Гая, оплакивать его, нуждаться в нем, чувствовать боль, и этот вопрос и это бремя останутся с ней до конца жизни.
А Тим думал: ее мысли сейчас о Гае. Ах, эта печаль, печаль в глубине чуда. Он будет верен ей, думал он, будет служить ей преданно и с любовью все отпущенные им дни жизни. И никогда больше не солжет ей. Никогда. Никогда. Никогда? Ну, почти.
— Это так печально, — сказала Гертруда, — я надеялась, Анна будет с нами на Рождество, надеялась, мы встретим его все вместе: ты, и я, и Анна, и Питер, а теперь ее не будет.
— Не будем играть в шахматы, ладно? — предложил Тим. — Давай ложиться.
— Да, дорогой. Знаешь, я тут вот о чем подумала. Попробую написать роман, мне всегда казалось, что у меня получится.
— Вот это да! — воскликнул пораженный Тим. — И обо мне там напишешь?
Они отправились в спальню.
— Ты не заболел? — спросила Манфреда миссис Маунт.
— Нет.
— Я думаю, заболел, заразился от Джанет, вечно скрываешь простуду.
— Да нет же. Забыл сказать, Белинтой возвращается.
— О, прекрасно. Но почему сейчас, когда как раз начинается лыжный сезон? Наверное, деньги кончились.
— Полагаю, дошел слух, что его мать собирается замуж!
— Тогда ничего удивительного. Думаю, она сама и пустила слух. Ты, конечно, никогда не видел ее.
— Нет.
— Горгона. Таких теперь нигде не встретишь, даже в Ирландии. Но скажи на милость, откуда у Белинтоя деньги, не ты ли даешь их ему?
Манфред улыбнулся.
Он и Вероника Маунт попивали бренди дома у Манфреда. Был поздний вечер. Подмерзшие тротуары искрились инеем. Обещали снег. Но дома у Манфреда было тепло и уютно.
Комната, где они сидели, была просторной, с высоким потолком и бледно-желтыми стенами, которые Манфред не удосужился перекрасить, когда въехал сюда несколько лет назад. В мягком свете нескольких настольных ламп, расставленных у декоративного камина, она выглядела довольно приятно. Манфред и миссис Маунт (пообедав в ресторане) сидели в тени в разных углах длинного дивана, среди множества расшитых подушечек, на гору которых миссис Маунт раздраженно пыталась опереть локоть. На большом шелковом ковре у их ног были изображены изысканные розовато-лиловые охотники, преследующие изысканных розовато-лиловых зверей. По затененным бледно-желтым стенам висели гравюры и акварели — трофеи бессистемного увлечения Манфреда. В общем, он был равнодушен к тому, что его окружало, даже внимания не обращал, хотя бывало, увлеченный какой-нибудь идеей, получал удовольствие, таща домой некое сокровище изобразительного искусства.
Манфред сидел, повернув к гостье крупное ласковое лицо. Он был, как обычно, в строгом черном костюме, белой рубашке и темном шелковом галстуке с рисунком в виде редких красных звездочек. На Веронике было вечернее платье без изысков, полуночно-синее шерстяное с бледно-голубым шелковым гофрированным шарфиком, повязанным на шее с продуманной небрежностью. Беспокойные изящные ноги она подняла на диван, поджав под себя. Ее дорогие потертые туфли знавали лучшие времена.
Вероника продолжала:
— Граф будет рад увидеть Белинтоя.
— Для Графа наступили великие дни.
— Да, и в смысле Гертруды, и в смысле Папы.
— Что Гертруда сделала такое с Графом? Это поразительно.
— То, что Гертруда сделала, — сказала Вероника, — ей ничего не стоило, она протянула руку и втянула его в магический круг своей любви.
— Это было милосердно с ее стороны.
— Как ты наивен, даже скучно. Это было сделано из корысти. Она просто не хотела, чтобы Граф уезжал. Зачем лишаться раба?
— Что ж, ничего страшного, — сказал Манфред, — поскольку он не против. Думаю, ей нужно, чтобы он с его хорошим мнением о ней был рядом.
— Да…
— Она не могла вынести, чтобы Граф уехал с черными мыслями о ней.
— Ты прав. Чуточку ласки — и черные мысли быстро сменятся светлыми. Но на месте Тима я бы обеспокоилась.
— А я не стал бы. В Тиме есть нечто детское, что совершенно покоряет Гертруду…
— Она чиста, а Тим беспутный, ты сам это видишь.
— Да. Может, это даже освобождает ее после всех тех лет, прожитых с Гаем.
— Она была неровня Гаю. Вышла за человека во всем выше нее. Все мы тогда так считали.
— Разве, Вероника? Нет, Тиму ничто не угрожает. Он действительно везунчик, если б на него напали грабители, они его никогда б застрелили.
— Он бы улестил их.
— Нет, ему просто везет, как пьянице. Он даже может радоваться, что нашелся такой человек, как Граф, чтобы развлекать Гертруду в его отсутствие.
— Такой благородный, ты имеешь в виду! Да, Граф — благородная душа.
— К тому же он и Тим хорошо относятся друг к другу.
— Ладно, Тиму нечего опасаться, а ей?
— Хочешь сказать?..
— Не думаешь ли ты, что он снова сбежит к своей любовнице?
— Нет, да и зачем ему это делать, он счастлив, влюблен.
— Не будь таким сентиментальным, Манфред. Все это слишком хорошо, чтобы быть правдой.
— Полагаю, Эд Роупер всем рассказал ту историю.
— О любовнице? Гм, он рассказал тебе.
— Да, но я никому не проговорился.
— Конечно, ты у нас невозможный молчун! Гертруда была потрясена. А все-таки что именно произошло? Думаю, ее лучше не спрашивать?
— Да, не надо. В любом случае все благополучно завершилось.
— Я слышала, Тим затевает бизнес с Эдом Роупером, то ли кружки, то ли спички, то ли еще что-то подобное. Это правда?
— Да, я даже косвенно участвую в этом финансами.
— Я бы и пенса не вложила в Тима Рида.
— Эд проследит за всем, он не дурак.
— У нас нет никаких доказательств, что Тим настоящий художник.
— Мы никогда их и не искали.
— Так и знала, что ты это скажешь. Гертруда собирается оборудовать великолепную студию, где он будет развлекаться, когда они переедут в Хаммерсмит, или Чизуик, или другой какой район в низине, от которого они сейчас с ума сходят. Я бы ни за что не стала жить возле этой вонючей реки. Года не прошло, как Гай умер, а она уже в постели с другим мужчиной обсуждает обои! Жаль, что Гертруда переезжает с Ибери-стрит. Это конец целой эпохи.
— Она даже раздает фамильные портреты, — вставил Манфред.
— Неужели? Мне она не предлагала.
— А мне собирается передать Сарджента, ту головку Джудит, двоюродной бабушки.
