— Витгенштейн…[6]
— Что Витгенштейн? — откликнулся Граф.
Умирающий беспокойно зашевелился в постели, монотонно мотая головой из стороны в сторону, как постоянно делал в последние несколько дней. От боли?
Граф стоял у окна. Теперь он никогда не садился при Гае. Когда-то отношения между ними были непринужденней, хотя Гай всегда был для него вроде царственной особы: образец, учитель, лучший друг, идеал, судья, но прежде всего — своего рода владыка. Теперь это ощущение, изменившись, еще более усилилось.
— В сущности, он был дилетантом.
— Пожалуй, — согласился Граф.
Его озадачило неожиданное желание Гая умалить фигуру философа, которым он прежде восхищался. Возможно, ему необходимо было чувствовать, что Витгенштейн тоже смертен.
— Наивная и трогательная вера в силу чистой мысли. И этот человек воображал, что нам никогда не достичь Луны.
— Да.
Граф часто говорил с Гаем об отвлеченных вещах, но в былые времена они болтали и о многом другом, даже сплетничали. Теперь же круг тем чрезвычайно сузился. Их разговор стал утонченным и холодным, пока окончательно не перестал касаться чего бы то ни было личного. Любовь? Теперь не могло быть и речи о выражении любви, всякое проявление привязанности было бы верхом безвкусия. Приходилось сдерживаться, пока не наступит конец. Эгоизм умирающего ужасен. Граф сознавал, как мало Гай теперь нуждался в его или даже в Гертрудиной любви; сознавал он, в своей печали, и то, что сам заглушает, подавляет в себе чувство жалости, видя в нем напрасное мучение. Мы не желаем слишком волноваться о том, что мы теряем. Тишком освобождаемся от своих чувств к нему и подготавливаем умирающего к смерти, умаляем его, лишаем последних привлекательных черт. Бросаем умирающего, оставляя его одного, как больную собаку под забором. Считается, что смерть открывает нам истину, но она сама иллюзорна. Она уничтожает любовь. Возможно, показывает нам, что, в конце концов, там — пустота. «Это Гай говорит во мне, — подумал Граф. — Это не мои мысли. Но ведь я не умираю».
Он слегка отодвинул портьеру и посмотрел в окно на ноябрьский вечер. На Ибери-стрит снова шел снег, в свете фонарей крупные хлопья валили густо, безостановочно, в зримом безмолвии, смутно толпились в безветренной тьме над фонарями. Приглушенно, мягко прошелестело несколько автомобилей. Граф хотел было сказать: «Снег идет», но удержался. Когда человек умирает, нет смысла говорить ему о снеге. Погода для Гая больше не существовала.
— Он вещал, как пророк. Мы чувствовали, что иначе и быть не может.
— Верно.
— Мысль философа или находит в тебе отклик, или нет. Она глубока только в таком смысле. Как роман.
— Да, — поддержал Граф и добавил: — Согласен.
— Лингвистический идеализм. Танец безжизненных категорий, в конце концов.
— Да. Да.
— Но все-таки, мог бы я сейчас быть счастлив?
— Что ты имеешь в виду?
Граф последнее время постоянно боялся, как бы ненароком не сказать что-нибудь ужасное даже в таком осторожном разговоре. Он не знал, чего конкретно опасается, но это могло быть что-то страшное: правда или заблуждение.
— Смерть — не жизненное событие. Кто живет в настоящем, живет вечно. Смотреть на мир бесстрастно — значит видеть его красоту. Красота же дает ощущение счастья.
— Никогда не понимал этого, — сказал Граф, — но это не важно. Думаю, это Шопенгауэр.
— Шопенгауэр, Маутнер,[7] Карл Краус, как один, — шарлатаны.
Граф тайком глянул на часы. Сиделка строго ограничивала время его разговоров с Гаем. Если он оставался у него слишком долго, Гай начинал заговариваться, отвлеченные суждения переходили в видения, в вычислительной машине сознания происходили сбои. Ничтожное сокращение притока крови к мозгу, и все мы превращаемся в отчаянно бредящих безумцев. Графу было невыразимо тяжко слушать беспорядочные речи Гая, свидетельствовать беспомощную, однако осмысленную иррациональность рациональнейшего из умов. Что творилось в нем? Конечно, так действовали на него наркотики, глушащие боль, причина была химического свойства. Лучше ли ему было с наркотиками? Это противно естеству. Но разве смерть естеству не противна?
— Словесные игры, похоронные игры. Но… суть… в том…
— Да?
— Смерть уничтожает то, что господствует во всем остальном, эстетику.
— А без нее?
— Без нее мы не можем ощущать настоящее. То есть умирание…
— Оно уничтожает…
— Да. Смерть и умирание — наши враги. Смерть — чуждая сладострастная сила. Идея, смысл которой невозможно постичь. Пока живешь.
«О, мы постигнем, — подумал Граф, — постигнем. У нас еще будет время».
— Знаешь, влечение плоти не исчезает. Вожделеть на смертном одре — вот уж непотребство…
Граф ничего не сказал. Он снова повернулся к окну и стер туманное пятно, которое оставило на стекле его дыхание.
— Страдание — это такая мерзость. Смерть чиста. И не будет там никакого… lux perpetua…[8] как я ненавижу его. Только пох perpetua…[9] благодарение Богу! И только… Ereignis…[10]
— ?..
— То, чего страшится человек. Потому что есть… вероятно… некое событие… полусобытие… собственно говоря… и человек спрашивает себя… на что это будет похоже… когда настанет…
Графу не хотелось говорить об этом. Он закашлялся, чтобы прервать Гая, но не успел, и тот продолжал:
— Думаю, люди умирают, как животные. Наверное, мало кто умирает, как человек. Лишенный сил или в своего рода забытьи. Человека треплет лихорадка, точно буря корабль. Под конец… мало что от него остается. Все — суета. Каждый наш вздох сочтен.[11] Число своих я могу мысленно видеть… сейчас… все ясней.
Граф по-прежнему стоял у окна, провожая глазами огромные хлопья ярких снежинок, медленно и беспрерывно сыплющихся из тьмы. Ему хотелось остановить Гая, повернуть разговор к обыденным вещам, и в то же время он чувствовал: может быть, ему дорога эта речь Гая, его умение выражать мысль, это последнее слово слабеющего ума, обращенное лично к нему. Возможно, я нужен ему, чтобы произнести этот монолог, облегчающий его страдания. Но он слишком быстр, слишком необычен, я не могу уследить за его мыслью, как бывало. Я туп и не способен поддержать разговор или моего молчания достаточно? Захочет ли он увидеть меня завтра? Других он прогнал. Будет последняя встреча. Граф приходил на Ибери-стрит каждый вечер, он и без того нечасто бывал в обществе, а теперь и вовсе перестал где-то появляться. Неважно, скоро не будет никаких завтра. Рак прогрессировал, и врач сомневался, что Гай доживет до Рождества. Граф так далеко не заглядывал. В его собственной жизни надвигался критический момент, о чем он осмотрительно, благородно старался не думать.
Гай по-прежнему мотал головой по подушке. Он был чуть старше Графа — сорок три года, но казался сейчас стариком, от его львиного облика ничего не осталось. Прежнюю гриву обстригли, еще больше волос выпало. Выпуклый лоб, как голый купол. Крупная голова усохла, лицо заострилось, подчеркивая еврейские черты. Оно глядело на вас горящими глазами его предка-раввина. Гай был полукровкой, его предки — выкрестами, состоятельными людьми, англичанами. Граф пристально смотрел на еврейскую маску, в которую превратилось лицо Гая. Отец Графа был ярым антисемитом, и Граф (бывший поляком) постоянно искупал этот и многие другие его грехи.
Обычная вещь, и, стараясь не думать об этом, Граф спросил:
— Ты в состоянии читать книги? Может, принести чего-нибудь?
— Нет, «Одиссея» будет мне провожатым. Я всегда думал о себе как об Одиссее. Только теперь… я не вернусь… надеюсь, что успею дочитать. Хотя в конце она так жестока…. Они сегодня собираются прийти?
— Ты говоришь о?..
— Les cousins et les tantes.[12]
— Да, предполагаю, что придут.
— Они сторонятся меня с тех самых пор, как я заболел.
— Напротив, — сказал Граф, — если есть кто-нибудь, кого тебе хотелось бы увидеть, ручаюсь, что ему захотелось бы увидеться с тобой.
Он научился у Гая определенной, почти неприятной точности речи.
— Никто не понимает Пиндара.[13] Никто не знает, где похоронен Моцарт. Где доказательство, что Витгенштейн никогда не думал, что мы достигнем Луны? Если бы Ганнибал после битвы при Каннах[14] пошел на Рим, он бы взял его. А, да ладно. Poscimur.[15] Кажется, нынче вечером он не такой.
— О чем ты?
— О мире.
— Снег пошел.
— Хотел бы я увидеть…
— Снег?
— Нет.
— Скоро придет сиделка.
— Я наскучил тебе, Питер.
За сегодняшний вечер это были единственные конкретные слова, обращенные к нему, один из последних несомненных признаков посреди ужасающе отрешенного монолога, что связь между ними еще существует. Это было почти невыносимо, и Граф, охваченный жалостью и отчаянием, едва не бросился опровергать Гая. Но вместо этого ответил, как Гай требовал от него, как учил его:
— Нет. Это не скука. Просто я не могу разделить твоих мыслей, а может, и не хочу. А не позволить тебе продолжать разговор в таком духе — это было бы крайне невежливо.
Гай на это сморщился в гримасе, в которую теперь превратилась его улыбка. Он наконец лежал спокойно на высоких подушках. Их взгляды встретились и разошлись, заметив в глазах друг друга искру боли.
— Да… да… не надо было ей продавать кольцо…[16]
— Ей?..
— En fin de compte — ça revient au même…
— De s’enivrer solitairement ou de conduire les peoples,[17] — закончил Граф одну из любимых цитат Гая.
— После Аристотеля все разладилось, и теперь мы понимаем почему. Свобода умерла вместе с Цицероном. Где Джеральд?
— В Австралии, со своим большим телескопом. Ты хотел бы?..
— Я всегда верил, что мои мысли блуждают в бесконечном пространстве, но это было заблуждение. Джеральд рассуждает о космосе, но это невозможно, человек не может рассуждать обо всем на свете. То, что человек не знает вообще ничего… не гарантировано… игрой…
— Какой?..
— Смысл наших слов различен. Мы разного племени.
— Так было всегда, — сказал Граф.
— Нет… только теперь… О, насколько здесь все больное. Как бы мне хотелось…
— Что?..
— Увидеть…
— Увидеть?
— Увидеть… целиком… логическое пространство… верхнюю сторону… куба…[18]
В дверь, тихонько приоткрытую Гертрудой, женой Гая, Граф увидел сидевшую в коридоре ночную сиделку. В тот же момент та встала и с улыбкой быстро направилась к комнате больного, крепкая брюнетка с почти свекольными щеками. Она сменила сапоги на тапочки, но от нее еще пахло холодной свежестью улицы. Она вся дышала доброжелательностью, не направленной ни на кого конкретно; в прекрасных темных глазах плясал неопределенный огонек, она думала о других вещах, удовольствиях, планах. Она на ходу поправляла волосы с легким оттенком объяснимого довольства собой, которое было бы привлекательным, даже успокаивающим в ситуации не столь безнадежной. В этой ее отрешенности от окружающего страдания было, если можно так выразиться, нечто почти аллегорически печальное. Граф посторонился, пропуская ее, потом поднял руку, прощаясь с Гаем, и вышел. Дверь за ним закрылась. Гертруда, которая не вошла с сиделкой, уже вернулась в холл.
Нужно сказать, Граф не был настоящим графом. Его жизнь по сути своей была сплошной несуразицей, недоразумением. То же и жизнь его отца. О более дальних родственниках он не знал ничего, кроме того, что его дед со стороны отца, профессиональный военный, погиб в Первую мировую. Родители и старший брат, Юзеф, ребенок в то время, перебрались в Англию из Польши перед Второй мировой. Отец, Богдан Щепаньский, был марксистом. Мать — католичка. (Звали ее Мария.) Брак их не был удачным.
Отцовский марксизм был своеобразной польской закваски. Его сознание сформировалось в разрушенной послевоенной Польше, он был пьян от счастья, когда она получила независимость и доказала свое право на самостоятельное существование наилучшим из возможных способов: разгромив русскую армию под Варшавой в 1920-м. Политически Богдан был развит не по годам: последователь Дмовского,[19] но восхищался Пилсудским.[20] Его патриотизм был безогляден, при этом узколоб и окрашен антисемитизмом. Он рано ушел из дома, оставив мать и кучу сестер. Намеревался стать адвокатом и недолго учился в Варшавском университете, однако бросил и ввязался в политику. (Возможно, работал клерком.) Его ненависть к Розе Люксембург лишь немногим уступала ненависти к Бисмарку. (Он ненавидел огромное количество людей прошлого и настоящего.) Одно из ранних воспоминаний Графа было о матери, говорящей, что Роза Люксембург заслужила свою смерть, потому что хотела отдать Польшу России. (Отец, которого он едва помнил, конечно, считал своим первостепенным родительским долгом втолковать ему, что все русские — дьяволы.) Тем не менее, хотя он никогда не переставал ненавидеть Розу Люксембург (и умеренно радовался, когда она была в конце концов убита), неистребимая склонность к деспотизму привела его к марксизму. Он ощутил, что ему судьбой предначертано стать творцом чистого польского марксизма. У него был племянник, член малочисленной и находившейся на нелегальном положении Польской коммунистической партии, с которым он всегда яростно спорил. Хотя партия была не только пророссийской, но и кишела этими мерзкими евреями, она необычайно привлекала юного Богдана. Ему нравились в марксизме страсть, бескомпромиссность. Это был «короткий путь». Идеалистический, антиматериалистический, насильственный и не обещавший легкой победы. Польше, конечно, требовалась именно такая безоглядная одержимость. Однако, как он позже рассказывал сыну, его особый личный патриотизм не позволил ему стать коммунистом. Он остался одиноким яростным уникальным марксистом, единственным, который по-настоящему понимал, что марксизм значил для Польши.
Он женился в 1936 году. Затем в его жизнь вмешался Сталин. Польская компартия всегда была не более чем слабым, неэффективным орудием в руках российского вождя. Польские коммунисты были недовольны сближением России и Германии. Кроме того, они были заражены вирусом патриотизма и не могли сыграть никакой роли в планах Сталина относительно Польши, Красная Армия справилась бы лучше. А потому, со своей спокойной, целенаправленной, расчетливой жестокостью, столь присущей его методам и обеспечивавшей им успех, Сталин без лишнего шума ликвидировал Польскую компартию. Племянник Богдана исчез. Сам Богдан, этот откровенный марксист-диссидент, интеллектуал, типичный смутьян, был теперь в опасности. В 1938 году он вместе с женой и сыном перебрался в Англию. Летом следующего, 1939 года он решил вернуться в Польшу. Однако события развивались слишком быстро, и он оказался в английской тюрьме, откуда, неистовствуя и скорбя, наблюдал за дальнейшей судьбой родины и впоследствии терзался виной, что не сражался за Польшу на ее земле.
Граф родился перед самой войной, и первое, что он осознал, — это то, что у него был брат, но он умер. Брат был прекрасный. Граф должен был стать, хотя и в меньшей степени, утешением родителям-изгнанникам, заменой ему. С пробуждением сознания он должен был принять и этот факт: изгнание. Самым ранним воспоминанием был красно-белый флаг. Чудесный брат погиб во время воздушного налета. Варшава была разрушена. Все это отпечаталось в его памяти чуть ли не ярче, чем сами родители. Богдану не дали вернуться на родину, и тогда он, вновь вопреки всякой логике, стал горячим почитателем Сикорского,[21] вступил в польские военно-воздушные силы, которые как раз формировались в Англии под эгидой польского правительства в изгнании. Он хотел попасть в парашютно-десантную бригаду, мечтая вернуться на родину с неба, как освободитель, чтобы вскоре стать ведущим государственным деятелем в независимой послевоенной Польше. Однако ему так и не пришлось оторваться от земли из-за глупой травмы на тренировке, которая заставила его досрочно возвратиться к гражданской жизни. Он устроился на работу (вероятно, снова клерком) в польском правительстве в Лондоне. Здесь весь свой пыл и рабочее время он отдавал ненависти к России (и к Германии, само собой, что вряд ли было его основным занятием) и тщетным попыткам принять участие в планах, вынашиваемых на высшем уровне его более влиятельными компатриотами. Он (разумеется) предложил свои услуги в качестве связного с антифашистским подпольем на родине, но получил отказ. (Граф никогда не сомневался, что отец был отважным человеком, который, не задумываясь, отдал бы жизнь, сражаясь за родину.) Отцу достало проницательности, чтобы по некоторым деталям понять (и постоянно повторять это Графу, еще ребенку, который был возмутительно равнодушен к судьбе Мазурских болот) отчаянную дипломатию, посредством которой, после смерти Сикорского, Миколайчик[22] пытался угодить Британии и успокоить Сталина без того, чтобы отдавать России Восточную Польшу.
