— В это время скалы подступают ближе, — сказала Анна.
Смеркалось, но было еще светло.
Они вынесли столик на террасу и сидели, попивая белое вино. Сентябрьские вечера были очень теплыми.
— Да, — подхватила Гертруда, — они как бы расплываются в глазах, теряют резкость, не могу описать точнее…
— Понимаю, — сказала Анна, — и у меня тоже, они все будто скачут.
— А что бы вы сказали относительно того, какого они сейчас цвета? — спросил Граф.
— Розовые? Нет. Серые? Нет. И определенно не белые, хотя белесоватые.
— Пестрые, — сказала Гертруда. — Правда, пестрые — это не цвет. Сейчас я их вообще едва различаю, они танцуют.
— В польском языке, — заметил Граф, — слова, обозначающие цвет, употребляются также и в глагольной форме.
— Что вы имеете в виду? — не поняла Гертруда.
— Там говорят не просто: «это вещь красная», можно и так: «эта вещь краснится».
— Очень любопытно, — сказала Анна. — Значит, цвет воспринимается как активно исходящий из предмета, а не пребывающий пассивно в нем.
— Совершенно точно.
— Скалы определенно розовятся! — воскликнула Гертруда. — Смотрите, они изменились… а теперь снова стали расплывчатыми. Господи, какой покой!
Все на минуту замолчали, слушая вечер.
— Цикады умолкли.
— Такая тишина, такой покой, лист не шевельнется.
— Все недвижно, кроме скал!
— Посмотрите на листья ив и олив — они просто замерли, и у каждого серебряная каемка.
— Как на картине, — заметила Анна.
— Еще вина? — спросил Граф.
— Граф у нас ведает вином, — сказала Гертруда.
— Завтра мне нужно будет съездить за покупками, — объявила Анна.
— Всегда ты у нас ездишь по магазинам, — сказала Гертруда.
— Ну, водитель должен этим заниматься. А мне еще нужно заехать в гараж заправиться.
— Мы с тобой.
— Нет-нет, вы двое должны пойти погулять.
Анна привезла Гертруду и Графа в «Высокие ивы» на «ровере» Гая. Все время после его смерти машина простояла на приколе, но оказалось, что она на ходу. Гай, рачительный хозяин, оставил ее в идеальном состоянии. Анна, только что получившая права, поначалу нервничала, и большая мощная машина наконец решила ехать сама.
Мысль отправиться втроем во Францию возникла довольно неожиданным образом. Гертруда заявила, что Анне нужен отдых. В конце концов, она пятнадцать лет никуда не выезжала из Англии, и пора ей снова посетить Францию, Италию. Анна в ответ сказала, что, по ее мнению, это Гертруда нуждается в перемене обстановки, и если Гертруда хочет поехать за границу, то она поедет вместе с ней. В это время заглянул Граф, теперь регулярно бывавший на Ибери-стрит, и присоединился к разговору. Отдых Гертруде безусловно нужен. Они принялись обсуждать, куда ей и Анне отправиться. Грецию не упоминали. Сама Гертруда и предложила поехать в «Высокие ивы». Анна догадывалась, что она хотела выдержать натиск мучительных воспоминаний о счастье, испытанном здесь с Тимом, и навсегда освободиться от них: сначала был призрак Гая, теперь — Тима. К этому времени стало казаться, что приглашение Гертруды Графу поехать вместе с ними было естественным, неизбежным, обычным проявлением вежливости. Удобно ли ему будет взять короткий отпуск? Почему бы ему не приехать и не пожить с ними хотя бы недолго? Ведь ему, несомненно, тоже нужно отдохнуть. Это была идея Графа, чтобы Анна отвезла их. (Граф, конечно же, не умел водить машину.) И он настойчиво уговаривал ее согласиться. Анну необычайно тронула и взволновала его просьба. Значит, Граф хочет, чтобы она везла его. Между водителем и пассажиром возникают особые отношения. Но потом она поняла, что целью Графа было перейти дорогу Манфреду. Граф обретал уверенность, становился сущим Макиавелли.
Они находились во Франции уже три дня. И все это время неизменно сияло золотом солнце и стояла жара. Анна, словно в зеркале, видела, как могла бы она быть счастлива здесь, если бы только не ее безответная любовь. Словно земной мир, от которого она была отлучена так надолго, вернулся к ней и стоял в позе кавалера, протягивающего к ней руки, приглашая на танец. Нет, неудачное сравнение. Скорее он был похож на дивное животное, лениво разлегшееся перед ней, тихо урча и позволяя любоваться собой. Анна никогда не любила монастырский сад. Он казался ей маленьким, неестественным и убогим. Она, когда подходила ее очередь, работала в нем, но без всякого интереса и радости. Монастырь был ее затвором, укрытием: крохотная келья, часовня, темные коридоры, пахнущие просфорами. В долине же царил, как сказала Гертруда, нездешний покой. Луг, на котором когда-то давно танцевали среди голубых цветов Тим с Гертрудой, сейчас пожелтел, сухая колкая трава казалась в вечернем свете ровной и шелковистой. Там и тут торчали розовато-лиловые круглые головки чертополоха. Старые скрюченные оливы протягивали остроконечные серебристые ветви, как заколдованные существа — скованные руки. Даже вечно трепещущие ивы вдоль ручья сейчас затихли. Только скалы двигались, таинственно живые в неверном свете. Это был их час. Днем они были резко, слепяще недвижны.
Пока отдыхающим большего не требовалось. Хватало потрясения от того, что они оказались один на один друг с другом. В дороге сюда, полной довольно принужденного веселья, было легче. Теперь же им, оказавшимся в этом, раз установленном, данном пространстве, неожиданно пришлось устраиваться, осторожно учитывая их отношения. Гертруда, конечно, определила каждому его комнату. Сама заняла большую спальню, бывшую ее и Гая. Анна получила маленькую угловую комнату с видом на две стороны: на долину и расщелину в скалах. Графу достался диван внизу в бывшем кабинете Гая рядом с гардеробной. Что до всего остального, то тут Анна взяла инициативу на себя. И правда, она казалась естественным лидером маленькой компании. Остальные двое с ленцой и смехом подчинялись ей. Анна закупала продукты и организовывала стол. Они решили обходиться простой пищей: хлебом, сыром, салатами, оливками и вином, отдавая дань фруктам, которых было в изобилии в это время года: инжиру, арбузам и теплым, золотистым и пушистым абрикосам. Всякая всячина из деревенских морозильников позволяла разнообразить эту диету. Анна, занятая своей ролью самозваной хозяйки, обнаружила, что спокойно может оставлять Гертруду и Графа одних. В других же случаях ссылалась на головную боль. И это не было притворством. Старый враг, мигрень, вновь стал навещать ее, возможно, из-за того, что она постоянно смотрела на те загадочные, пестрые, расплывающиеся в глазах скалы.
С самого их приезда сюда они полюбили гулять по долине, взбираться на ближние скалы. Вчера они все вместе завтракали в маленьком ресторанчике при деревенской гостинице, и Анна придумала несколько поводов отправиться сегодня за покупками. Они долго сидели, попивая вино. Вечером играли в бридж, в котором Граф оказался настолько хорош, что ему приходилось намеренно делать неверные ходы, чтобы поддерживать у остальных интерес к игре. Партнерши много смеялись и не замечали, что Граф им подыгрывает. Никто не воспринимал игру всерьез. Гертруда, которую бриджу научил Гай, на деле играла совсем неплохо. В Анне, которая много лет не брала карт в руки, поначалу взыграло честолюбие, она старалась припомнить былое умение и выиграть, но вскоре оставила попытки, особенно когда поняла трюки Графа. Бридж превратился в чистую рулетку.
— Ты не мерзнешь, дорогая? — спросила она Гертруду. — Принести тебе шаль?
— Нет, не нужно.
— Есть будем? Я хочу сказать, есть особо нечего, но то, что есть, — будем?
— Анна всегда говорит, что ничего нет, а потом закатывает пир!
— Прямо-таки как с хлебами и рыбой.[120]
— Я помогу готовить, — сказал Граф.
— Нет, нет… — Анна никогда при Гертруде не называла его Питером.
— Анна — это Марфа, а я — Мария![121]
— А кто же тогда я? — спросил Граф.
Они засмеялись, как всегда смеялись какой-нибудь нелепой шутке.
Несмотря на некоторое подспудное напряжение, настроение у всех было радужное. Гертруда купила себе два новых платья, в одном из которых и ходила: желтое, легкое, с широкими рукавами, и к нему маленькие голубые бусы из венецианского стекла. На Анне было платье с цветущими вишнями, которое подарила Гертруда. Она решительно отвергла попытки Гертруды подарить ей еще что-нибудь из одежды. У нее было подозрение, что все новые приобретения Гертруды оплачены Графом. А тот щеголял в летних расклешенных брюках в мелкую сине-белую полоску и свободной голубой рубашке навыпуск с коротким рукавом и отложным воротничком. Из-под брюк торчали босые тощие ноги в изящных, безукоризненно чистых сандалиях. Он впервые предстал перед Анной одетым столь непринужденно. И она сомневалась, что это ему идет. Она смотрела, как он сидит, развалясь в кресле, вытянув длинные ноги, неслышно барабаня пальцами по скатерти и с нежной улыбкой поглядывая на Гертруду. Его светлые, змеино-голубые глаза, казавшиеся холодными, когда он бывал грустен, сейчас узко искрились из собранных улыбкой морщин. Солнце успело положить на его щеку розовый загар, похожий на румяна. Но его тонкие, в редких черных волосах руки, нелепо торчавшие из коротких рукавов, были совсем белыми. Анна смотрела на эти худые волосатые руки, и ей страстно хотелось нежно-нежно погладить их.
— Единственное, чего мне недостает, так это английского сыра.
— И почему французы не импортируют его, ведь они так много внимания уделяют еде?
— Чувство национального превосходства.
— Когда сверчки запоют?
— Скоро.
— Я за то, чтобы поесть сейчас.
Анна встала, чтобы направиться на кухню.
— Дорогая, все же не принесешь ли мне шаль? — попросила Гертруда.
Граф тут же вскочил.
— Я знаю, где она лежит.
Он бегом бросился к распахнутым стеклянным дверям в гостиную, быстро вернулся с шалью и бережно укутал плечи Гертруды.
Анна поспешила удалиться. Она подумала, что, готовя себя к тому, что неизбежно случится, она уже старается отказаться от любви к Питеру, как отказалась от сигарет перед поступлением в монастырь. Отказаться от секса было не слишком трудно. От курения — куда труднее. Перестать любить Питера было невозможно. Она поняла это, когда, оставшись одна в своей комнате, боролась с глупыми слезами.
Анна знала, как те двое благодарны ей, как необходима она им и что, наверное, никто другой не смог бы выполнить для них эту вынужденную роль. Ощущение дружной компании, наслаждающейся отдыхом, не было кажущимся. Она могла представить себе приятные вещи, которые они, как сообщники, говорят о ней в ее отсутствие. Как сообщники, глядя в глаза друг другу: «Анна удивительный человек, не правда ли?» — «Да, просто душка», — «Я ее обожаю». — «Я тоже». Благодаря Анне между Гертрудой и Графом сохранялась своего рода спокойная нежность без осложнений и опасных решений. Благодаря ей они могли разговаривать свободно и подолгу. Разумеется, некоторая напряженность висела в воздухе — высокий звенящий звук, который все они слышали, будто работала некая машина времени. Но Анна, как бы обнимая их, создавала для них вневременное пространство, разрыв во времени, где им не надо было заботиться ни о стратегии, ни о тактике.
Анна не думала, что в течение этого святого времени что-то случится. Ее это угнетало. Расставшись с надеждой, она жаждала, чтобы все это поскорее чем-то завершилось. Она даже спрашивала себя, не может ли она каким-то образом немного подтолкнуть их. Она размышляла над ситуацией Питера и Гертруды, как ученый, исследующий математическую или философскую проблему. И пришла к заключению, что Питер ничего не предпримет (если не будет явного поощрения со стороны его возлюбленной), пока не исполнится годовщина со дня смерти Гая. Возможно, он будет дожидаться следующей весны. Больше того, он может продолжать оттягивать решительный шаг единственно из страха получить отказ. Сейчас, в пространстве, решительно распахнутом для него Анной, он был счастлив. Он мог смотреть на Гертруду сколько угодно, зная, что от него еще ничего не ждут. И Гертруда тоже была благодарна за возможность расслабиться, успокоиться, окруженная заботой и обожанием двух преданных друзей, греясь в лучах их совместной любви. Иногда она вздыхала, казалось, мучимая печальными или горькими мыслями, и в то же время уютно потягивалась, словно наслаждаясь вниманием, которым была окружена.
Ответит ли Гертруда согласием? Наконец Анна решила, что так оно и будет. Само присутствие Графа здесь, во Франции, указывало на это. В любом случае, как бы ни сложились отношения между Питером и Гертрудой, если — при условии, что она не выйдет ни за кого другого, — он станет ее счастливым cavaliere servente,[122] страждущей Анне он не достанется. Она, конечно, не упускала из виду и Манфреда. Гертруда часто встречалась с ним после того, как позорный поступок Тима был предан огласке. Однако Анна пришла к заключению, что тут не на что надеяться. Манфред был молодой (моложе Гертруды) самодовольный холостяк, ведущий двойную жизнь. Ему, несомненно, нравилась Гертруда, а он ей. Но если он этого хотел, то уж наверное имел подходящую любовницу, о которой не распространялся. В любом случае, если бы у него были виды на Гертруду, он, при его исключительной самоуверенности и самонадеянности, уж как-нибудь показал бы это, но Анна, внимательно наблюдая за ним, когда представлялся удобный случай, не заметила ни единого намека на нечто подобное. У него была прекрасная возможность предложить себя в качестве естественного покровителя Гертруды. А раз он не сделал этого, то, вероятнее всего, не хотел. Так что у Графа не было соперников.
Анна задумывалась о собственном будущем. Она не хотела, очень не хотела, помешать счастью Гертруды. И разумеется, не хотела ни единым, ни малейшим намеком открыть перед теми двумя свое душевное состояние. Они никогда не должны узнать об этом. И это их неведение станет, когда придет время, главным утешением Анны. Она поведет их, как священник, к алтарю. А потом покинет их. Она очень любила Гертруду и в придачу ко всему испытывала еще и горечь при мысли, что обрела свою подругу только для того, чтобы снова потерять ее таким вот мучительным образом. А пока она должна быть безупречной, смотреть любящим взглядом, носиться, как служанка. Так Анна, глядя на эту пару, вид которой вводил в грех ее сердце, бросалась из жгучего, почти циничного раздражения в мечтательную бескорыстную любовь, с которой, чувствовала она, ей предстоит жить в будущем.
А ее будущее, решила она, связано с Америкой. Придется как минимум уехать на другой континент, когда те двое соединятся. Она уже и письмо составила, хотя и не отослала, чикагским клариссам.[123] Написать им она решила просто потому, что у нее был их адрес, а больше в Америке она никого не знала. Это будет ее отправной точкой. Она многого ждала от переезда. Там она найдет себе дело.
— Анна, дорогая. — Это была Гертруда. Она и Граф никогда не оставались вдвоем слишком долго. Он или она шли взглянуть, как там Анна. — Тебе помочь?
— Нет, — ответила Анна, — просто побудь рядом.
Может, думала она, ей стоит остаться. Не уезжать в Америку. Остаться и помогать им быть счастливыми.
— Решился наконец, — сказала Дейзи.
— Да.
— Я рада. Хотелось бы, чтобы это произошло раньше. Наверное, мне надо было это сделать. Я обязана была догадаться, что ты уйдешь.
— Ты хотела, чтобы я ушел?
— Да, то есть нет… ты же знаешь, как мы живем, как жили. О нас можно говорить только в прошедшем времени, так ведь?
— О боже!..
— Не переживай, Тим, дорогой мой. Я так благодарна тебе.
— А я тебе.
— Мы с тобой настоящие олухи, пара придурков.
— Точно.
— Мы любили друг друга, но никогда не могли разобраться в нашей любви.
— Ты простишь меня?
— Ох, не говори глупостей, Тим, это вечная твоя глупая привычка: не можешь без эмоций, романтики и уж не знаю чего. Мы с тобой, что две палки в реке. Одна не просит другую простить ее.
— Но ты не чувствуешь… прости, не знаю, как сказать, не разозлив тебя.
— С этих пор ты больше никогда не сможешь меня разозлить.
— Разве что если вернусь отказаться от своих слов.
— Слишком поздно.
— Ты имеешь в виду?..
— Если ты откажешься, тогда я скажу тебе это. В кои веки мы в чем-то сошлись. Наши желания совпали. Момент космической важности. Мы пришли к верному решению, и пришли одновременно.
— Милая… я восхищаюсь тобой…
— Не надо, не то я засмеюсь, и это будет слишком больно.
— Я так рад, что твой роман, как ты сказала, лучше двигался, когда ты жила без меня.
— А, это я так, к слову сказала. Я собираюсь бросить писать.
— Извини. А чем займешься?
— Тебя это не касается… отныне… и навсегда.
— Ну… Дейзи…
— Не раскисай. О, мой дорогой, не раскисай. Ты был таким восхитительно смелым.