— Это очень маленькая картина.
— Зато самая ценная. Я много лет говорил ей, как нравится мне тот портрет.
— Ты неисправим. Полагаю, она раздает картины ради успокоения совести. Откупается от нас, на большее мы не можем рассчитывать. Ты считаешь, Гертруда действительно вернется к преподаванию?
— Думаю, попытается.
— Накупила кучу мудреных книг, которые, держу пари, не прочитает.
— Она не ученый, но, возможно, хороший учитель.
— Она все рассуждала, как они оба будут работать. Я считала, что это чистая фантазия. Видно, она верит, что Тим в самом деле заработает на жизнь.
— Почему бы ему не зарабатывать? Зарабатывал же он раньше.
— Больше похоже, что он проматывает Гертрудины деньги.
— А мне кажется, он не так помешан на материальных благах, как все мы.
— Еще научится тратить. Но если серьезно, Манфред, неужели тебе приятно будет видеть, как состояние Гертруды бездарно тает?
— Мне, — ответил Манфред, — и правда будет грустно видеть, как исчезают деньги, которые наш прадед заработал с таким умом и стараниями.
— И кому-то из нас досталось кое-что, а кому-то — ничего! По крайней мере, Джозеф всегда жаловался, что ни гроша не получил. Любопытно, так ли это, учитывая, сколько он промотал на ту свою сучку, и я до сих пор не знаю, что случилось со «Страдивари».
— Давай не будем касаться сегодня Джозефа, Вероника. Гай был так прискорбно равнодушен к деньгам.
— Он хотя бы не потерял их.
— Равнодушен, — грустно сказал Манфред. — Никогда не слушал никаких советов. Еще коньяку?
— Спасибо. Интересно, кому они достанутся, если Тим не растранжирит. Как по-твоему, будут у них дети? Я знаю, что Гертруда не способна иметь детей, но они могут взять приемного.
— Могут, когда привыкнут к супружеской жизни. По мне, из Тима получится отец.
— Да? Вот Джанет разозлится. Значит, деньги тебя, по крайней мере, интересуют?
— Чьи, Гертруды?
— Правда, у тебя своих предостаточно.
— Когда это кого останавливало? Всегда хочется еще и еще. Только бедняки не хотят денег, дело в принципе, а его у них нет.
— То есть тебя это могло интересовать, даже если не интересовала она сама.
— Какую же степень цинизма ты мне приписываешь, Вероника.
— Я подозревала, что ты неискренен. Тебя привлекала она. Не просто деньги.
— Ты непременно хочешь, чтобы я признался в этом.
— Надо сказать, что ты недостаточно старался.
— Что я мог сделать, если ты и Джанет были против меня?
— Ты смеешься. У тебя хотя бы достало чувства ответственности, чтобы сохранить деньги для семьи.
— И приумножить их, так что Джанет следовало относиться ко мне получше.
— Конечно, у Джанет и меня были разные причины…
— Повсюду сопровождать меня и ни на минуту не оставлять наедине с Гертрудой! — сказал Манфред. — Неважно, если б я хотел поухаживать за Гертрудой, то, уж наверное, как-нибудь исхитрился.
— Джанет просто боялась, как бы Гертруда не вышла замуж.
— A cause des chères têtes blondes, как ты однажды сказала.
— Да, из-за своих детишек.
— Тогда как ты, моя дорогая Вероника…
— Тогда как я…
— Но неужели ты не могла придумать ничего лучше, чем послать Гертруде то анонимное письмо?
Миссис Маунт улыбнулась и передвинула красивые ноги в шелковых чулках. Отхлебнула коньяку, потом взглянула на Манфреда. В приглушенном свете комнаты она выглядела молодой: гладкое лицо без морщинок, блестящие глаза.
— Как ты догадался?
— Граф показал мне письмо, и я узнал твою машинку.
— У, хитрец.
— Чего я не мог понять, так это что тобою двигало.
— Ты знаешь что.
— Я имею в виду: на что ты надеялась? Как это должно было помочь тебе вывести Тима на чистую воду?
— Я рассчитывала, что неожиданная огласка ускорит события. Оставайся все в тайне, было бы легче это отрицать, если был такой замысел. А если бы всем нам стало известно, Гертруде пришлось бы идти до конца.
— Неплохо задумано, — сказал Манфред, — и я, конечно, польщен, но игра была рискованной, Вероника. Надо думать, это ты услужливо сообщила Гертруде, что Гай и я всю жизнь были врагами. Между прочим, это неправда.
— Откуда ты взял, что я это сказала?
— Гертруда поделилась с Графом, а тот по простоте душевной доложил мне, только выразился несколько иначе.
— И я выразилась иначе.
— Я понимаю. Но это могло дать осечку. И, как знать, расположить Гертруду ко мне. Оказать противоположный эффект и пробудить крохотные семена антипатии к Гаю, сидящие глубоко в ее душе, о которых нам ничего не известно.
— Считаешь, есть такие семена?
— Нет. Но нельзя сказать наверняка.
— Я думала над этим, но решила: все же вероятнее, что это оттолкнет Гертруду от тебя.
— Как ты все просчитываешь, Вероника.
— Приходится бороться за жизнь.
— Ты, как всегда, преувеличиваешь.
— Нисколько.
— Тогда твое письмо Тиму, чтобы он попытался вернуться, — детская забава.
— Это само напрашивалось и сработало.
— Мне сказали, Тим теперь тебя очень любит.
— Он воображает, что я испытываю слабость к нему, что всегда приятно. Я его не разубеждаю. Зачем терять союзника? А раз уж мы с Тимом близкие друзья, то я могу контролировать их брак.
— Ну… дорогая моя Вероника!..
— Ты собирался что-то сказать. Не таи, мне слишком интересно.
— О Тиме и Гертруде? Не знаю, что ты имеешь в виду.
— Что, кроме их волнения, заставило тебя тогда, во Франции, решить что между ними роман?
— Гертруда сказала, что Тим приехал буквально перед нами, а я взглянул на его рисунки и увидел: слишком много среди них местных пейзажей, а значит, он жил там уже несколько дней.
— И ты подумал, что это у них серьезно? После Гая это так невероятно.
— Не скажи, — возразил Манфред. — Овдовевшая женщина часто тут же влюбляется в мужчину очень не похожего на умершего мужа. А как ты сама сказала, Гертруда из тех женщин, которым необходимо любить кого-нибудь. Гертруда понесла ужасную утрату, и она не могла пережить ее в одиночестве. Она должна была найти кого-то, чтобы утешиться.
— Должна! Точно так же я тогда заставила себя сесть в твою машину.
— Не было необходимости заставлять себя.
— Что ж, я знаю, ты человек, который никогда не делает того, чего не хочет, поэтому мне так спокойно с тобой. Ну хорошо, ты делал то, что хотел. Но если бы Гертруда отправилась в Рим, вместо того чтобы остаться во Франции, она могла влюбиться в тебя, а не в Тима.