Красная Армия, конечно, вошла в Польшу в сентябре 1939 года, по договоренности с немцами. Известие, что русские тайно уничтожили пятнадцать тысяч польских офицеров, было на раннем этапе войны одним из тяжелейших испытаний для его психики и способности концентрировать ненависть. К этому времени пошли рассказы о том, как немцы управляют своей частью Польши. Немецкий наместник выразился предельно ясно: «Самое понятие поляк будет уничтожено на века, польское государство не возродится ни в какой форме, Польша станет колонией, а поляки — рабами в Германской империи». Ярость, ненависть, чувство унижения, страстная любовь, смертельно раненная гордость боролись в душе Богдана столь неистово, что порой казалось, он умрет от одних только переживаний. В юном возрасте Граф (вынужденный отгораживаться от этих ужасов и решивший не дать им свести себя с ума) изумлялся неспособности отца смотреть на вещи реалистически. Неужели он не видел, как беспомощна и слаба Польша? Как можно было ожидать, что Черчилля и Рузвельта заинтересует польская граница? Ведь очевидно, что история назначила Польше, и так было всегда, оставаться зависимой от России. По правде сказать, что касается территории, Польша не слишком много потеряла в результате войны. Позже Граф относился ко всем этим вещам иначе. Война Богдана и в некотором смысле, возможно, его жизнь закончились 3 октября 1944 года. Варшавское великое восстание, которого ждали все поляки, вспыхнуло 1 августа, когда в городе уже звенели стекла от грохота орудий приближавшейся Красной Армии. Поляки в Варшаве начали сражение против немцев. Русские приостановили наступление. Красная Армия не стала переправляться через Вислу. Русские отошли назад. Советские самолеты не появлялись в небе. Немецкие бомбардировщики беспрепятственно проносились над городскими крышами. Британцы и американцы сбрасывали с воздуха оружие повстанцам, но его было недостаточно. Отчаянные призывы к Москве, к Лондону о помощи оставались без внимания. Польская повстанческая армия в одиночку сражалась с немцами девять недель. После чего сложила оружие. Двести тысяч поляков были убиты. Отступая, немцы взорвали то, что еще оставалось от Варшавы.
Ребенком Граф слышать не хотел ни о чем этом. Он рано осознал, что он плод разочарования родителей, замена их несбывшимся надеждам. Он отделил себя от отцовских страданий, чувства вины и униженной гордости. Не желал сливаться с ним в бесконечном мучительном копании в прошлом. (И Сталин сказал… а Черчилль сказал… Рузвельт сказал… Иден сказал… Сикорский сказал… Миколайчик сказал… Андерс[23] сказал… Бор-Коморовский[24] сказал… Бокщанин[25] сказал и Соснковский…[26] и так далее и тому подобное.) Когда отец, у которого к тому времени почти никого, кроме сына, не осталось, с кем можно было бы поговорить о прошлом, без конца возвращался к линии Керзона,[27] Граф, чьи честолюбивые замыслы не шли дальше стремления сдать вступительные экзамены и стать обычным английским школьником, старательно выводил в тетради для упражнений: «Miles puellam amat. Puella militem amat».[28] Он не желал слышать обо всех тех веках страданий, «разделов» и предательств, о тевтонских рыцарях, о том, что произошло в Брест-Литовске, и об ошибке герцога Конрада, совершенной в 1226 году. Он не поклонялся ни Костюшко,[29] ни Мицкевичу и даже не помнил, кто они такие. Хуже того: если мать упорно отказывалась учить английский, он упорно отказывался учить польский. (Умерший брат, Юзеф, разумеется, прекрасно говорил по-польски.) После того как он поступил в школу, он ни слова не произнес по-польски; если к нему обращались по-польски, он отвечал по-английски, потом стал делать вид, что не понимает, а там и действительно перестал понимать польский язык. Отец смотрел на него с невыразимой болью и отворачивался. Буря, которая бушевала в душе Богдана, редко вырывалась наружу. Граф мог вспомнить лишь несколько ужасных сцен, когда отец кричал по-польски что-то непонятное, а мать плакала. Позже отец окончательно перестал общаться с женой и детьми, и соотечественниками в Лондоне тоже. Он больше не заговаривал о возвращении в Польшу. Его мать и сестры пропали во время Варшавского восстания. Он остался в Англии, стране, которой не мог простить ее корыстного вероломства. Когда польское правительство в Лондоне (переставшее быть польским правительством) было распущено (кто предпочел остаться в эмиграции, кто с трудом вернулся в Польшу, чтобы попытаться закрепиться в новом и, как скоро оказалось, коммунистическом правительстве), Богдан нашел себе работу в английской страховой компании. Его своеобразный марксизм, не подпитываемый больше никакими надеждами, зачах и сменился жгучей ненавистью к коммунизму. Он наблюдал за событиями, происходившими в Восточной Европе, с почти злорадным пессимизмом. Он мгновенно воспрял со смертью Сталина, но ничего не ждал от познаньских бунтов. С горькой завистью, с горькой яростью следил за венгерским восстанием и его судьбой. Он умер в 1969-м, прожив достаточно долго, чтобы увидеть, как Гомулка вместе с русскими отправляет польские войска в Прагу.
В детстве Граф изо всех сил старался быть англичанином, страдая от издевательств отца и непонимания матери.
Целенаправленные отчаянные усилия и содействие Польского фонда помощи, в котором у отца были связи, открыли перед ним двери университетской Лондонской школы экономики. Звали Графа Войцех Щепаньский. («Что за имечко, язык сломаешь», — еще раньше любезно заметил один из учителей.) Англичанам, среди которых он жил, приходилось мириться с его фамилией (которую было нетрудно произнести, если разок подсказать), но причудливые согласные в его имени — это было для них чересчур. В школе его звали просто Верзилой, поскольку уже тогда он был заметно выше других. Не сказать чтобы его не любили, но друзей там у него так и не появилось. Над ним посмеивались и находили его довольно занятным. Он стыдился отца с его нелепым видом и потешным акцентом, хотя немного успокоился, когда кто-то сказал: «Папаша у Верзилы разбойник». Конечно (к его большому облегчению), родители никогда не приглашали его товарищей. В колледже кто-то пошутил, что, мол, все польские изгнанники — бывшие графы, с тех пор его и стали называть Графом. Позже выяснилось, что у него было еще одно безобидное имя, Петр, и кое-кто стал звать его Питером или Пьером, но было слишком поздно, первое прозвище пристало накрепко. По правде говоря, Графа не слишком раздражал подобный почетный титул; это была невинная английская шутка, которая сближала его с окружающей средой и делала чуточку англичанином. Он даже не протестовал, когда незнакомые люди иногда принимали его за настоящего графа. Скромно прикидывался аристократом или по крайней мере галантным молодцеватым иностранцем, так и не решив для себя, выглядит ли это фарсом или нет. Несмотря на все усилия выглядеть истинным англичанином, он так и не избавился от легкого иностранного акцента. И все более чувствовал себя, каждой клеточкой существа, чужаком. Хотя его польская натура не была ему убежищем. Она была его кошмаром.
Мать умерла через два года после отца. Она чахла, задыхаясь от абсолютного одиночества. Всю меру ее одиночества полный раскаяния Граф осознал слишком поздно, и, когда ее смерть была уже близка, в его жизнь вошли любовь к ней и ее теперь обреченная, тоскующая любовь к нему. Он согласился с важностью польского языка, несмотря на то что когда-то решительно отказал ему в этом, и всерьез принялся за его изучение, сидя с грамматикой у материнской постели и смеша ее своим произношением. Перед смертью она робко спросила, не будет ли он возражать против священника. Граф в слезах бросился на его поиски. Отец ненавидел религию так же, как коммунизм, и обычно мать тайком одна ходила к мессе. Она никогда не учила сына молитвам, не осмеливалась. Никогда не предлагала ему пойти с ней в церковь, а у Графа и мысли такой не возникало. Теперь, когда он был бы рад пойти с ней, она была прикована к постели, и когда появился говоривший по-польски литовец в черном одеянии, то он говорил с Графом тоном вместе извиняющимся и соболезнующим, как англичанин. После смерти матери у Графа появилась привычка заходить в католический храм и горячо и сбивчиво молиться.
Он окончил Лондонский университет, где проявил талант к символической логике и шахматам, и на том его честолюбие успокоилось. Он устроился специалистом по изучению рыночной конъюнктуры, возненавидел эту работу и перешел на скромную должность в госучреждении. Мать, пока была жива, неустанно давала ему понять, что ждет не дождется, когда он женится. (Первое слово, которому научил его отец, было powstanie — восстание. Позже слово dziewczyna — девушка — не сходило с губ матери.) Однако Граф никогда не думал всерьез о женитьбе. В университете у него было несколько неудачных романов. К счастью, ему достало решимости покончить с ними, не заходя слишком далеко. Он понял, что предпочитает одиночество. Он как бы затаился — не ждал чего-то, просто затаился. У него были друзья, довольно интересная работа, и все же он хронически чувствовал себя несчастным. Оно не было острым, это чувство, но глухим, непреходящим и глубоким. Его лондонская квартира превратилась в место уединения, цитадель одиночества, из которого, уже начал он думать, ему никогда не выбраться.
Теперь Граф со всей ясностью понял, насколько глубоко и непоправимо он связан с Польшей, такова уж его судьба. Наконец, больной от дурных предчувствий, сомнения, страха, он отправился в Варшаву. Он никому не сказал о своей поездке. Все равно никто из его знакомых никогда не изъявлял желания говорить о Польше. Он поехал одиночкой-туристом. Никого из родных в Польше у него не осталось, разыскивать было некого. Но теперь Варшава была почти полностью восстановлена, центр города был точной копией того, что разрушили немцы. Ему повезло, и он вместе с восторженной, затаившей дыхание толпой наблюдал, как наконец поднимали позолоченный купол на восстановленный королевский дворец. Он остановился в большом безликом отеле близ памятника жертвам войны. Он был один, стеснительный странный англичанин с ужасающим акцентом и польским именем. Красивый возрожденный город казался призрачным. (Так часто он слышал от отца, что Варшава настолько разрушена, что легче было бы бросить эти сплошные развалины и построить новую столицу где-нибудь в другом месте.) И в красивом восстановленном городе он бродил, как привидение — недоверчивое, терзающееся, чуждое всему и всем привидение.
Между тем на смену Гомулке пришел Герек.[30] (Отец Графа ненавидел и его.) Правительство, прежде считавшее поляков, эмигрировавших из страны, изменниками, дальновидно начало обхаживать диаспору. Изумлению Графа не было предела, когда он стал получать корреспонденцию из Польши: периодику на английском и польском, литературные журналы, анкеты, пропагандистские материалы, новостные хроники. Он был удивлен и странно обрадован, обнаружив, что о его существовании знали. Отец на его месте был бы встревожен и заподозрил что-нибудь нехорошее. (Потом энтузиазм остыл, когда Граф понял, что они просто могли выбрать польские фамилии из телефонного справочника.) Он жадно набрасывался на эти приношения, но сам не отвечал. Чувствовал, что на том конце нечего предложить ему, как и ему нечего было предложить им. Он ничего не мог сделать для Польши. Бюрократические послания тронули его сердце, и все же это были любовные письма, направленные не по адресу. Повторялось то, что было с отцом, но по-своему — Польша была внутри его, он был сам себе Польшей, страдая в одиночку. Несмотря на все его детское сопротивление, отец внушил-таки ему жгучий, опаляющий патриотизм, пылавший в нем бесконечно, напрасно.
Он никому не рассказывал об этом, да и мало кто поощрял его к откровениям. У него не было друзей настолько близких, чтобы догадаться, какой напряженной внутренней жизнью он живет. Никого не интересовала ни его национальность, ни даже сама польская нация. Польша — страна-невидимка? Он часто размышлял над тем фактом, что Англия вступила в войну, защищая Польшу. (В каком-то смысле, то же было с каждым. Mourir pour Danzig?[31]) Но в Англии это значило, что ничего сегодня не забыто. Конечно, это была историческая катастрофа, под которой в те ужасные годы Англия и Франция решили подвести черту. Казалось, все думали о Польше, если вообще думали о ней, так сказать, в механическо-дипломатическим смысле, в контексте более общей проблемы: как о составной части Австро-Венгерской империи, как об одной из «восточных демократий». В извечном «польском вопросе» в действительности главным всегда была вообще не Польша, а цель, с какой ее можно было использовать, или то препятствие, которое Польша представляла собой для осуществления стратегических планов других держав. Ни один человек, похоже, не понимал или не ценил то ярко полыхающее пламя польской самости, которое, хотя все еще было приглушено жестоким соседом, продолжало гореть, горело всегда.
Подобные мысли (которые теперь часто посещали Графа) породили в нем пустые фантазии о геройстве, как в человеке, обманывающемся относительно своего наследственного героизма и ждущем призыва к оружию. Ему было предназначено сыграть героическую роль в мире, хотя он знал, что это невозможно и ему никогда не сыграть ее. На деле он не был борцом. (Жертвовал деньги на общее дело, но собраний не посещал.) Теперь он по-новому ощущал одиночество отца. К его тени он обращал свое восхищение, и любовь, и печаль. Отец был изгнанником, человеком мыслящим, порядочным, отважным, патриотом своей родины, потерянным, разочарованным, потерпевшим полный крах. Он умер со словами: finis poloniae,[32] впечатанными в его сердце. Это была масштабная личность, и, меряя по нему собственное блеклое существование, Граф трезво относил свой «героизм» к возмущенному чувству чести. Он никогда не отдал бы жизнь за Польшу, что отец сделал бы с радостью и ни на миг не задумываясь, будь у него такая возможность. Но он смог избежать какого бы то ни было бесчестного поступка, который опозорил бы память об отце, смог развить в себе минимальную моральную твердость, чтобы противостоять окружающему миру. Вот чем была его честь. Он знал, что отец всю свою жизнь считал себя солдатом. Граф тоже считал себя солдатом, но самым рядовым, туповатым и ограниченным, не имеющим шанса прославиться.
Когда Графу было уже за тридцать, он получил запоздалое повышение и перешел из своей невзрачной конторы в министерство внутренних дел, там он и встретил Гая Опеншоу, который был начальником его отдела. Гай покорил его своей манерой задавать вопросы. Граф был загадкой. Гаю были по душе загадочные личности. Гай никогда не спрашивал о том, о чем Граф хотел, чтобы его спросили, и потому Гаю никогда не удавалось разговорить Графа. Но хотя, возможно, Гай так толком и не понял, кто перед ним, он все же спросил (чем, как ни странно, прежде никто, даже женщины, не интересовался) о детских годах Графа, его родителях, взглядах. И Графу понравилась не только точность вопросов, но и то, что Гай ждал ответов непременно простых, прямых, ясных, правдивых и звучащих со спокойным достоинством. Подобная манера расспрашивать позволяла узнать всю вашу подноготную, но в то же время предусмотрительно позволяла быть сдержанным в ответах, как если бы существовали некие подробности, которых Гай не желал знать. На его месте человек менее искушенный мог бы, желая того или не желая, услышать больше. Граф играл в эту игру с Гаем и до некоторой степени с Гертрудой, которая, возможно, вопреки своему характеру, невольно переняла у Гая кое-что от его добродушно-насмешливой четкости вопросов. Более того, Граф поведал им, только им двоим, кое-что важное о себе, облегчив душу, и эти его «неосторожные признания» связали их.
Он был восприимчив к науке, прекрасно выдержал испытание и охотно принял отношения ученика и учителя, чуть ли не сына и отца (хотя они были одного возраста), которые установились у них с Гаем. Гай для многих своих знакомых был вроде патриарха. Он был отличным администратором, и казалось, сама судьба назначила ему занимать высшие посты. Его благородство, исключительный ум, положение были для Графа залогом надежности, подтверждением того, что он не делает ошибки. Он восхищался им и уважал его. Он перестал играть с Гаем в шахматы, потому что не желал неизменно выигрывать у него. Гай был не против поражений, но Граф испытывал неловкость. Вот так он стал членом «круга» четы Опеншоу; двери огромной квартиры на Ибери-стрит распахнулись для него, открыв вместе с тем доступ в светское общество Англии и, как порой казалось ему, в целый космос.
Граф неподвижно стоял перед Гертрудой Опеншоу. Она не смотрела на него. В своем горе она избегала встречаться с кем-нибудь взглядом, словно стыдилась того, что оно так велико. Страшное смятение объединяло ее и Графа. Но они не показывали друг другу своих чувств — никаких бурных переживаний.
— Видели, снова пошел снег?
— Да.
— Как он?
— Держится молодцом.
— Говорил о «белом лебеде»?
— Нет.
— А «она продала кольцо»?
— Говорил.
— Что это значит?
— Не знаю…
— Кто — какое кольцо — о боже! А «верхняя сторона куба»?
— Да.
— Что за куб?
— Не уверен, — ответил Граф. — Возможно, что-то из досократиков.
— Вы проверяли?
— Да. Посмотрю еще.
— А не из живописи?
— Вполне может быть.
Граф знал, как потрясена Гертруда путаной речью мужа и тем фактом, в котором всем им пришлось убедиться за последние недели: что прежнего Гая больше нет. Граф не слишком лукавил, когда, пытаясь утешить Гертруду, убеждал ее, что в странных речах Гая есть что-то провидческое и поэтическое и надо воспринимать их как красивые высказывания, которые свидетельствуют о царящих в его душе счастье и свете. Но Гертруде, ненавидевшей религию и все мистическое, подобные предположения не приносили облегчения. Она видела в абсурдных словах Гая что-то ужасающее, чуть ли не отталкивающее, своего рода проявление слабоумия. Это был дополнительный непредвиденный кошмар. Граф скоро оставил попытки успокоить ее ссылками на Блейка. В любом случае он сам по-настоящему не верил в то, что говорил. И видел причину легкой бессвязности речи Гая в некоем функциональном расстройстве, непредсказуемых перебоях мозговых электрических импульсов.
Граф, Войцех Щепаньский, стоял перед Гертрудой. Он был высок ростом, выше ее, даже выше Гая, и очень худ, бледный, со впалыми щеками, очень светлыми голубыми глазами и прямыми бесцветными волосами. Это было славянское, типично польское лицо с резкими, заостренными чертами, столь непохожее на грубоватые, более чувственные русские лица. У него был вид шахматного игрока, математика, шифровальщика. Тонкие и умные губы. И в то же время он казался застенчивым, неуверенным в себе, смотрел всегда вопрошающе, даже недоуменно. И до сих пор в нем сохранилось что-то мальчишеское, хотя сухое бледное лицо часто бывало мрачным, усталым, далеко не молодым.