— Да… очень… смелым…
— Ведь ты не вернешься на сей раз, правда?
— Не вернусь.
— Во всяком случае, меня здесь не будет… и в Шепердс-Буш тоже.
— Кому из нас остается «Принц датский»?
— Можешь ходить туда. Я собираюсь исчезнуть. Думаю, уеду из Лондона. Ненавижу Лондон, столько лет пыталась здесь прижиться, все бесполезно.
— Дейзи, а как у тебя будет с деньгами?
— Это тоже не твоя забота.
— Нет, правда…
— Да-да, у меня есть богатые друзья, кое-кто вроде тебя.
— А у меня нет друзей.
— Так найди.
— Я мог бы дать…
— Нет. Ради бога! У меня есть друзья, правда не такие богатые, но голодать мне не позволят. И я буду в совершенно другом месте.
— Никогда не думал…
— Конечно. Ты шел по жизни, никогда ни о чем не задумываясь. Когда ты был не со мной, ты воображал, что меня не существует. А я продолжала жить, у меня уйма знакомых, которых ты не знаешь.
— Да-а?
— Ладно, не хмурься теперь, старина, мистер Голубые Глаза.
— Безумные у нас были отношения, скажи.
— Это мир безумный.
— Ни ты от меня, ни я от тебя не видели ничего хорошего.
— Но и ничего плохого. Мы с тобой люди чистилища. Другие устраиваются в жизни, идут на компромиссы, намечают цели, строят планы, ну и так далее. А мы остались детьми, не дали друг другу повзрослеть.
— Зато остались невинными.
— Какая, к черту, невинность, мы призраки.
— Компромиссы и цели, да. Во всяком случае… Дейзи, ты знаешь, я делаю это не ради Гертруды. Это никак с ней не связано. Это только наше с тобой дело.
— Последнее наше дело. Черт с ней, с Гертрудой. Мне все равно, почему ты уходишь, если действительно уходишь.
— Нет, это важно.
— Как там в старинной песенке: «Пусть уходит, пусть остается, пусть потонет или спасется, он ко мне равнодушен, и мне он не нужен…»
— Дейзи, это не из-за Гертруды, с Гертрудой покончено. Не та это причина, чтобы я смог уйти. А потому, что все… абсолютно и до конца… и…
— Да, да, да.
— Ты действительно понимаешь? Дело в нас с тобой.
— Да. Да, конечно.
— Я чувствую… я чувствую, что люблю тебя сейчас несравненно сильнее, чем когда-либо раньше.
— Это потому, что мы расстаемся. Ничего, пройдет, потом почувствуешь облегчение.
— Дейзи, ты такая красивая…
Это была правда. Они сидели в гостиной друг против друга на бамбуковых креслах посреди архипелага подушек и цветов в горшках. Дейзи была в джинсах и чистой рубашке. Под глазами огромные круги синих густых теней, но губы не накрашены. Тим боялся увидеть, что они начнут дрожать. Но Дейзи держалась великолепно. Он сам держался великолепно. Они были как два божества. А еще — как два человека нового племени, встретившиеся впервые.
— Чувствую, я влюбляюсь в тебя, — сказал Тим.
— Знаю, я тоже чувствую что-то похожее…
— Боже, это, может, единственный миг, когда мы по-настоящему любим друг друга, в первый раз!
— Нет, это иллюзия, сентиментальный побочный продукт нашей решимости. Это ничего не означает. И уж конечно, не означает любви. Мы присутствуем при смерти. Говорят: как смерть, любовь,[124] но не такая любовь, как наша.
— Если бы нам начать все заново, сейчас. Я тебя не узнаю, ты… преобразилась.
В ленивых лучах солнца медленно плавали столбы пыли. Дейзи сидела прямо, положив руки на подлокотники кресла, короткие волосы гладко зачесаны на узкой голове, глаза огромные, лицо суровое, твердое. Она напоминала Тиму богиню, никогда прежде он не видел у нее такого лица, и оно наполнило его любовью.
— Нет, мой дорогой Тим, мы больше не встретимся на этом свете. Это конец.
— Но как же так? Это похоже на смерть, да?
В лице Дейзи что-то дрогнуло, но лишь на миг. Она сказала:
— И пожалуйста, если когда-нибудь в будущем захочешь разыскать меня, не ищи… ради меня, не ищи…
— Дейзи, я…
— Говоришь, ты забрал все свои вещи?
— Да. Перевез их… вчера… когда тебя не было дома.
— Это разумно. Ничего не забыл?
— Нет.
— Не хочешь пойти и проверить?
— Нет.
— Тогда тебе остается только выйти в эту дверь.
— Дейзи… я не могу…
— Ты просишь у палача еще минуту жизни.
— Да… Но… Дейзи, я не могу так… мы не можем… Завтра мы оба придем в «Принца датского».
— Нет, Тим, будь в этом честен со мной. Мы должны нанести coupe de grâce.[125] Ты выказал такое мужество. Это лучшее, что ты когда-либо сделал для меня. Не надо все портить. Ты изумил меня, ты сделал то, на что я никогда бы не смогла решиться, и верю, ты делаешь это не ради Гертруды, а просто делаешь и все, и, если бы ты мог видеть себя сейчас, ты бы увидел бога, никогда ты не был так прекрасен. Но это никак не связано с будущим. Будущего у нас нет. Будь честным со мной, будь милосердным, дорогой мой храбрый Тим.
— Мы неожиданно стали… нет, лучше так… мы вроде как… свободны… так почему бы нам не…
— Ой, да не смеши меня. Мы такие решительные, такие сильные, даже такие сдержанные, потому что собираемся убить друг друга. Это как договор о совместном самоубийстве. Но если пойдем на попятный, то снова превратимся в прежних зомби, ссорящихся, пьянствующих, несчастных и глупых. Ты это знаешь.
— Да… пожалуй…
— Тогда иди.
— Не могу.
— Иди!
Тим встал и направился к двери. Вспомнил, что оставил возле кресла пластиковый пакет с бритвенными принадлежностями, вернулся и, не глядя на Дейзи, поднял его. В глазах у него стояли слезы. Он пошел обратно, прошел коридор, тихо закрыл за собой дверь квартиры и начал спускаться по лестнице. Это все не всерьез, говорил он себе, поэтому не надо ему так ужасно страдать. Он всегда может вернуться, всегда может вернуться. Она не исчезнет, хотя и обещала.
Он вышел на улицу и побрел к станции метро «Финчли-роуд». Тело было как чужое, кружилась голова, ноги не слушались, словно он только учился ходить. Что за странный процесс: ставишь одну ногу, потом поднимаешь другую, выбрасываешь ее вперед, затем опускаешь, переносишь на нее вес тела и поднимаешь другую… Он почувствовал, что того и гляди упадет. Встречные фигуры казались темными размытыми пятнами, и приходилось останавливаться и ждать, чтобы они прошли мимо. Он шел дальше, раскрыв рот. Горячие слезы жгли глаза, но отказывались литься. И качала черная железная дурнота.
Он не мог вспомнить точный момент, когда решил уйти от Дейзи. Решение созревало какое-то время. Это было как некая огромная вещественная масса, которая обрушивалась на него и которую он, выжидая, парализованный страхом, видел краем глаза. Наконец, задыхаясь от волнения, он признал реальность своего намерения. За последние несколько дней он почти не видел Дейзи. По утрам она долго валялась в постели, часто до середины дня, и он уходил из дому, не видя ее. Возвращался поздно вечером, выпивал стакан виски, вместе с ней, если она не сидела у себя, и быстро ложился спать. Дейзи все те дни была пьянее обычного.
Днем он бродил по Лондону. В картинные галереи больше не заходил, опасаясь того, что может там увидеть. Сидел в пабах. Когда они закрывались, то на скамейке в каком-нибудь парке. Погода стояла дивная, Лондон был ослепительно красив. Громадные платаны мечтали об осени и уже роняли крупные зеленые и коричневые листья. Они медленно планировали вниз и тихо ложились у ног Тима. Ощущение было такое, будто он переместился в мир духов. Порой он сомневался, что по-прежнему видим. Он заметил за собой, что способен целыми часами сидеть совершенно неподвижно. Сидел — и не сказать, чтобы думал, но что-то в его мозгу происходило. Внешний мир исчезал, и он оказывался посреди какой-то бледной, беловатой пустоты. Иногда она мерцала, как море, становясь серебряной. И тихо гудела или пульсировала. Тим вздыхал.
Он спрашивал себя, не меняется ли он на самом деле, может, сходит с ума. Не так ли начинается безумие? Он чувствовал исключительное спокойствие, но и невероятное напряжение, будто пространство изгибалось и он сгибался вместе с ним. Все как бы исчезло, включая его собственную личность. Он был крохотной пылинкой жизни, частицей, и в то же время окружающим пространством, кажущимся бесконечным. Он был атом, электрон, протон, точка в пустом космосе. Он был прозрачен. И эта прозрачность делала его невидимым. Он был пуст, чист, он был ничто. И вместе с тем — чистая энергия, чистая сила, чистое бытие. Ощущение само по себе не мучительное, хотя страшная боль тоже присутствовала, где-то рядом, наполовину скрытая, иногда как черная дыра, иногда как что-то вроде плотной массы неразрушимого вещества. Порою чувство пустоты бывало почти приятным. Но всегда ужасным. Это состояние полнейшей свободы, это как быть ангелом, подумал он однажды. Со временем он перестал ходить даже в пабы. Ел очень мало. Тихо сидел на скамейке где-нибудь в Риджентс-парке, Гайд-парке или в Кенсингтон-Гарденз, отрешенный от всего. Если рядом кто-то садился, он спокойно вставал и, не касаясь земли, переходил на другую скамью.
Формой его переживания, думал он, было его решение уйти от Дейзи. Это, в конце концов, как в «Волшебной флейте», разве что с какого-то места все пошло не так, и музыка заиграла по-другому, а Папагено и Папагена в результате не будут спасены, они потеряли друг друга во мраке их испытания, и никакой бог никогда не воссоединит их ни в каком раю. Но он знал и то, что его переживание больше чем форма, что это абсолют, некий предел, некая истина, не то чтобы Бог, но сам космос, спокойный, ужасный, окончательный. Это было и видением смерти. Он дышал, изумляясь тому, что дышит, будто только что осознав, что всю жизнь подсчитывал свои вздохи. Он был ошеломлен происходящим, страшился того себя, каким стал сейчас, но и хотел, чтобы это длилось. Он не видел способа вернуться к обычной жизни и знал, что возвращение будет мукой. Он не сразу пришел к своему ужасному решению, вернее, оно пришло само собой, но тогда он уже не жил в обычном мире времени и пространства, где намерения доводятся до конца и ситуации меняются бесповоротно и возвращаются к прежнему состоянию; и только так он смог принять решение.
Однажды около полудня он вошел в телефонную будку у станции «Бейкер-стрит» и позвонил в прежнюю квартиру. Никто не ответил. Он стоял, держа телефонную трубку в руке, и сердце металось в груди, как хорек в клетке. Он вышел из будки и поймал такси. Возле дома попросил водителя подождать и поднялся в квартиру за вещами. Потом поехал в мастерскую и отнес вещи наверх. С удивлением он оглядывал помещение над гаражом, неизменное в своем покое и тишине среди окружающего шума, не помнящее ничего. Его мирный хаос был таким же, как в тот раз, когда Тим стоял здесь, разговаривая с Графом. Никто не входил сюда с тех пор, ничего здесь не происходило. Вечером он вернулся в квартиру на Финчли-роуд, и на следующий день вышел, как обычно, и бродил, садился на скамьи, бродил и садился. Но он знал, что вызвал ужасную лавину событий. Белое безвременье подходило к концу.
На другой день он не торопился выходить на улицу. Побрился и сложил оставшиеся вещи в пластиковый мешок. Он сидел на кровати, ожидая, когда проснется Дейзи, и теперь он почувствовал боль, черную раздирающую боль, которая постоянно была с ним и вот улучила момент. Он сидел с закрытыми глазами и согнувшись над болью, пока не услышал кашель Дейзи, бредущей в ванную, потом наконец ее возню в кухне; тогда он взял мешок и вышел из квартиры.
Гертруда и правда не имела к этому никакого отношения. Не могла иметь. В белом холодном огне, в котором он жил, не было места для чего-то, подобного Гертруде. Как будто мысли, и чувства, и суждения, исчезая в далеком прошлом, собирались и становились совершенными в той пустоте. Материя решения была соткана из старых-старых вещей, древних вещей, не знавших Гертруды. Вся его жизнь собиралась, пересобиралась в том, что с ужасной неизбежностью происходило сейчас. И, что невероятно, Дейзи поняла это сразу, как только увидела его лицо. Это было как выбор партнеров по танцу. Она все поняла. Она была совершенством.
Однако не это ли совершенство стало его последним испытанием? Как мог он уйти от такой женщины? Не было ли то, что произошло, неким очищением, или осуществлением, или искуплением их любви, подобно… браку? Как мог он уйти, да еще навсегда, от той, с кем он разделил, после столь долгого паломничества, это последнее, предельно истинное переживание? Он любил Дейзи больше, чем когда-либо прежде. Во мраке той последней непредставимой боли его и ее совершенство встретились, чтобы договориться о расставании.
Он почувствовал, что необходимо выйти на воздух, и поехал на такси к Марбл-Арч.[126] Такси высадило его возле «Уголка ораторов», и он пошел под деревьями дальше в парк; и что-то, быстро скачущее у него в груди, возможно сердце, стало постепенно успокаиваться. Белый свет как будто вновь был с ним, но сейчас он изменился. Он стал жемчужным, сизоватым, неярким, тихим. Тим обнаружил, что может видеть сквозь него. Может видеть деревья, огромные недвижные платаны с их ласковыми шелушащимися стволами и мощными, свисающими до земли, качающимися ветвями и пушистой листвой. Он шагал по траве, сухой, теплой и бледно-золотой, упруго шуршавшей под ногами. В отдалении виднелись очертания озера Серпантин и моста через него. Внезапно колени у него подогнулись, и он ничком повалился на землю. Что-то, как судорога оргазма, как трепет птицы, охватило его тело, потом отпустило, оставив лежать неподвижно. Теплая волна обрушилась на него и катилась, катилась по нему. Волна совершенного бездумного счастья, заставившего его, уткнувшегося лицом в сухую траву, стонать от радости.
На пятое утро задул мистраль. Тем не менее они не отказались от решения отправиться в деревню. Гертруда с Графом сидели в кафе, пока Анна ходила по лавкам. Заодно хотела найти человека, чтобы заменить треснувшее стекло в кабинете. Потом они поехали оставить записку электрику, который в это время года обычно занимался ремонтом насоса, качавшего воду из колодца. После этого возникла идея перекусить где-нибудь по дороге домой.
На terrasse[127] никого не было, двери кафе закрыты. Гертруда и Граф сидели внутри и пили коньяк. Хозяин, всегда радушно встречавший их, был не в настроении. В зале холодно. Каждый новый посетитель должен был, входя, крепко удерживать дверь, чтобы она не грохнула о наружную стену. Но было невозможно закрыть ее без грохота. Хозяин сердито орал на входящих. Пол был усеян обрывками газет и листьями. Гертруда с Графом сидели, согнувшись над своим коньяком, и жалели, что не надели пальто. Появилась Анна. Стекольщика найти не удалось. Заодно она вспомнила, что забыла купить масло. Гертруда сказала, что это неважно, а Граф — что купит его, когда они пойдут обратно к машине. Они решили, что не поедут к электрику и не будут останавливаться ради ланча, а отправятся прямо домой. Когда садились в «ровер», одна дверца машины захлопнулась с такой силой, что повредились петли, и вновь открыть ее стоило невероятных усилий. Они решили, пусть она остается закрытой. Однако, когда они подъехали к дому, Граф забылся и открыл ее, так что они еще дольше возились, чтобы закрыть ее, чем в первый раз. Масло они так и не купили. Гертруда сказала, что мистраль будет дуть три дня, а потом утихнет.
Они обошли дом, закрывая ставни, что не позаботились сделать перед отъездом. Потом немного посидели в гостиной за коньяком и разговором о том, как это все захватывающе. Потом перекусили фруктами и сыром. Анна и хлеб забыла купить, но оставшийся со вчерашнего дня был не так плох. Анна почти ничего не ела и вынуждена была признаться, что неважно себя чувствует. Похоже, начинается мигрень. Она поднялась наверх, а Гертруда принялась долго и раздраженно искать что-нибудь почитать. «Разговорный урду», за который она думала приняться еще раз, остался нераскрытым. Гай забил дом классикой, и Анна с Гертрудой могли, перебрасываясь шутками, вернуться к не дочитанным в Камбрии «Эдинбургской темнице» и «Разуму и чувству». Но Гертруда чувствовала, что не может читать Джейн Остен в доме, сотрясаемом ветром. Она отыскала детектив Фримена Уиллса Крофтса,[128] забытый здесь Стэнли, и тоже поднялась наверх. Граф привез с собой Пруста, в чем не было нужды, поскольку в кабинете Гая уже стояли все прустовские тома, причем и на французском, и на английском. Но теперь Граф охладел к Свану. У него не было желания читать о муках ревности. Он пошарил в собрании Гая, ища что-нибудь, касающееся Польши, но не обнаружил. Книжное собрание Гая в этом доме (и, разумеется, в лондонском тоже) ведать не ведало о Польше. Граф был слегка раздосадован. Он вовсе не считал в отличие от некоторых своих соотечественников, что, по сути, в каждом человеке течет большая или меньшая толика польской крови. Однако был убежден, что каждый просвещенный человек обязан интересоваться Польшей. Он решил, что может пойти прогуляться, вышел из дому и несколько минут постоял на ветру, потом возвратился с таким ощущением, будто с него содрали скальп. Он сел на постель, мучимый мыслями о Гертруде. Анна была совершенно права, предположив, что Граф собирался ждать до Рождества, а там сделать предложение Гертруде. Но теперь у него появились сомнения. Вчера Гертруда получила письмо от Манфреда. (Невидимый почтальон оставлял корреспонденцию в ящике на гараже.) Граф узнал витиеватый почерк Манфреда, увидев итальянский адрес на конверте, когда Гертруда несла письмо к себе наверх. Он чувствовал, что не может слишком надолго откладывать решение своей судьбы.