— И что мне было бы делать в таком случае, интересно?
— Даже думать об этом не желаю. Ты вечно напускаешь на себя таинственность. Чувствую, я была на волосок от гибели.
Манфред ласково улыбнулся. Сказал:
— Волосок был еще тоньше, чем тебе кажется, дорогая.
— Ты имеешь в виду, что если бы Гертруда…
— Гертруда здесь ни при чем.
— Что же тогда?
— Я влюбился.
— Быть не может!
— Тем летом я страшно влюбился.
— О господи! — охнула миссис Маунт. Выпрямилась, опустила ноги на ковер. — И в кого же?
— В Анну Кевидж.
— Нет! — Миссис Маунт помолчала, взвешивая услышанное. Потом сказала: — Бывшая монахиня. Твоя воля.
— Ты воспринимаешь это с пониманием.
— Ты опасался, пойму ли я? Это как-то успокаивает. Но ты ошибаешься относительно того, что я воспринимаю с пониманием. Я потрясена, я в ужасе. И ты до сих пор влюблен?
— Я потерпел неудачу.
— Ты до сих пор влюблен?
— Очень неприятное ощущение еще остается. Но это пройдет. Она уехала. Я потерпел неудачу.
— Ох… бедняга… старина… ты… Но ты хотя бы попытался?
— Попытался осторожно. Но скоро понял, что существует неодолимое препятствие.
— Какое?
— Ее сердце было уже кое-кем занято.
— Гертрудой.
— Нет, Графом.
— Неужто правда? Я была совершенно уверена в другом. Ведь Гертруда явно была для нее всем на свете, предметом ее обожания, причиной ее отъезда?
— Нет сомнений, что она любила Гертруду тоже, — сказал Манфред, — но она была безумно влюблена в нашего Пьера. Она хотела его.
— Значит, у тебя не было шанса.
— Я надеялся.
— Но зачем ей было уезжать, почему она не боролась? Или ты все разрушил?
— Я ничего не делал. В отличие от тебя, Вероника, я не готов унижаться ради того, чтобы добиться желаемого.
— За что я тебя и уважаю.
— Тронут. Это ты любишь рисковать.
— Во всяком случае, ты ничего не предпринял. А Гертруда действовала.
— Как ты сказала, она просто поманила пальцем, и Граф не устоял.
— Допускаю, что он был готов устраниться, и Гертруда это знала. Но сознавал ли он, какую страсть заронил в эту целомудренную душу?
— Нет, уверен, он не подозревал об этом. Он любил Гертруду и выделял Анну.
— И Гертруда ничего не знала?
— Нет. Она могла бы страшно разозлиться, но промолчала бы.
— Должна сказать, я вообще почти не замечала Анну, просто не видела…
— Да. Незаметность монашки. Восхитительное свойство.
— Тем не менее странно, что это совершенно ускользнуло от меня…
— Учитывая твою обычную зоркость. Я считал, что чем меньше тебе известно, тем лучше, дорогая Вероника. Je te connais.[143]
— Если б я все это знала…
— Что до того, что Анна не боролась, то учти положение бедняжки: она любила их обоих. Что она могла сделать? Она была вынуждена отойти в сторону. Возможно, она чувствовала, что должна помочь Графу завоевать Гертруду.
— Она всегда была не очень высокого мнения о Тиме.
— Потом, когда Тим вернулся…
— Граф тоже не слишком-то боролся.
— Нет. У Графа есть свои моральные принципы, как и у Анны, которые нам могут казаться странными. Они созданы друг для друга, но, увы, не судьба им быть вместе.
— А я считаю, оба они мягкотелые. Могла бы Анна приложить какие-то усилия, когда Тим вернулся?
— Граф был одержим Гертрудой. Думаю, она надеялась молчаливой терпеливой любовью завоевать его сердце. И не предвидела, какой ход сделает Гертруда.
— Тогда она глупа. Я бы не упустила момент. Ладно, молчу. Так или иначе, она выжидала, а там — бац! — и стало уже поздно.
— Она понимала, как много для Гертруды значит вечно иметь Графа при себе.
— А для Графа — оставаться рабом Гертруды. До чего же отвратительно. Итак, Анна даже не попыталась, сбежала. Но откуда все это тебе известно? Не могла же она сама тебе рассказать?
— Господи, нет, конечно! — воскликнул Манфред.
— А что тогда, проницательность влюбленного?
— Я был на Ибери-стрит, когда Граф появился там вскоре после возвращения Гертруды с севера. Его трясло от волнения. Анна терпеливо сдерживала раздражение.
— Тому могла быть другая причина.
— Я думал об этом. В ней могло говорить чувство собственницы по отношению к Гертруде. Но я начал замечать множество других признаков. То, как она смотрела на него, и…
— Но все-таки это остается предположением?
— Нет, я полностью уверен. Последнее доказательство я получил на той вечеринке, когда пришла новость о Папе-поляке. Граф и Гертруда вдруг стали похожи на молодых влюбленных. Анна увидела, что случилось. Лицо ее стало как маска смерти.
— Оно у нее всегда такое, она напоминает призрак, прозрачная. Но ты-то когда влюбился в это холодное бледное создание?
— Она поразила меня еще в первую нашу встречу на Ибери-стрит, непосредственно после ее приезда. В ней было нечто необыкновенное, какая-то сила, которая сразу меня покорила. Это была любовь. Только в тот момент я этого не понял.
— От нее до сих пор разит монастырем. Но тебе не потребовалось много времени, чтобы понять?
— Да… постепенно… это превратилось в… наваждение…
— Бедный. Бедный. Бедный. Но ты ничего не сказал, а сама она не догадалась?
— Я много разговаривал с ней dans le cercle.[144]
— Ох ты господи, а наедине хоть когда-нибудь говорил?
— Да, однажды.
— Где, когда?
Манфред покачал головой.
— И что-нибудь получилось?
— Нет.
— Ты дурень!
— Это было так удивительно, — признался Манфред. — Я стал иным человеком, жил в ином мире, где все было огромным и ярким, но обычное здравомыслие оставило меня. Словно мне сменили разум на прекрасный и ясный, но непривычный и трудноуправляемый. Все безотчетные старые инстинктивные реакции не действовали. Я не знал, как мне поступить. Был сам не свой: неловок, боялся совершить ошибку. Ужасался мысли, что могу ненароком шокировать ее, оскорбить, оттолкнуть. Было восхитительно, когда поначалу она считала само собой разумеющимся, что со мной можно разговаривать легко и свободно. Я надеялся на какое-то чудо общения, что в какой-то момент… Это было так прекрасно, так…
— Так непохоже на пустую болтовню, которую тебе обычно приходится терпеть.
— Когда я вез ее и Гертруду в Камбрию… все обострилось до предела…
— Надо же! А мне невдомек было, думала, Анна стережет Гертруду, как дуэнья!