Гертруда (урожденная Маккласки), женщина под сорок, была красива. Возраст, что опускает, как шторы, кожу вокруг глаз и осыпает лоб точками пор, почти не сказался на ней. Она была среднего роста, с легкой склонностью к полноте, с прекрасными лучистыми карими глазами, которые смотрели на мир благожелательно и уверенно. Лицо оливково-золотистое, словно покрытое приятным загаром, длинные, слегка вьющиеся волосы цвета темной охры, спадающие на плечи вольной пышной волной. Одевалась она со вкусом, скорее строго, нежели изящно, и так, чтобы нравиться мужу. Гертруда признавала «формирующее влияние» Гая на их супружескую любовь, но в то же время давала понять, что она не из тех женщин, которые легко подчиняются. Она была наполовину шотландка, наполовину англичанка. Родители ее были учителями, и, успешно окончив колледж, она последовала по их стопам. Выйдя замуж (она встретила Гая, который тогда служил в министерстве образования, на конференции), она еще несколько лет продолжала учительствовать. Детей у них не было. После выкидыша врачи объявили, что она не сможет их иметь. Тогда-то, чувствуя, что она нужна Гаю дома, она оставила работу.
— Хорошо ли он спал? — поинтересовался Граф. Он всегда спрашивал об этом. Теперь мало о чем оставалось спрашивать, интересуясь состоянием Гая.
— Да… да… ночь прошла тихо.
В холле послышался знакомый звук: это ночная сиделка приоткрыла дверь, давая понять, что миссис Опеншоу может войти и взглянуть на мужа.
Гертруда сказала:
— Граф, полагаю, вы останетесь на час посещения, дождетесь les cousins et le tantes?
В Гае сильно было чувство семьи (его отец был одним из шестерых детей), еще более укрепившееся, возможно, потому, что его родительский инстинкт не нашел удовлетворения. Он был прирожденный pater familias,[33] из него вышел бы любящий и, наверное, довольно строгий отец. Так что он обожал собирать родственников вместе, вплоть до самых дальних, как говорится, седьмая вода на киселе, и играть роль их покровителя. В этом его представлении о жизни друзья тоже должны были присутствовать как члены семьи. Вот так Граф стал кем-то вроде почетного родственника. С этой небольшой разношерстной компанией «свойственников» Гай обращался со смесью заботы и безотчетного старшинства. Называл их всех вкупе почему-то по-французски: les cousins et les tantes. Он был необыкновенно добрым и щедрым человеком, но «старшинство» не обходилось без денежных затрат. Принявшие христианство Опеншоу (бывшие, вероятно, Опенхаймы) были банкирским семейством и привыкли играть роль богатых покровителей своих бедных родственников.
— Конечно, я останусь на час посещения. Я принес ему книгу.
— Пруста? Гиббона? Фукидида? — Гертруда знала его вкус.
— Нет, Карлейля.
Чета Опеншоу сохранила старую добрую традицию устанавливать день визитов, когда их лондонские друзья и родственники могли заглянуть к ним на коктейль по дороге со службы домой. Для Графа эти непринужденные встречи стали самой приятной частью его скудной светской жизни. Он фактически только теперь обрел то, чего не знал никогда, что-то, напоминающее семейный круг. В самом начале болезни Гая, когда все еще было не так безнадежно, les cousins et le tantes забегали через день справиться о его здоровье. Когда стало окончательно ясно, что у него рак, гостей сильно поубавилось, и лишь самые близкие друзья продолжали навещать больного — всего несколько человек и на минутку, но каждый вечер. Гаю, похоже, это было приятно. Однако в последнее время он потерял интерес к чьему бы то ни было обществу. Сиделки и врач (приходившийся ему настоящим родственником) посоветовали не утомлять его. И Граф подозревал, что Гертруда хотела оградить, укрыть мужа, на облике которого все страшней сказывалась болезнь, от сочувственных, но неизбежно любопытных глаз тех, кто, пользуясь его покровительством или будучи родственником, столь долго относился к нему с трепетным почтением. Но запретить навещать его было равнозначно объявлению близкого конца. «Семья» продолжала приходить ради Гертруды, и, хотя она не пускала их к Гаю и делала вид, что они досаждают ей, на самом деле в душе она была благодарна за это проявление поддержки.
По сути, единственным, с кем Гай по-прежнему желал общаться, был Граф. Сам Граф узнал об этой привилегии со смешанным чувством. Во многих отношениях, раз уж так случилось, он предпочел бы раньше сказать последнее прости Гаю, так было бы легче. Долгое ожидание с Гаем в прихожей смерти было опасно. Могло произойти что-то ужасное, мучительное, что преследовало бы его вечно. Много лет назад, когда Гай только-только распахнул перед ним двери в волшебный мир дружбы, его преследовал страх, что его неизбежно внимательно рассмотрят и отбросят за ненадобностью. За обходительным превосходством Гая, чувствовалось, стоит что-то демоническое, что-то, могущее обернуться жестокостью. Позднее Граф увидел, что Гай скорее из тех людей, которые способны на жестокость, но никогда не бывают жестокими. Демоническое в нем было, но была также и преданность друзьям. Сильно развитое чувство долга и жесткая необходимость всегда оставаться порядочным были положительным свойством и Гая, и Гертруды, свойством, как вы понимали, узнав их ближе, таким же врожденным, как цвет глаз и волос. К тому же со временем Граф, несмотря на всю свою недоверчивость, убедился в привязанности Гая к нему, хотя понимал, что эта привязанность смешана со своего рода сочувствием интеллектуала. Поэтому теперь, когда он обнаружил, что остался последним, единственным человеком наряду с Гертрудой, который регулярно разговаривал с Гаем, это принесло ему одновременно и удовлетворение, и боль. Конечно, он высоко оценил этот необыкновенный знак доверия. Но он был выказан слишком поздно. И Граф не мог не чувствовать, что Гай, и Гертруда тоже, терпят его в преддверии близкого конца, потому что «уже все равно, что Граф подумает или скажет». Его допускали к умирающему, как могли бы допускать его собаку. Граф обдумывал эту ситуацию. Иногда истолковывал ее как оскорбительную, иногда — как выражение исключительного к себе расположения.
Вечерние посетители, то есть близкие друзья, хотя их не пускали к Гаю, продолжали являться. Каждый день приходило несколько человек, все тех же или с небольшими вариациями, чтобы осведомиться о самочувствии Гая, оставить ему записку, книги, цветы, поговорить с Гертрудой, утешить ее и заверить, что она не одинока, что они с ней. Они не отказывались от предложения выпить, говорили вполголоса, долго не задерживались, но их мимолетные визиты вежливости не были пустой формальностью. Граф не мог не обратить внимание на то, что некоторые, можно сказать, получали от них удовольствие.
— Ну хорошо, — сказала Гертруда, — я пойду к нему.
Граф уселся в кресло с прямой спинкой возле камина, в котором по случаю снега пылали поленья и коалит. Он очень хорошо знал эту комнату, чуть ли не лучше, чем безликие комнаты своей квартирки, которые так мало могли дать глазу и уму. Он чувствовал себя спокойно в этой гостиной — просторной, выдержанной в ярких тонах и, по мнению Графа, безупречной. Тут не было ничего слишком громоздкого или слишком миниатюрного, ничего, что следовало бы убрать или передвинуть хотя бы на миллиметр. И за годы, что он бывал здесь, прекрасная эта комната совершенно не изменилась. Единственное, что здесь постоянно обновлялось, были цветы, да и те всегда стояли на привычном месте — на инкрустированном столике рядом с винными бутылками. Графа поражало, что Гертруда даже сейчас занимается букетами. В большой зеленой вазе стоял букет, искусно составленный из листьев эвкалипта и бука и нескольких белых хризантем, которые принесла Джанет Опеншоу. (Цветы от других гостей стояли в холле, но не в комнате Гая. Гай считал, что у цветов должно быть свое место.) Они с Гертрудой, вероятно, немало потрудились над обликом гостиной, добились того, чего хотели, и были довольны результатом. Они не были коллекционерами, более того, изобразительным искусством особо не интересовались, но хороший вкус, чтобы устроить дом, у них был.
Граф вытянул длинные ноги, сбив выцветший золотистый коврик с мелким геометрическим узором. Раскрыл книгу, карлейлевское описание жизни Фридриха Великого.[34] Он читал о забавных взаимоотношениях Фридриха и Вольтера. Ему было смешно, потому что он ненавидел Вольтера, относительно которого его мнение расходилось с мнением Гая. Графу был близок Руссо, хотя он затруднился бы объяснить почему. Конечно, Граф ненавидел и Фридриха (в отличие от отцовской его ненависть всегда была неопределенной), но все же было в карлейлевском взгляде на мир нечто привлекательное.
— Хочешь чего-нибудь?
— Нет, спасибо.
— Чай, сок?
— Нет.
— Сиделка спрашивает, что подать на ужин. Есть какое-то пожелание?
— Мне только суп.
— Хочешь сегодня кого-нибудь видеть? Манфреда?
— Нет.
— Принести какую-нибудь книгу из соседней комнаты?
— У меня здесь есть.
— Мне хочется что-нибудь сделать для тебя, принести что-нибудь.
— Не беспокойся, ничего не нужно.
— Снова снег пошел.
— Питер мне сказал.
Гертруда и Гай посмотрели друг на друга, потом отвернулись.
Гертруда никому не говорила о том, что теперь их с Гаем ничего больше не связывало. Это было так же ужасно, как его физическая смерть, которую ей осталось пережить. Причиной, в известной мере, была его смерть, ее ощутимое приближение, его смерть для нее, конец духовной общности. Их разделил кошмарный барьер, перейти который ни один из них не мог. Гай перестал даже пытаться. Смотрел на нее задумчивым, отсутствующим взглядом. С Графом он еще мог разговаривать, но с ней нет. А когда такое все же случалось, то часто терял нить и говорил странные вещи, чем очень пугал ее — этот ясный ум, в чьем свете она жила, стал беспомощно сбивчив, помрачился. Может быть, он молчал, боясь напугать ее. Или, может, ему ненавистно было это конечное унижение перед женой, это невыразимое поражение от судьбы. Или он не хотел давать пищу любви, которой скоро предстояло превратиться для него в сон, для нее — в скорбь.
Они всегда были очень близки, соединены незримыми узами любви и духовными узами. Им всегда неудержимо хотелось быть рядом. Они никогда серьезно не ссорились, никогда не расставались, никогда не сомневались в предельной честности друг друга. Эти открытость и искренность придавали их отношениям особую радостную легкость. Их любовь крепла, ежедневно питаемая общностью мнений. Духовная, телесная и душевная близость становилась только теснее, как иногда счастливо случается между двумя людьми. Они не могли, находясь в одной комнате, не прикоснуться друг к другу. Высказывали всякую пришедшую в голову мысль, пусть она и была самой банальной. Острили. Языком их любви были шутка и размышление. «Я умру без него, — думала Гертруда, — нет, не покончу с собой, просто жизнь уйдет из меня. Превращусь в ходячего мертвеца».
Некоторых вещей они инстинктивно не касались. Так, они никогда не говорили об их неродившемся ребенке. И (что было связано с этим) никогда не заводили собаку или кошку. Приходилось избегать чего-то милого и трогательного. Запрет на нежность не должен был ослабнуть, если они не желали мучительных переживаний. Хотя они шаловливо и открыто проявляли свою любовь, тем не менее они сдерживали поводья, не давая чувству заносить их слишком далеко. Их язык хранил скромность, а любовь — сдержанное достоинство.
Конечно, они всегда были очень откровенны и прожили совместную жизнь душа в душу. Они исповедовались друг перед другом и простили друг друга. Говорили о былых увлечениях и теперешних мыслях, о слабостях, ошибках, грехах — всегда тактично, всегда с шуткой, без тайного злорадства. Сознательно берегли определенную скромность и чистоту отношений, понимая, что им повезло найти друг друга, и решив наслаждаться спокойным счастьем.
Судьба с детства благоволила обоим. Гай был единственным ребенком состоятельных, умных родителей, которые души в нем не чаяли. Гертруда, тоже единственный ребенок, горячо любимая отцом, была позднее дитя учителей, отдававших много сил школе и общественной деятельности. Отец не только внушил Гертруде, что она одна такая на свете, принцесса, но еще привил любовь к книгам, привычку к упорному труду и умение наслаждаться творениями ума, не становясь при этом «интеллектуалкой». Родители умерли до ее замужества, но успели порадоваться, видя, как их прекрасная дочь стала очень многообещающей учительницей. Матери Гая не довелось увидеть Гертруду, но его отец прожил достаточно долго, чтобы благословить женитьбу сына. Он одобрил его выбор, хотя предпочел бы еврейскую девушку, тайно вернувшись душой к вере предков. (Он, конечно, не признался в столь скандальной слабости Гаю, который презирал всякую религию.) Он очень горевал о потерянном внуке. Об их дальнейших намерениях относительно потомства не спрашивал и вскоре после этого умер. Для Гая его смерть была ужасным ударом.
Гертруда и Гай считали, что, само собой разумеется, они всегда будут полезны обществу, трудясь на его благо. Они были разносторонне одарены, еще молоды и постоянно думали, что в будущем смогут заниматься «всякими вещами» — писать книги, овладевать искусствами, достигать высот мысли. Они изредка путешествовали, но не уезжали слишком надолго, потому что Гаю хотелось использовать каникулы для занятий. Шли годы, а он еще не решил, стать ли ученым или предпочесть служебную карьеру. Во всяком случае, он положил себе стать и ученым тоже и сел работать над книгой по юстиции, судебному наказанию и уголовному праву. Гертруда изучала в Кембридже историю. Гай — в Оксфорде классические языки и философию, испытывая к последней давний и не затухающий интерес. Перестав учительствовать, Гертруда намеревалась написать роман, но Гай быстро отговорил ее, и, конечно, она согласилась с его доводами. Нужно ли миру очередное посредственное сочинение? Некоторое время она помогала Гаю в научных изысканиях. Выучила немецкий. Подумывала заняться политикой (они оба придерживались левых взглядов). Совсем недавно начала преподавать английский иммигрантам из Азии. Не о чем было беспокоиться или тревожиться. Годы шли, но казалось, впереди еще много времени.
И тут оно просто обезумело. У нее на глазах болезнь как будто провела Гая через все стадии жизни, от молодости к старости. Постепенно будущее исчезло из их разговоров. На определенной стадии Гертруда перестала успокаивать его обещанием: «Весной почувствуешь себя лучше». Никогда не говорила: «Болезнь неизлечима». То же и врач. Когда она спросила его, не рассказал ли он Гаю, врач ответил: «Он знает». Когда он начал это понимать? Ведь курс лечения давал некоторую надежду. Теперь они редко смотрели в глаза друг другу. И что самое ужасное для нее, маленькие знаки нежности вовсе ушли из их жизни. Теперь она не осмеливалась взять его за руку. А когда массировала его невероятно худые, сведенные судорогой ноги, то делала это как медсестра. Избегая слов или жестов, какие могли вызвать у них слезы, Гертруда чувствовала, что иногда должна казаться ему бесчувственной, чуть ли не желающей в душе скорейшего наступления конца; и действительно, бывали моменты, когда ей хотелось, чтобы все кончилось и его страдания прекратились, чтобы смерть принесла ему облегчение. Если бы только она могла расплакаться, дать выход горю; но нет, она была сильной и не позволяла себе этого. Ее измученная любовь не знала куда бежать, не могла найти способа выразить себя. И все же школа их счастливой совместной жизни поставила их по разные стороны, пожалуй, к их общему благу, и она надеялась и молила Бога, чтобы Гай тоже понял это. Если бы они начали плакать и стенать над невыразимой жестокостью случившегося, они сошли бы с ума от боли.
Гертруда нечасто плакала. Потом уже, в том другом времени, она думала, что будет плакать вечно. Пока же, поплакав тайком, она умывала лицо и тщательно пудрилась. Это как в концлагере, думала она. Нельзя показывать своих страданий, чтобы не стало еще хуже. Для нее это и впрямь походило на заключение в концлагере, с его ужасом, непредсказуемым и кажущимся невыносимым, который, однако, выносишь, потому что нет иного выхода. Она видела, как мутнеет рассудок любимого. Сдерживая рыдания, наблюдала за тем, как разрушается его красота и угасает блеск его доброго, ясного, острого ума. В мире явно нет больше никакой логики, если Гай может бредить и страдать провалами в памяти.
Возможно, он ненавидит ее, возможно, в этом дело — в обиде, в мести. Иногда он отвечал так коротко и резко, так раздраженно, так нетерпеливо. Да и как умирающему не ненавидеть живущих, тех, кто останется, когда его самого не будет? Уже не осталось способов узнать, что он чувствует, вопросов, которые можно было бы задать без того, чтобы не возникало жуткое напряжение. Она не могла спросить его ни о верхней стороне куба, ни о белом лебеде. Не могла спросить о болях. Иногда сиделка делала ему в течение ночи уколы от боли. Она старалась не думать об этой боли, но она присутствовала там, в комнате, как присутствовала и смерть, и обе они витали над фигурой в постели, как два черных облака, когда раздельно, когда слившись.
Что ж, если он ненавидит вселенную, если ненавидит Бога, как можно представить, пусть он ненавидит Бога в ней, если это облегчит ему боль. Это сказала ей ее любовь, слова были тоже сродни бреду и растворились во тьме.
Манфред сунул голову в дверь и оглядел гостиную.
— Здравствуйте, Граф, вы одни тут?
— Здравствуйте, Манфред, — ответил Граф, вскакивая на ноги, — Гертруда с Гаем.
— Выпью-ка я, пожалуй, — сказал Манфред. — Ужасный сегодня был день, и на улице, боже, такой холодище!
Он налил себе, взяв бутылку с инкрустированного столика. Манфред Норт (его родители были большими почитателями Байрона[35]) трудился в семейном банке. Гаю он приходился троюродным братом.