Мистраль задул неожиданно, часов в десять утра, при совершенно ясном небе. Теперь небо посерело, но не так, как обычно, когда его заволакивают тучи, а будто каждая частичка синевы спокойно, не двигаясь с места, поблекла, превратившись в частичку серого. Больше того, трудно было с уверенностью сказать, что тучи вообще есть, разве что потому, что было не видно солнца. Хотя, возможно, оно уже опустилось за скалы? Граф, чьи часы остановились, не мог понять, сколько теперь времени. Он прилег на минуту. Может, он заснул? Он вышел в гостиную. Там никого не было. Дул ветер, но не как другие ветры, налетающие порывами или завывая на разные голоса, а ровно и мощно, словно воздух, получив однажды ускорение, мчался мимо, как речной поток. Ветер-река, мчась параллельно земле, нес, как видел стоявший у окна гостиной Граф, листья деревьев, ветки и прочий мусор, увлекаемый воздушными силовыми линиями, и сама земля постепенно растворялась в этом потоке частиц. И надо всем стоял монотонный гул, как от работающего двигателя, не слишком громкий или пронзительный, но заставлявший вибрировать каждый нерв.
Гертруда спустилась вниз, жалуясь, что невозможно отдыхать. Приготовила чай, но все отказались. В доме стало очень холодно. Гертруда отыскала в чулане электрический обогреватель и сунула шнур в розетку в гостиной, они уселись вокруг него и развлекались разговорами о ветре. Гертруда рассказала им несколько местных народных историй о нем. По комнате гулял сквозняк, мини-мистраль, уходя в трубу. Граф предложил разжечь, если есть дрова, вечером («Да, наверное, вечер уже наступил, не так ли?») огонь в громадном каменном очаге. Гертруда с восторгом подхватила идею. Самой на улицу ей выходить не хотелось, слишком легкое было у нее пальто, но она рассказала Графу, где лежат дрова: под навесом у гаража. Он вышел и вернулся, говоря, что не смог ничего найти. Гертруда, раздраженно кутаясь в тонкое пальтишко, вышла с ним. Под навесом было пусто: дрова украли. Они возвратились в дом, и Гертруда принялась за бесплодные поиски бутылок, чтобы наполнить их горячей водой, без чего, по ее словам, им никак не обойтись ночью. Когда поднимался мистраль, постели каким-то непостижимым образом тут же становились влажными.
Анна Кевидж лежала в постели, обложившись подушками, навалив на себя все, какие были, одеяла, пальто, даже коврик с пола, и все равно ей было холодно. В деревне нынче утром ей нездоровилось, и она забыла купить хлеб и масло, о чем очень переживала. У нее была ужасная мигрень, проявившаяся в необычной, хотя не сказать чтобы совсем уж незнакомой форме. Она совершенно ничего не видела прямо перед собой. Центр зрения занимала большая сероватая круглая дыра, в которую упирался ее взгляд, а по краю дыры — кайма, похожая на кипящую овсянку. По сторонам каймы то, что виделось боковым зрением, выглядело нормальным. Обычной головной боли не было, вместо нее намного худшее ощущение сильного головокружения, морской болезни и тупые интенсивные серо-стальные позывы к рвоте. Она расстелила на полу у кровати несколько газет и поставила ночной горшок. Невозможно было ни стоять, ни сидеть, ни лежать плашмя. Более терпимо было полусидеть, высоко подоткнув подушки. И приходилось все время ерзать в поисках облегчения, двигать ногами, плечами, перекатывать голову из стороны в сторону. Она лежала, слушая монотонный рев ветра и стук ставен. Утром в деревне она отправила письмо в Чикаго.
Постучавшись, вошла Гертруда.
У слышав, как она поднимается по лестнице, Анна быстро свесилась вниз и затолкала газеты и горшок под кровать.
— Как ты, дорогая? Не возражаешь, если я загляну в шкаф? Где-то все же есть эти бутылки.
— Да, конечно.
Гертруда принялась копаться в шкафу.
— Одна есть, но какая-то совсем древняя. Очень темно. Не против, если я зажгу свет?
Гертруда включила свет. Анна зажмурила глаза.
— Вот еще одна, это уже что-то. Извини, я тебя ослепила. — Она выключила свет. — Как голова?
— Нормально.
— Что, почитала Вальтера Скотта?
— Нет.
— Я тоже не смогла читать. Извини за этот адский ветер. Он прекратится. Тебе достаточно тепло?
— Да.
— Дай-ка потрогаю ноги. — Гертруда просунула руку под одеяла и пощупала ноги Анны. — Ты замерзла. И ноги голые, дуреха. Неужели не привезла с собой носки или что-нибудь?
— М-м… ах да… есть, в чемодане… это пустяки…
Гертруда нашла пару носков, откинула одеяла и надела их. Минуту Анна лежала неподвижно, ощущая тепло Гертрудиных рук, а как только та опустила одеяла, снова принялась сучить ногами.
— Я принесу тебе бутылку, — сказала Гертруда, — если какая-нибудь из этих не течет. Как себя чувствуешь, признайся?
— Это пройдет.
— У тебя вся одежда сбилась. Не лучше ли будет раздеться?
— Попозже.
— Когда вернемся, надо будет тебе показаться Виктору.
— Лучше другому врачу, незнакомому.
— Сходи к Орпену.
— Дантист — это не то.
— Аспирин приняла?
— Да.
— Неужели в твоем глупом монастыре не могли ничего сделать с этой жуткой мигренью?
— Дело в психике.
— Ты мазохистка.
— Вовсе нет.
— Не хочешь ложечку консоме?
— Нет, спасибо.
— Ты не можешь лежать спокойно. Дать таблетку снотворного?
— Спасибо, позже.
— Не знаю, чем помочь тебе. Бренди?
— Не нужно.
— И Граф какой-то дерганый. Все мы сегодня не в себе.
— Прости. Прости, что забыла хлеб…
— Ох, дорогая моя!..
Поверх платья на Гертруде был коричневый халат, похоже, принадлежавший Гаю. Она сидела на постели и ласково гладила подругу через одеяла. Анна беспокойно ерзала. В комнате стало темнее. Гертруда плохо видела лицо Анны, которая запрокинула голову. Анна же совсем не видела Гертруду, только расплывчатое пятно… уголком глаза. По мере того как в комнате темнело, окруженная шевелящейся бахромой дыра в центре ее зрения будто становилась ярче. Чтобы отвлечься от тошноты и новой боли, возникшей в затылке, она сосредоточилась на этом пустом светлеющем круге. Она ждала, не возникнет ли вдруг что-то внутри этого пылающей дыры, может Иисус Христос. Хотелось, чтобы Гертруда ушла.
— Анна, ты никогда не оставишь меня, правда?
— Нет, никогда.
— Я имею в виду… что бы ни случилось…
— Что может случиться?
— Не знаю. Всякое случается, заранее не угадаешь.
— Если окажешься в инвалидной коляске, я буду ее катать.
— Хочу, чтобы мы вместе встретили старость.
— Прекрасно!
— Хорошо, дорогая, ухожу. Я люблю тебя.
— Взаимно!
Гертруда вышла, унося с собой бутылки. Когда ее шаги затихли внизу, Анна заставила себя встать, дотащилась до ванной и попыталась вызвать рвоту. Но не смогла.
— Как Анна? — спросил Граф.
— У нее страшно болит голова, — ответила Гертруда. Поставила бутылки и забыла о них.
— Могу я… могу я налить вам, Гертруда?
— Я сама. — Гертруда плеснула себе виски. — Будете?
— Да… пожалуй… чуточку виски… в виде исключения, день такой…
— Вы становитесь настоящим пьяницей, Граф.
— Не зажечь ли нам свет?
— Подождите, давайте посмотрим в окно.
Они со стаканами в руках подошли к окну. Даже вечером скалы продолжали улавливать слабый свет и серели на фоне темного неба. Их склоны, утратившие неравномерное мерцание, казалось, медленно двигались вверх и вниз в вертикальных пазах. В долине лежал плотный шелковистый подводный полумрак, и можно было различить горизонтально вытянутые напряженные кроны ив и оливковых деревьев, струящиеся на ветру, струящиеся бесшумно, поскольку рев ветра заглушал каждый звук.
— Какой жуткий вой.
— Посмотрите на бедные деревья.
— А терраса, смотрите!
По террасе мелким стремительным потоком неслась листва, среди которой, отставая, двигались мелкие и крупные ветки и даже как будто камни. Несколько плетеных кресел исчезли. Подальше ветер двигался сплошной стеной между домом и скалами.
— Надеюсь, это не черепица с крыши.
— Мы услышали бы, как ее срывает.
— Не в таком шуме.
— Боже, что это?
Раздался скрежет, и что-то сильно ударило в стену дома.
— Пойду взгляну, — сказала Гертруда.
— Не выходите в стеклянные двери! Лучше через арку. Я пойду с вами. Подождите, придержу дверь!
Они кое-как сладили с дверью, вышли и захлопнули ее за собой, потом двинулись вдоль террасы, держась поближе к стене дома. Деревянный крытый балкон (который Тим когда-то подпер бревном) обрушился и лежал грудой столбов и виноградных плетей.
— Боже мой, виноград оборвался!
— Похоже, оборвалась только одна плеть… да, лишь эта… отнесем… отнесем виноград в дом?
— Лучше всю плеть целиком… проклятье!..
Борясь с ветром, они потащили ветвь, с трудом просунули сквозь створки двери, бешено рвавшиеся из рук, едва дверь открыли, и занесли длинный, оставлявший след трофей в гостиную. Положили на пол вдоль узкого серванта, под встревоженными девушками Мунка. Гертруда включила свет.
— Какая досада!
— Что за красота!
Сломанный колышущийся стебель изящно улегся на полу. На свету изумрудом блестели листья с прожилками и пушистым, с багровым оттенком, исподом. Зеленые незрелые гроздья мерцали, слегка просвечивая, похожие на маленькие пирамидки из драгоценных камней, подчеркивая классическую неподвижность зубчатых листьев.
— Напоминает виньетки восемнадцатого века.
— Или Фаберже!
— Но виноград еще не созрел, — сказала Гертруда.
— Но теперь, наверное, созреет?
— Не совсем. Во всяком случае, нельзя есть такую красоту. Я опущу этот конец в воду, чтобы подольше не завял. Ох я, бестолковая, надо было утром занести кресла в дом.
— Их же не унесло?
— Унесло. Разве не видите, ни одного не осталось!
— Сходить?..
— Нет-нет, они где-нибудь внизу холма, такое не первый раз случается.
— Хотя бы дождя нет…
— Что это… о нет!
Они бросились в кабинет. Громкий звон известил о том, что треснувшее стекло вдребезги разлетелось. Ветер злобно устремился в неровную дыру.
— Как можно… чем можно заделать окно?
— Тут ничего нельзя сделать, — ответила Гертруда. — Идемте, просто запрем дверь. Господи, это невыносимо, это просто невыносимо!
Она захлопнула дверь, и они вернулись в гостиную.
— Не хотите поужинать, Гертруда? Я бы пригото…
— Нет, а вы поешьте, разогрейте себе супу. Не дрожите, наденьте свитер, я могу одолжить вам один из свитеров Гая.
— О нет…
— Граф, вы такой замерзший и такой худой! Укутайтесь во что-нибудь, хотя бы в одеяло!
— Со мной все в порядке.
Граф надел легкую куртку поверх своей голубой летней рубашки с открытым воротом. Он стоял, подняв плечи, морща лоб, и его длинные руки и костлявые запястья торчали из рукавов, негнущиеся, будто деревянные. Он не мог решить, то ли ему сесть, то ли уйти, он ничего не мог поделать с собой. Слонялся, похожий на марионетку, по такой теперь неуютной, ярко освещенной комнате, отражаясь в черных блестящих окнах, не находя себе места ни в пространстве, ни во времени. Беспомощно смотрел на свои остановившиеся часы. Гертруда с раздражением разглядывала его. Потом повернулась спиной к нему и задернула шторы на окнах. Долина и скалы исчезли. Выдвинула ящик серванта, достала шахматную доску и фигуры. Села, разложила доску и принялась расставлять фигуры, желая проверить, все ли фигуры на месте. Граф беспокойно наблюдал за ней.
Он до сих пор не рассказал Гертруде историю о ее письме и своем разговоре с Тимом и чувствовал, что обязан сделать это. Она не задавала ему вопросов, и дважды, когда он порывался что-то сказать о письме, она обрывала его. «Хорошо-хорошо, хватит». Видимо, поняла все так, что письмо доставлено и осталось без ответа. Однако Граф чувствовал, что должен рассказать ей хотя бы об одной вещи, которую узнал от Тима, и, если будет необходимо, настоять, чтобы Гертруда выслушала.
— Гертруда, я обязан рассказать вам… это займет секунду, и потом я больше не буду надоедать… о Тиме и вашем письме… просто обязан…
— Ну хорошо, — согласилась Гертруда бесцветным голосом, ставя фигуру.
Она подняла воротник халата и подвернула слишком длинные рукава. Граф смотрел на ее загорелые руки.
— Я коротко. Я нашел Тима в его мастерской. Одного… он сказал, что съезжает оттуда. Я передал ему письмо и видел, что он прочитал его, но он ничего не сказал насчет ответа…
— Мне все ясно, — прервала его Гертруда, — к чему пережевывать подробности?
— Я не пережевываю подробности, — ответил Граф почти сердито. — Я хотел сказать вам одно: он уверил меня, что никогда не замышлял содержать на ваши деньги любовницу.
— Он по-прежнему с ней?..
— Да.
— Закончили?
— Вы имеете в виду, все ли я сказал, что должен был? Да. Больше я об этом не упомяну.
Такое впечатление, подумал Граф, будто он хотел сказать что-то в обвинение Тима, а не в его защиту. Наверное, надо было бы продолжить и постараться убедить… нет, не стоит.
— Давайте сыграем в шахматы, — предложила Гертруда.
Она жестом пригласила Графа сесть за стол против нее. Граф машинально сел. Гертруда принялась изучать доску.
— Умеете ли вы играть? — поинтересовался он.
— Разве я предложила бы сыграть, если бы не умела? — ответила Гертруда, не отрывая глаз от доски. — Я всегда играла с Гаем. Так что не прошу научить меня шахматам!
Граф понимал, что ему абсолютно бессмысленно играть с Гертрудой.
— Гертруда, дорогая, я не моту играть с вами. — Это было его первое ласковое обращение к ней.
— Отчего же? Слишком хорошо играете, да?
— Да.
— Да, и не можете забыть об этом! — Гертруда сделала ход пешкой.
— Не имеет смысла, — сказал Граф.
Она подняла на него глаза, и секунду они пристально смотрели друг на друга. Гертруда — раздраженно и воинственно, Граф — раболепно, отчаянно, любяще.
— Почему? В бридж вы со мной играете, отчего бы не сыграть со мной и в шахматы?
— Шахматы — другое дело.
— Что значит «другое»?
— Гертруда, это невозможно, потому что здесь я настолько сильнее вас, что это будут уже не шахматы.
Гертруда удивленно посмотрела на него, и ее взгляд смягчился. Они продолжали смотреть друг на друга. И неожиданно Гертруда и Граф оказались по-настоящему очень близки в бескрайнем звездном космосе чувств, ближе, чем когда-нибудь были. Помедлив, она сказала:
— Ладно, так и быть.
А Графу хотелось сказать, что он любит ее, любит всем сердцем и хочет, чтобы она стала его возлюбленной женой. Но не смог. Побоялся.
Мгновение спустя Гертруда встала, задев стол и сбив фигуры.
— Я лучше пойду посмотрю, как Анна. Проклятье, забыла налить горячей воды в бутылку. Все из-за этого чертова разбитого окна.
Оглядываясь назад, Тим не мог точно определить, что произошло с ним дальше.