— А было совсем наоборот. Часть пути Анна сидела рядом со мной. Я чуть с ума не сошел.
— Ваши плечи соприкасались. Терпеть этого не могу.
— Я надеялся обратить на себя ее внимание. Мы много разговаривали, а мужчина за рулем может привлечь девушку.
— Я влюбилась в тебя, когда ты вел машину. Хотя, надо сказать, я любила тебя от Сотворения мира, с Большого взрыва или что там Джеральд теперь считает первопричиной.
— Полно, Вероника, ты многих любила.
— Просто легкие увлечения.
— Одно время ты любила Гая.
— Не помню такого.
— Я хотел, чтобы Анна села за руль. Загадал: если она поведет машину, все у меня получится. Я знал, что как только увижу ее за рулем, то буду не в состоянии сдерживать любовь и, возможно, решусь…
— Но она отказалась?
— Да.
— И на обратном пути тоже?
— И на обратном. Но я уже был в другом настроении.
— Меньше влюблен?
— Больше! Но терпеливее. Я кое-что задумал.
— Уж не поехал ли тайком в Камбрию повидать ее?..
— Нет, что ты, я не хотел являться непрошеным, когда она поглощена заботами о Гертруде. Кроме того, я чувствовал — не то чтобы она была хрупкой, нет, я, наверное, не встречал человека более сильного, — но что она изменилась, стала странной и слегка потерянной. Такой отрешенной. Я решил, что времени предостаточно, что я единственный, кто, как ты выразилась, способен видеть ее вопреки ее незаметности. Мне казалось, что никакой особой опасности мне не грозит, кроме, конечно, той роковой, что она просто отвергнет меня, и все для меня по-прежнему… не знаю, как это сказать… было волшебно полно ею. Я всего-навсего не хотел совершить ошибку. И все время, пока она оставалась на севере, я был так счастлив, просто думая о ней, живущей у моря, вдали от любых опасностей…
— Да. Припоминаю, каким ты выглядел счастливым. Я думала, что виновница кто-то другая.
— Потом, когда она вернулась…
— Ты понял, что у тебя есть соперник. Но если бы ты объяснился, она бы не устояла, иначе и быть не могло.
— Она любила другого. И с какой стати ей любить меня? Я не столь уж неотразим.
— Неужели? Я слышала, ты предложил проводить ее домой с той вечеринки. Ты поцеловал бы ее в машине?
Манфред промолчал.
— И эта мигрень, которая у тебя вдруг разыгралась…
— Придумал. Я искал что-нибудь, что объединило бы нас. Мы могли бы обмениваться таблетками.
— Как бы взъярилась Гертруда, немедленно влюбилась бы в тебя. Ты знаешь, что не ты один воспылал страстью к Анне? Нед Опеншоу тоже без памяти влюбился в нее.
— Сметливый парень.
— Надеюсь, она и впрямь уехала?
— Да.
— И все действительно закончилось?
— Да… действительно закончилось.
— А тебе не хочется помчаться за ней теперь, когда Граф не стоит у тебя на дороге, — или уверен, что потерпишь неудачу? Я знаю, ты не любишь неудач.
— Видишь ли… думаю, она снова стала монахиней… не в буквальном смысле, но… Никогда ей не быть моей, никогда.
— Слишком мирской для нее? Привлекательный мужчина никогда не бывает слишком мирским для одинокой женщины. Впрочем, не подумай, что я пытаюсь уговаривать тебя!
— Я потерял ее, — проговорил Манфред. — И смирился… с этим.
— Это непохоже на тебя, не получить того, чего хочешь. Значит, ты недостаточно любил ее.
Манфред молчал.
— Теперь ты сердишься на меня. Я чувствую, что охладела к тебе. Ты был… сам знаешь… вот поэтому.
— Знаю.
— Я терплю твои прихоти. Всегда терпела, это входит в условия нашего договора.
— Весьма признателен.
— Ну вот! Теперь ты жалеешь, что рассказал мне. Ты знаешь, что абсолютно свободен в своих чувствах.
— Иногда меня до смерти тошнит от себя и от всего, что есть в моей жизни. Но я излечусь.
— От моей любви тебя тоже тошнит. Но ты излечишься. Моя любовь — твоя опора и твое бремя.
— Бремя — иногда, опора — никогда.
— Ладно. Ты исчез бы в одно мгновение, если б увлекся кем-нибудь.
— Ну, пока я с тобой.
— Хотела бы я быть волшебницей, чтобы сделать тебя счастливым. Но увы. Тем не менее мы вместе.
— Да, вместе.
Вероника смотрела на профиль Манфреда. Она не сделала никакого движения к нему. Подобрала под себя ноги и сощурила глаза.
Манфред сказал:
— Жаль, что ты пустила слух, что Гай и я были врагами. Я любил Гая.
— Ты говорил, что ближе к своему концу он был холоден с тобой. Интересно, видел ли он в тебе нового мужа Гертруды?
— Нет, это было невозможно, и, уверен, Гай все знал, это походило бы на инцест.
— Потому что Гай был тебе отцом.
— В любом случае я никогда не мог подойти к Гертруде с этой стороны.
— Надо было раньше дать это понять. По-моему, ты пускал мне пыль в глаза.
— Ты сама все выдумала, и это тебя захватило.
— Это сделало меня совершенно несчастной.
— Я до сих пор жалею, что мы не прочли каддиш[145] по Гаю.
— Ты никогда бы не собрал кворум parmi les cousins et les oncles.[146]
— И я так думаю.
— Меня удивляет и трогает твоя упорная скрытная сентиментальность в отношении к нашей старой религии. Гай не был таким, он не поблагодарил бы тебя за молитвы.
— Как можно знать наверняка? Когда он был при смерти, я слышал, как он разговаривал с предками.
— Что?
— В один из таких странных вечеров я, подходя к его комнате, услышал, как он говорит на идише.
— Для меня неожиданность, что Гай знал идиш.
— Он был совершенно один…
— Наверное, это было наитие смерти. Завтра я сама буду там. Болтать на идише в лоне Авраамовом.
— Вероника, прекрати все время притворяться старухой!
— Защитная реакция.
— Уж со мной это ни к чему. А сколько тебе на самом деле?
— Я старше, чем ты думаешь, и в то же время моложе. Когда мы путешествовали с тобой, люди говорили: «Он так добр к этой пожилой женщине». Меня это всегда забавляло, а теперь уже не забавляет. Но скажу тебе одно: когда однажды ты действительно уйдешь к другой, я в одночасье превращусь в столетнюю старуху, как в сказке.
— Ну, не будь такой…
— Пошлой, ты хотел сказать. Иногда мне кажется, что пошлости ты боишься больше зла.
— Пошлость и есть зло.
— Ты должен признать, что никто не имеет ни малейшего представления о cosa nostra.[147]
— Не имеет, слава богу.