Гостиная четы Опеншоу, в которой Граф чувствовал себя так надежно, представляла собой длинную комнату с тремя окнами, выходящими на Ибери-стрит. Элегантную и уютную, со множеством красивых и при этом очень удобных кресел, расставленных на некотором расстоянии от камина и обращенных к нему. Поверх гладкого ковра цвета волос Гертруды были постелены два узорных коврика: один, тот, который Граф сбил своими вытянутыми ногами, — блестяще-золотистый, с орнаментом из мелких математических символов, и другой — длинный и очень красивый, с изящным рисунком, изображавшим животных и деревья, лежавший под окнами, — своего рода променад для избранных. По краям широкой мраморной каминной полки алтарными реликвиями стояли вазы богемского хрусталя, красная и янтарного цвета, а посередине, полукругом, оригинальнейший оркестр фарфоровых обезьянок, играющих на разнообразных инструментах. С этих и других безделушек, расставленных по всей гостиной, миссис Парфитт, домработница, благоговейно смахивала пыль перьевой метелкой, но передвигать не осмеливалась. Как-то раз Граф испытал священный ужас и негодование, увидев, как один из гостей небрежно взял фарфорового барабанщика и, держа его в руке, принялся высказывать, что он о нем думает. Стены гостиной украшали картины маслом, среди них несколько портретов предков. Над камином, в овальной раме, висел прелестный портрет бабушки Гая со стороны отца, миниатюрной смуглой женщины, чье живое привлекательное лицо, окруженное копной темных волос, с улыбкой смотрело из-под тени белого зонтика. Ее ортодоксальная еврейская семья была против брака с дедом Гая. Наконец они сдались, поскольку он все же был еврей и хотя «формально» христианин, но со всем пылом уверял, что он атеист. Она, когда пришел срок, в свою очередь не одобряла женитьбу отца Гая на нееврейке, хотя невеста была при деньгах и играла на скрипке. Однако с появлением обожаемого внука оттаяла. На других картинах были изображены внушительные джентльмены, дома, имения, собаки. К сожалению, лишь немногие из этих полотен представляли художественную ценность. (Исключение представлял очаровательный маленький «сарджент».[36]) Семья Опеншоу была щедра на музыкальные таланты (хотя о Гае этого было не сказать). Дядя Руди, который играл на виолончели, был к тому же и композитором-любителем, снискавшим определенную известность. Однако художники, когда дело касалось портретов, безошибочно выбирали посредственность.
— Как в департаменте? — поинтересовался Манфред.
Он был высок ростом, намного — на целых два дюйма — выше Графа и мощного сложения, настоящий бык. Его крупное вежливое лицо всегда смотрело на мир с выражением превосходства и словно улыбаясь чему-то своему, затаенному. Родители Манфреда не без вызова вернулись в лоно ортодоксального иудаизма, но самому ему все эти вещи были безразличны. В свои тридцать с хвостиком и еще неженатый, он считался в обществе человеком успешным. Граф любил Манфреда, но его крайне раздражало, как по-свойски тот вел себя в квартире Опеншоу. Граф сейчас тоже с удовольствием бы выпил, но, конечно, не мог себе этого позволить, пока Гертруда не предложит.
— В департаменте? О, все нормально. — Что еще он мог ответить? Департамент теперь ничего для него не значил. Ему не хватало там Гая, очень не хватало, но он не собирался говорить об этом Манфреду. В разговорах между собой они никогда не касались ничего личного. И все же Манфред тепло относился к Графу, врагом ему он не был.
— Не хотите присоединиться? — предложил Манфред. Дразнил Графа.
— Нет, благодарю.
Вошел Стэнли Опеншоу. (На час посещений Гертруда всегда оставляла двери открытыми, чтобы приходящие не беспокоили звонком.) Стэнли был двоюродным братом Гая. Он тоже женился на нееврейке, но, по мнению родных, с излишней готовностью перешел в англиканскую веру, которой придерживалась его жена. (Гертруда, как Гай, не исповедовала никакой веры, если не принимать за таковую ненависть ко всякой вере.) Он был членом парламента, принадлежа к правому крылу лейбористской партии. Усердный мягкий человек, любимый избирателями (он представлял Лондон), он никогда не претендовал на место в правительстве. Джанет, его жену, экономиста по профессии, считали умней его. Она иногда являлась с визитом на Ибери-стрит, но с Гертрудой отношения у нее не заладились. (Джанет была настолько хорошей кулинаркой, что Гертруда с самого начала решила даже не пытаться соперничать с ней в этой области. К счастью, Гай едва замечал, что ему подают, и ел все подряд.) Хотя один глаз у Стэнли был заметно больше другого, он был привлекательным мужчиной, с такой же пышной шевелюрой, как у Гая. Трое его очень милых детей отлично успевали в школе.
— Привет, Стэнли! Не в палате сегодня?
— Нет, и все равно долго не могу оставаться, сегодня вечером меня будут резать без ножа.
В такие «операционные» дни Стэнли сидел до рассвета в приемной в палате общин, выслушивая стенания своих избирателей.
— Ты обожаешь несчастья, — заметил Манфред.
— Меня интересуют любые несчастья, — ответил Стэнли. — Каждое из них указывает на существующую проблему. Так что не могу ставить это себе в какую-то моральную заслугу.
— И надеюсь, не ставишь.
— А я только надеюсь, что моя машина еще раз заведется.
— Эд Роупер надел на свою цепи.
— Молодец! — (Эд Роупер, «почетный» кузен, занимался продажей предметов искусства.) — Есть что новое насчет Гая, Граф?
— Ничего нового, — ответил Граф. — У него сейчас Гертруда.
— Хотел бы я знать, собирается она продавать их французский дом? — сказал Стэнли, наливая себе. — Я бы не против купить его.
Графа возмутили эти небрежные расспросы, безразличие, беспечное настроение, чуть ли не как на вечеринке. Хотя как им еще себя вести? Они чередой проходили перед Гертрудой, от них веяло живучей ординарностью, что, возможно, помогало ей больше, чем мрачная серьезность Графа. Стэнли, по крайней мере, старался говорить потише. Громкоголосому Манфреду это было труднее сделать.
— Вероника, здравствуйте!
— Ужасно, какой снег на улице!
— Странно, но мы это тоже заметили.
— Ну, вы-то двое приехали на машине, а я шла пешком.
— Обратно я вас отвезу.
— Спасибо, Манфред. Боты я оставила в передней, а эти тапочки принесла в сумке, мы надеваем такие, когда устраиваем детские праздники. Здравствуйте, Граф. Гертруда, видимо, у Гая? О, выпивка, спасибо, Стэнли, дорогой.
Вероника Маунт (в девичестве Гинзбург), вдова, принадлежала к старшему поколению. Она была еврейкой, с семейством Опеншоу породнилась, выйдя замуж, и считала себя «специалистом по Опеншоу». Она досконально знала семейное древо, вплоть до его самых глубоких немецких, польских и русских корней, и кто кем кому приходился. Джозеф Маунт, ее муж, который давно умер, имел какое-то отношение к скрипкам. Миссис Маунт была дамой утонченной и жила, как поговаривали, в благородной нищете по соседству, в Пимлико.
Граф подошел к ней поздороваться. У него всегда было такое ощущение, что миссис Маунт слегка насмехается над ним, но, возможно, он заблуждался.
— А вот и Тим!
— Привет, Тим!
Как Тим Рид, худой юноша, протеже дяди Руди, попал на семейный портрет, никто не помнил. Говорили, что он художник или что-то в этом роде. Тим тоже налил себе.
— Полагаю, весной предстоят выборы? Тебе не о чем беспокоиться, Стэнли, у тебя пожизненное место в парламенте.
— В наше время может случиться что угодно. Каждый в душе боится, что ему выскажут недоверие.
— Но не мы, — сказала миссис Маунт.
— Кстати, о выборе: у меня есть лишний билетик на «Турандот»; кто-нибудь желает получить? Вероника?
— Манфред, как всегда, так любезен.
— Знаю, Графу билет не нужен, он ненавидит музыку.
— Вовсе нет…
— Вы видели Гертруду? — спросила Графа миссис Маунт. Она всегда говорила тихо, так что сейчас могла не понижать голос. — Как она выдерживает такое напряжение?
— Да, как Гертруда?
— О, она поразительная женщина! — ответил Граф.
— Да, поразительная, это правда.
— Ей нужна поддержка друзей, да и потом понадобится. Такая трагедия!
— Ей нужно наше сочувствие, наша помощь, чтобы перенести все это.
— Ба, Сильвия!
Сильвия Викс (урожденная Оппенхайм) была дальней родственницей — насколько дальней, знала только миссис Маунт. Однако она, в свое время настоящая красавица, странным образом напоминала темноволосую бабушку с зонтиком с портрета над камином. Сейчас, будучи в зрелых годах, она выглядела какой-то всклокоченной, черные локоны в беспорядке падали на лицо. Впрочем, она продолжала хорошо одеваться.
— Давненько не виделись, Сильвия, — сказал Манфред.
— Тим, налей Сильвии.
— Какое миленькое платье. Ты не промокла, дорогая?
— Ужасная погода.
В голове Сильвии Викс бушевала буря. Она всегда была невезучей, но теперь это было больше похоже на рок. Ее родители умерли, когда она была еще ребенком, и ее воспитывала тетка, обладавшая своенравным характером, которая не дала ей никакого образования, но хотя бы оставила немного денег. Сильвия накупила на них красивых платьев и приобрела домик. Пустила постояльца. Им был Оливер Викс. Они поженились. Продали дом и купили другой, на имя Оливера. Кончилось все тем, что Сильвия осталась без денег, без дома и без мужа, зато с двухлетним ребенком на руках. Остались еще, правда, платья, в которых она с тех пор и ходила (она была искусной рукодельницей). Сильвия и не поняла толком, как все произошло. Она была так рада освободиться от Оливера, что не думала о грозящих неприятностях, и стыдилась рассказывать родственникам о том, как поступил с ней Оливер. Однако Мозес Гринберг, адвокат семьи (женатый на одной из кузин), узнал обо всем и очень разозлился на нее. (Собрался подавать в суд на мошенника Викса.) Сильвия, жившая тогда с сыном Полом на государственное пособие в дешевой квартирке, в свою очередь тоже разозлилась. Это уже слишком, бранить ее, когда она и без того так несчастна. Мозес рассказал Гаю, и тот вызвал ее к себе. Он не стал выговаривать ей за былую беспечность (к тому времени прошлое лучше было не ворошить, настолько все казалось запутанным), а настоятельно посоветовал приобрести какую-нибудь профессию. Сильвия пошла на курсы машинописи и стенографии, которые ей оплатил Гай. Он также выразил готовность оплатить учебу Пола. Сильвия, кое в чем женщина отнюдь не глупая, нашла хорошо оплачиваемую секретарскую работу. Копила на квартиру. Полу было уже семнадцать, и она очень хотела, чтобы он имел свою комнату, где мог бы разместить книги. Гай, который периодически интересовался, как идут у нее дела, ссудил ей деньги, которые она все никак не могла собрать. Это произошло совсем недавно. Однако (неправдоподобно, но факт) прежде чем Сильвия успела купить квартиру, она вновь попалась на удочку мошенников, теперь это была женщина, некая «подруга», убедившая ее вложить средства в бутик. Деньги пропали, женщина тоже, и опять Сильвия не могла понять, как это случилось. Опять она никому ничего не сказала. Смертельно боялась, что Гай или Гертруда спросят ее о квартире. А теперь вот Гай умирал. Значит, она сэкономит деньги? Только вот денег не было. У нее голова шла кругом. И будто этого было мало, она только что, всего три дня назад, узнала, что шестнадцатилетняя подружка Пола забеременела. Ее разъяренный отец заявился к Сильвии. Когда она заикнулась об аборте, благочестивый католик папаша заорал: неужели она хочет, чтобы молодые люди начинали свою жизнь, имея на совести убийство? Однако он так же, как она, не знал, что делать. Он не позволил ей увидеться с девушкой. Она ему — с Полом. Выведенная из себя его воплями, она намекнула, что девица — маленькая распутница, которая соблазнила ее сына. Папаша девчонки окончательно рассвирепел и пригрозил засадить Пола за решетку. «Я вас уничтожу, уничтожу!» — вопил он в полном замешательстве, а в другой комнате Пол слушал их перепалку. Пол перестал ходить в школу. Она перестала ходить на работу. Пол пропустил экзамены. Она потеряла работу. Она решила, что ей остается единственное: рассказать все Гаю — все, включая историю с бутиком, которая теперь казалась ей меньшей из бед. Гай подскажет, что делать, Гай знает законы, знает, как обычно поступают люди, попав в подобную ситуацию, он поможет ей и Полу как-нибудь выпутаться. Ей было известно, что Гай болен, но она надеялась, что даже короткий разговор с ним разрешит ее трудности. И еще она надеялась, что Гай скажет, что ей не обязательно отдавать долг. В любом случае она не могла это сделать. Все ее сбережения пропали вместе с его ссудой. Знает ли Гертруда о долге? (Гертруда не знала, Гай и словом ей не обмолвился.) Что она скажет Гертруде? Она побаивалась Гертруды, и не одна она. Пол в это время сидел дома и плакал. С бокалом в руке она улыбалась Стэнли, Манфреду и миссис Маунт. Чего только, бывает, ни творится на душе у человека, а он улыбается.
— Белинтой катается на лыжах в Колорадо, — сказала миссис Маунт, — или лучше сказать, après[37] кататься.
— А мы тут вкалываем, — вздохнул Манфред.
— Остановился, ручаюсь, в «Браун-пэлес», — подхватил Стэнли.
— Наверняка.
— Интересно, откуда у него деньги?
— Белинтой оплачивает детям бедняков катание на лыжах.
— Как великодушно с его стороны.
— И это говорит Сильвия!
— Если снег не прекратится, мы тут скоро тоже станем на лыжи.
Белинтой был лордом, причем настоящим, не то что Граф. «Какого-то замшелого ирландского аристократического рода», — как заметил Манфред. Его мать, родственница Джанет Опеншоу, все еще жила в обветшалом замке в графстве Мейо. Стэнли и Гай опекали молодого (теперь уже не такого молодого) Белинтоя. Гай с Гертрудой как-то раз гостили в замке.
— Он написал Джеральду Пейвитту.
— Я ревную.
— Что слышно о Джеральде?
— Все такой же маньяк.
Граф, прислонившись к каминной полке, смотрел на дверь в ожидании Гертруды. Ему страшно хотелось выпить. И хотелось, чтобы Гертруда пришла от Гая со спокойным лицом, ничем не выдавая своих чувств.
— Тим, малыш, не нальешь мне еще?
— Конечно, Стэнли. Чем отравляешься?
Появилась Гертруда. Граф издалека увидел ее лицо — маску тупой боли, опущенные глаза, пугающую погруженность в себя. Потом выражение сменилось на спокойное, которое он так ждал. Она улыбалась Сильвии и миссис Маунт. Все затихли и двинулись к ней.
— Только что пришел Виктор, — сказала она.
Виктор Шульц, лысый, симпатичный и тоже кузен Гая, был его врачом — приятный малый, терапевт без амбиций, страстный любитель гольфа. Он женился на великолепной красавице, известной своей выдающейся глупостью, и сейчас был в разводе.
— Как Гай? — спросил Манфред, глядя на нее с высоты своего роста; его крупное лицо выражало серьезность и нежность.
Кто-то должен был спросить. Обычно это брал на себя Манфред.
— Да… знаешь… все так же… Граф, вы не пьете, налейте же себе.
На это Граф и надеялся: что его сдержанность не останется незамеченной.
Тим Рид, принеся Стэнли бокал, обратился к Гертруде:
— Не остались на кухне еще крекеры с сыром? Все утро рисовал и сейчас бы подкрепился.
— Ну конечно, Тим, сходи и возьми, что хочешь.
— Полагаю, Гай вряд ли желает меня видеть, да? — задумчиво сказал Манфред больше себе.
Миссис Маунт принялась расспрашивать Гертруду о сиделках: добросовестны ли они и насколько дорого обходятся.
Стэнли вежливо поинтересовался у Сильвии, как Пол успевает в школе.
— Прекрасно, думаю, он хорошо сдаст экзамены.
— Замечательно. Знаете, что мой Уильям отправился поступать в Баллиол?[38] А Нед оказался настоящим гением математики, тут он, конечно, пошел в Джанет.
— А что Розалинда? Все так же без ума от своего пони?
— Увы, да, но в музыке делает успехи. Знаете, думаю, малышка — самая умная из всей троицы!
— Естественно, вы же, если не ошибаюсь, играли на флейте?
— Давно забросил. Что бы сказал дядя Руди?
Вошел Виктор Шульц с серьезным выражением на бодром лице. В докторской манере похлопал Гертруду по плечу. Не отказался пропустить глоточек. От природы человек жизнерадостный, он, избавившись от своей выдающейся красавицы, вновь обрел юношескую беззаботность. Он любил Гая, но, став врачом, для собственной пользы положил за правило радоваться, когда другие радуются, и в меру сопереживать им. Скоро он уже улыбался.
Миссис Маунт обратилась к нему:
— Виктор, я только что говорила с Гертрудой о сиделках. Может, вы дадите совет. У моей подруги, знаете ли, очень престарелые родители…
Стэнли уверял, что ему действительно пора в свою «операционную».
Сильвия наконец бочком подобралась к Гертруде:
— Гертруда, могла бы я увидеть…
— Вероника, так ты хочешь, чтобы я подвез тебя?
Гертруда сказала Стэнли:
— Большое спасибо, что пришли. Сердечный от меня привет Джанет. И передайте ей: у нее чудесные хризантемы.
Сильвия договорила:
— Гертруда, если это возможно, я хотела бы увидеть Гая.
На мгновение воцарилась тишина, но тут же гости заговорили между собой, чтобы скрыть чувство неловкости.
Гертруда вспыхнула. Потом ее лицо, губы, глаза выразили возмущение, почти гнев.
— Н-нет, он очень… Он никого не может видеть.
— Я только на несколько минут. Хотела спросить его кое о чем.
— Нет, простите, к Гаю нельзя… он… болен… он не может видеть людей… больше… — Она закрыла глаза ладонями, словно скрывая набежавшие слезы.
— Чертова баба, — сказал в дверях Манфред, обращаясь к Стэнли, — неужели у нее нет никакого такта, никакого сочувствия? Бедная Гертруда…
— Всего на несколько минут, — проговорила Сильвия, сама едва не плача.