Необъяснимая безумная радость, накатившая на него в Гайд-парке, схлынула в последующие несколько дней, даже часов. Позже ему казалось, что это было что-то ненормальное, почти неприличное. После нее остались душевная опустошенность и усталость. Как будто демоны, долгое время державшие его в напряжении, сгинули прочь, и в нем осталось ощущение слабости и пустоты. Ему больше не снились ни повешенные, ни колеблющиеся призраки: казалось, он вообще не спит. Разрыв с Дейзи был для него чем-то эпохальным, оглушительным. Он не позволял себе усомниться в его бесповоротности. И был удивлен, поняв, что воспринимает его как конец своей юности, словно ничего зауряднее не мог придумать на краю бездонной пропасти. Различие между этим разрывом и другим было столь же велико, как различие между этими двумя женщинами. Утрата Гертруды была отягчена запутанной виной, боль которой порой доводила его почти до безумия. Утрата Дейзи удивительным образом (он только так и мог думать об этом) рисовалась в белом цвете, будто он умер и увидел себя укутанным в облако, сознавая всю полноту и необратимость своего преображения. И тут боль была невыносимой, но поскольку не сопровождалась чувством вины, то порождала энергию, которая в итоге исцеляла ее.
Он возвратился в мастерскую и навел в ней порядок. В «Принце датском» больше не появлялся. Ходил в близлежащие пабы: «Табард», «Вьючную лошадь», «Император», «Ячменный сноп» — или же бродил, как обычно, по Северному Лондону. У него еще кое-что осталось от Гертрудиных денег. Он представлял, как в один прекрасный день вернет ей все, пошлет чек Мозесу Гринбергу. Даже складывал в голове полное достоинства письмо, которым он сопроводит чек, а в это время по краю мысли рыскала дикая, необузданная страсть к Гертруде. Эта мука, ощущаемая как раскаяние, как окончательная утрата, как изгнание из рая, сосуществовала с той энергией, постепенно осознаваемой как новое чувство свободы, которую дало ему решение уйти от Дейзи. Оставался извечный вопрос: как же заработать на жизнь. И тут же он получил ответ: ему дважды улыбнулась удача, словно терпеливые боги подавали одобрительный знак. Он взял с собой в местный паб три кошачьих рисунка и мгновенно продал их (правда, за жалкие гроши) одному ирландцу, который открывал лавку в Актоне, лондонском пригороде. Брайан, хозяин гаража (считавший, что Тим творит чудеса своей кистью, хотя его восхищение редко выражалось в покупке Тимовых творений), купил остальные. Занятия в художественных школах только что начались, и все вакансии были давным-давно заняты, но Тим на всякий случай отправился в Политехнический колледж в Уиллзден, где обычно преподавал. Призрачный шанс устроиться на два дня в неделю, светивший весной, конечно, улетучился, поскольку Тим, летом занятый совсем другими делами, не уделял ему должного внимания. Однако ему предложили работу на день в неделю до середины семестра — заменять заболевшего преподавателя. Это было не бог весть что, но все же куда лучше, чем получить от ворот поворот. Это дало ему ощущение власти над временем, помогавшее не думать о нищете, преследующей его по пятам.
Дальнейшие события постепенно сложились в некий цельный рисунок. Каждое из них внесло свою долю в общий результат, и без всех них вместе, возможно, не произошло бы того, что произошло. Пока же, однако, никакой взаимосвязи между ними не виделось. Частью это были листья. Тим всегда любил листья, довольно хорошо разбирался в деревьях и никогда не переставал рисовать их или писать красками. Эта осень обещала предоставить их в исключительном разнообразии и изобилии. В Лондоне было жарко и солнечно, потом стало холодно и ветрено. Обещали заморозки. Затем погода немного улучшилась. Какова бы ни была алхимия жары и холода, следствием было то, что еще в сентябре можно было набрать великолепных ранних осенних листьев. Эти маленькие произведения искусства лежали во всех садах, липли к мокрым тротуарам, их сгребали в жарко сияющие кучки медлительные уборщики в скверах и парках. Иногда они бабочками кружили в воздухе перед мечтательно протянутой рукой Тима. Он собирал их поначалу так много, что, рассовывая по карманам, приходилось мять их. Он не мог устоять перед этими ничейными шедеврами, лежащими на земле: платановыми листьями — зелено-коричневыми или чистейше желтыми, кленовыми — рыжими, ярко-зелеными, иногда ослепительно красными, с изысканным крапчатым узором, дубовыми — с волнистыми краями, бледно-охряными и золотистыми, буковыми — темнейшего коричневого оттенка, и самые экзотичные — восхитительные листья физетового дерева, оранжевые и красные с пятнистыми прожилками и нежнейшими зелеными полосками, темно-красные резные — амбрового дерева, огромные мягкие, бледные и длинные — катальпы. Тим скоро перестал рассовывать эти чудеса по карманам, а брал с собой большую папку с листами фильтровальной бумаги, куда, после тщательного отбора, аккуратно складывал лиственные дары. Дома он сперва клал их под пресс, потом обрабатывал лаком и, движимый вдохновением, составлял из них коллажи в викторианской манере. Парки заменяли ему дикую природу, там он собирал для своих коллажей листья покрупнее, побеги ежевики, шиповника и ломоноса. Он занимался этим ранним утром, пока вокруг никого не было, пока над Серпантином висел низкий белый туман. Ему удалось понаблюдать за охотившейся цаплей. А однажды он встретил лису.
Когда коллажей набралось достаточное количество, он вставил их в простые черные рамки, использовав прозрачную пластмассу вместо стекла, и показал ирландцу, хозяину «Ячменного снопа». Ирландец, которого звали Пэт Камерон, сентиментальная душа, заявил, что в жизни не видел ничего замечательнее, и пожелал приобрести побольше таких коллажей, чтобы продавать их в своей лавке. На сей раз Тим совершил более выгодную сделку и помчался домой, работать над новыми. Кроме того, используя свои запасы карандашных набросков Перкинса, он написал несколько картин побольше размером и поизящнее. После этого Пэт Камерон попросил его помочь украсить их церковь к празднику урожая. Тим согласился, полагая, что Пэт католик, и ожидая, что его приведут в место сумрачное и сводчатое, со множеством святых и свечей. Не тут-то было, Пэт оказался протестантом, членом замкнутой секты, которая собиралась в Ричмонде в светлом ангаре из гофрированного железа, и там не было ни распятия, ни алтаря, один бело-голубой транспарант со словами: «Иисус прощает, Иисус спасает». Верующие принесли множество яблок, тыкв, хлебных караваев, а также невероятное количество роз, но не знали, как разместить все эти приношения. Тим принялся за дело. Взял побольше виргинского дикого винограда и желтого плюща, грозди боярышника и алые кисти кизила и выложил из всего этого несколько столь роскошных картин, что некоторые из прихожан сочли их явно папистскими. Тиму предложили остаться и получить прощение и спасение, но он, поблагодарив, уклонился.
В этот «лиственный период», как Тим позже вспоминал, он был в каком-то непонятном настроении, смешанном и неустойчивом. Часто чувствовал слабость и опустошенность, и это было не так уж плохо. А то был продуктивен и деятелен, что тоже неплохо. Он рад был иметь это подобие работы, пусть и временное, и возможность кому-то что-то продавать. Приятно было иметь дело с сектой «Иисус прощает, Иисус спасает», но там все закончилось. Он остался на удивление одинок, но это его не смущало. Родители, Дейзи приучили его, и не без умысла, чураться общества. Он чувствовал, что вновь возвращается к естественному для него образу жизни. Такая его доля: печаль, разочарование и одиночество. Дейзи не давала ему заводить друзей, в то же время препятствуя возникновению сколь-нибудь нормальных отношений и между ними. Возможно, он со своей стороны, тоже не без умысла, оказал подобную услугу Дейзи. Теперь он подолгу не выходил из дому. Навел порядок в мастерской, отмыл фонарь, отдраил шкафчик и даже пол. Постирал и убрал летнюю одежду. Разобрал все свои картины и рисунки, что-то уничтожил, а остальное разделил на несколько частей, завернул в целлофан и аккуратно сложил в углах комнаты. Ел он мало и «словно кот», как выразилась Дейзи. Ходил в пабы, новые для себя пабы, где завел несколько легких знакомств (не с девушками): в старинный «Лондонские подмастерья» в Барнсе, «Благородное сердце» в Айслуорте, «Апельсинное дерево» в Ричмонде. Он полюбил Пэта Камерона, который относился к нему с благоговением, считая «настоящим художником», что было приятно.
И все это время в глубине души он неизменно чувствовал себя очень несчастным. Он почти ни на миг не переставал думать о Дейзи и Гертруде. Каждый вечер представлял себе Дейзи, сидящую в «Принце датском», с подведенными синей тенью глазами, с Перкинсом на коленях. Он думал, что она, наверное, вернулась в свою старую квартирку в Шепердс-Буш. Ему виделось, как она валяется там до полудня в постели, одинокая, и некому поднять с пола ее разбросанную одежду. А то ему казалось, что она действительно уехала из Лондона, как предупреждала. Возможно, она уже живет с кем-нибудь другим. Ее таинственные друзья, как предполагал Тим, были, скорее всего, особами женского пола. В сущности, он очень мало что знал о Дейзи. И, предаваясь всем этим мыслям, он прислушивался к себе, пытаясь уловить признаки безумной и отчаянной тоски, желаний, сомнений, колебаний, стремлений и надежд. Ничего такого он не чувствовал в себе. Лишь постоянные горе и горечь, как по умершему. Но настоящего желания вернуть все назад не было. Вместо этого, наряду со скорбью, — унылое ощущение свободы и одиночества. Каждое утро он просыпался с тупым спокойным ощущением облегчения оттого, что навсегда сбросил бремя, которое представляла собой Дейзи, и сделал это аккуратно, пристойно, благородно и с ее согласия. Он вспоминал ее слова, ее голос, умолявший никогда ради нее самой не сожалеть об их разрыве и не пытаться вернуть все назад. Он берег свое восхищение ею, мечтательно вспоминал о многих ее достоинствах и печально — об их долгой и неудачной совместной жизни.
Мысли о Гертруде были мрачнее, мучительнее, путанее, кошмарнее. Он не хотел думать о Гертруде, но не мог не думать, старался глушить это в себе, уклонялся от чудовищных мыслей, как боксер от ударов. Страшился письма, которое в любой день могло прийти от Мозеса Гринберга. Он сообщил ему открыткой свой адрес. Чувство раскаяния и вины не просто не ушло, но жило в нем, росло совершенно несообразно тяжести проступка. И порой он живо представлял себе Гертруду, чего следовало остерегаться, чтобы бессмысленно не обнадеживать себя, словно на мгновение забывал, что она потеряна безвозвратно. Он заметил, как-то между прочим, что всегда думает о продолжении отношений с Гертрудой и никогда — с Дейзи. В новой своей жизни он все делал, чтобы преодолеть себя, по крайней мере замечал за собой, что старается быть благоразумным. Смог занять себя делом, проявить довольно бесполезную практичность, как в старые времена, когда нужда заставляла. Готовил еду, убирался. Не сошел с ума. Не создал ничего, что можно было бы назвать «подлинным искусством», но сделал кое-что, что самому понравилось. Получил работенку до ноября, не бог весть какую, но все же. Смог увидеть осенние листья, хотя по-прежнему боялся возвращаться в Национальную галерею. Но в глубине под всем этим продолжал крутиться прежний темный поток, и, просыпаясь среди ночи, он вспоминал последний разговор с Гертрудой и прокручивал его снова и снова. Это пройдет, говорил он себе, это пройдет, должно пройти. Теперь он одинок и никому не причиняет страданий, и это главное. Если бы только Мозес Гринберг написал это письмо, тогда можно было бы наконец покончить с последними неприятными обязанностями.
Письмо наконец пришло, но было оно не от Мозеса. Тим, обычно получавший одни счета по почте, удивленный, пораженный смотрел на конверт. Он так и не смог избавиться от мысли (которую постоянно гнал от себя), что Гертруда может в один прекрасный день написать ему. Однако почерк был не Гертруды. Незнакомый и красивый. Тим торопливо вскрыл конверт и прочитал следующее:
Дорогой Тим,
прости, пожалуйста, что пишу тебе, но чувствую, это необходимо. Признаться, я так мало знаю о том, как ты сейчас живешь и какие чувства испытываешь, что, возможно, мое письмо покажется неуместным. Но, должна сказать, мне кажется, Гертруда по-прежнему любит тебя, нуждается в тебе и хочет, чтобы ты вернулся к ней. Она не говорит об этом, но думаю, это так. Теперь она в своем доме во Франции, и, насколько мне известно, находится там одна. Впрочем, у тебя, может быть, совершенно иные планы. Прости, что досаждаю тебе, но это письмо — плод сердечного моего расположения к вам обоим.
Искренне твоя,
Тим получил это письмо утром во вторник, в свой присутственный день в художественном колледже. Сунул его в карман и отправился на работу, как обычно. А на другой день уехал во Францию.
— Marie, Marie, c’est le peintre![129]
Из-за порой обременительной его популярности в этих местах Тима узнали еще в автобусе, не успел он добраться до деревни. Теперь ему было не отвертеться: его потащили prendre un verre[130] в кафе, где его, бурно радуясь, встретили хозяин с хозяйкой. Наперебой принялись сообщать новости, но он мало что мог понять. Разве что то, что на прошлой неделе дул сильный мистраль. Но он уже стих. Вечернее солнце ласково блестело на теплом булыжнике площади и неподвижной листве подстриженных платанов на маленькой улочке.
Когда накануне Тим отправился на работу, он решил проигнорировать злополучное письмо. Он еще раз перечитал его в короткий перерыв на ланч и порвал. Он чувствовал, что все это ложь и что в любом случае только так письмо и следует воспринимать. Оно было скверно, поскольку взволновало его и, если не остеречься, могло уничтожить что-то, что было хорошо: его способность жить самой обыкновенной жизнью. Он не хотел нового безумия, не хотел новых кошмарных страданий. Лишь бы сохранить нормальное самоуважение, которое помогло ему выжить и в конце концов выздороветь. Он старался безжалостно уничтожить то, что поднималось в сердце. Говорил себе: ты один, тебе сопутствует удача, ты наконец-то научился жить без бурь и потрясений. Ты вряд ли будешь счастлив, но хотя бы можешь спокойно скрываться. Lanthano. Не иди туда, где тебя попросту убьют, еще ужаснее, во второй раз. Подумай, что ты еще легко отделался, а могло быть куда хуже. Он не доверял мнению миссис Маунт, считая ее пустой сплетницей, хотя она действительно была очень добра к нему и Гертруде, и он не мог представить, зачем ей было бы лгать сейчас. Возможно, она и впрямь желает ему блага и жалует его, как некоторые другие люди. Но не ошибается ли она? Она признает, что это лишь ее предположение. Ее письмо, возможно, простая прихоть, она написала его, пусть и с добрыми намерениями, от безделья, из любви вмешиваться не в свои дела. Риск слишком велик. Как ему снова появиться перед Гертрудой? Если не получится, то на сей раз он точно сойдет с ума.
Но днем на уроке рисования, мучительно размышляя надо всем этим, он уже знал, что не удержится, поедет. Образ дома и одинокой Гертруды был столь сладостен, что он решил, что должен быть там, где эта сладость, даже если она окажется ядом. Должен просто поехать и посмотреть, а там путь боги решают. Он пока не собирается, говорил он себе, встречаться с Гертрудой. Он лишь едет во Францию. В конце концов, ее может там вообще не оказаться. Но он должен поехать туда, куда теперь вели все тропы, все мысли. Его драгоценное одиночество, его простая жизнь пошли крахом. Недолго они продолжались. Возможно, на деле все это было фикцией, иллюзией, которую разрушила легкомысленная прихоть миссис Маунт и демоны в его душе, только и ждавшие сигнала; и правда, любое случайное событие могло послужить таким сигналом. Например, письмо Мозеса Гринберга. Отчего он хотя бы на миг вообразил, что спасся? Возможно, настоящая пытка только начинается. Теперь он не мог подавить или не допустить желаний и стремлений, проникших в него так глубоко, бессмысленных надежд, сладостных надежд — худшего из всего. Он ничего не добился. Хотя нет, одного добился. Он знал, что, живи он еще с Дейзи, не решился бы ехать во Францию.
Чувствуя дурноту от неодолимого ужаса, он извинился и покинул кафе. Абсолютный страх, принявший форму сексуального желания, сказывался слабостью во всем теле. Он зашел в гостиницу по соседству, чтобы избавиться от поклонников. Оставил там плащ, пиджак и дорожную сумку, рассеянно кивнул, показывая, что вернется, вышел через черный ход и зашагал по дороге, ведущей к «Высоким ивам».