— А значит, ты свободный мужчина.
— Хорошо, хорошо…
— Все считают тебя голубым, и это, конечно, помогает.
— Вероника, прошу тебя…
— Мне бы хотелось, чтобы ты был голубым, я бы стерпела твоих мальчиков.
— Опять ты начинаешь.
— Иногда я чувствую, словно собственную боль, тяжкую печаль у тебя на душе.
— У меня нет души.
— А у меня есть. Я живу в страхе. У меня ничего нет в жизни, кроме моего наркотика и этого страха. Порой возникает желание, чтобы милосердный рак положил конец всему или же та космическая катастрофа, на которую Джеральд постоянно намекает.
Зазвенел звонок.
— Черт! — всполошилась Вероника.
— Кого это принесло в такой час? — Манфред снял трубку домофона. — Алло? Кто там? — Повернулся к миссис Маунт: — Это Белинтой.
— Вот это да! Впусти его скорее, дорогой.
— У меня еще осталась бутылка виски!
Они помчались к дверям встречать ирландца.
Белинтой ворвался в квартиру. Его обветренное лицо показалось им постаревшим, но темно-голубые глаза, еще чуть слезившиеся от морозного ветра, были по-прежнему сияющими и пронзительными. На пальто и на его волнистых каштановых ухоженных волосах поблескивали крохотные снежинки. Они со смехом набросились на него, помогли раздеться, усадили в кресло и налили виски. И Белинтой, который знал об их отношениях больше, чем они предполагали, поочередно глядел на них счастливым и нежным взглядом и, протянув руку, ласково касался их.
— А теперь, дорогие мои, выкладывайте, что тут у вас произошло новенького.
Анна Кевидж сидела в «Принце датском»; Перкинс устроился у нее на колене. На улице шел снег, внутри было тепло, дымно, шумно и довольно темно. Анна уже давно была здесь, пересаживалась с места на место, пока не приткнулась в углу, откуда могла наблюдать за всем баром. Она пришла сюда в надежде увидеть Дейзи.
В сумочке у нее лежал билет на завтрашний самолет до Чикаго. Она намеренно отвечала неопределенно, даже таинственно на вопрос о дне отлета. Ни с кем не виделась, чтобы попрощаться; с Гертрудой они молча условились не устраивать никакой «прощальной сцены». «Полагаю, ты скоро улетаешь». — «Да, только не решила относительно точной даты». Они избегали смотреть друг другу в глаза. Анна обещала позвонить, но не позвонила. Послала торопливую записку: «Сейчас вылетаю». Гертруда поняла.
Она съехала со своей квартиры и поселилась в гостинице. Никто не знал, где она. И особенно не интересовался, поскольку все быстро решили, что она уже покинула страну. Один Нед Опеншоу предпринимал бесполезные попытки найти ее, полный, невзирая на неудачу, мистической уверенности, что они обязательно встретятся. Собственно, Анна была в той самой гостинице, где собиралась остановиться, когда год назад приехала в Лондон. Она снова была в сине-белом платье, что второпях купила в деревенской лавке, чтобы навсегда избавиться от черного монашеского. Она потрогала билет на самолет. И серый камешек, который тоже лежал в ее сумочке.
В своих поисках Анна не первый раз заходила в «старого доброго „Принца“». Сегодня был ее последний вечер в Лондоне, и теперь она уже не надеялась отыскать Дейзи. Она привыкла проводить вечера в «Принце», это помогало коротать время. Никто не заговаривал с ней. Никто, она чувствовала, не замечал ее. Она смотрела и слушала. Сейчас она не понимала, как ей не пришло в голову отыскать Дейзи сразу же по приезде из Франции, сразу же, как только стало очевидно, что Тим вернулся к жене. Она должна была сделать это немедленно, вместо того чтобы беспокоиться о собственной судьбе. Непокоренная гордость разлучила ее с Гертрудой, из-за тщеславия она едва не утонула в Камбрии, неужели не мог хотя бы какой-то остаток профессиональной проницательности подсказать ей не упускать эту возможность? Почему она не догадалась, как Дейзи одинока, в каком она, возможно, состоянии, в каком, возможно, отчаянии? Анна была поглощена собственными надеждами; и раньше, когда приходила к Дейзи, она была слишком высокомерно озабочена тем, как уничтожить в себе эти надежды, чтобы подумать о бедствиях, которые ее самоотверженная мазохистская мораль могла принести в жизнь Дейзи.
Только позже она представила себе комнату Дейзи с беспорядочно разбросанной одеждой и сивушным запахом. Вспомнила свою холодность, инквизиторскую враждебность. Вспомнила приветливость Дейзи, затем ее гнев. Внезапно пришла мысль: а если Дейзи задумала покончить с собой? Все вокруг заняты выживанием, чего-то добиваются, устраивают свое счастье. Никому, кажется, нет до нее никакого дела, будто она вовсе не была участницей этой трагедии. Дейзи была неприятным, неудобным, забывающимся воспоминанием. Анна сидела в холодном номере гостиницы и спокойно думала обо всем этом и вдруг вскочила в каком-то неистовстве, выбежала из гостиницы, поймала такси и помчалась домой к Дейзи в Шепердс-Буш. Кто-то в домофоне ответил, и Анна поднялась на нужный этаж. Дейзи съехала. Новая хозяйка квартиры, приятная молодая девушка, сказала, что, к сожалению, не представляет, где теперь мисс Баррет, поскольку та не оставила своего адреса. Анна заглянула через ее плечо в чистую прибранную светлую комнату, полную книг. После этого Анна и заладила ходить в «Принца датского».
Что же до Графа, то Анна с болью продолжала думать о нем, хотя это не изменило ее теперешние планы и мотивы отъезда. Порой она чувствовала, что эта влюбленность была болезнью, которая с неизбежностью должна была приключиться с ней при возвращении в мир и от которой она очень скоро излечится. А не могла ли она, предположим, соединить долг и личный интерес и привлечь Графа, способствуя его религиозному стремлению? Он смутно выражал подобное стремление, но ей был нужен не его интерес к Христу, а только интерес к ней. Не следовало ли обращать его с большим пылом? Временами прошлое неотвязно преследовало ее, заставляя гадать: что, если бы только она сказала ему тогда-то или тогда-то?.. Когда он заговорил о самоубийстве, нужно было обнять его, вместо того чтобы разубеждать рассудочными доводами. Добропорядочная щепетильность, разумная предусмотрительность, мазохистское самобичевание или эта дьявольская гордыня, которая за многие годы пребывания за монастырскими стенами, похоже, ни на йоту не стала меньше? Она чувствовала, что умрет, если получит отказ. Она пережила прекрасные моменты с Питером, говорила она себе, моменты вроде того дивного ночного телефонного звонка. «Доброй ночи, дорогой Питер», — «Доброй ночи, дорогая Анна». То был чистый мед любви, надежды. Она страшилась углубляться с ним в ужасы истории. И вот теперь эта пытка: «если бы только…» Тут облегчением было думать о Гертруде и о том, что Анна считала правами Гертруды в этой истории. Невероятная любовь Анны потрясла бы Графа и, вероятно, помешала бы счастью, которое он мог теперь испытывать как cavaliere servente Гертруды. Ее любовь также наверняка расстроила бы Гертруду и, пожалуй, не позволила бы ей заполучить Графа. Анна лишняя, бесправная. Гертруда, всегда принцесса, должна иметь все, чего желает; и разве не справедливо, чтобы она не знала забот в браке и, по ее собственным словам, продолжала любить всех и наслаждаться красивой ответной любовью? «Это так просто, любить и быть любимой всеми. Это как овчарня, где все овцы собраны вместе». Не обязана ли была Анна проявить достаточно благородства и стать подобной овцой? Она даже спрашивала себя, а не уезжает ли она действительно «из обиды», как выразилась Гертруда, и подло лишает подругу полного счастья, когда и Анна при ней.