— Нет…
— Я должен идти, — сказал Стэнли.
— Думаю, нам всем пора, — сказала миссис Маунт. — Манфред?
— Кто на машине? — спросила Гертруда. — Такая ужасная погода.
— Я, — откликнулся Манфред, — и Стэнли.
— И я, — присоединился Виктор.
— Кто в какую сторону едет? Вы с Манфредом, Вероника?
— Я могу подвезти Сильвию, — сказал Стэнли. — Идемте, Сильвия. Подброшу до метро.
— Простите… но, пожалуйста, поймите меня, — повернулась Гертруда к Сильвии.
— А я заберу Графа, — сказал Виктор, — нам по пути.
— Спасибо всем, что зашли… вы знаете, как много это значит… для нас обоих…
— А Тим… где Тим? Ты тоже можешь поехать со Стэнли, не против, да?
Под напоминания Стэнли не шуметь они на цыпочках вышли в прихожую и принялись разбирать свои пальто. В прихожей пахло мокрой шерстью, на ковре темнели пятна от растаявшего снега. Миссис Маунт села, чтобы надеть боты. Потом все гуськом вышли на улицу. Стэнли и миссис Маунт поцеловали на прощание Гертруду.
Гертруда вернулась в опустевшую гостиную и прикрыла за собой дверь. Подошла к окну и чуть отодвинула занавеси. По-прежнему шел снег. Снаружи приглушенно слышались оживленные голоса гостей, рассаживавшихся по трем машинам.
Графу хотелось бы остаться после того, как остальные ушли, и поговорить с Гертрудой без помех, но он боялся, что Гертруда будет недовольна или другие обратят на это внимание. Граф давно любил Гертруду. Но об этом, конечно, никто не знал.
Он позволил запихнуть себя в машину Виктора, однако вскоре извинился и попросил высадить его. Хотелось пройтись пешком, одному под падающим снегом. Он купил кулек жареных каштанов. Жаровня с пылающими углями казалась неопалимой купиной. Снег продолжал идти, хотя уже не так густо. Тротуары были белы, дороги — как морены, покрытые темной снежной кашей и жидкой грязью, брызгающей из-под колес осторожно шелестящих мимо машин. Гай был прав, сказав, что мир нынче вечером звучит иначе. Ветра не было, и крупные хлопья снега падали торжественно, целеустремленно, словно высыпавшись из некой гигантской ладони прямо над уличными фонарями. На изгородях и низко свисавших ветках кустарников в садах за ними выросли высокие валики белых кристаллов. На голове у Графа было шерстяное кепи, над которым Гертруда всегда потешалась. Он плотнее затянул шарф на шее, поднял воротник пальто и, быстро шагая на своих длинных ногах, совершенно не чувствовал холода.
Граф жил в безликом многоквартирном доме на ничейной полосе между Кингс-кросс и Фулем-кросс, так что идти ему было недалеко. Он съел каштаны и аккуратно сунул обгорелую шелуху в карман. Поднялся на лифте и прошел по коридору мимо множества молчаливых дверей к своей квартире. С соседями он жил дружно, однако их знакомство было шапочным. Он вошел к себе, включил свет; лицо его с морозца горело. Квартирка состояла из двух спален и гостиной, которая могла бы показаться приятной только в том случае, если бы Граф был слеп к окружающему и не надо было бы демонстрировать «обществу» «хороший вкус». Он очень редко приглашал гостей. Вдоль всех четырех стен тянулись темно-зеленые металлические книжные полки. На одной стене, над блестящим современным сервантом, висела гравюра, изображавшая Варшаву. У Графа было мало вещей, напоминавших о месте, где прошли его детские годы, и ни одной из них он не выставлял напоказ. Было у него несколько расплывчатых фотографий родителей, когда они только что поженились: два напряженно глядящих в объектив молодых, почти детских лица. Польский флаг — может, первое, что формировало его сознание. Он держал его в свернутом виде в ящике комода. Иногда, ища там что-нибудь, он касался его рукой. Было еще несколько польских вещиц, которые мать, перед тем как болезнь унесла ее в могилу, отдала старой полячке, навещавшей ее. Мать думала, что ему неинтересно это «старье». Граф со стыдом вспоминал об этом.
Он включил приемник. Телевизор он ненавидел. Жил в мире, создаваемом радио. Слушал все подряд: новости, беседы, радиопостановки (особенно любил триллеры), политические дискуссии, философские диспуты, программы о природе, легкую музыку, симфонические концерты, «Арчеров»,[39] «Женский час», «Сто лучших мелодий», «Диски для необитаемого острова»,[40] «На вашей ферме», «Ответы на любые вопросы». В определенное время года еженедельно обновляющиеся выпуски «Радио таймс»,[41] казалось, были самым наглядным подтверждением того, что его жизнь не стоит на месте. Манфред дразнил его, говоря, что он терпеть не может музыку, но это было не так. Да, он никогда и близко не подходил к концертному залу. (Ему перестали и предлагать билеты.) Однако он любил музыку, хотя мало разбирался в ней. (Джеральду пришлось объяснять ему, что церковные колокола вызванивают вариации, а не просто одну бесконечную гамму.) Несмотря на полное невежество в музыке, он слушал ее, и она завораживала его, как Калибана. Невероятно медленная нежность определенных произведений классической музыки напоминала ему течение собственных мыслей. Были у него и любимые композиторы, ему нравились Моцарт, Бетховен и Брукнер. Он вбил себе в голову, что любит и Делиуса,[42] потому что его музыка звучит так по-английски. (Он имел глупость сказать об этом Гаю, и тот саркастически спросил, что, черт возьми, он подразумевает под этим. Графу нечего было ответить, но тем не менее он остался при своем мнении.) Нравились ему и песенки, что-нибудь воодушевляющее и запоминающееся, вроде «Дороги на Мандалай» или «Нам с тобой было весело в мае». Он, конечно, часто читал под бормотание радио, читал своего обожаемого Пруста и Фукидида, Кондорсе и Гиббона, Сен-Симона и «Исповедь» Руссо. Стихи читал мало, но со времен незабвенных школьных «Воин девушку любит. Девушка любит воина» хранил легкую нежность к Горацию. (Тут их с Гаем вкусы совпадали.) Ему доставляли удовольствие несколько романистов (Пруста, по его мнению, с натяжкой можно считать романистом, это больше походило на чтение мемуаров): Бальзак, Тургенев, Стендаль. Он питал тайную слабость к Троллопу, а еще к «Войне и миру». В промежутках набрасывался на Конрада, ища в нем некий ключ к польской душе, разгадка которой ему никак не давалась. (Отец ни в грош не ставил Конрада, считая его легкомысленным ренегатом.) Так он обыкновенно проводил вечера, пока последние штормовые предупреждения не заставляли его забираться в постель. И, лежа под одеялом, он думал об острове, на котором жил. Думал о темном бескрайнем море. Об одиноких людях, прислушивающихся к этим сигналам предупреждения: радистах на кораблях, затерянных в неспокойном море, фермерах, сидящих на кухне со своими собаками под вой ветра на прибрежных низинах. Внимание всем, кто в море. Штормовое предупреждение. Клайд, Хамбер, Темза, юго-восточный ветер девять баллов, усиление до десяти в ближайшие часы. Ближайшие часы, ближайшие часы. Бискайский залив, мыс Трафальгар, мыс Финистерре. Кромарти, Фарерские острова, остров Фэйр-Айл, Солвей, Тайн, Доггер. В ближайшие часы.
Между теми, кто может уснуть, и теми, кто не может, существует пропасть. Это один из непреодолимых барьеров, разделяющих человечество. У Графа были сложности со сном. Он мог быть в хорошем настроении, но опасение возможного несчастья постоянно преследовало его. На деле он (подобно Джеральду Пейвитту) не боялся сойти с ума, но знал, что, если не поостережется, беды не избежать. Значит, следовало бояться бессонницы и внезапных ночных пробуждений от привидевшихся кошмаров. Он жаждал тьмы сна, подобного смерти, даже сумбура беспокойного сна, чего угодно, только не пустоты бодрствующего сознания. Он не пользовался таблетками из страха приобрести привычку. Белинтой посоветовал ему способ нагнать сон, способ, которым сам иногда пользовался, хотя тот мог не дать ни положительного, ни отрицательного результата: Графу нужно представить себя на дороге, или в саду, или в большом доме, а потом будто он идет (это было не совсем похоже на ходьбу) по этой дороге, поворачивает, проходит сквозь сад к калитке, где начинается другой сад, по тропинке в траве к деревьям, сквозь них, через поле, из комнаты в комнату, через холл, вверх по лестнице, по галерее… и так далее, пока не заснет. Но что получалось? Комнаты погружались во тьму, они были полны напуганных людей, стены сотрясались от взрывов снарядов, дверей не было, только отверстия в стенах, пробитые динамитом, сквозь которые беглецы спасались из дома в дом, с одной улицы на другую, до тех пор пока ночь не озарялась взрывами; прыжок во тьму на битые кирпичи; широкая улица, которую надо пересечь, простреливается насквозь, некуда идти; ни пищи, ни воды; враг все ближе, ближе… Порой ему снились более спокойные сцены: безлюдная Варшава, очень красивая, восстановленная или еще не разрушенная, волшебный город, город дворцов, мрачный. Она виделась ему как место с трагической судьбой, над которым, может, даже довлел рок: колонны памятника жертвам войны, могила с Вечным огнем, часовые на посту день и ночь, эхо шагов удаляющегося гуськом смененного караула. Граф стоит в темноте, робко смотрит на застывшие лица солдат, отблеск огня на колоннах с высеченными на них именами поляков, отличившихся на полях сражений в Мадриде, Гвадалахаре, на Эбро. Вестерплат, Кутно, Томазов. Нарвик, Тобрук, Монте-Кассино, Арнем. Bitwa o Anglie.[43] Ленино, Варшава, Гданьск. Ротенбург, Дрезден, Берлин. Или это он вновь в Лондоне, возле увенчанной орлом колонны в Нортхолте, поставленной в память о польских летчиках, погибших за Польшу, погибших за Англию? Триста третья эскадрилья имени Костюшко, в которой служил отец, — лучшая во всей польской авиации. Львов, Краков, Варшава. Битва за Англию, за Атлантику, Дьеп, Африку, Италию, Францию, Бельгию, Голландию, Германию. Отец и его брат надевают шлемы и парашюты и садятся в свои «спитфайтеры». И Граф хочет лететь с ними, только повсюду колонны, все больше колонн, разбитых колонн в разрушенном городе, и на каждой список сражений, великих битв, великих поражений, и вот он видит, насколько хватает глаз, не прошлое, а будущее…
Граф привык к кошмарам. Он успокаивал их, усмирял, и они оставляли после себя лишь легкий след. Мучительней и страшней были ужасы бессонницы. В такие часы, когда он лежал на своей узкой кровати, в своей маленькой спальне, вперив взгляд в темный потолок, казалось, являлся призрак отца, становился рядом и заводил разговор, в который, когда родители были живы, он вступал с такой неохотой. Чего им недоставало? Они жили в сказочной стране. Восточную Польшу следовало сдать Сталину, пока еще оставалось что сдавать. Они думали, что войска западных союзников первыми подойдут к Варшаве. Отец Графа много раз описывал момент, когда он понял, что русские успеют первыми. Так что нужно было махнуть рукой на уходящих немцев и сопротивляться русским! Или они сошли с ума? Для чего в любом случае было устраивать Варшавское восстание? Чтобы «в мире заговорила совесть»? Отстоять независимость Полыни, взяв Варшаву в свои руки до того, как придут русские? И какая страшная расплата последовала! Они хотели сами сражаться, и Красная Армия не возражала: давайте, сражайтесь сами. Почему они не подождали, пока Красная Армия не начнет бомбить город? Стечение обстоятельств, ошибка за ошибкой. В Лондоне поражались годам нерешительной дипломатии, в Варшаве были измучены годами подполья и страха, выматывающего нервы. Решающие часы ушли на расшифровку донесений. Тщетные надежды на московскую дипломатию, на англо-американскую помощь, на крах Германии. Двое опоздали на встречу. Неверный доклад разведки. Страстное желание долгожданного конца, который стал бы венцом столь многочисленных планов и страданий. Неспособность ждать дольше. Затем катастрофа, унижение, какое не грезилось и в самых диких кошмарах. Граф не мог припомнить ничего подобного в истории, разве что только Сицилийский поход.[44] (Сравнение принадлежало отцу.) Странно, что отец никогда не говорил с ним о боях в Варшавском гетто в 1943 году, когда евреи города восстали в священной бесстрашной ярости против своих мучителей без расчета на победу. Они сражались, не надеясь, не задумываясь, как крысы в капкане, и вынудили своих врагов разнести их в клочья. Как крысы в капкане; крысы в других капканах не дрались. Отцовское молчание не было вызвано антисемитизмом, это была зависть. Он завидовал абсолютной прямоте этой борьбы, чистоте ее героизма. Не оставалось сомнений, где развевалось знамя Польши в те дни 1943 года.
Но почему Красная Армия не перешла Вислу? Так мучающийся бессонницей Граф продолжал спор с отцом. Действительно ли это было циничное желание, чтобы немцы уничтожили их предполагаемых противников, цвет, элиту Польши, страстно желавшей независимости? Когда Красная Армия вошла в Варшаву, та была пуста. Больше того, самой Варшавы больше не существовало, ее сровняли с землей. Никаких признаков человеческого жилища, кроме тысяч и тысяч наспех вырытых, свежих могил. Отец был несправедлив к русским, их линии связи, слишком протяженные, были разрушены, обычное дело на войне, так думал Граф, ворочаясь без сна в постели. (Почему Ганнибал не пошел на Рим? По той же причине.) Отец был несправедлив и к Гомулке. Те люди были патриотами, которые пытались и по-прежнему пытаются проложить путь к «польскому социализму». Что еще они могли сделать, кроме как вести рискованную игру, чтобы предотвратить новое появление русских танков в Варшаве? Церковь не уничтожили, она еще существовала, как драгоценное свидетельство сохранявшейся свободы. Следовало ли отцу возвратиться домой? Но что значит «следовало» и каким был этот «дом»? Извечное «что произошло бы» с человеком перед лицом морального долга, возможности выбора и неизменно враждебных обстоятельств. Потом Граф снова задумался обо всем этом ужасе. Что дали эти страдания благородных, смерть храбрых? Была ли когда иная страна столь злобно обречена на уничтожение своими соседями? Англичане разрушили Ирландию, но как-то мимоходом, не имея злого умысла. Тогда как История, подобно Бисмарку, казалось, поставила себе задачей «извести Польшу под корень».
У Графа не было никаких иллюзий относительно нынешнего положения его страны, не переживал он и от того, что ее положение явно было не лучшим. Страх России, с которой приходилось сосуществовать, жизнь под властью коммунизма — все это был иной мир, где моральные проблемы выглядели иначе. В основе всех государств присутствует частица зла. Там зло проступает очевидней, резче. Он видел порчу, душевную ожесточенность, бюрократическое бессердечие, что нельзя было отнести на счет Истории или России. Он постоянно пытался узнать, кто сидит за решеткой и за что, кто попал в ловушку, кто стал жертвой шантажа, кого заставили замолчать. Он не вынес бы жизни в Польше. Но не мог не верить (может, это и была сентиментальность), что у его страны, несмотря ни на что, высокое предназначение, что ее стремление к свободе личности и духа невозможно подавить. Было в этой стране нечто реально существующее, древнее, уникальное и неистребимое, над чем мог по-прежнему гордо реять красно-белый стяг. (Часто казалось, что этот гордый стяг крепко держит в твердых руках католическая церковь.) И в мыслях он связывал эту идеальную символическую Польшу со страданиями угнетенных повсюду, с упорными диссидентами, отказывающимися идти на компромисс с тиранией, которые писали памфлеты, произносили речи и несли плакаты, пока их не сажали в тюрьмы или отправляли в трудовые лагеря, где, после своей короткой и, казалось бы, бесполезной борьбы за свободу и достоинство, они медленно умирали в безвестности.
Граф пошел на кухню и поставил вариться картошку. Он любил картошку. Открыл банку ветчины и, когда картошка была почти готова, сварил суп из пакетика. Перенес все в гостиную, выпил кружку супа, съел картошку с ветчиной и завершил ужин куском имбирного кекса. Выпив немного разбавленного красного вина, открыл Карлейля, его «Фридриха Великого». Бойня истории в подаче Карлейля не давала пищи для раздумий. «Война была окончена. Фридрих уцелел. Зависть не могла преуменьшить его славу. Если он не завоевал столь обширных пространств, как Александр, Цезарь и Наполеон, если на поле брани не одержал побед, равных победам герцога Мальборо и Веллингтона, все же он дал не превзойденный никем в истории пример того, как ум и решимость способны одерживать верх над многажды превосходящими силами противника и крайней враждебностью фортуны. Он с триумфом вошел в Берлин…» Радио рассказывало Графу о событиях в Камбодже. Затем оно поведало ему о продолжительности жизни плодовой мушки. Дальше шла программа музыки Возрождения. После нее — выступление политика-лейбориста, посвященное расовым отношениям, Граф даже знал говорившего, члена парламента, друга Стэнли Опеншоу. Видно, Граф был способен слушать радио и одновременно читать Карлейля. И не только это, но еще и думать весь вечер о Гертруде.
Гай и с ним Гертруда сотворили для Графа нечто вроде чуда, введя его в круг «своих». Само их безграничное великодушие сделало этот процесс менее напряженным, не требующим объяснений. Естественно, открытие Гая, его «феномен», приняли с распростертыми объятиями, даже, можно сказать, ласково, могло ли быть иначе? Поначалу его не интересовало, а они, наверное, и думать об этом не думали — как они воспринимают его: молчаливого человека без родины и без языка, неловкого и стеснительного, которого надо было вежливо вовлекать в разговор, бледного и высокого, с волосами не пойми какого цвета, то ли пепельными, то ли седыми, впрочем, никому до этого не было дела. «Где Гай откопал нашего Графа?», «Чем он занимался до того, как мы открыли его?» — такими небрежными вопросами они обменивались. Они неизменно были с ним любезны, но сквозь эту любезность сквозило легкое безразличие. Они, возможно, даже видели в нем человека спокойного, уравновешенного! Они спасли его от небытия, от давящего одиночества, и все же он оставался для них тенью, нелепым призраком. Впрочем, повторял себе Граф, все это так и не так. Гертруда и Гай были по-английски сдержанны в проявлении чувств, однако и достаточно свободны от условностей, чтобы относиться к дружбе со всей серьезностью. Если он часто бывал у них дома, то только потому, что они часто хотели его видеть.