День клонился к вечеру. Он надеялся приехать раньше, но вылет задержали. Солнце еще висело над горизонтом, было очень тепло и тихо. Узкая проселочная дорога тонула в густой тени зарослей ежевики и дубового подроста по обочинам. На кустах смородины, на которых при отъезде он видел увядшие цветки, теперь висели сморщенные остатки ягод. Под кустами тянулись радующиеся засушливой погоде длинные полосы охряного шалфея. Там и тут торчали какие-то невидимые прежде остроконечные метелки, на которых еще сохранились цветки чистейшего желтого цвета. Воздух был теплый и напоен тяжелым ароматом сосен. Через некоторое время он сошел с дороги и зашагал по тропе, ведущей через абрикосовые сады, — короткий путь, который он обнаружил, когда ходил на этюды. Тропа привела его к ферме. Дальше окаймленная зарослями фенхеля и дикой лаванды тропа вела к ульям. За ними начались скалы. Тим стал взбираться на знакомые склоны, и его руки, касаясь камня, вспомнили так много. Он поднимался медленно, осторожно, около пяти минут. Свет, еще довольно яркий, стал изменчивым, расстояния — неопределенными, скалы как будто дрожали и двигались перед глазами. Он вынужден был остановиться и поморгать, словно в глаза ему что-то попало. Скалы были теперь желтого цвета, жесткого сверкающего беловато-желтого цвета последних лучей солнца, с быстро густеющими синевато-серыми тенями, подчеркивающими их складки, и подернуты легкой дымкой, как если бы через них летели миллионы крохотных пчел или их собственные крапины поднялись в воздух колышущимся роем. Камень был теплым и твердым, жестким, самым жестким из всего, чего когда-либо он касался.
Он поднялся до знакомой точки, откуда, посмотрев вниз, увидел долину и дом. Долина, такая зеленая в прошлый раз, теперь потускнела, обесцветилась, и только виноградник и русло ручья выделялись темнеющей зеленью в гаснущем свете. Вглядываясь в дом, Тим заметил, что балкон, который он чинил, рухнул и виноградная плеть лежит на террасе. В оливковой роще виднелось что-то похожее на садовое кресло, валявшееся на боку. Кругом царила атмосфера заброшенности, запустения. Показалось даже, что он видит места на крыше, где отсутствует черепица. Если бы он шел по дороге, то заметил бы «ровер», но отсюда машину не было видно. Он уже начал сомневаться, что Гертруда вообще там, когда в гостиной вдруг вспыхнул свет.
У Тима не было никакого плана. Он приехал, просто чтобы «взглянуть». И теперь чувствовал, что все в руках богов. Разумеется, идти к дому нельзя. Это было очевиднее, чем в случае с Ибери-стрит; и вместе с тем совершенно невыносимо было думать, что Гертруда там одна-одинешенька. Конечно, он знал, что во Францию его привело решение встретиться с Гертрудой. Просто это решение было столь невероятно, что в нем надо было различать две половины: сознательную и бессознательную. Он помнил, какой трогательной, какой обворожительной она была в тот первый вечер, когда стояла на террасе и поджидала в сумерках, когда он пройдет виноградник, тополя, через ручей и поднимется оливковой рощей, немного неуверенная, что это действительно он, и так приятно обрадовавшаяся ему, когда он подошел к дому. Вот бы она снова вышла на террасу и та сцена чудесным образом повторилась. Но никто не появился, и он прошел еще немного вперед и спустился по склону до тропинки у подножия скал, которая сходилась с тропой, ведущей через виноградник.
Здесь он снова остановился. Даже сел на траву, глядя на освещенное окно на той стороне. Ему до помрачения хотелось оказаться рядом с ней, он весь горел. Но столь же велик был и страх, который внушал ему простое желание не торопится, дышать, пока дышится, жить, пока живется. Он так страшился гнева Гертруды, ее презрения, что она прогонит его, как уже было, и что он до сих пор так ясно помнил. Он чувствовал, что в последний раз выдержал исключительно благодаря неожиданности случившегося и благодаря своей глупости. Расставание было быстрым и милосердным. Тогда он, как жертва автокатастрофы, в первый момент не чувствовал боли оттого, что нервные центры были парализованы. Сейчас же он был в полном сознании, собран и готов выдержать пытку. Столь многое произошло: он возвращался к Дейзи, не меньше думал обо всем случившемся, упорно, безнадежно старался стать тем преступником, которого она отвергла. Предположим, он наткнется на дикую ярость, на ненависть — ему не останется ничего иного, как бежать, укрываться в душевном одиночестве еще более страшном, чем то, что он испытал. Это станет окончательным приговором, вечным клеймом человека непростительно виноватого и пропащего. Не проступок, а наказание ожесточило душу, стыд. Он-то думал, что достаточно пережил, но на сей раз ему будет много хуже. Как он предстанет перед Гертрудой, что скажет, как объяснит? Станет ли она терпеливо слушать его заикающийся бред о том, что он не был с Дейзи, как она считала, разве что, конечно, он был с ней и что, да, побежал прямо к Дейзи, только теперь он снова ушел от Дейзи и… будет ли это интересно Гертруде? Сумеет ли он рассказать ей о празднике урожая и листьях? Он почувствовал, что должен подойти к дому ближе. Что же теперь, просто взять и вернуться к спокойной одинокой жизни, которая была милостиво дарована ему? Он искушал судьбу, которая не раздавила его окончательно. Но он был здесь и знал, что, конечно, должен перейти долину и подняться к дому. Он встал и пошел вниз по тропинке через виноградник.
Тополиная роща была усыпана толстым слоем палой листвы, бледно-желтой сверху и пушистой серебристо-белой с обратной стороны. Неподвижной, внезапно возникшей под ногами. Тим даже сперва не понял, что это такое, в неверном свете она казалась асфальтом. Подойдя к мостику, он увидел, что путь ему преграждает большой обломившийся ивовый сук. В нетерпении Тим не стал убирать его. Ручей был как будто мелкий, но слишком широкий, не перепрыгнуть, и он пошел прямо по воде. Вода оказалась очень холодной и глубже, чем он ожидал. Намокшие брюки облепили икры. Он выругался, внезапно почувствовав страх, голод, готовый расплакаться. И зачем он только пришел сюда, ночью, как последний дурак, он и впрямь дурак, неисправимый, дурость его и сгубила.
Перед самой террасой у него перехватило дыхание от страха и желания, и он вынужден был остановиться. Он стоял, как беспомощное животное, хватая воздух ртом. Успокоившись, поднялся по скользкой сухой бурой траве к ступенькам террасы. Он только заглянет в окно, говорил он себе, только заглянет, а потом снова сделает передышку. Пока ничего не случилось, ничего и не должно случиться. Он осторожно двинулся вперед, стараясь не попасть в квадрат света из окна. В долине за его спиной, похоже, совсем стемнело. Он аккуратно переступил через обломки балкона. Дошел до стены дома и ощутил под ладонями ее теплые квадратные камни. Держась за швы между камнями, медленно приблизился к окну. Первое, что он увидел, было что-то длинное, удивительного ярко-зеленого цвета. Он узнал виноградную плеть, лежавшую на полу вдоль буфета в круге света от лампы. Затем он увидел Гертруду и Графа, сидевших за столом друг против друга и державшихся за руки.
В то время как Тим смотрел на ничего не подозревавшую пару, чьи голоса смутно слышались сквозь стекло, хотя слов было не разобрать, кто-то наблюдал за Тимом, пока он не стал невидим для наблюдателя, близко подойдя к дому. Мигрень Анны почти прошла, но она еще сказывалась больной. В течение трех вечеров она оставляла Гертруду с Графом одних и слышала их голоса, тихо звучавшие внизу, пока пыталась заснуть. Она думала, что Граф не хочет торопить события. Теперь она так не думала. Она чувствовала себя как человек, ждущий смерти любимого. О, почему такого не может случиться, думала она, мотая головой и стискивая руки, как при приступе мигрени. Вечера тянулись долго. Она отсылала Гертруду. Ложилась в кровать или сидела у окна, пытаясь читать Вальтера Скотта или глядя на ивы в долине, на скалы или расщелину в них, открывавшую линию далекого желтого холма, на котором солнце задерживалось дольше всего. Она испытывала муки ревности, теперешняя острота которых, она знала, продлится недолго и которые бессмысленны, но неизбежны.
Этим вечером она засиделась у окна, не включая свет, хотя уже было темно читать, смотрела на долину и пыталась понять по интонации голосов внизу, о чем они говорят. За окном стояла тишина. Когда свирепствовал мистраль, невозможно было представить, что когда-нибудь он прекратится. Теперь было невозможно представить что-нибудь, кроме этого невероятного покоя, и выразительные голоса звучали в тиши, как далекое пение. Затем она увидела на скалах человека. Она подумала, как это необычно: кто-то там в такое время, и тут ее как ударило, она поняла, кто это. Вскочила. Зажала рот рукой и с неистовой, дикой, чуть ли не жестокой радостью смотрела, как он медленно приближается. Но, прекрасно владея собой, она не проронила ни звука. Она не пошевелилась, не закричала, не бросилась с шумом вниз по лестнице. Просто смотрела, что Тим будет делать. Она видела, как он крадучись поднялся на террасу, перешагнул через остатки балкона и двинулся к окну. Мгновение спустя она увидела, как он отступил назад, спустился с террасы и сначала зашагал, а потом пустился бегом вниз по склону и растворился в густеющей тьме. Анна догадывалась, что он увидел в окно. Пара внизу сейчас затихла. Анна села обратно в кресло, все еще держа в руках «Эдинбургскую темницу».
После Тим не мог вспомнить, как мчался через долину. Возможно, он бежал той же дорогой, какой пришел. Когда он опомнился, стало ясно, что он заблудился.
Душевная боль была так сильна, что он заставлял себя не думать. К тому же голодные спазмы в желудке заставляли его сгибаться пополам, когда он бежал, а потом карабкался на скалы — подальше от кошмарной картины. Как тогда молчаливые скалы смотрели в окно на него и Гертруду, так ему судьба была заглянуть в то окно и увидеть ту же самую нежную сцену, только теперь на его месте был Граф. Наверное, те два стула были заколдованы. Если бы он стороной услышал об этом, если бы это была сплетня… но увидеть собственными глазами, как живую картину, разыгрывающуюся перед ним… Сказала миссис Маунт, что будет одна, а тайно была с ним. Конечно, Тим ожидал, что найдет в Графе соперника, даже думал о нем в том смысле, что «побеждает достойнейший», и прочую благородную и банальную чепуху. То была фикция, дымка, облачко, иллюзия в сравнении с той ужасной реальностью, с которой он был теперь обречен жить. Он вечно будет думать об этом, эта картина вечно будет стоять у него перед глазами, говорил он себе, цепляясь за выступы жесткого камня. Он помнил то волшебное, сродни чуду, ощущение, которое он испытывал, держа руки Гертруды в своих. В миг, когда их руки соприкоснулись, взрывная волна прокатилась по всей галактике. И в то же время он чувствовал такой покой, такую нежность, что на глаза наворачивались тихие слезы, а душу переполняла смиренная, нижайшая, счастливая благодарность. Теперь даже прошлое было осквернено, очернено, опалено. Он и Гертруда оказались во мраке ямы, вырытой демонами.
Его предали, говорил он себе. Надругались, оболгали, грубо и жутко надсмеялись и отвергли. В самых страшных кошмарах о том, как его встретит Гертруда, не представлял он ничего подобного. Возможно ли, чтобы все было подстроено? Что миссис Маунт все это спланировала? Что кто-то из деревенских предупредил Гертруду? Она окончательно вычеркнула его из своей жизни и обрекла на ненависть, сплавленную с ревностью. Как ему было хорошо, когда он был один и никого не ненавидел! А теперь он ненавидел Гертруду, ненавидел Графа, и в нем поселилась отвратительная неистребимая ревность. Как могли они поступить с ним так жестоко? И зачем он отправился в эту фатальную поездку! Разве не понимал, что совершает страшную ошибку; разве не понимал, что рискует рассудком? Он расстался с Гертрудой в состоянии своего рода нравственной неразберихи, но сумел принять ее как нечто окончательное и даже попытался наладить свою жизнь. Ушел от Дейзи, пожертвовал ею, любившей его, вечно бывшей с ним. Зачем? Сейчас ему казалось, что он отказался от этой любви, от этого последнего остававшегося у него утешения просто ради того, чтобы успокоить Гертруду! Умиротворить, без всякой пользы для себя, ее осуждающий неотступный призрак. Уйдя от Дейзи, он снял с себя вину. Или, скорее, попытался снять, потому что избавиться от вины было невозможно, как от неизлечимой болезни. И теперь, как осложнение той болезни, его поразила лихорадка ревности и ненависти. Гертруда и Граф были черными бесами в его душе, и он мог предвидеть, как в отдаленном будущем они займутся своим делом — примутся терзать его. Уж они напьются его крови! Где они в этот момент, что делают, эта парочка, только вдвоем? Его как будто рвало, рвало черной струей отвращения, ненависти и позора.
Вскоре эти мысли отступили, когда Тим понял, что потерял дорогу. Он считал, что возвращается в деревню. Он давно поднимался вверх и уже должен был бы достичь места, где скалы начинают отлого спускаться вниз к травянистому склону, откуда начиналась равнина и где стояли ульи. Но никаких признаков отлогого спуска к траве не было видно. Вместо этого приходилось подниматься все выше, обходя низкие заросли краснолистого корявого самшита, к вершинам, очертания которых были ему незнакомы. К тому же внезапно совсем стемнело. Когда Тим остановился и поднял голову, он понял, что небо еще очень светлое, но в то же время увидел, насколько неразличимо смутными стали опасные скалы. Ниже поднималась огромная, почти полная луна, но еще грязновато-желтая и тусклая. Появились первые две звезды. Скала над ним походила на купол какого-то восточного храма с главками по бокам или на громадные головы богов. Он чувствовал, что никогда не забирался так высоко, и совершенно не имел представления, куда двигаться. Несчастный, он ругался, злясь на себя, на все на свете. Мало он наделал глупостей, надо было еще и заблудиться.
Он начал спускаться тем же путем, каким поднялся, двигаясь медленнее, часто осторожно нашаривая ногой, куда ступить. В темноте скалы выглядели совершенно иначе: огромней, монументальней, их бесчисленные зубцы и складки были неясны, расплывчаты. Вместе с тем больше было обломков, скользких нагромождений мелких камней, которые при дневном свете он бы инстинктивно обошел. Один раз он поскользнулся на такой небольшой осыпи и тяжело упал на бок. Сел, потирая ушибленную лодыжку, и решил лучше подождать, пока луна поднимется повыше и станет светлее. Будет прекрасным безумным финалом, если он сломает ногу в этом диком месте, где его никто никогда не найдет, и будет медленно умирать, крича от боли. Так он сидел, и перед его глазами маячил, застывший и ясный, как икона, образ Гертруды и Графа, взявшихся за руки у стола.
Наконец он дождался, когда щербатая луна поднялась выше, став меньше, более серебристой и очень, очень яркой. Она висела в небе, как сверкающий огромный камень. Высыпали и заблестели еще звезды. Скалы вновь проступили, обнажая подробности своего рельефа в странном и жутком коричневом свете. Застывшие в напряженной неподвижности, они громоздились вокруг, величавые кренящиеся громады, и в лунном свете видны были небольшие ступеньки и уступы, даже совсем рядом, их пятнистая морщинистая поверхность. Скалы вздымались в своей напряженной неподвижности, как застывшая беззвучная симфония. Тим встал, разминая затекшие ноги. Чувствуя холод, он заметил, что брюки все еще мокры от перехода через ручей. Скалы пугали его, но еще больше ужасала мысль, что он по-прежнему не слишком далеко от проклятого дома. К тому же надо добраться до деревни и там переночевать. Он начал спускаться, как предполагал, обратно по направлению к дому, каждые несколько шагов бросая взгляд вниз, надеясь увидеть с левой стороны открывшуюся долину и белые крышки ульев или, может, темную извивающуюся линию ручья. Ручей, как он знал, вел в деревню, подходя в нескольких местах близко к дороге. Растительности не было почти никакой, кроме темных сухих клочков, в которых пальцы узнали мох. Иногда, когда он вцеплялся в них, скалы, словно издеваясь, отдавали ему пучок вместе с приставшими к корням камешками. Порой попадались ровные участки, которые походили на тропинки, но каждый раз обрывались через несколько шагов. Он надеялся отыскать безопасный спуск, но небольшие утесы постоянно преграждали путь, и когда он умудрялся найти щель между ними и проползти в нее, то часто оказывался еще выше прежнего. В сущности, свет луны лишь мешал определить, спускается он или же поднимается. Он устал, был голоден и опять начал мерзнуть, несмотря на то что все время двигался. Он клял все на свете, злой, несчастный и неистово желающий бежать подальше от этих скал, которые, казалось, задались целью задержать его там, где ему меньше всего хотелось быть. Протискиваясь сквозь тесную расщелину, он больно ободрал руку о каменный выступ и, остановившись взглянуть на костяшки пальцев, заметил на них коричневую тень, которая, когда он коснулся ее, оказалась влажной. Потом он почувствовал, как с согнутых пальцев бежит на ладонь теплая кровь. Он громко застонал и, подняв глаза, увидел прямо перед собой вздымающийся ряд тех скалистых вершин, как головы богов, теперь залитый ярким светом луны, который он покинул сразу после наступления темноты.
Тима охватила паника, он повернулся и попробовал побежать назад по камням. Бежать, конечно, было невозможно, можно было лишь пытаться, как в кошмаре. Дрожа от усилия, он медленно двинулся обратно, думая о яркой луне и о том, что было у него за спиной, каждый миг рискуя упасть и переломать себе кости. Он опрометчиво скатился на крутой склон утеса, который оказался покрыт слоем мелких камней, сел и съехал вниз, почувствовав, что они влажные: под ними пробивался ключ. Камни теперь были мокрые, холодные и очень скользкие. Попытавшись встать на ноги, он наклонился вперед и потерял равновесие, тут же шагнул вперед, чтобы не полететь вниз головой, споткнулся и все же упал, но вбок и — не на камни. Он лежал на траве.