Анна наконец перестала обманывать себя, воображая, что ее долг избегать Питера ввиду неизбежного разрыва Гертруды с Тимом. Она видела в них крепкую пару. Теперь она даже старалась найти в Тиме свои достоинства и размышляла, как размышляла в случае с Дейзи, над собственной неудачей, чтобы, когда придет время, пожалеть и себя. Она вспомнила разговор, может важный, когда она, предвидя падение Тима, сказала Графу, что Тиму следует уйти от Дейзи. Каким извращенным было в тот момент ее суждение об изгнанном «козле отпущения», как мало в ней было искреннего сочувствия к нему. Конечно, ее щепетильный ум мог увидеть даже в той незначительной вспышке осечку, непоследовательность ее политики игнорирования собственных интересов. И любопытная мысль: возможно, ее инквизиторская холодность в тот момент каким-то образом придала убедительность просьбе Графа вернуться Тиму к Гертруде или хотя бы расстаться с Дейзи. Как странно переплелись все эти истории. Размышляя над произошедшим, Анна задалась вопросом: а не действовала ли она, пусть только в этом случае, подсознательно в собственных интересах, но вскоре отбросила подобные сомнения как банальные.
Иногда она думала проще: она проявила трусость, за трусость и будет расплачиваться. Можно было смотреть на это и так. Следовало вести себя смелей и уверенней, интересоваться его жизнью, не щадить его сдержанность и скрытность. Чего в этих своих размышлениях она старалась не касаться любой ценой, так это любовного томления, того «хочу его, хочу его, умру без него», что постоянно возвращалось и опаляло сердце. Этому жгучему желанию Анна противопоставляла рассудок и оставалась холодной, холодной. Иначе ее ждало безумие, бесполезное страдание, от которого она безусловно могла себя оберечь. Однако ей не удавалось избавиться от него, и ей снова и снова виделись те светлые глаза, тонкое умное лицо и неуклюжая худая высокая фигура, заполняющая некую магическую отдельную зону в пространстве, как призрак святого. Она видела его преображенным, видела его красоту, которую, она была уверена, могли видеть считаные единицы, и ее тело охватывала боль желания, а душу — скорбь. Она также думала о его героизме, какого не могла найти в себе. Он любил Гертруду настолько, что будет вечно оставаться рядом с ней и видеть, что она принадлежит другому.
Но я обязана выжить, говорила себе Анна, и выжить по-своему. Остаться, да, это был бы героический поступок, но подобный героизм не по ней. И она припомнила слова Гертруды о том, что, дабы пережить страшную потерю, необходимо стать другим человеком, это может показаться жестоким, само выживание — жестокая вещь, выжить — это значит перестать думать о том, кто ушел. Да, думала Анна, и со странно острой болью вспомнила смерть матери и брата, когда она еще ходила в школу, смерть отца позже, когда она уже была монахиней. Как редко и так, чтобы не мимоходом, она теперь думала об этих дорогих ей людях, хотя на подсознательном уровне они, особенно отец, всегда были с ней. Как ей удалось пережить их смерть? И в стремительном броске памяти ей показалось, что она может припомнить, как даже в момент, когда услышала о смерти Дика, разбившегося при падении с утеса в Кернгормских горах, она инстинктивно закрылась, не впуская боль, инстинктивно устремила взгляд вперед, в то время, когда она станет другой, способной осознать эту утрату менее мучительно. Итак, Гертруда тоже выжила, ее здоровое, еще молодое, жаждущее счастья существо инстинктивно потянулось к жизни и нашло утешение в новых удовольствиях и радостях. Анна живо представила себе, как она впервые оказалась на Ибери-стрит и как, полная одновременно сострадания и тревоги, неожиданно успокоилась, приятно удивленная отведенной ей теплой, прекрасно обставленной спальней и ощущением, будто она у себя дома. Этого в любом случае не могло быть, думала Анна. Только теперь она почувствовала всю силу взрывных волн от ухода из монастыря, все неистовство того поразительного поступка, самого по себе равного некой утрате, в полной мере еще не до конца осознанной. И она подумала, что ей нужно пережить и это. И подумала, что, возможно, со временем ее безумная любовь к Питеру увидится ей простым эпизодом в долгом процессе перемены.
Они говорили: «Не бывает бывших монахинь». Они говорили: им необходимо знать, что она среди них, по-прежнему посвященная. Один только звук, слетевший с ее губ, одно лишь движение руки, и мир изменился бы, он, как сказала Гертруда, мог бы полностью измениться в несколько секунд. Она будет другим человеком, думала Анна, и это важно. Миг откровения, и некая необходимая целостность, некая абсолютная готовность, некое вечное одиночество были бы утрачены. Она держала губы на замке, никогда не открывалась в своей любви, и это было ради ее спасения. Она по-прежнему была «пустой и чистой», прозрачной и незаметной, хотя голос, говоривший это, был голосом ее гордыни. И она была бездомной и свободной. Она покинула монастырь, потому что он был домом. Лисицы имеют норы, а Сын Человеческий… только сейчас, после крепости ее служения Гертруде, она оказалась лицом к лицу с пустотой, которую выбрала для себя.