Граф понимал громадную разницу между дружеской любовью и любовью к женщине. Он полюбил Гая и Гертруду из чувства благодарности, восхищения ими, ни с чем не сравнимого удовольствия и легкости, которое испытывал в их обществе. Теперь у него был дружеский дом, куда он мог приходить, радушный, великолепный, знатный, люди, с которыми можно было часто видеться, семейная пара, легко, почти небрежно принявшая его в свою компанию. Потом вдруг, как слепящая, преображающая вспышка, пришло понимание, что Гертруда ему бесконечно дорога. Это был идеал, без которого невозможно жить. Прежде Польша была содержанием его жизни, но не смыслом. Теперь ее смыслом, ее тайным средоточием стала Гертруда. Его влачившая жалкое существование душа в немом изумлении повернулась к этому неожиданно засиявшему свету. Граф преобразился, каждая частица его существа наполнилась магнетической силой чувства. Плоть ожила, тело очнулось от глухого сна и затрепетало. Любовь придала его жизни, каждому дню, каждой секунде волнующую цель. Радостную энергию, немного сумасшедшую, от природы мучительную и, однако, каким и должно быть счастье, постоянную, несомненную, неистощимую. Ситуация была абсолютно невероятная, но в то же время абсолютно безопасная, потому что он все хранил в себе; одно было неотделимо от другого: невероятность, безопасность и тайна. Он мог часто и спокойно видеть Гертруду — в присутствии других. Ему даже не хотелось остаться с ней наедине. И если случайно, когда он являлся раньше или задерживался дольше других, они на короткое время оставались вдвоем, то были все равно что не одни. Он мог часто видеть Гертруду, мог и дальше часто видеть ее, они были близкие, нежные друзья, связанные навсегда; и все же между ними оставался непреодолимый барьер, как если бы она была его госпожа, а он слуга. И конечно, он так и видел себя — навек обреченным быть ее слугой, носящим в себе сладостную боль. К тому же Граф потому еще был уверен в безопасности своего чувства, что не мог и помыслить ревновать ее к Гаю. В нем не было ни капли ревности, даже зависти, так свято он относился к самому замужнему положению Гертруды. Это было странное и прекрасное ощущение чего-то непостижимо таинственного, которое не касалось его. Он почитал Гая как супруга Гертруды и продолжал по-своему любить его и восхищаться им. То, что Гай был его начальником на службе, совершенно изменило его работу, его день. Гай, столь умный, столь сердечный и педантичный, расшевелил нечто в Графе, который уже начинал тупеть, замыкаться в себе, внутренне стареть. И когда Граф перестал бояться, что его умный друг вдруг порвет с ним, Гай стал неприступен. Эта неприступность сохранилась, превратившись теперь в неразрешимую часть абсолютной, тайной безопасности любви Графа к жене Гая.
Граф всегда знал, что не был джентльменом-волонтером армии нравственного закона. Если когда существовала душа, отбывавшая сию повинность, как простой солдат, это был он. Граф страшно боялся позора, потери чести и душевной чистоты. В воображении он стоял на посту, неподвижный, с каменным лицом, как солдаты у могилы Неизвестного солдата в Варшаве. Больше того, он не мог совершить ничего неподобающего, поскольку его сдерживала милосердная стальная рука ситуации. Иногда он мечтал, что в один прекрасный день защитит Гертруду от нападения, убережет от опасности, будет сторожить у ее дверей, как собака. Умрет за нее. Больше того, Гертруда каким-то образом окажется рядом «в час его смерти», когда он покинет ее и этот мир и смиренно унесет свою тайну в могилу. В эти мгновения, слишком быстрые и ощутимые для образа, ему иногда чудилось ее прикосновение, объятие, поцелуй. Но это были непроизвольные галлюцинации мужчины, всем существом устремленного к возлюбленной. Он никогда не позволял себе слишком далеко заходить в своих фантазиях. Это было бы недостойно, и это было бы мучительно. Он знал, каким путем приходят к безумию. Разум и долг приказывали ему остановиться. Так что он жил, жил вполне счастливо, надежно хранимый ее замужним положением. Это была стена, которая, нет сомнений, стояла бы вечно.
Но теперь его жизнь должна была полностью измениться. Он чувствовал горе, ужас и, что еще хуже, надежду. Он старался подавить в себе надежду, подавить желание, которое питало иллюзию, которая в свою очередь питала надежду; как когда-то давно жгучее желание освободить Варшаву питало иллюзорную надежду тех, кто сражался и погибал в разрушенном городе. Он не должен думать… ни о чем, что хотелось бы получить… и что могло бы, в любом смысле, быть… возможным. Лучше думать об этом как о чем-то маловероятном, уходящем, утрачиваемом. Его счастье, думал он, досталось ему по недосмотру, по ошибке судьбы и теперь закончилось. Почти за каждым несчастьем стоит моральная вина. Он как Польша, его история есть и должна быть — страдание. Он виновен, потому что отец бежал из страны, потому что брат умер, а мать зачахла в тюремной камере отчуждения. Теперь ему больше нечего ждать, кроме возврата к безрадостному одиночеству, из которого он пришел. С какими иллюзиями он жил, какими мечтами упивался! И думал, что, по крайней мере, его тайна не причиняет вреда — другим, конечно, но и ему тоже. Гай, все это было благодаря Гаю, но скоро Гай умрет, и его, Графа, мир превратится в безжизненную планету. Без Гая он не мог находиться рядом с Гертрудой и быть в безопасности, рядом с Гертрудой и быть счастливым, рядом с ней вечно. Не мог… если только… но это…
Сейчас он старался думать о Гае, скорбеть о Гае, лежащем на высоких подушках, с лицом изможденным и старческим, с его неведомыми мыслями, читающем «Одиссею». Гай говорил о себе как об Одиссее. Но теперь это другая история. Одиссей поднимал парус, готовясь отправиться в последнее странствие, из которого никогда не вернется домой, к семье. А Пенелопа… Внезапно Граф отчетливо увидел эту картину: Пенелопа и женихи! Они осаждают Пенелопу; но на этот раз хозяин уже не вернется, не заявит, что она его верная жена. Ей предстоит стать добычей ничтожеств. И они тут… они уже… окружили ее… Граф выключил радио и уткнулся лицом в ладони.
Пока Граф слушал по радио программу, посвященную музыке Возрождения, Гертруда успела поужинать (супом и сыром) и пожелать спокойной ночи Гаю. Ночная сиделка читала в спальне, примыкавшей к комнате Гая. Гертруда не могла читать. Никакая книга не могла помочь ей сейчас. Она ходила взад и вперед по комнате. Подумала о сигарете, но в доме сигарет не держали. (Виктор убедил большинство домашних отказаться от курения.) Поправила хризантемы в зеленой вазе. Выглянула в окно. Снег прекратился. Жалко. Хотелось, чтобы погода разбушевалась. Хотелось настоящего бурана, гор снега. Воющего ветра, потопа, урагана, который снес бы дом вместе с нею и Гаем в нем. Чтобы его смерть стала и ее смертью. Как она сможет перенести такое горе и не умереть?! Она взглянула на часы. Было еще опасно рано, чтобы ложиться в постель.
Зазвонил телефон.
Она быстро прикрыла его, так что гудок стал едва слышен. Она просила друзей не звонить поздно вечером. Кто бы это мог быть, в десять-то часов? Она сняла трубку и деловым тоном, как требовал Гай, произнесла номер.
— Алло, Гертруда?
— Да.
— Это Анна.
— Кто? — не расслышав, переспросила Гертруда.
— Анна, Анна Кевидж.
Озадаченная, ничего не понимающая Гертруда пыталась сообразить:
— Анна?
— Да, это я!
— Но… но вам же, насколько я знаю, запрещено пользоваться телефоном…
На другом конце раздался смех:
— Дело в том, что я в телефонной будке возле вокзала Виктория.
— Анна… не может быть… что случилось?..
— Я ушла.
— Ты имеешь в виду, ушла… насовсем?..
— Да.
Анна, будучи схимницей, последние пятнадцать лет безвыходно провела в монастыре.
— То есть ты оставила церковь, оставила монастырь и вернулась в мир?
— Можно сказать, что так.
— Что значит «можно сказать»?
— Послушай, Гертруда, прости, что звоню тебе…
— Анна, вот что: приезжай к нам, немедленно! Деньги есть, можешь взять такси?
— Да, есть, но я должна объяснить: я хотела забронировать номер в гостинице, но они говорят, что у них нет мест, тогда я позвонила в несколько других и…
— Просто приезжай к нам…
— Да. Хорошо. Спасибо. Но я не помню номер дома.
Гертруда назвала ей номер и положила трубку. Она не ждала подобного сюрприза и была не уверена, рада ему или нет. Умница Анна Кевидж, ее лучшая подруга в Кембридже, потрясла всех, обратившись после нескольких бурных романов в католичество и пройдя процедуру обращения на глазах ошеломленной Гертруды в Ньюнемском колледже Кембриджа. А потом, будто этого было мало, быстро стала монахиней. Гертруда спорила с ней, оплакивала ее. Анна умерла для нее, ее Анны больше не существовало. Найти общий язык с монахиней невозможно. В этой чуждой разреженной атмосфере дружба не могла не задохнуться. Анна стала матушкой такой-то. Гертруда иногда писала ей, все реже и реже, упрямо адресуя свои послания мисс Анне Кевидж. В ответ получала краткие стерильные письма, написанные знакомой рукой, но лишенные ее прежней яркой индивидуальности. Мучительное любопытство заставило ее дважды повидать Анну и поговорить с ней сквозь деревянную решетку. Красавица и умница Анна была одета как монашка. Она была весела, разговорчива, рада видеть Гертруду. Гертруда была растрогана, потрясена. После монастыря она сидела в пабе и с содроганием думала, что, слава богу, не она в этой тюрьме! Впоследствии Гертруда шутила над этим с Гаем, который Анну никогда не видел.
Сейчас Гертруда говорила себе, что, если бы только все было иначе, если бы только ничего этого не было, с какой радостью она увиделась бы с Анной, вернувшейся Анной, познакомила бы ее с Гаем, как счастлива была бы и что это был бы настоящий триумф, настоящее воскрешение Анны из мертвых.
Надо отпереть входную дверь, она может нажать не тот звонок, а Гая нельзя беспокоить. Гертруда спустилась вниз и отперла парадную дверь, обычно запертую в это время. Ибери-стрит, тихая и безлюдная, сверкала в свете фонарей. Снег скрыл все следы на тротуаре. Холодный воздух колол лицо и руки, перехватывал дыхание.
Подъехало такси, из него выбралась женщина и расплатилась с водителем, выгрузившим на тротуар два чемодана. Гертруда сошла с крыльца, проваливаясь в снег легкими домашними туфлями.
— Давай я возьму этот чемодан.
Анна вошла за ней в дом. В холле Гертруда предупредила:
— Только не шуми, Гай спит.
Они поднялись по лестнице в квартиру. Анна увидела ночную сиделку, вышедшую из своей комнаты и удивленно смотревшую на них. Анна и сиделка кивком поздоровались, потом Анна последовала за Гертрудой в гостиную. Дверь за ними закрылась. Женщины взглянули друг на друга.
— Ох… Анна…
Анна скинула пальто: на ней было шерстяное платье в сине-белую клетку. Она была худа, бледна, выше Гертруды ростом. Теперь она выглядела старше. Волосы, золотистые в студенческие годы, поблекли, но еще были скорее белокурыми, нежели седыми и, коротко остриженные, плотно прилегали к голове. Секунду она держала пальто в руке, потом бросила его на пол.
— Всегда хотела спросить, — сказала Гертруда, — брила ли ты голову под этим ужасным головным убором.
— Нет-нет, только коротко стригла. Дорогая, мне страшно неловко, что нагрянула так неожиданно и так поздно…
— Прекрати, ни слова об этом, — ответила Гертруда. Она взяла Анну за руки, они молча обнялись и долго стояли так, не двигаясь, посередине комнаты.
— Понимаешь, — сказала Анна, разомкнув объятия, — мне не хотелось…
— У тебя ноги промокли.
— У тебя тоже. Не хотелось беспокоить тебя… да еще ты тащила чемодан с книгами…
— То есть ты сбежала и не собиралась ставить меня в известность?
— Ну, «сбежала» — слишком сильно сказано, и я, конечно, рассказала бы тебе, но, понимаешь, не хотелось навязываться, я приехала поездом, и эта гостиница…
— Да, да, да…
— Я не знала, куда пойти, а ты была так близко, вот я и подумала…
— Дорогая, дорогая, дорогая Анна, — перебила Гертруда, — поздравляю тебя с возвращением.
Анна засмеялась чуть сдержанно и коснулась щеки Гертруды. Потом села.
— Анна, ты, наверное, устала. Хочешь выпить? Теперь-то тебе можно? Поешь чего-нибудь, ты голодна? О, как я рада видеть тебя!
— Нет, пить не буду. А ты себе налей. И есть, пожалуй, не стану, не могу…
— Но ты только что выбралась на свободу, то есть, наверное, только вчера?
— Нет, все происходило постепенно. Недели две я провела в монастырском доме для гостей. Он такой заброшенный. Бродила по окрестностям. Потом несколько недель прожила в деревне, работала на почте… и вот только что приехала в Лондон…
— Ох, успокой меня. Ты действительно ушла из этого кошмарного трудового лагеря, не собираешься назад? Ты действительно покончила со всем этим?
— Да, я ушла из общины.
— А что Бог, скажи мне, покончила ты с верой?
— Ну, это долгая история…
— Ты наверняка устала, я приготовлю тебе комнату…
— Кто это была, та женщина?
— Это… это ночная сиделка…
— Сиделка?
— Гай болен… очень серьезно болен…
— Прости…
— Анна, он умирает, умирает от рака, не доживет до Рождества…
Гертруда села, и тут слезы хлынули из ее глаз, намочив перед платья. Анна вскочила и, сев на пол рядом, взяла ее руки в свои и прижалась к ним губами.
Было утро следующего дня. Ночная сиделка ушла. Ее сменила дневная. Пожилая женщина, незамужняя, морщинистая, но приятная, с легкой профессиональной улыбкой, не сходившей с лица. Она была прекрасной сиделкой, одной из тех, что преданы своему делу и глядя на которых трудно представить, что у них есть личная жизнь, какие-то стремления, невероятные мечты. Она была спокойна, неразговорчива, по-животному проворна. Она помогла Гаю подняться, накормила завтраком и теперь он сидел в халате возле кровати. Сиделка брила его. Он постоянно говорил, что на этой стадии нет смысла бриться, но не мог решиться прекратить это делать, а у Гертруды не хватило духу распорядиться за него. Она рассказала о появлении в их доме Анны, и это несколько заинтересовало его. Лицо оживилось, чего давно не случалось; она и не ожидала такого.
Анна и Гертруда сидели в гостиной. Солнце за окнами сияло на тающем снегу, разравнивая сугробы, желтя и заставляя гореть и искриться его девственную гладь на крышах и в скверах. Лондон наполнился странным таинственным светом.
— Славная квартирка.
— Да, ведь ты еще не была здесь…
— Как много тут у тебя всего.
— Ты меня упрекаешь?
— Нет, конечно! Просто я вроде как отвыкла от вещей, понимаешь, от безделушек и…
— Разве в твоей церкви не было полно противных мадонн?
— Это не… Гертруда, прости, что я нагрянула так неожиданно…
— Ты уже сотый раз это повторяешь. Куда ты еще должна была пойти, как не в этот дом? Но почему ты прежде не написала мне и не сказала, что уходишь оттуда?
— Я не смогла бы объяснить этого, не смогла бы изложить на бумаге. Так не по себе было, я как заледенела…
— Хорошо, но теперь ты объяснишь, правда? Ночью мы почти не говорили об этом.
— Скоро я должна буду уйти и найти себе гостиницу…
— Что найти? Ты остаешься здесь!
— Но, Гертруда, я не могу, не должна…
— Из-за Гая? Именно поэтому ты должна остаться. То есть я хочу, чтобы ты осталась… о боже!.. Анна, ты пришла, ты не можешь уйти, это важно… понимаешь?..
— Ладно. Но… да, я останусь… если могу быть полезной…
— Полезной!
— Я задумала… я еду в Америку… о, все это может подождать!
— Ты не едешь в Америку… Но ты так много должна мне рассказать… и просто видеть тебя — замечательно, вроде чуда.
— Понимаю, я тоже это чувствую. Рада, что хватило ума позвонить тебе.
— Ты восхитительно выглядишь. Только это платье тебе не идет.
— Я купила его в деревне.
— Заметно! Я помогу тебе приодеться, ты уже все позабыла, да и никогда особо не умела.
— У меня есть деньги, учти.
— А, пустяки…
— Для меня не пустяки. Орден намеревается помогать мне два года, пока буду искать работу или, может, получу какую-то профессию.
— Какого рода работу ты хочешь?
— На что я могу рассчитывать? Пока не знаю.
— Чем ты занималась там, в смысле интеллектуальной работы, или все сводилось к молитвам да постам?
— Немножко преподавала теологию и томистскую философию, но в несколько ограниченном и упрощенном виде — в миру я этим не заработаю. Община была не слишком интеллектуальной.
— Ты это говорила в самом начале, чем удивила меня! Ты принесла свой ум в жертву шарлатанам!
— Я могла бы преподавать латынь, французский, может, и греческий…
— Ты впустую потратила все эти годы… Придется снова задуматься над будущим.