Ободранный, в синяках, он встал и огляделся в неистовой надежде, что скалы наконец кончились. Но нет. Они все так же вздымались вокруг него, заслоняя небо, скрывая луну. Но он хотя бы стоял на траве, и это был не какой-то крохотный отдельный клочок, а целая полоса, тянувшаяся, как речушка, в обоих направлениях. Было что-то знакомое в профиле скалистой стены, остром и черном на фоне светлого неба. Он не представлял, в какую сторону лучше идти, но инстинкт подсказал ему повернуть налево. К тому же в той стороне поляна спускалась вниз. Трава была густая, упругая, приятно пружинившая под ногами. Он прошел немного вперед, свернул и внезапно оказался перед проходом между двумя скалами, с камнем вроде порога и напоминающим дверь. Он ступил на камень, прошел между двумя напоминавшими гладкие столбы скалами и увидел прямо перед собой и сверху луну, льющую яркий свет на высокий округлый влажный «лик».
Тим шагнул вперед и едва не упал, зацепившись о что-то, обвившееся вокруг ноги. Это была длинная плеть какого-то ползучего растения, которую, вероятно, сорвал ветер. Он перешагнул через нее и остановился, глядя вверх. Не хотелось подходить ближе. Не хотелось видеть, как луна отражается в озерце. Отсюда ему был виден каменный край чаши, но не вода. Он смотрел на бледную и как бы изрытую оспинами поверхность высоко над ним. Она блестела в лучах луны, светящаяся, фосфоресцирующая, словно озаряемая изнутри. Как огромное алебастровое окно некоего освещенного зала. Ползучие растения свешивались сверху, неподвижные, немного затенявшие поверхность. Выше утес растворялся в неясной тени, сливавшейся с небом. На бледной светящейся каменной стене сверкали, стекая, капли влаги.
Тим на мгновение забыл обо всем, кроме этого чуда перед ним. Потом вспомнил, с новой болью, не об опасном спуске, а об увиденном в доме и о жалком конце своего глупого, напрасного путешествия. Собравшись идти дальше, он было повернулся к «двери», но неожиданно его охватила такая слабость, что он вынужден был сесть на траву. Ноги не слушались. Окруженная скалами укромная поляна навевала покой, казалось, что здесь даже теплее. Он решил недолго отдохнуть. Потом опустил голову на траву и мгновенно провалился в глубокий сон.
Занималась заря, когда Тим проснулся. Первое, что он увидел, как будто это было что-то самостоятельное, — свет, серый, холодный. Потом траву, ближайшую скалу, и скала была серая и суровая, как свет. Вблизи она напоминала щербатую бетонную стену. Приподняв голову, он бездумно смотрел на свет, траву и скалу. Потом, в смятении, рывком сел. «Лик» был на прежнем месте, но тусклый, неприветливый. Никогда еще Тим не видел его таким суровым. Капли влаги были неразличимы. Его поверхность напоминала серую сетку с очень мелкими ячейками. Только теперь Тим вспомнил о Гертруде, и вместе с тем пришло ощущение своего тела, оно все болело, одеревенело, промерзло. Он с трудом поднялся и побрел на середину поляны.
Над озерцом висело облако то ли тумана, то ли пара. Словно рифленая, скала выше «лика» была коричневой и казалась покрытой шерстью, возможно из-за сухого мха. В сером свете еще не вставшего солнца все было жутко неподвижным, плети ползучих растений выглядели сталактитами, даже туман, и тот не двигался. Тим деревянной походкой подошел к озерцу. Он заметил на правой руке засохшую кровь и хотел было смыть ее, но потом понял, что об этом не может быть и речи.
Кристальный круг воды был абсолютно прозрачен; туман, как ореол, висел в футе-двух над поверхностью, и, хотя поверхность была совершенно гладкая, блестящая, твердая, как лист просвечивающей полированной стали, озерцо волновалось больше, чем в последний раз, когда он видел его. Возможно, это было своего рода эхо мистраля, каким-то образом сохранившееся. Слабая дрожь или трепещущие блики, казалось, пробегали по озерцу, ничуть не рябя поверхность, теперь в ином, более упорном ритме. Тим не понимал, каким образом эта внутренняя дрожь становится видимой, и, глядя на нее, он готов был решить, что это ему чудится. Наверное, то была лишь иллюзия движения. Или же едва заметные силовые линии течения, обозначаемые пузырьками, не уловимыми глазом. Это дрожание нисколько не мешало воде быть невероятно чистой, словно вобравшей в себя свет. Можно было видеть широкую покатую чашу дна, усеянного жемчужными и белыми камешками, которые поблескивали на неопределенной глубине, каждый четко различим. Округлые, одинаковой величины, словно выложенные напоказ, хрустальной чистоты камешки выглядели такими прекрасными, такими манящими, что Тиму тут же захотелось набрать горсть: только до них явно было не дотянуться, да он и не мог заставить себя разбить зеркальную поверхность воды. И тут он понял, что нестерпимо хочет пить. Голод по-прежнему был с ним. Но голод мог подождать. Жажда — нет. Он снова наклонился к воде, словно действительно желая коснуться губами сияющей поверхности. И снова не смог этого сделать, говоря себе: нет, не стану пить эту воду, только не эту, нет, нет.
Потом резко обернулся. Почудилось, что на поляне кто-то есть, и он решил лучше уйти отсюда. Он, не оглядываясь, поспешил к проходу в скалах и выбрался на тропинку в траве снаружи. Здесь он сразу оказался в знакомом окружении и точно знал, куда идти. Если идти налево, то спустишься вниз в долину и к дому, если по соединявшейся с ней каменистой тропке — к ульям. Если пойти направо, то тропа поднимется наверх и оборвется у гребня, за которым начинается спуск к каналу. Солнце все еще не встало, и не было смысла торопиться в деревню. Возвращаться мимо дома Тиму не хотелось. Жажда мучила невыносимо, усилившись от вида запретной воды. Он решил свернуть направо и идти к каналу.
Скоро Тим добрался до крутого склона, покрытого слоем мелких камней, по которым скатился в темноте. Нижнюю его часть скрывали свисающие кусты утесника, и прежде, когда Тим бродил здесь, он его не замечал. На самом деле это было русло ручья, камни были мокрые и блестели, хотя бегущей воды видно не было: Сюда слетелась на водопой туча ос. Задрав голову, Тим даже разглядел в далекой вышине один из горбатых «куполов», которые так напугали его ночью. Это место должно было находиться над «ликом». На самом деле участок скал, где он плутал ночью, когда потерял дорогу, был, скорее всего, очень небольшим, и он попросту наматывал круги.
Он дошел до того места, где, чуть выше, тропа кончалась у массивных каменных «ступеней», поднимавшихся к линии перевала. И в этот момент взошло солнце. Он видел всю равнину, разбитую на зеленые квадраты линиями тополей, там и тут блестящие полиэтиленовые арки помидорных теплиц; за равниной голубели далекие горы. Скалы рядом были в лучах солнца очень светлого кремово-голубого цвета и, уходя вправо, сливались с почти бесцветным, но ярким небом, казавшимся таким же серым, как прежде, так что можно было подумать, что тогда ты ошибался, называя его серым, если на самом деле оно столь явно голубое. Каменистый склон обрывался вниз, к узким заросшим лощинам, и на нем торчали молодые сосны, ярко-зеленые, усеянные зелеными шишками, торчащими под разными углами, как украшения на рождественских елках. Дальше шел спуск, покрытый желтой травой, который тянулся до самого канала — стремительной линии воды, сверкавшей в своем неподвижном беге. Мелодично пела одинокая птица, почти как английский дрозд. Тим постоял, глядя на открывшуюся перед ним картину. Потом стал быстро спускаться, избегая зарослей ежевики, задержавших его в первый раз, и скоро он уже бежал по траве к воде. От нетерпения он едва не свалился в поток, но вовремя остановился, распластался на земле, подполз к обрывистому, заросшему густой травой краю и, держась одной рукой за траву, потянулся вниз, пока наконец не удалось зачерпнуть пригоршню ледяной воды и донести до рта. Он долго лежал так, утоляя жажду, медленно, испытывая беспредельное облегчение. Когда же захотел подняться обратно, то обнаружил, что это нелегко сделать. Голова была так низко, а ноги так высоко, что он только и мог, что держаться за траву, чтобы не соскользнуть в канал. Однако, извиваясь, как змея, он все-таки сумел вползти на край берега, а потом и с трудом сесть. Он был совершенно измучен и теперь, когда жажда была утолена, еще острее почувствовал, до чего он голоден и несчастен и как ноет все его тело.
Он сообразил, что находится недалеко от плотины и что бегущий мимо поток шумит по-другому, приглушенней. Он сидел, глядя на беспорядочную толкучку оливково-серых волн, чьи низкие гребешки вспыхивали на солнце. Выгоревший на солнце луг у него за спиной топорщился чертополохом с лиловатыми и желтыми головками и тонкими бледными метелками сухой травы. Но возле воды трава была высокая, сочная и зеленая и пестрела цветами: голубым мышиным горошком, скабиозой и какими-то звездчатыми, похожими на золотой курослеп. Тим думал о Гертруде и Графе и о том, что их сближение было неизбежно и ему было предопределено увидеть их, будто в магическом хрустальном шаре. Сейчас он не чувствовал ненависти. И как он мог ненавидеть ее или его? Блаженных, счастливых, людей из иного мира. Но его снедали злокачественная ревность, и зависть, и глухая злость на себя за то, что он вечно все портит и упускает шанс обрести счастье. Скажут ли деревенские Гертруде, что le peintre был здесь, и как она это истолкует? Знают ли в деревне, что он был ее мужем? Неизвестно, да и неинтересно. Его больше заботило, что теперь будет с ним и сможет ли он вернуться к обыкновенной жизни и радоваться простым вещам. Он чувствовал, что предал чистоту своего одиночества. С сожалением понял, что все, приобретенное с потерей Дейзи, теперь утрачено в результате этой катастрофической поездки. Несомненно, позже он узнает об отношениях Гертруды с Графом. Разве он сам не напророчил это, не вообразил, что в некотором роде такой вариант допустим и хорош? Но его дурацкий поспешный приезд сюда, тщательно рассчитанный так, чтобы в качестве кульминации он не в воображении, а въяве увидел их вместе, — вот настоящая каверза злобного бесенка, направлявшего его жизнь. Теперь ясно было, что не следовало ему приезжать. А надо было тихо жить себе на своем маленьком островке безопасности и покоя. Все, что он с такими муками обрел, потеряно, все уничтожено; и, думая о пытках, которые предстоит перенести, он говорил себе, что это будет равносильно смерти.
Он обернулся и посмотрел вверх на графичные слоистые скалы. На фоне синего неба они были цвета египетского серебра. Он удивился: почему это вдруг пришло ему в голову? Наверное, неожиданно вспомнил о матери, у которой был браслет из египетского — так она, должно быть, рассказывала ему — серебра. Он с детства не думал об этом. Он так плохо относился к матери. Тим встал и пошел вдоль канала. Миновал сосновую рощу и без всякой радости увидел ровные грани тесаных каменных блоков, которые в этом месте стискивали канал, сворачивавший направо. Сверкающая яростная вода неслась тут быстрее, от брызг потемнели стены. На выходе из поворота вода вздымалась белопенной приливной волной, а дальше, где дно канала очевидно спускалось к водосливу, лавиной обрушивалась вниз и с усилившимся грохотом билась в ограничительный барьер, перелетала через него и уже плавно текла по уклону к водовороту у его подножия, после чего весь поток исчезал, пригнувшись, ныряя в туннель, переполненный доверху.
Тим стоял перед водосливом, наблюдая за удивительной трансформацией, происходившей с водой, которая, натыкаясь на ребро водослива, в диком прыжке взлетала до верха скальных стен, а потом, гладкая и покорная, бежала по покрытому ярко-зеленой слизью спуску к бешеному пенному столпотворению внизу перед входом в туннель. Он чувствовал себя таким же безумным, таким же саморазрушительным, как эта вода, и непредсказуемым, как ее атомы; и причиной его безумия были страдание и раскаяние. А еще невероятная усталость. Пора было лезть на скалы, оттуда спускаться по тропе в деревню и возвращаться в Англию.
Он вернулся обратно до того места, где длинная зеленая трава и кусты колючей акации нависали над быстрой водой. Мимо с криком пролетела сойка, затем на мгновение села на акацию. Над водой трепетали синие стрекозы. Солнце уже жарило, дул теплый ветер. Взлетел кузнечик, показав мареновые крылышки. Возле сосен плясало облако коричневых бабочек. Все это могло бы дарить радость, но несло печаль, потому что мир был проклят. Тим посмотрел на уходящую вдаль линию бурной серой холодной воды, стиснутой поросшими пышной зеленью берегами. Неожиданно он увидел крупный темный предмет, который поток, крутя, быстро нес к нему. Тима охватил ужас. Что это — тело, утонувший человек, что ему делать? Предмет был пятнистым и крутился в мчащейся пене. Тим смотрел, не отрывая глаз, и наконец признал в нем собаку. Разглядел собачью голову, мокрую торчащую морду. Вода несла большую черно-белую собаку. Тим сморщился, увидев в этом дурное предзнаменование, приняв ее за еще один раздувшийся труп, какой они когда-то заметили с Гертрудой.
Но, когда собака подплыла ближе, он понял, что она не мертвая, а вполне даже живая. Черно-белая псина, очень напоминавшая колли, отчаянно барахталась в безнадежных усилиях как-то уцепиться за крутые травянистые берега. Тим видел, как пес выбрасывает из воды белые лапы к свисающей траве. Еще миг, и его пронесло бы мимо, за поворот, между каменными стенами, швырнуло в водослив, и он утонул бы в туннеле.
Тело Тима уже отождествило себя с этим мокрым существом, этой отчаянно задранной мордой, этими белыми цепляющимися лапами. Он бросился на землю, как раньше, когда хотел напиться, и свесился с берега, пока рука не достала до воды, а другой рукой держался за траву. Когда пес приблизился, он потянулся, чтобы схватить его. Рука коснулась длинной намокшей шерсти, теплого скользкого тела (он чувствовал его тепло). Лапа задела его запястье (он видел когти). Затем водоворот закрутил пса, отбросил в сторону, и он проплыл мимо. Тим, головой вперед, соскользнул в воду.
От неожиданности, холода, потрясения он на секунду лишился чувств. Но тут же пришел в себя и обнаружил, что пытается плыть. Первым его побуждением по-прежнему было спасти пса. Он видел, как тот барахтается всего в одном-двух ярдах впереди. Изо всех сил борясь со стремительным течением, Тим делал попытки догнать его и вытолкнуть на берег. Но поток, а не он выиграл это состязание в скорости.
В следующее мгновение Тим перестал думать о собаке, озаботившись собственным положением. Он старался ухватиться за кусты и длинную траву, проплывавшие мимо, но поток отшвыривал его. Он задыхался, наглотавшись ледяной воды, а попытка догнать пса отняла много сил. Он продолжал цепляться за берег, чтобы выплыть из главного течения под его защиту, но руки и ноги не слушались, и он не мог сопротивляться воде, волочившей его дальше. Нога сильно ударилась обо что-то под водой, руки скользнули по гладкой мокрой стене, и его бросило за поворот канала.
Тим представлял, что происходит, и понял, что надо делать. Был один решающий момент, когда вода замедляла бег на вершине у каменного порога водослива перед тем, как перепрыгнуть через него и устремиться вниз по гладкому зеленому спуску. Тим чувствовал, что если только удастся уцепиться за этот порог наверху, где лавина воды на миг успокаивается, или прижаться к вертикальной стене под козырьком, то, переведя дыхание, он сможет доползти до края канала, а там подняться на ноги и выбраться наружу.
Он попробовал распрямиться, чтобы посмотреть вперед. Это оказалось очень трудно сделать. Если бы не поворот, это еще было бы возможно. Однако центробежной силой течения его прижало к внешней стене поворота и, кашляющего и отплевывающегося, тащило высокой пенистой волной. Так что он мог думать только об одном: удержать бы голову на поверхности. Боковым зрением он увидел внезапно вспыхнувшую гладкую линию спокойной воды и за ней каменную стену над отверстием туннеля. Черно-белый пес мелькнул на мгновение на краю водопада и исчез внизу. Тим старался приготовиться к встрече с вертикальным порогом. Тут он с маху ударился коленом обо что-то под водой. Он слишком поздно понял, что это было каменное дно плотины, наклонно поднимавшееся вверх к кромке водоспуска. Если бы он приготовился, то мог бы воспользоваться этим моментом, чтобы на более мелком месте вырваться из мощного потока, но неожиданный удар и боль в колене окончательно добили его, и он забыл о намерении уцепиться за верхний край водослива. Он подобрал под себя ушибленное колено, инстинктивно выставил руки, чтобы не удариться о каменную стену, его перевернуло на бок, он уже почувствовал плечом гладкое ребро слива, безрезультатно попытался уцепиться за скользкую зеленую поверхность, но вода ударила его в спину, и он полетел вниз, в пенный водоворот.