Но не была ли идея вакуума сама по себе иллюзией, романтичной, как сказал бы Гай? Как скоро она могла бы заполнить тот вакуум всяческим хламом! Опять забивать его, спрашивала она себя, искать убежища, глупо влюбляться? Могла бы она по-настоящему быть отшельницей в мире и что это означает? Жизнь полна случайностей. Она могла утонуть в Камбрии на глазах у Гертруды, могла дать начало новой и ужасной ненадежной цепи событий, просто взяв Питера за руку. Сейчас она была совершенно свободна, чтобы взвалить на себе бремя, но какое? Бремя брака? Анна была уверена, что уж подобного безрассудства она сумеет не совершить. Она никогда не была замужем, не была создана для особенного покоя супружеской жизни, и ей казалось, что она уже знает, что это такое. Клариссы были просто трамплином, отправной точкой. А может, она останется у них навсегда на этой отправной точке некой помощницей, прислужницей даже без привилегии быть монастыркой? Или ей найти свою келью, свой скит в виде маленького белого деревянного домика в одном из крохотных затерянных, бессмысленных американских городков? Или работать в тюрьмах и найти себя в судьбе пожизненной узницы? А может, стать врачом, как хотел отец? Или же закончить священством в иной церкви? По крайней мере, она знала, что теперь должна искать выход в отчуждении, целомудрии и в тишине совершенно неприметной жизни. «Всякому имеющему дано будет; а у неимеющего отнимется и то, что имеет».[148] Анна по-своему трактовала это изречение. Она знала, что ее спасение от внутренней порчи, которую она отлично видела в себе, в том, чтобы не иметь и быть с неимеющими. Она думала обо всем этом, сознавая, что, возможно, «там» ее ждет лишь смятение и замешательство и неприятное, унизительное моральное поражение.
Одно время Анна исходила в этом самоанализе из такого посыла: только любовь к Богу может быть совершенной. Человеческая любовь, какой бы неотвратимой ни была, безнадежно несовершенна. Эта суровая истина и привела ее в монастырь. Она же в итоге заставила и покинуть его. Счастье, искомое в чем угодно, кроме Бога, имеет свойство обращаться в свою противоположность. Этот, некогда для нее чисто теоретический, постулат теперь был просто выражением личного опыта. В конце концов она не ошиблась, думая, что создана Богом окончательно непригодной для мира, и события последнего года это подтверждали. Создана такой и создана правильно, пусть она больше и не верит в Него. Блаженный Августин молился, просто повторяя снова и снова: Господь мой и Бог мой, Господь мой и Бог мой! Анна теперь чувствовала, что тоже может так молиться в крайней своей нужде, взывая к имени несуществующего Бога.
Рука Анны вернулась в сумочку и нащупала овальный камешек, слегка отколотый с одного конца, который ее Гость показал ей и оставил как знак. Твердая поверхность камешка все время была очень холодной. Инстинктивно она тронула его тем пальцем, который ей обожгло, когда она протянула руку, чтобы коснуться его одежды. В памяти до сих пор сохранилось ощущение грубоватой ткани. Небольшая ранка не зажила. Виктор, к которому она обратилась по настоянию Гертруды, был озадачен. Прописал антибиотики. У ранки не было никаких признаков нагноения, однако она так и не затягивалась. Анна сейчас вновь почувствовала ее, коснувшись холодной поверхности камешка — камешка, в маленькой окружности которого Гость заставил ее увидеть Вселенную, все сущее. «И если он так мал…» — подумала Анна, начав фразу, которую ей никогда не хватало самоуверенности закончить.
Нет Бога, есть только Христос живой, во всяком случае ее Христос живой, ее кочующий космический Христос, единственно ее, сосредоточивший на ней одной все лучи бытия. Он был повержен, думала она, путь в Иерусалим не был триумфальным. Он был неудачник, жалкий, заблуждавшийся, разочаровавшийся человек, нашедший ужасный конец. И все же: «…не плачьте обо Мне, но плачьте о себе…»[149] Смогла бы она, зная то, что знала о нем, о всей его неудаче, все о ней, пройти за ним тот путь? Смогла бы облегчить его путь и его страдания, зная, что он в конце концов не Бог? И она вспомнила «чудесный ответ», заставивший Гостя засмеяться и назвать ее умной, когда она сказала: «Любовь я имею в виду». И еще ей странным образом вспомнилось то, что сказал Граф о своей любви и ее предмете: «Я играл, играл обе роли, и это было легко, потому что она была недоступна». И Анна закричала в сердце своем своему Христу живому: «О господин, иго твое сурово, и бремя нестерпимо».[150] И ответ ей был его словами: «Это дело — твое».
Дело было ее, и, измерив всю его неоднозначность, она как бы увидела перед собой горящие глаза Гая и его изможденное лицо, услышала слова, сказанные год назад, уже и не вспомнить кем, ею или им. Мы хотим пострадать за наши пороки, но не умереть. Муки искупления — это волшебная сказка о превращении смерти в боль, в благую боль, гарантированная ценность которой станет нашей платой за некую нескончаемую отраду. Но есть разлука навечно, конец всего и навсегда, и не может быть ничего важнее этого. Мы живем со смертью. С болью, да. Но по-настоящему… со смертью.
Умственным усилием Анна ушла от этих мыслей, подобно тому как уклоняются от удара. Они будут преследовать ее, и возникнут моменты, когда они физически войдут в ее плоть. Монастырь научил ее противостоять этой телесной реальности мыслей. По крайней мере, сказала она себе, есть возможность помогать другим людям, делать их более счастливыми и менее озабоченными, и это — сейчас она еще не может придумать, как именно, — и возможно, и необходимо из-за того конца, что все кончилось навсегда. Она помогла Гертруде. Гертруда как-то сказала: «Я была одержима дьяволом, и ты спасла меня». А много ли она в действительности сделала для нее, думала Анна, действительно ли она помогла ей пережить горе? В самом начале, да, она облегчила ей боль утраты. Больше Анна никак не смогла вспомнить, кому помогла бы со времени своего «выхода на свободу». Ах да — Сильвии Викс. Однажды, когда окончательно отчаявшаяся Сильвия пришла на Ибери-стрит, ища Гертруду, Анна встретила ее и услышала ее историю. Гертруды не было дома, и Сильвия излила душу Анне, которая сохранила ее откровения в тайне. Она согласилась поговорить с сыном Сильвии (Полом), а затем с его девушкой (Мэри), которая забеременела от него. Вскоре после этого молодые люди собрались с духом и упали в ноги родителям, принявшим их со слезами и воплями. Они решили оставить ребенка и, после сдачи экзаменов, пожениться. Сильвия поможет им ухаживать за младенцем. Ребенок (мальчик, которому дали имя Фрэнсис) появился на свет в июле. Был крещен (Анну попросили стать крестной матерью), и его дед с бабкой преобразились, соперничая за его привязанность. Надо сказать, отец Мэри был вдовцом и, когда перестал кричать и гневаться, оказался человеком весьма разумным и обаятельным. Он и Сильвия очень полюбили друг друга, к радостному изумлению их детей. Жизнь Сильвии совершенно переменилась, она никогда не была счастливее и теперь с трудом могла поверить, что год назад готова была от отчаяния наложить на себя руки. Анне она сказала, что все это благодаря ей. Что ж, думала Анна, кое-что она все-таки сделала.