Анна промолчала.
— Почему бы не обучиться на врача? Я помогу деньгами. Твой отец хотел, чтобы ты стала врачом.
— Слишком поздно, и в любом случае я этого не хочу.
— Что ты собиралась делать в Америке, до того как мы решили, что ты не едешь туда?
— Разве мы решили? Там католическая церковь организует курсы для таких, как я, что-то вроде курсов переподготовки: на учителей или социальных работников, и…
— Разве нет таких курсов здесь, в Англии? Или, может, ты хочешь убежать подальше? Решила «начать все заново»? Я не позволю… мы найдем тебе работу. То есть… я… найду.
— Надо подумать, — сказала Анна. Она посмотрела на подругу усталым, отрешенным взглядом и пригладила свой белокурый ежик на голове.
— В любом случае, почему ты хочешь пойти на католические курсы, разве ты не порвала с религией? Вчера ты мне не ответила на этот вопрос.
— Я ушла из ордена…
— Это ты уже говорила!
— Не имеет значения, порвала я с христианством, с церковью или нет, я хочу сказать, что не знаю и это не имеет значения.
— Я полагала, что имеет. Твои назойливые хищные монахи наверняка считают, что имеет!
— Это не имеет значения для меня. Время поставит все на место — или нет.
— Что это у тебя на шее, на цепочке, я вижу цепочку…
Анна вытащила цепочку наружу — на ней был маленький золотой крестик.
— Вот, пожалуйста! Но, Анна, ты должна понимать, должна ясно…
— Хорошо, я порвала с ними, теперь довольна?
— Ты не хочешь говорить об этом.
— Пока нет. Прости.
— И ты прости. Думаю, ты устала, нелегко тебе было освободиться из этой клетки. Приступы мигрени бывают, как прежде?
— Случаются.
— Ну, ты знаешь, что я думаю о католической церкви, как я переживала из-за того, что ты стала католичкой, — так что должна простить мою радость, что ты порвала с ней.
— О, радуйся сколько хочешь.
— Забавно, я-то думала, что ты уже стала госпожой настоятельницей.
— Я тоже думала, что стану ею к этому времени!
Они неожиданно рассмеялись — как прежде, тем немного сумасшедшим, особым, интимным смехом, в котором звучали обоюдное понимание, уверенность в себе, любовь.
— Хотелось бы тебе служить в церкви?
— Да, — ответила Анна.
— Думаю, должны быть священники женщины.
— Если ты с таким неодобрением относишься к монахиням, тогда почему хочешь, чтобы были женщины-священники?
— Ну, когда у них что-то случается, думаю, женщины должны иметь и такую возможность, если пожелают.
— Пусть даже это не лучший вариант?
— Да.
Они снова засмеялись. Я сейчас расплачусь, подумала Гертруда. Или Анна расплачется. Нельзя это сейчас. Еще успеем наплакаться. И сказала:
— Помнишь, как в колледже мы говорили: мы всех поразим?
— Помню…
— Боже, какое было время… все мужчины увивались за тобой.
— Нет, за тобой…
— И тогда мы сказали: разделим мир между нами, тебе пусть достанется Бог, мне — мамона.
— Я не слишком хорошо распорядилась своей половиной.
Бедная Анна, подумала Гертруда, годы потратила впустую, упустила молодость. Не святая, даже не аббатиса! Преподавать может только то, что никому не нужно. А я, чем мое положение лучше? Муж умирает, и ни детей нет, ни занятия. Жизнь не задалась. У обеих нас не задалась.
Они посмотрели друг на друга широко раскрытыми глазами. Прежняя дружба возвратилась так легко и естественно, что у обеих перехватило дыхание от удивления — удивления столь полной обоюдной душевной близостью. Обе они были лучшими студентками, умница Анна Кевидж, умница Гертруда Маккласки. Обе были сильными женщинами, которые могли бы стать соперницами в завоевании мира. Они поделили его между собой. Гертруде вдруг пришло на ум, как это странно, что она неким образом примирилась с удалением Анны от жизни. Она не хотела этого, отчаянно отговаривала Анну, но, когда это произошло, усмотрела в этом руку судьбы. Это, так сказать, уберегло Анну, а теперь ее возвращение изменило миропорядок. Значит ли это, что она желала, чтобы Анна жила в монастырском заточении и молилась за нее? Непостижимо! Ей хотелось каким-то образом освободиться от Анны, от проблемы Анны. Теперь Анна на свободе, и кто знает, куда она направит усилия или кем станет. Мир вновь был разделен между ними.
— О чем задумалась? — спросила Анна.
— Думаю, молилась ли ты за меня в монастыре?
— Молилась.
Гертруда подошла к подруге и погладила по гладкой белокурой птичьей головке. Они без улыбки внимательно посмотрели друг на друга.
Анна Кевидж села на кровать в красивой комнате для гостей в доме Гертруды Маккласки и посмотрела на свое отражение в зеркале туалетного столика. Посмотрела в упор в недоверчиво прищуренные голубовато-зеленые глаза. Теперь ее лицо казалось другим, это было лицо видимое — незнакомым людям, ей самой. В монастыре ладони заменяли ей глаза, и не требовалось зеркала, чтобы поправить белый плат на голове, черное монашеское покрывало.
Анна жила у Гертруды уже несколько дней. Гая она не видела, но встречалась с les cousins et les tantes, которым объяснили, что она бывшая монахиня. Последовали мягкие, дружеские расспросы, даже шутки. Она, конечно же, стесняла их. Возможно, она всю оставшуюся жизнь будет вызывать в людях некоторую неловкость, где ни появится. После всего произошедшего с ней она безвозвратно потеряла некую связь со всем мирским, известную непринужденность, повадки взрослого человека.
Гертруда хотела, чтобы Анна воспользовалась ее гардеробом, но та отказалась, а ходить по магазинам, щупать ткани, прицениваться ей было невыносимо. Она по-прежнему была в своем клетчатом сине-белом платье, хотя уже соглашалась с Гертрудой, что это «не годится». Когда ее принимали в монастырь, настоятельница велела ей прежде оставить все дурные привычки вроде курения и выпивки, мысли о всяких пустяках вроде косметики. Должна ли она теперь вернуться к прежнему образу жизни? Еще нужно привыкнуть к своему имени. В монастыре у нее было другое, она даже стала забывать, кто такая Анна Кевидж.
Гертруда была права, сказав, что, видно, выход из монастыря стоил ей больших сил. Он даже больше ошеломил, потряс, ослепил Анну, чем она призналась в том своей подруге. Бродя по полям, окружавшим монастырь, она испытывала чувство покоя. На вокзале Виктория, когда она не смогла найти место в гостинице, ее охватила настоящая паника. Люди, конечно, оглядывались на нее. Она казалась себе беглой узницей, шпионкой. И неудивительно, поскольку она, вопреки тому, как представляла дальнейшую жизнь, сбежала оттуда, где, думала, останется навсегда, пока не умрет, дав обет провести там остаток жизни: в тех же стенах, в том же саду, смиренно.
После первого удивления Гертруда, казалось, восприняла ее отступничество как должное, как конец краткого помутнения разума, словно иного итога и быть не могло. По молчаливому уговору они больше не возвращались к долгим испытующим беседам, отложив это на потом, не время было копаться в прошлом или заглядывать в будущее. Ограничивались обсуждением повседневных дел, что приготовить и как подать на стол, книг, которые Анна хотела бы прочесть (надо бы ей записаться в библиотеку, сменить лампу для чтения), или того, насколько хорошо сиделки исполняют свои обязанности, и событий политической и общественной жизни. Гертруда рассказывала о семье, о гостях, коротко обрисовывая каждого: Манфред работает в семейном банке, Эд Роупер занимается импортом произведений искусства, Граф — поляк, но не настоящий граф, Стэнли — парламентарий, Джеральд — астрофизик, Виктор — врач. О Гае она не говорила.
Анна знала, что Гертруда очень рада ее присутствию в доме. Боится выпускать ее на улицу: «Уйдешь и не вернешься». Анне позволялось делать мелкие покупки для дома. Гертруда готовила на скорую руку. Впервые после «бегства» Анне стало не хватать жесткого монастырского распорядка, особой тишины, в которой делались все хозяйственные работы, спасительной системы обязанностей. Как справиться с днями, тянущимися бесконечно по сравнению с теми, когда каждая минута была строго расписана? Она должна сама придумать себе занятие. Стать полезной. Она умела шить и штопать. Гертруда шитье терпеть не могла. Она же в монастыре стала искусной портнихой и с удовольствием бралась за иголку. Она прибиралась, смахивала пыль (миссис Парфитт грипповала). Она еще не могла заставить себя пойти учиться чему-нибудь серьезному, хотя Гертруда всячески ее уговаривала. Еще не определилась с будущим, слишком была поглощена тем, что происходило в квартире на Ибери-стрит. Она намеревалась освежить свои знания греческого в придачу к латинскому, надеясь, что сможет этим заработать. В монастыре она немного учила его по греческому тексту Нового Завета, но уже много лет как ничего не читала из древнегреческих авторов. И хотя Гертруда принесла ей из библиотеки Гая греческую грамматику и «Оксфордскую антологию греческой поэзии», она их даже не открывала.
Порой она сидела у себя в комнате и читала какой-нибудь роман. За пятнадцать лет пребывания вне мира она не держала в руках ни одной книги светского характера и теперь с удивлением заново открывала их для себя. В них писалось о таком множестве разнообразных вещей! Ее заинтересовали картины в доме. (В монастыре общение с изобразительным искусством сводилось к изготовлению ужасных рождественских карт и маленьких, в стиле ар-деко скульптурных фигурок религиозного характера.) Однажды она отправилась пешком за реку в Лондон в галерею Тейт и любовалась там полотнами Боннара.[45] Они взволновали ее не меньше романов — замечательные, но для нее слишком смелые.[46] Анна дважды заходила в Вестминстерский собор, чтобы недолго посидеть в его огромной темноте. Гертруда иногда покидала дом на короткое время, встречалась со своими ученицами-индианками, может, еще с кем. Ей не всегда хотелось видеть Анну, к тому же еще этот их странный обоюдный запрет на серьезные разговоры. Ей достаточно было знать, что Анна в доме, при ней, ждущая, готовая помочь. Бывало, они подолгу не видели друг друга, уединившись каждая в своей комнате. Временами Гертруда сидела с Гаем. Анна к Гаю не заходила, даже не была уверена, знает ли он о ее присутствии в доме. И Гертруда, и Анна рано ложились. Анне не хватало ночного уханья сов, к которому она привыкла за долгие годы в монастыре. И она по-прежнему просыпалась в пять утра.
День шел на убыль, уже темнело. Дневная сиделка принесла ей чаю и улыбнулась безгубой бесхитростной улыбкой. Анна чувствовала расположение к ней и спрашивала себя, испытывает ли сиделка то же чувство к ней. Гертруда была с Гаем. В квартире стояла тишина. Кончался еще один желтый день, пасмурный желтый лондонский зимний день, когда не бывает по-настоящему светло. Снег сошел, сменившись дождем, который висел над городом недвижной густой пеленой. Анна читала «Крошку Доррит» — занятный роман, такой нравоучительный и хаотичный и все же так трогающий душу, просто чудо, с необычайной откровенностью рисующий переживания героев и полный глубоких идей, и чувствуешь, что все изображенное в нем правда! Как переменилась ее жизнь! Она оглядела теплую приятную комнату, полную «вещиц», за что она критиковала Гертруду. Гертруде хотелось, чтобы она ощущала себя в ней полной хозяйкой, устроила бы все в ней по своему вкусу, украсила любыми, какие приглянутся, сокровищами из других комнат, позволила купить то или иное, чтобы ей было уютней. Анна не проявила интереса, сказала, что комната и без того очень милая. Шелковистые занавеси в полоску плавно сходились, если потянуть за шнуры. На каминной полке красовались две собаки из синего китайского фарфора и табакерка. На каминном экране был изображен черный дрозд, сидящий на ветке. Кровать застелена индейским лоскутным покрывалом, смявшимся сейчас под ней. Зеркало на мраморной подставке на туалетном столике, викторианские семейные силуэты на стене. Запах мебельной мастики, преемственности поколений, благополучия. Анна глянула на часы. Сейчас в темной холодной часовне монахини поют, как птицы. «Вот, я здесь, а они там», — подумала она.
Обращение Анны было порывом к чистоте. Англиканская вера, хотя и неглубокая, долго сопровождала ее в жизни. Позже она вспоминала неоформившиеся, непримечательные лица девочек, ее одноклассниц в интернате, стояние фильдеперсовыми коленками на грубом деревянном полу во время вечерней молитвы. День, который Ты дал, Господь, кончился. Сомкни очи свои в мире и спи безмятежно. Она постигла невинность детства, увидела себя почти такой же, какой постоянно видели ее учителя. Мысль о чистой совести как основном понятии морали волновала ее даже в детстве. А детство у нее было счастливое, она любила родителей и брата. Отец был врачом, человеком честным, заботливым, добросовестным. Ей казалось, что жизнь была, как и должно, простой и ясной. Страшное случилось, когда она была в шестом классе. Умерла мать, следом брат погиб при восхождении на гору. Казалось, это несчастье налагало запрет на некое внутреннее решение. Отец умер позже. Он надеялся, что она пойдет по его стопам. Не хотел, чтобы она становилась монахиней, но понял ее.
Анна поступила в Кембридж, и с той поры у нее появились свои секреты. Откровениям с отцом настал конец. Она приезжала домой на каникулы, была разговорчива и весела, но больше не говорила с ним о том, что ее по-настоящему волновало. После спокойной обстановки дома и в школе Кембридж оказался карнавалом, водоворотом, праздником популярности, личной жизни и секса. У нее голова кружилась от успеха. Она упорно занималась на историческом и получила диплом с отличием. Но большую часть времени, энергии, мыслей и чувств отдавала любовным романам, которых у нее было столько, что приходилось скрывать их даже от подружек. Вокруг было такое множество мужчин, соперничавших друг с другом, — такой ослепительный выбор, такие манящие перспективы. Анна не хотела отказываться ни от одной. Она овладела искусством крутить два, даже три романа одновременно, так умело обманывая своих жертв, что каждый был счастлив. Она не сознавала, что ведет себя недостойно, потому что все ее увлечения были несерьезными и менялись так быстро, да и другие вели себя столь же безумно, как она. Ей казалось, что она на бешеной скорости проживает целую эпоху, долгий период времени, в течение которого даже начала стареть.
Когда эта эпоха закончилась и она увидала смутно встающий впереди решающий выбор, она поняла, что связывает его скорее с ранними, нежели последними годами жизни. Она вовсе не случайно (как думали некоторые ее друзья) ушла в затворничество, но из отвращения, которое стала вызывать в ней толпа знакомых и друзей. Скорее ранние годы заложили идею, указали путь, определившийся, возможно, с первых шагов. Она не удивилась выбору, который должна была сделать, когда пришло время. Ей показали мир и чем она была в этом мире. Позже она не слишком строго судила себя за прошлые грехи. Раскаяние ее не мучило. С «дурными привычками» она окончательно рассталась задолго (поскольку это было не так легко) до вступления в орден, прекратить же отношения с противоположным полом оказалось проще простого. Она ощутила контраст и сделала выбор в пользу того, что раньше ценила инстинктивно.
Принимая католичество, она уже имела в виду монашество. Для нее обращение не имело иного смысла. Вначале наивно, а позже в результате глубоких раздумий, она представляла себе цель, всякую цель, которая на той стадии влекла ее, очень скромной. Она жертвовала жизнью ради спокойной совести. Добровольное заточение в монастыре было лучше, чем ничего. Она вновь обретет чистоту и сохранит ее под надежным запором. В те дни Бог виделся ей в обличье невинности. Ей хотелось вечного спокойствия души и жизни в строгой простоте. Хотелось стать независимой от суетных мыслей, собственных и других людей, хотелось подняться на некую высоту, где можно парить свободно. Вначале у нее не было определенных мыслей о добродетели или о святости как о достижимой цели. С легкостью, сразившей подруг, она горячо уверовала в личного Бога, личного Спасителя. Все это: бегство от общества, неизбежное затворничество, искупление — смешалось у нее в голове. Она чувствовала вместе и отдаленность Бога, и реальность неодолимой силы, притягивающей ее к Нему. Мысли о святости, о добродетели в некоем более определенном смысле естественным образом овладели ею в первые годы пребывания в монастыре. Орден, как сказала Гертруда, был не из самых интеллектуальных, намекая, что Анна выбрала его с умыслом. Умница Анна Кевидж в ее отчаянном бегстве от мира практично решила пожертвовать интеллектом как можно раньше и бесповоротней. Конечно, и там были «занятия». Ее отметили должностью преподавателя, и она в высшей степени достойно справлялась с нею. Но существовали достижения интеллекта, которыми она предпочитала больше не интересоваться. Они не вели к искомому спасению. Курс аристотелевской философии, который она была обязана читать, раздражал своей упрощенностью, а когда Анна всего лишь попыталась углубить его, это было враждебно встречено слушательницами, чьих способностей не хватало для понимания метафизических построений. Выход был в святости, а не в уме. Но на этом пути, когда он вскоре стал реальным для нее как четкий вектор, она испытала странные сомнения, которые, однако, не были прямо связаны с ее последующим «дезертирством». Инстинкт и интуиция исподволь начали направлять ее назад к ранним и более бесхитростным стремлениям, простодушию, невинности и своего рода пассивной смиренности, которые не возвышались до звания добродетели.