Когда голова Тима вынырнула на поверхность, он был совсем рядом с туннелем. Он видел, как вода беснуется, кипит, уходит вниз, стремясь в туннель, жерло которого было на глубине. Гладкие каменные стены канала теперь вздымались высоко, скрывая свет неба. В голове Тима пронеслось: и зачем только он напился этой воды, а не другой? И еще: ах, Гертруда, Гертруда!.. Тим полностью сознавал близость смерти. Он набрал в грудь воздуху и инстинктивно пригнул голову, когда его потащило к подводному центру каменной арки.
Тим еще раз вдохнул воздух. То, что он может дышать, казалось чудом, чем-то невероятным, ошеломительным. Потом почувствовал сильный удар по голове. Он глотнул воды и закашлялся. Вокруг была непроницаемая тьма, во всяком случае, если глаза у него открыты, в чем он не был уверен. С осознанием, что он еще жив, моментально пришел всепоглощающий страх смерти, сходный с надеждой. Только на мгновение и только в этом месте свод туннеля был свободен от воды. Тим жадно дышал. Все это время он в некотором роде плыл, то есть машинально двигал руками и ногами, чтобы держать голову над поверхностью. Это было трудно, поскольку ноги находились чаще внизу, чем позади, а руки в этом узком пространстве были скованы сильным течением. Дна он не доставал. Он попытался плыть на спине, чтобы нос и рот были обращены к своду, но ничего из этого не вышло, только сильно ударился лбом о каменный потолок. Он понял, что его задача держать лицо над водой и беречься, чтобы снова не удариться и не потерять сознания. Тело, а не мозг сообщило ему, что все усилия напрасны. Секунду спустя то ли свод опустился до уровня воды или даже ниже, то ли поток устремился в какое-то глубокое отверстие. Он утонет, как крыса, и, наверное, никто не узнает, что с ним произошло. Не узнает и не захочет узнать. «О, дай мне жить!» — взмолился он. Всего несколько мгновений назад он, казалось, хотел смерти, но теперь страстно жаждал жить. «Я должен жить, должен, должен!»
Свод, похоже, опускался все ниже, и Тим все чаще и сильнее ударялся о него, когда пытался глотнуть воздуху. Он даже установил частоту, с которой поднимал голову, чтобы сделать вдох и снова погрузиться в воду. Даже пробовал сперва высунуть руку, чтобы нащупать потолок. Однако это мало помогало, поскольку в полной тьме он потерял чувство пространства и руки плохо слушались. К тому же голова кружилась от постоянных ударов, и он наглотался воды. Каждый раз он думал, что делает последний вдох. Он говорил себе, что вот этот страх, эта тьма и есть смерть, на это она похожа. Но он так жаждет жить, любая жизнь лучше смерти, только не смерть, только не смерть…
Внезапно, без всякого предупреждения, а может, его глаза действительно были закрыты, Тима вынесло на сверкающий солнечный свет. Над ним ничего не было, кроме светлого голубого утреннего неба. Он ловил ртом воздух и не мог надышаться. С ясностью, которая с тех пор осталась с ним навсегда, он видел искрящуюся гладь канала, такого спокойного и прекрасного среди зеленых берегов, плавно поворачивавшего налево и оставляющего на внешней стороне поворота узкую полоску желтого каменистого пляжа. И там, на этой полоске, Тим увидел черно-белого пса, выбирающегося из воды.
Тело было как свинцом налито, но он инстинктивно продолжал плыть, и канал, казалось, в этот момент помогал ему. Поток мягко вынес его к желтому берегу и поспешил дальше. Тим ему больше не был нужен. Тим на четвереньках выполз из воды. Поднял голову и снова увидел пса. Тот встряхивался, и брызги летели во все стороны. Закончив, пес обнюхал ближайшую кочку, задрал заднюю лапу, а потом с деловитым видом потрусил прочь.
Тим благословлял пса, благословлял чистое небо и солнце, благословлял даже канал. Он дополз по каменистому склону до травы и рухнул там, отплевываясь. Он чувствовал, что полон воды, она вливалась в него через рот, через нос и уши, она пропитала его плоть. Он сидел и усердно дышал: как это было чудесно и как легко теперь! Сладчайший воздух, напоенный ароматом трав, радостно лился в его легкие. Он дышал, не глядя вокруг, подставив лицо слепящему солнцу.
Потом он увидел, что снимает с себя туфли. Он удивился, что они все еще у него на ногах. Он вспомнил, как они мешали ему в первые мгновения, когда он погрузился в воду. Казалось, ноги распухли. Он стащил туфли и откинулся на спину, отдыхая. Чуть погодя сел и с еще большим трудом содрал с себя рубашку, брюки и носки, выжал их, разложил на траве сушиться и снова сделал передышку. Потом сел и огляделся.
Он был в незнакомой долине, на огромном ровном лугу с пожелтевшей травой. Вокруг ни жилища, ни единой живой души. На другом берегу канала (он заметил канал с некоторым удивлением, словно успел забыть о нем) располагался ухоженный виноградник, защищенный тремя плотными рядами кипарисов. За ними, далеко-далеко голубели горы. На этом берегу, у него за спиной, были знакомые скалы, поднимавшиеся из густых колючих зеленых зарослей у подножия. Он рад был, что поток вынес его на тот берег, где была деревня. Не хотелось бы снова входить в воду.
Не вставая, он натянул на себя рубашку и брюки. Они были еще влажные. Тело болело. К тому же он получил удар по скуле, по лбу и несколько — по макушке. Он осторожно потрогал эти места. Голова болела и кружилась. Глаза воспалились от солнца, так что пейзаж дрожал и как будто покрылся точками. Рука горела и снова начала кровоточить. Саднило сильно ободранное колено. Он перестал радоваться, что жив, и почувствовал себя разбитым и несчастным. Да еще страшно устал и умирал с голоду. Он попытался встать и упал: так кружилась голова. Наконец он все же поднялся на ноги и стоял, держа в руках туфли и носки, не зная, в какую сторону направиться.
Он увидел стену из гладких камней, от которой тек канал, пузырясь у стены подобно ключу: отверстие туннеля было под водой. За стеной простирался нетронутый луг, вдалеке окаймленный тополями и зонтичными соснами. Обернулся к скалам, пытаясь различить в них знакомые черты. Щурясь, он, кажется, узнал в их очертаниях на фоне неба две горбатые, как купола соборов, вершины, запомнившиеся ему по ночным блужданиям, казавшимся теперь такими давними. Он не мог сказать, как долго пробыл в туннеле или как далеко отсюда был другой его конец. В любом случае он хотел уйти от канала. Он решил посмотреть на скалы поближе и пошел босиком по лугу, но жесткая сухая трава колола ступни. Тогда он сел, чтобы надеть носки и обуться. Туфли едва налезали, до ступней, казалось, не дотянуться, и он так устал от этой процедуры, что едва смог подняться. При малейшем напряжении в глазах темнело. Один глаз почти совсем заплыл.
У подножия скал, когда Тим добрел до них, стеной стояли непроходимые заросли молодых дубков, самшита, утесника и ежевики, вперемешку с местной разновидностью камнеломки, которая так переплелась, что некуда ногу было поставить, не говоря о том, чтобы пробраться сквозь эту стену. Однако, пройдя чуть в сторону, он обнаружил узкую тропку, прорубленную в зарослях одним из тех невидимых людей, которые использовали скалы в своих целях. Тропка была некрутой, и ему показалось, что он узнает очертания вершины. Он взбирался устало, медленно; и только теперь неожиданно задался вопросом: куда же он все-таки направляется? И ответил себе, что, наверное, в деревню. Какой переполох поднимется в гостинице, когда он явится в таком виде! Может, заставят показаться врачу? Где его бумажник, где паспорт? Канал почистил его карманы? Он принялся шарить в брюках, но тут вспомнил, что и бумажник, и паспорт остались в пиджаке в гостинице. Впрочем, на что-то он наткнулся в кармане брюк. Это было его обручальное кольцо, которое он снял, когда шел из банка к Дейзи в ее квартирку в Шепердс-Буш. Он снова надел его на палец. Нет, решил Тим, он не пойдет в деревню. Слишком устал, измучен, несчастен. Пойдет-ка он к Гертруде. В конце концов, она ему жена.
Бдительная Анна Кевидж и на сей раз увидела его первой. Она следила за тем, как он медленно спускается через виноградник на другом краю долины. Этим утром у нее было иное настроение. После мучительной ночи она не чувствовала себя такой героически покорной. Позволить Тиму во второй раз уйти — это было бы слишком. Она ногой вытолкала чемодан из-под кровати.
Тим уже едва передвигал ноги, но его воля и решимость крепли с каждым шагом. Он медленно брел через разоренную тополиную рощу, ступая по золотой и серебряной палой листве. Дойдя до мостика, он не стал торопиться и переходить ручей вброд, его нетерпение уже поостыло, а старательно убрал с дороги рухнувший ивовый сук. Он ничего не ждал, не строил никаких планов, просто хотел дойти до Гертруды.
Он, тяжело дыша, поднялся на холм. По вспаханной земле оливковой рощи идти было тяжело, но он не остановился передохнуть. И не смотрел на дом. Тащился, не поднимая глаз от земли. Прошел по сухой желтой траве лужайки перед домом, заросшей чертополохом и растрепанной скабиозой, и одолел последний короткий подъем перед террасой. Наконец увидел под ногами мшистые ступени террасы, усеянные желтыми фиговыми листьями, и только тогда выпрямился и, все еще тяжело дыша, огляделся.
Из дверей гостиной появилась Гертруда. Подошла к нему. Проговорила: «О Тим… милый… любимый… слава богу!..» И обняла его.
— Идемте, быстрее! — сказала Анна Графу. — Соберите чемодан, можно потом привезти его на машине. Пока сложите самое необходимое в сумку, вот, возьмите хоть эту.
Ошарашенный Граф ничего не понимал.
— Но я обещал Гертруде сегодня утром починить балкон…
— Забудьте о балконе, Тим им займется. Ох, да поторопитесь же, нам надо уходить!
— Но, Анна, что произошло?
— Я ведь уже сказала, Тим вернулся, он вернулся!
— Да, понимаю, но…
— Мы уезжаем! Возьмем велосипеды. Пожалуйста, поторопитесь.
Граф в замешательстве сунул бритвенные принадлежности и рубашку в сумку, с которой Анна ходила за покупками, а она поспешно укладывала остальные его вещи в чемодан. Свой она собрала за четыре минуты с того мгновения, как Гертруда обняла Тима.
— Но, Анна, мы не можем вот так взять и уйти… они не умеют водить машину, да и…
— Манфред сможет заехать и забрать их, или машину, или еще как. Он создан, чтобы заезжать и отвозить.
— Но Тим появился вот так… может, он не…
— Не может. Он вернулся. Во всяком случае, не наше это дело — строить догадки. Неужели вы не понимаете?
— Понимаю, но… мы должны поговорить с Гертрудой, спросить ее…
— Мы скажем ей, спрашивать не будем, оставим записку. Ей сейчас не до нас. Она уже забыла о нашем существовании. Она говорит с Тимом. Мы обязаны оставить их одних, мы не можем оставаться, не можем! Лучше уйти без всяких разговоров или объяснений. Да что такого важного нам надо им сказать? Ничего.
— Ох, я прямо не знаю, что делать…
— Делайте, что я вам говорю! Нет, оставьте ваш чемодан здесь, рядом с моим, мы не можем везти их на велосипедах. Положили в сумку все необходимое? А паспорт и деньги?
— Да… что за суматоха…
— Вы пока все проверьте, а я напишу записку Гертруде.
Анна на большом листе писчей бумаги крупными буквами вывела: «ДОРОГАЯ, Я ТАК РАДА! МЫ УЕХАЛИ, ДУМАЕМ, ТАК БУДЕТ ЛУЧШЕ. ЛЮБЯЩАЯ ТЕБЯ, АННА. Р. S. Наши чемоданы собраны, стоят в наших комнатах. Велосипеды оставим в гостинице».
— А теперь идемте, идемте!
Она вытолкала Графа из его спальни. Оставила записку на видном месте в прихожей и, крепко держа Графа за рукав, вышла с ним из дома через арку и повела его к гаражу. Там стояли два велосипеда, мужской и женский. Анна потрогала шины. Они были надуты. Поместила сумки в багажники и дала Графу его велосипед. Она даже положила его руки на руль.
— Поехали, Питер, теперь вы мой, — сказала она, но он не слышал ее, слишком был несчастен.
В гостиной Тим и Гертруда, занятые разговором, смутно услышали странный отдаленный звук. Это смеялась Анна Кевидж.
— У тебя такой вид, — говорила Гертруда. — Подрался…
— Имеешь в виду синяк под глазом?
— Его…
— Не подрался, но что-то в этом роде, я расскажу тебе. Обо всем расскажу.
— Ох, Тим, дорогой, любимый, сердце мое! Я так рада, что ты вернулся…
— Правда? Чудесно. Значит, все в порядке, да, Гертруда, я вернулся, мы снова вместе, и ты больше не прогонишь меня?
— Нет-нет, ты со мной навсегда, не знаю, как я только позволила тебе уйти.
— Я был полный дурак, милая… но я расскажу, объясню…
— Не нужно никаких объяснений, то есть это ни к чему, ты со мной, и этим все сказано.
— Но я должен объяснить, должен, чтобы ты все поняла, раньше ты не понимала…
— А как я могла, если ты попросту убежал?..
— Ты велела мне убираться…
— Да, но я…
— Я был дурак, а еще испугался и чувствовал себя ужасно, потому что ничего не сказал о…
— О той женщине; а как она, ну, как она сейчас?
— Не знаю, я ушел от нее.
— У тебя кровь течет…
— Еще бы не течь. Гертруда, я правда ушел от нее…
— Да, знаю и верю тебе. Сиди спокойно, дай мне взглянуть. На лбу такой синячище…
— Ударился головой… я говорю, очень красивая эта лоза.
— В волосах кровь!
— Я еле прошел…
— Дай я потрогаю…
— Трещины в черепе нет?
— Кажется, нет. Больно?
— Да, но так и должно быть, согласна?
— Да что все-таки стряслось?
— Воевал с каналом… или, скорее… меня унесло в туннель…
— Но как такое вообще произошло?
— Знаю, я обещал, что не полезу в канал, но я и не собирался, просто эта собака…
— Сиди спокойно… у тебя рука кровоточит…
— Да, и нога, вот, смотри, колено ободрано…
— Ты попал в туннель, но…
— Я не хотел, там была эта…
— Но как тебя угораздило?..
— Меня протащило через весь туннель и…
— Не могу понять, как ты остался жив…
— Я тоже не понимаю…
— Идем на кухню, нужно что-то сделать с твоими ранами.
— Я чувствую себя ужасно, правда, и жутко голоден…
Гертруда взяла его под руку и повела на кухню. Он привалился к ее плечу, улыбаясь широкой измученной, сумасшедшей, сонной улыбкой. Гертруда заметила записку в прихожей.
— Они уехали!
— Кто?
— Анна с Графом. А, неважно. Теперь дай-ка я промою и продезинфицирую твои раны. А в каком состоянии твоя одежда!
— Говорю тебе, я упал, там была собака…
— Сними-ка ты все и накинь мое пальто, нет, подожди здесь, я схожу за горячей водой и…
— Полотенце будет грязное…
— Не дергайся…
— Ой, больно, Гертруда…
— Думаю, рана неглубокая…
— Может, у меня сотрясение?
— Возможно, но паниковать не стоит.
— Я такой голодный…
— Подожди минутку, сейчас закончу…
— Ни крошки во рту не было со вчерашнего дня, когда перекусил в самолете, прилетел и…
— Жаль, бифштекса не осталось, приложить к твоему бедному глазу, все вчера вечером съели…
— Эх, я бы не отказался сейчас от бифштекса. А что есть?
— Есть тушеная курица, сама приготовила. Решила приготовить…
— Решила приготовить! Гертруда, ты чудо, мне очень нравится это платье и голубые бусы, я так тебя люблю. Ты любишь меня?
— Люблю.
— И прощаешь меня?
— Прощаю.
— И вечно будешь моей?
— Да.
— Мы женаты и…
— Да, да.
— Смотри, я ношу кольцо…
— Вижу. Лучше будет заклеить раны пластырем…
— А, да не беспокойся, Гертруда. И перестань играть в «скорую помощь».
— Ты же думаешь, что у тебя трещина в черепе и сотрясение мозга.
— Уже не думаю.
— Не стоит ли тебе показаться врачу?..
— Нет, я в полном порядке. Гертруда, я должен поесть твоей курицы, иначе с ума сойду.
Накинув на плечи Гертрудино пальто, Тим сел тут же на кухне за стол и принялся за курицу. Однако ел мало. Скоро он сказал:
— Извини, Гертруда… пожалуй… что мне хочется сейчас больше всего, так это спать. Не возражаешь, если я пойду лягу?
— Сердце мое, конечно, тебе надо поспать. Идем, я тебя отведу.
Гертруда помогла ему подняться наверх и уложила в свою кровать.
— Тепло тебе, не нужно еще?..
— Нет, все хорошо…
— Я прикрою ставни…
— Господи, как же хочется спать!