Однажды в доме Сильвии Анна встретила Манфреда. Манфред, ничего, надо отдать ему справедливость, не зная об отношениях Анны с нею, позвонил Сильвии, по обычной, временами прорывавшейся в нем душевной доброте интересуясь, не нуждается ли она в деньгах или еще в чем, и позже он действительно решил ее финансовые трудности. Он был вознагражден и страшно возбужден, узнав, что Анна как раз сейчас находится у Сильвии. Он прыгнул в машину и примчался под каким-то благовидным предлогом, прежде чем она ушла; и на этот раз Анна позволила ему отвезти ее домой. Это был единственный случай, когда он был с ней один на один. Манфред, необычно медленно ведя машину, раздумывал, не стоит ли остановиться на какой-нибудь подходящей боковой улочке и обнять ее или решиться на пылкое признание. Это был один из самых мучительных моментов в его жизни. Он заключил, что, если сделает подобное, испугает Анну, приведет в замешательство, смутит, вызовет ее раздражение и она попросит его замолчать. (Предчувствие, кстати, не обманывало Манфреда, так бы все и произошло, и он, конечно, был прав и в том, что Анна не догадывалась о его любви.) Его гордость, равная в этом отношении ее гордости, не выдержала бы такого удара. Он не стал рисковать. И в этом смысле миссис Маунт, видимо, угадала, говоря, что он недостаточно любит Анну.
Гладя Перкинса, Анна стала теперь прислушиваться к голосам вокруг, которых до того не слышала. За соседним столиком оживленно разговаривали. Знакомое имя заставило Анну всю обратиться в слух.
— Знаете, Дейзи Баррет уехала.
— Знаем, в Америку.
— Уехала к каким-то тамошним подружкам, феминисткам.
— И куда?
— В Калифорнию, куда же еще! В Санта-Барбару или вроде того.
— Это по ней.
— Здесь жизнь у нее была не сахар.
— Да что ты знаешь о ее жизни!
— Хотя бы избавилась от того мерзкого рыжего ничтожества, который вечно таскался за ней.
— Не понимаю, как ей удавалось так долго терпеть того малого.
— Слыхали про него?
— А что с ним?
— Женился на славной вдовушке.
— Богатой?
— Разумеется.
— Дейзи была для него слишком хороша.
— Да, Дейзи — это личность, настоящий человек, если понимаешь, о чем я.
— Благослови ее Бог, где бы она ни была сейчас. У меня всегда от одного вида ее пьяной раскрашенной физиономии настроение поднималось.
— В ней не было ни капли злобы, она орала и вопила, но прощала всем и все.
— Без нее «Принц» будет уже не тот.
— Куда она дела горшки с теми жуткими цветами?
— Отдала Мардж.
— Ну да, конечно.
— Рассказывала она тебе о кошмарной монашке, которая обхаживала ее?
— Дейзи обхаживала монашка?!
— Вообще-то она была расстриженная, а не рясоносица, та монашка.
— Что может быть соблазнительнее расстриженных монашки или попа?
— Красивое словечко: «рясоносица».
— Та монашка явно была активной лесбиянкой, и ее вышибли из монастыря за совращение молодых послушниц.
— Дорогой, у тебя ее адресочка нет?
— Как Дейзи тебе показалась, когда ты видел ее?
— Она в отличной форме. Сказала, мол, уезжает, чтобы обрести чистоту.
— Наверное, и нам бы всем это не помешало.
— Но не сегодня вечером. Давайте еще по одной. Пятачок платит, его очередь.
Анна погладила Перкинса, который заурчал тихим моторчиком, нежно провела по кошачьему черному носу, где шерсть росла книзу. Перкинс посмотрел на Анну внимательными, безгрешными, невозмутимыми зелеными глазами. В первый момент Анна почувствовала потрясение и боль от того ее образа, что полетел от соседнего столика по пабу, передаваемый из уст в уста над стаканами. Потом успокоилась и улыбнулась. В самом деле забавно. И по какой такой привилегии она должна быть освобождена от столь повсеместной человеческой участи? Мы все судим и судимы, все жертвы обыкновенной злобы и домыслов других людей, и в свою очередь готовы на такие же злобу и домыслы. И если нас порой обвиняют в несуществующих грехах, то разве нет за нами иных грехов, настоящих, о которых мир ничего не знает?
Итак, Дейзи уехала в Америку, раньше ее оказалась в Новом Свете. Еще одна скиталица. Что ж, последую за ней, и мой крест и мой Христос будут со мной. Одна фраза, которую Анна уловила в разговоре, наконец-то сняла с ее души тревогу за Дейзи. Отправляясь в путь, она была в «отличной форме». Анна была согласна с тем, что Дейзи личность. Поэтому тоже стремится обрести чистоту. Цель, которая по силам человеку. Впрочем, Добродетель обрести слишком трудно, и слишком трудно понять, в чем она заключается. Анна больше не чувствовала, что ее долг — продолжать поиск. Но странным образом думала, что если она когда-нибудь очень понадобится Дейзи, то они могут снова встретиться.
Анна тихонько опустила Перкинса на пол. Допила вино и стала надевать пальто. Вдруг в другом конце бара поднялась суматоха.
— Смотрите, смотрите, кто здесь!
— Баркис, Баркис вернулся!
— Открываю дверь, а он и входит!
Соседи Анны вскочили на ноги и столпились, крича наперебой:
— Баркис, вернулся к нам!
— А как отощал!
— Сэндвич с ветчиной Баркису, быстро!
— Целый год его не было!
— Гляньте на его бедные старые лапы, небось тащился с другого края земли!
— Открываю дверь, а он и входит!
— Старина Баркис, дорогой старина Баркис, вернулся в «Принца датского».
Приглядевшись, Анна увидела крупного палевого лабрадора, скачущего и виляющего хвостом под радостные вопли завсегдатаев паба. С улыбкой понаблюдала за всеобщим восторгом и вышла на улицу.
— Закрываемся. Время, джентльмены. Закрываемся. Пожалуйста, освобождайте помещение.
На улице пронзительный холод заставил побелеть лицо и зябко съежиться тело. Она застегнула верхнюю пуговицу пальто и натянула перчатки.
Снег продолжал идти, дорога и тротуары были черны от бегущей воды и бурой жидкой грязи. Медленно ползли облепленные снегом машины, тихо шурша шинами. Анна посмотрела вверх. Освещаемые фонарями, из бездонной тьмы густо валили огромные хлопья. Они возникали в конусах света, кружились, толпились и медленно опускались в глубокой гипнотической тишине, которая, казалось, существовала отдельно от звуков улицы внизу. Анна остановилась, наблюдая. Это было похоже на то, как если бы небеса простерлись в своей славе, развернулись во всю ширь пред лицем Бога, неизмеримые, бескрайние, вечно прекрасные, — величественное мироздание, провозглашающее присутствие и славу их Создателя.
Постояв недолго, Анна пошла сквозь снег наугад по улицам, чувствуя себя легко, оттого что ничто больше не тяготило душу. Завтра она будет в Америке.