— Спи, мой любимый…
— Ты не уйдешь, пока я сплю?
— Я никуда не уйду.
— Я чувствую себя таким счастливым, Гертруда… это как… когда я был мальчишкой… засыпать, сдав экзамен…
— Не беспокойся. Ты сдал свой экзамен.
— Ты так добра ко мне, Гертруда.
— Спи, дорогой.
Тим уже спал. Гертруда затворила ставни. Села в полутемной комнате у кровати, глядя на спящего Тима; сердце ее полнилось неведомой прежде нежной радостью.
— Ты говоришь так путано, перескакиваешь с одного на другое, — пожаловалась Гертруда.
— Очень много надо рассказать.
Был вечер. Солнце, только что скрывшееся за скалами, белило своим светом бледно-голубое небо. Высокие складчатые скалы поднимали величавые каменные лица, изукрашенные голубыми и кремово-белыми полосами. В неподвижных соснах цикады деловито и торопливо заканчивали последнюю песню.
Тим проспал несколько часов и проснулся в раю. Во всем теле чувствовалась слабость то ли от физического изнеможения, то ли от полного счастья.
Вечер предполагался неторопливый. У обоих было ощущение, будто время остановилось. Со счастливой сдержанностью утоляя голод, Тим умял много хлеба с маслом, паштета и оливок. Еда, бытие были долгим музыкальным медленным процессом. Впереди ждала еще курица.
Они разговаривали и пили вино. Тим пытался рассказать свою историю, ничего не упустив, однако было столько такого с ней связанного и столько такого, не связанного никак, столько событий предопределенных и столько чисто случайных, что он перескакивал с одного на другое, внезапно замолкал и начинал снова, но он не обладал талантом рассказчика, чтобы нарисовать связную картину, к тому же им обоим было так хорошо вместе, что они не могли сосредоточиться.
— Думаю, на меня повлияла Анна, — сказала Гертруда.
— Она плохо относится ко мне.
— Она изменит свое мнение.
— Изменит ли?
— Придется, я заставлю. Кроме того, она человек разумный и добрый, она поймет.
— Конечно, она права, что не любит меня, то есть на самом деле не права, но…
— Она немного ревнует.
— Правда забавно, что они смылись на велосипедах?
— И слава богу. Нам с тобой некуда спешить.
— Гертруда, я должен вернуться ко вторнику, я преподаю.
— Очень рада, что ты нашел работу.
— Милая, иметь возможность все рассказывать тебе — это как говорить перед Богом.
— Значит, у нас есть еще почти неделя.
— А что делать с машиной?
— Кто-нибудь позже заберет ее, это может сделать Манфред.
— Ну да… Манфред…
— Тебя же теперь Манфред не беспокоит?
— Гертруда, я так боюсь. Боюсь каждого, я чувствую, что нанес такой удар твоей любви ко мне, что мог убить ее.
— Ничего не случилось. Она жива. Все это знают.
— О, если бы я только не увидел тебя с Графом, в тот момент мир словно обрушился.
— Тим, я тебе говорила…
— Знаю, но эта картина всегда будет стоять у меня перед глазами, наверное, это расплата.
— Он неожиданно протянул руку, и я взяла ее.
— Но точно так же сделал и я…
— Да, но это совершенно разные вещи. Ты ведь знаешь, что он всегда был ко мне немного неравнодушен…
— Он что, объяснялся тебе, этот негодяй?
— Нет, он ничего не говорил, а потом только и сказал: «Простите». Все закончилось в одно мгновение.
— Что значит «закончилось»?
— Я ответила что-то вроде «ничего, не стоит извиняться», он убрал руку, и мы продолжили разговаривать о чем-то.
— О положении в Польше или…
— О каких-то пустяках, я…
— Ты не дала ему говорить.
— Он сам замолчал, Тим, он мой друг, он был другом Гая…
— Да, конечно, конечно…
— Ни о каких чувствах мы не говорили, просто случился один забавный момент…
— Ненавижу забавные моменты, они опасны.
— Он замечательный человек, редкий. Ты ведь не собираешься предъявлять ему претензии?
— Нет, как можно. Кроме того, ах, дорогая… дорогая…
— Но, Тим…
— Понимаю, хочешь сказать, мол, кто я такой, чтобы предъявлять претензии.
— Нет, я хочу сказать, что люблю тебя и все другие мужчины мне безразличны.
— Хорошо. И тебе все равно, что он и Анна смылись?
— Я этому рада! Любовь делает человека жестоким. Я никогда не водила их в наши места.
— Ты молодец, хвалю. О господи, Гертруда, что-то я заважничал, веду себя как босс, ничего?
— Я не лучше, просто это любовь.
— Но я должен рассказать, как это было…
— Ты уже рассказал.
— Рассказал недостаточно. А должен рассказать обо всем. Очень хочу. Я сам не до конца разобрался.
— Прости, что была такой ужасной, я слишком поспешно приняла решение, это даже не было решение, а как будто мир обрушился, и я не могла поступить иначе…
— А потом, естественно, другие посодействовали.
— Нет, они на меня не повлияли. Ну, разве чуть-чуть. Я была так оскорблена…
— Знаю, знаю, прости меня.
— Меня понесло, и я не могла остановиться, чтобы не сойти с ума.
— Прости, я не имел в виду, что на тебя воздействовали…
— Если бы это не стало сразу всем известно, еще можно было бы передумать…
— Да, конечно, я сам жутко боюсь этой компании…
— Дело не только в этом… а в своего рода отчаянии, душевной гордости. Я должна была, так сказать, сделать что-то разрушительное, чтобы исцелиться от горя. Понимаешь?
— Пожалуй.
— И еще тот наш безумный разговор… я чувствовала, что необходимо немедленно принять решение, или я умру от боли…
— Милая, я столько думал над тем разговором, пытаясь понять, что тогда произошло.
— И я.
— Все случилось так быстро.
— Мы оба совершенно потеряли способность рассуждать здраво, как покатились с крутого склона…
— Но главное, Гертруда, то, как это случилось, и я чувствовал себя таким виноватым, что мгновенно поглупел…
— Мне следовало не горячиться, а дать тебе высказаться…
— Нет, послушай, понимаешь, было много вещей, по сути, отдельных, ну, не то чтобы отдельных, а… о черт, думаешь, я получил сотрясение?
— Не хочешь прилечь?
— Нет, я в порядке. Вообще-то я толком не знаю, как сказывается сотрясение. Я вот о чем. Думаю, главное и самое ужасное — это то, что я сразу не рассказал тебе о Дейзи.
— Тебе следовало это сделать, немедленно, в первый же момент.
— В первый момент я был слишком потрясен. Только вспомни, как это было.
— Тогда во второй.
— В том-то и дело… решил повременить.
— Было бы правильнее и легче сказать сразу.
— Теперь ты так считаешь, а выдержала бы ты правду тогда?
— Это был единственный способ!
— Я слишком испугался, что потеряю тебя, если расскажу. Чувствовал, не смогу объяснить свои отношения с Дейзи так, чтобы спасти наши с тобой, ты восприняла бы это как катастрофу.
— Ты плохо сделал, что не рассказал, надо было верить в меня, верить в нашу любовь, ведь ты видел, как сильно я любила тебя.
— Да. Я верил и в то же время не верил. Все думал: как может она любить меня? Боже! Есть разные вещи, самостоятельные, правда? Я хочу с каждой разбираться отдельно, есть столько разных вещей. Так или иначе, я не рассказал, хотел и намеревался, но все откладывал и откладывал и в конце концов пересмотрел… пересмотрел…
— Что пересмотрел?
— Мои с Дейзи отношения. Стал смотреть на них иначе. Они потеряли для меня важность. Я хотел, чтобы они скукожились, ушли в прошлое. И не хотел рассказывать тебе, пока они не станут совсем незначительными и бессмысленными.
— И теперь они незначительны и бессмысленны?
— Нет.
— Продолжай.
— Да, случилось одно, а потом другое, когда ты прогнала меня в первый раз…
— Я не прогоняла…
— Когда ты прогнала меня в первый раз, я прямиком побежал к Дейзи.
— И занимался с ней любовью?
— Как сказать… пожалуй… да…
— Мне это не нравится.
— Разумеется, но слушай. Я был так подавлен, представить не можешь, и думал, мне нужно утешение. Я просто не знал, куда идти…
— Я начинаю жалеть ее, только не хочу о ней думать. Не хочу, чтобы она вообще занимала мои мысли.
— Потом я, конечно, понял, насколько это ужасно…
— Да, ты просто убежал.
— Я не мог быть с тобой после твоих обвинений. Но наверное, надо было подождать, попробовать оправдаться и… надеяться и…
— Да…
— После я почувствовал, что оказался не на высоте, что сдался, предал это, нашу любовь, тот факт, что…
— Да, я тоже была не на высоте.
— Если бы только я оставался одиноким, если бы только не пошел тогда к Дейзи, но я пошел, вернулся к прежней… прежней… тоскливой привычке…
— Привычке?..
— Ну… в любом случае потом я нашел тебя, и это было так прекрасно…
— Мог бы и сказать мне в тот момент.
— В тот момент я решил подождать, пока мы не поженимся.
— Когда же ты рассказал бы мне?
— Не знаю. Я думал, что, если обожду, это будет легче сделать, но потом понял, что становится не легче, а труднее.
— А там тебя разоблачили.
— Да. Видишь ли… Господи, как я хочу понять, что произошло! Ведь я вернулся к Дейзи, лишь когда решил, что потерял тебя, поэтому в том состоянии я не обманывал тебя, потом я был в другом состоянии, и все в голове у меня перемешалось, и я почувствовал себя бесконечно виноватым…
— Понимаю…
— А там, когда ты неожиданно набросилась на меня из-за того, что сказал тебе Джимми Роуленд…
— Я просто услышала случайно. И была в таком замешательстве, так потрясена…
— Дело в том, что мы с Дейзи как-то болтали, мол, хорошо было бы кому-то из нас жениться на деньгах и помогать другому, но это, разумеется, была глупая шутка. А Джимми Роуленд небось подслушал…
— В том пабе.
— Да. Не могу понять, почему он поступил так по-свински… в любом случае…
— Это другая статья. Кажется, я понимаю, что ты имеешь в виду под отделением одного от другого.
— И я неожиданно почувствовал себя таким виноватым, еще более виноватым, чем когда ты обвиняла меня…
— Мнимая вина наложилась на настоящую…
— Да, и я не мог не вести себя так, будто ничего не совершал, и тот факт, что я никогда не упоминал о существовании Дейзи, стал невероятно важным…
— Конечно… Существование Дейзи было важным, уж это никак нельзя отрицать.
— Да. Теперь я не мог придумать никакой лжи, теперь я не мог ничего отрицать. О господи!..
— Правда наконец настигла тебя.
— Да, она настигла меня, но я не объяснил это тебе. А при отсутствии веры в тебя и нехватке характера, чтобы держаться подальше от Дейзи, это было равносильно измене…
— Возможно, было равносильно измене. Но я понимаю…
— А потом, конечно, когда я во второй раз побежал обратно к Дейзи, казалось, это все, конец. Меня будто кто подталкивал поступать так, чтобы все ужасное, что ты приписала мне, оказалось правдой. Да еще, о боже, я взял деньги из банка!..
— Это пустяк…
— Я собирался и собираюсь их возвратить…
— Ах, Тим…
— Думаю, я сделал это, чтобы уничтожить себя, отрезать себе путь назад, слишком мучительно было на что-то надеяться.
— Я никогда не верила, что ты всерьез задумал жить с Дейзи на мои деньги.
— А мне кажется, что поверила на секунду.
— Было таким ударом понять, что тебя обманывает тот, кого ты любила и кому верила безоглядно…
— Милая…
— А еще меня жгла, бесила ревность…
— Да, ты была ужасна, ты нагнала на меня такого страху, что я окончательно потерял способность соображать…
— Это внезапно разразилось над нами, как буря, и подняло столько глубинного и невозможно суетного. Я чувствовала себя страшно оскорбленной…
— Пожалуйста, не начинай заново…
— В какой-то степени мне хотелось думать, что ты предатель, чтобы облегчить боль.
— Чувствовать, что вышла за неровню, и вот как он тебя отблагодарил!
— Верно.
— Гертруда… ведь все то… в чем я виновен… не разрушило нашу любовь?
— Нет, думаю, нет. Твое возвращение… оно часть, так сказать… логики любви. В результате все стало более… не могу судить обо всем мире… дробным… Теперь мы иные, намного сложнее.
— Да, логики. Я не умел проводить различие. Пришлось научиться отделять ложь от всего остального и от другой лжи. Помнишь, я сказал, что я ненастоящий и на меня нельзя полагаться, и ты ответила, что сделаешь меня настоящим? Думаю, ты это сделала.
— Но как насчет Дейзи, Тим? Как у тебя с ней сейчас? Ты сказал, что ушел от нее.
— Ушел.
— Окончательно? Может, хочешь, чтобы она и дальше как-то присутствовала в твоей жизни? Ведь твоя жизнь так долго была связана с ней?
— Я окончательно ушел от нее и не хочу даже думать о ней.
— Это правда, это действительно так?
— Да.
— После стольких лет, прожитых вместе?
— Да. С ней покончено.
— Но может, ты еще ее любишь? Должен любить.
Цикады внезапно прекратили петь. Уже принялись стрекотать ночные сверчки. Глухо заухала hibou,[131] совсем непохоже на свою английскую родственницу.
Тим молчал, задумавшись. Наконец проговорил:
— Есть что-то странное в том, чтобы перестать любить кого-то. Странно, что такое может произойти, но это безусловно происходит. Еще можно было бы представить, что такое внезапно произошло, потому что я вдруг понял, что ненавижу этого человека, что моя любовь превратилась в ненависть, хотя со мной такого никогда не случалось. Но в случае меня и Дейзи, думаю, любовь дематериализуется, сходит на нет.
— Значит, ты все еще любишь ее? Не пугайся, Тим, я не собираюсь ничего требовать от тебя, скажи мне правду.
— Я пытаюсь. Я чувствую, что эта любовь ничего не значит для меня, что она абстрактна и уже в далеком прошлом. Я люблю тебя, одну тебя, и ты все для меня.
— Хорошо, но ответь на вопрос.
Тим подумал о долгих, долгих, долгих годах, которые они с Дейзи были вместе, в сущности, всю его взрослую жизнь. Представил себе ее узкую голову, коротко остриженные волосы, огромные накрашенные глаза, и что-то сдавило его сердце.
— Я не могу не чувствовать что-то к ней…
— Ты жалеешь ее?
— Нет. Думаю, с ней все в порядке.
— Ей лучше без тебя?
— Да. В ней есть жизненная сила, какой я никогда не находил в себе. Потому я не состоянии уничтожить Дейзи. Я любил ее, и то время недалеко ушло. Но оно закончилось. Я не смог бы прийти сюда, если бы оно не закончилось. Я ушел от нее ради того, чтобы быть одному, и я был один, как говорил тебе…
— Празднество листьев.
— Да, и «Иисус прощает, Иисус спасает». Но возможно, за всем этим крылось иное: просто некая процедура, что-то вроде ритуала или испытания, которую я проходил, чтобы вернуться к тебе. Это все было ради тебя.
— Интересно. Возможно, это было необходимо. Хотя с той же вероятностью это было кошмарной случайностью.
— Я должен был очиститься, вновь обрести невинность, чтобы вернуться к тебе, это давало мне силы надеяться. Странным образом мне помог Граф, он сказал, что мне следует уйти от Дейзи.
— Граф?..
— Да, и еще письмо миссис Маунт…
— Неужели Вероника написала тебе! Люди считают ее циничной, но на деле она добрая душа. Пожалуй, она даже неравнодушна к тебе!
— Она сообщила, что ты тут одна…
— Наверное, она слышала, что я уезжаю, и не знала о Графе и Анне, я никому о них не говорила.
— А потом я приехал и увидал тебя с Графом…
— И снова убежал и едва не утонул, чтобы понять наконец, что нужно вернуться.
— Да. На другом конце того туннеля мне открылся новый мир. Я так рад, что пес уцелел.
— И я рада.
— Что касается Дейзи… С ней действительно покончено. Это все равно как если бы она умерла.
— Ясно.
Гертруда вспомнила о Гае и подумала: разве не странно, что все эти годы она глубоко и преданно любила Гая, а теперь глубоко и преданно любит Тима, человека столь непохожего на него, что и не вообразить. Она станет, хорошо, станет частично другой. Но сама жизнь течет, меняется, и она не может и не хочет этому препятствовать. Так оно есть, как камни и листва.
— Хотел бы я понять все, — сказал Тим. — Не получится, по-прежнему не все сходится, остается кое-что темное, кое-что смутное, а я так хочу видеть…
— Наверное, и невозможно видеть всего. Ты рассказал мне сейчас о своих переживаниях со всем, что в них было темного и смутного, и я приняла все целиком. Да-да, я приняла тебя, всего тебя.
— Гертруда, я знаю, что ты думаешь о Гае.
— Ты прав.
— Я такой — по сравнению с ним — такой… скверный муж.
— Я люблю тебя.
— Гертруда…
— Я люблю, люблю тебя.
— Как думаешь, не пора ли нам заняться курицей?