То, что идея личного Бога стала казаться ей все более и более сомнительной, не слишком тревожило ее. Ее жизнь протекала в узком кругу без слов понимающих друг друга интеллигенток, окруженных более простодушными сестрами, оберегающими свою веру от потрясений. «Умные» смотрели друг другу в глаза и говорили, в общем, мало, безусловно меньше, чем остальные, о переменах, происходящих в душе, которые, в силу своей изолированности от внешнего мира, они не могли не связывать с глубоко духовным воздействием некоего Духа Времен. Большинство их были спокойны, и Анна не в последнюю очередь. Посетителям, которые, по монастырским правилам, допускались нечасто и на короткое время и с которыми они виделись через деревянную решетку, они казались по-прежнему добрыми, внимательными, ценящими юмор, хотя сдержанными и таинственными. Настоятельница (новая, не та, что принимала Анну) не поощряла ни особых дружеских отношений среди послушниц, ни близких отношений с людьми из внешнего мира. Так можно было жить бесконечно долго; и Анна прекрасно знала, что многие, кто думает схожим образом, остаются и хотят оставаться в монастыре, и не осуждала их; порой она чувствовала, что более склонна осуждать себя.
Гертруда сказала, что это, должно быть, все равно что вырваться из тюрьмы. А как настойчиво, как страстно она стремилась попасть в ту тюрьму; и это действительно было похоже на тюрьму: кельи-камеры, решетки, высокие стены, запертые двери. Бог поместил ее под домашний арест, и она с радостью и готовностью ощутила себя узницей. Как же произошло, что мало-помалу она захотела перемен? Вопреки мнению Гертруды, это не походило на побег. Конечно, среди сестер были тоскующие и разочарованные. Никто не говорил об этом посторонним. Простые отношения с внешним миром скоро сошли на нет; так сошла на нет ее дружба с Гертрудой по причине вежливой сдержанности, невозможности пооткровенничать. В ней совершалось нечто такое, что можно описать различно. Сама любовь вызывала тревогу, скованная ограничениями, пожалуй, отфильтрованная. Червь необходимого сомнения — давнишнего, затаенного, беспокойного — съежился, обессилел. Это совершалось внутри нее, очень медленно; но лицо, обращенное к внешнему миру, казалось, абсолютно изменилось. Разумеется, иного рода общение имело место, с определенными искательницами его и в определенных ситуациях; тем, кто при свиданиях бросался к решетке и стискивал ее, делались внушения, которые могли показаться бесстрастными или холодными, однако же, вероятно, были единственной формой наказания, дозволенной им Божьей любовью. Дальше этого «мир» ничего не видел; и даже в стенах монастыря о людях-«провалах» говорилось сдержанно и лишь намеками. Никто не упоминал о нервных расстройствах. Были монахини, правда Анна знала мало таких, которые чувствовали себя несчастными, или скучали, или сходили с ума. Иногда, хотя и редко, случались внезапные срывы и бурные слезы. Анну поразило светлое спокойствие, обыкновенно царившее в монастыре, особый смех, которым смеялись монахини, а они часто смеялись во время отдыха и в часы, когда это не запрещалось уставом.
Порой «провалы» возвращались к мирской жизни, стискивая в руке заключение врача или письмо священника, сведущего в психиатрии. Анна покинула монастырь не так, она оказалась одной из сильных. Просто ее постоянно преследовало ощущение, что она находится «не в том месте». Сама по себе отгороженность от внешнего мира ее не удручала, она могла полюбить эту аскетическую надежность улья и в тесных стенах найти для себя безбрежное пространство, космос, и им был Бог. Когда она только поступила в монастырь, у нее была беседа с матушкой, занимающейся новообращенными, о ее душевных сомнениях. Ей было велено не думать, правильно ли она поступила, и довериться путеводной силе Божьей любви. Навсегда освободиться от моральных терзаний — эгоистических, тщеславных, ничтожных. Очищающее море духа промоет ее, очистит и освободит. Со временем годы уединения, молитв, преподавания и рукоделья обрели смысл для Анны, и она познала ту иную Любовь, реальность которой, и она испытала это на себе, не допускала сомнений. Не я, но Христос. Поклонение и благоговение стали для нее как воздух, которым она дышала, а порой наслаждением, столь сильным, что казалось чуть ли не греховным. Простота и невинность, отсутствие мирских стремлений и забот были теперь ее ежедневным хлебом, и радость, которая ее наполняла, была не сравнима ни с чем, что она могла вообразить прежде, когда впервые ощутила себя призванной вот так безраздельно посвятить жизнь Богу. В должное время она сама стала руководить новыми послушницами. Сама внимательно, заботливо и рассудительно увещевала тех, кто прижимался сморщенным от слез лицом к решетке. Она представляла себе, что призвана Богом занять высшие должности в ордене. Но затем, подобно первым слабым симптомам серьезной болезни или обширных внутренних изменений, она вновь почувствовала беспокойство, душевные сомнения.
Конечно, в той многолюдной женской общине существовали свои изъяны, недостатки, раздражители. Анна жила с ними, сознавала их, старалась, как ее учили, не замечать, надеясь на Бога. Избежать применения строгих мер было невозможно. Она не всегда соглашалась с настоятельницей. Была среди сестер одна, которую она любила больше остальных и не могла забыть или принести в жертву эту любовь. Были преобразования, перестройки, планы, которые общине приходилось обсуждать. Мнение Анны встречало отпор тех, кого она не могла не считать глупее себя. Она не слишком переживала по этому поводу, все обиды неся ежедневно Богу, и не из-за них так необъяснимо к ней вернулись сомнения. Она продолжала жить довольно спокойной жизнью, заполненной трудами и молитвами, слушая (петь она не умела), словно некое обещание неизменности всего, что окружало ее, красивые высокие голоса монахинь, звучавшие в унисон, столь чистые, столь знакомые, — песнь плененных птиц, слышная только Богу.
Разумеется, доказывать, что монастырки жертвовали интеллектом, было не так просто, как это делала Анна, с удивительной уверенностью опережая события. Но не голод по инакомыслию, по иной литературе, не бурный кризис интеллектуального сомнения рождали в ней тягу вернуться назад, в мир. Долгое время ее поддерживали богослужения — не как регулярная, расписанная по часам добровольная рутина, нет, они были ее жизнью. Она жила любовью к Христу, тайной той величайшей боли, с которой Он так же судил мир. Она жила, легко и естественно, догматом Троицы, плывя в духовном потоке, в котором сливались Отец, Сын и Параклет. Порой она задумывалась, насколько по-настоящему изменилась; чаще обращенный к ее Богу вопрос казался пустым. Она понимала, что в непрерывной мощи того духовного потока ее взгляды менялись, очертания ее космоса трансформировались, делая далекое близким, близкое далеким. Но результатом этих столь естественных перемен, их завершенности и легкости, прибавившихся наконец к ее боли, стало глубокое, твердое убеждение, все более ощущаемое ею как долг, что пришел срок уйти отсюда куда-то. Долг: понятие, которое она почему-то считала устаревшим вместе со своими давнишними узкими представлениями о морали воли и морали перемены. Она воображала, что перед ней лежит прямая и гладкая дорога к смерти, залитый светом путь, и любая перемена, поджидающая ее на этом пути, в руке Божьей. На этом пути к ограничению ее воли и усилению воли Его ей, может, придется пройти испытания, но больше не будет проблем, больше она не должна будет делать тяжелый, мучительный выбор. Но теперь все выглядело так, будто от нее требовалось отказаться от того, чего она «достигла», и начать сначала.
Она обсудила с настоятельницей и духовником причины, очевидные и, возможно, скрытые, которые подталкивали ее к уходу из монастыря. Ни настоятельница, ни духовник не были как-то особо или эмоционально близки ей. (Анну никогда не нужно было предупреждать об «опасности» исповеди.) Ее попросили отказаться от обязанностей преподавательницы. Ей стало противно исполнять роль наставницы любого рода, будь то духовная область или научная. Она уже чувствовала, что начинает лгать. Она спросила себя, и настоятельница спросила ее, нет ли какой-то глубоко затаенной причины ее странного желания бежать. В особенности настоятельница добивалась, чтобы она признала одно, с чем Анна не соглашалась. Это был не вполне кризис веры. Теперь она призналась настоятельнице, откровенней, чем прежде, сколь изменилось ее ощущение живого Бога, возможно, очень глубоко. Они молча посмотрели друг на друга. Настоятельница отвела глаза. Анна и настоятельница не были способны, в житейском смысле, «ужиться в одной берлоге». Настоятельница, которая была старше Анны, вступила в орден в конце двадцатых годов. В миру она была титулованной особой и богатой наследницей. Блестящая студентка, затем администратор, она потеряла желание стремиться к интеллектуальным высотам и полюбила успех. Теперь Анна с удовольствием пооткровенничала бы о множестве вещей с этой исключительно умной женщиной, но это было невозможно. Их разговор касался лишь того, как Анне следует поступить и почему именно так, и ни намека на обоюдное замешательство, которое могло бы смягчить суровость дознания.
Анна согласилась с тем, что ее ощущение, будто она находится «не в том месте», возможно, связано с изменением «ракурса» ее веры, но отказалась считать это, как поначалу заставляла ее настоятельница, обычным временным помрачением, secheresse,[47] которое нужно претерпеть и дождаться, пока оно не пройдет. Равно она отвергла и мнение, к которому настоятельница пришла позже (поскольку их беседы имели продолжение), что эта перемена в ней, в некоем высоком смысле, свершилась по воле Божьей. Да, на то, несомненно, была воля Божья, ответила Анна, но ей не было одобрительного «знака» свыше, не было откровения о новой задаче. Теперь она должна идти дальше под знаком отрицания и агностицизма. Что она намерена делать? — переспросила настоятельница. Анна не знала, да и зачем ей знать? Но была полна решимости уйти, причем уйти, получив разрешение и, если возможно, благословение, и настоятельница увидела, что ее не переубедить. Настоятельница, которая так часто препятствовала ей, на сей раз почти готова была уступить, и Анна наконец настояла на своем.
— И куда ты пойдешь, к кому?
— Буду жить одна, — ответила Анна.
Настоятельница, выражение спокойного лица которой Анна научилась понимать за время их бесед, проницательно взглянула на нее.
— Не будь слишком гордой и самоуверенной, думая, что сможешь оставаться непорочной, когда будешь там. Подумай, пока не поздно, что ты теряешь.
— Я не горда и не самоуверенна, — возразила Анна и подумала: «Но одно знаю: я смогу вынести любую боль, кроме боли раскаяния. Этого я во что бы то ни стало должна избежать, и, думаю, я знаю, как это сделать».
— Тебе понадобится помощь. Почему бы не поддерживать связь с нами? А то есть такие, кто, оказавшись в житейском море, не может никуда пристать.
— Может, и я не смогу, — согласилась Анна, — но, если даже так, предпочитаю остаться одинокой — и быть с Богом.
— Тогда, уходя отсюда, — сказала настоятельница, — ты уходишь окончательно и навсегда.
— Уж лучше так, — заключила Анна.
Кончилось тем, что она ушла как-то двусмысленно, тихо, с разрешения, но не услышав доброго слова на прощание. Едва оказавшись вне общины, в доме для гостей, она перестала для них существовать. Она увиделась только с тремя сестрами-экстернатками, которые выказали ей сдержанное сочувствие, как больной. «Вот я и в Лондоне, — думала она, прихлебывая чай и теребя стеганое покрывало, — и, до чего же странно, у меня теперь задача, которая на время задержит дальнейший выбор. Я должна была увидеть Гертруду, пока длится это ужасное испытание, и нет смысла заглядывать дальше. Бог благословил меня этой задачей. Удостоил пребыванием в ордене. Чтобы я поняла? Да, я здесь, а они там». Но слова уже повисали в воздухе, как тщетная мольба. Монастырь отрекся от нее, стал прозрачным и призрачным. В течение двух лет на ее счет в банке должны были поступать небольшие деньги. Но никаких известий из монастыря так и не было. Провалился в небытие.
Теперь она жила незаметно, тайной отшельницей. Эта идея, исподволь, возможно, с умыслом, подброшенная настоятельницей, понравилась ей, была как озарение. Она почувствовала, будто послана обратно в мир, чтобы что-то доказать. Или, может, она скорее была вроде соглядатая, одной из посланных Богом, соглядатаем несуществующего Бога. Что могло быть нелепей? Но это было то, что теперь она обязана была решить. Это «решить» не означает ли «задуматься», чего и Гертруда пожелала ей, говоря о «впустую потраченных годах»? Но разве они, те годы, были потрачены впустую, разве она убила их на то, чтобы выдумать ложное христианство и ложного Христа? Она так не считала. Настоятельница, которая подозревала, что Анна переживает тайный кризис веры, и, вероятно, предвидела, что скоро ей придется очень трудно (хотя кто знает, о чем думала настоятельница, может, она ей завидовала?), сказала: «Как ты сможешь жить без мессы?» Анна ей не признавалась, но на деле у нее не было в мыслях не ходить к мессе. Другое дело исповедь; пока ее уход оставался тайной, она могла позволить себе или причащаться, или не причащаться. (Как по-новому желанна была ей эта знакомая пища!) С этого времени она не пропускала мессы и не оставалась без Христа. Христос был частью ее, ее Христос, тот единственный, кто по-настоящему принадлежал ей.
Способен ли кто-нибудь, приняв однажды идею Бога, отвергнуть ее? Стремление к Богу, однажды всецело захватившее человека, наверное, неискоренимо. Она не могла предать забвению любовь Бога, которую испытала на себе, и чувство, что только через Бога может она постичь мир. Возможно ли найти радость где-либо еще, кроме этого истинного источника? И разве вещи более ничтожные не отравили ей душу? Она пропитана христианством и Христом, погружена в него, насыщена им, окрашена несмываемо. Цепочка нательного крестика была как шейные кандалы, как петля. Сможет ли она теперь жить с одним только онтологическим доказательством его существования? Способна ли любовь, в высшей своей точке, создать объект, к которому устремлена? Останутся ли еще поклонение и преклонение, возможно ли это? Молитва осталась с ней, постоянная, как дыхание, но чем она теперь была? До сих пор это было как странное ужасающее дыхание тела, в котором доктора поддерживают искру жизни, когда мозг уже умер. Восстанет ли это тело, чтобы снова жить? Она не видела в этом счастья. Счастье не было частью ее плана. Это понятие по меньшей мере было, как она надеялась, выжжено в ней пятнадцатью годами пребывания за монастырскими стенами. А радость, которая ушла из нее, может никогда не вернуться. Она знала, что, деля с Гертрудой ее испытание, странным образом получает отсрочку, а там придет, должен прийти, своего рода отдых. Затем неотвратимо последует иное страдание, которое лишь ждет своего часа. Темная ночь еще не наступила, но наступит, и будет она проливать слезы. «Я должна быть одна, — говорила она себе, — не строить планов, не заглядывать вперед, бесприютной и незаметной, скиталицей, никем. В противном я случае подтвержу правоту настоятельницы и попаду в западню мира».
— Анна, Гай хочет поговорить с тобой.
Анна, которая у себя в комнате заштопывала треугольную дырочку на одной из любимых блузок Гертруды, вскочила с тревожным видом.
— Теперь он любит говорить только с незнакомыми. Тех, кого знает, он не выносит.
Гертруда была напугана не меньше. Гай не упоминал об Анне с того момента, как удивился, услышав о ее появлении у них в доме. И вот вдруг захотел видеть ее.
Анна отложила работу и вышла следом за Гертрудой.
— Только недолго, пожалуйста… он так устает.
— Я не задержусь.
Гертруда открыла и придержала дверь, и Анна вошла в спальню Гая. Дверь за ней закрылась.
В комнате было довольно сумрачно — горела лишь одна лампа возле кровати Гая. Был вечер. Он лежал, опершись спиной о высокие подушки, и читал «Одиссею» в издании Лёба.[48] Вставал он сегодня только утром на короткое время, чтобы посидеть в кресле возле кровати, ради видимости, будто ничего не происходит и жизнь идет как обычно. Но поход в примыкавшую ванную комнату, с помощью Гертруды и сиделки, был бесконечно долог.
Анна увидела одну сторону его лица, освещенную лампой, потом голова повернулась. Он смотрел на нее, похожий на старика или на тех изможденных людей, освобожденных из концлагерей, чьи пронзительные лица она видела на фотографиях. Огромный блестящий бледный лоб, тонкие, как паутина, волосы с проседью, спутанные, сколько сиделка ни причесывала его, потому что он постоянно ерошил их беспокойными пальцами. Он был чисто выбрит, но на щеках и подбородке просвечивала серая тень. Нос острый, тонкий и крючковатый, глаза темные и блестящие — они метнулись к Анне, потом обежали комнату, словно он ожидал увидеть еще кого-то. Она особо отметила его губы, красивой лепки, нежные, чувственные. Он вытянул худые руки, и длинные белые, почти голубые, пальцы конвульсивным движением скомкали, а потом отпустили одеяло. Анну наполнило чувство жалости, и она подумала: он же слишком болен, зачем я пришла? Скажу слово-другое и уйду. Может, он вообще не в состоянии говорить. Просто хочет увидеть, как я выгляжу. До чего же он худ и далек от этого мира.
— Здравствуйте, Анна, — произнес Гай.
— Здравствуйте, Гай, — ответила она.
— Рад, что вы пришли.
— Я тоже рада.
Голос у него оказался неожиданно сильным, властным. Последовала пауза. Гай монотонно перекатывал голову из сторону в сторону, сжимая и разжимая пальцы. Анна подумала, что, наверное, его мучает боль.
— Не могли бы вы присесть? Поближе. Хочу рассмотреть вас.
Анна придвинула кресло к кровати и села. Улыбнулась Гаю.
Он как-то судорожно улыбнулся в ответ. Сказал:
— Я так рад, что вы у нас, за Гертруду рад. Вы останетесь до конца, и после тоже?
— Да, конечно.
— Думаю, она любит вас.
— Да. И я люблю ее.
Снова наступило молчание. Анна тихо дышала, безучастно молясь про себя и чувствуя, как ее усталый покой облачком поднимается над ней. Она была не в силах начать разговор, но, может, в этом нет необходимости, может, достаточно просто посидеть с ним.
— Почему вы ушли из монастыря? — спросил Гай.
Анна встрепенулась, так неожидан и точен был вопрос, словно электрический разряд.
— Изменился взгляд на религию. Оставаться там было бы равносильно лжи.
— Возможно, вам следовало повременить. В наши дни христианские догматы меняются так быстро. Когда бы прибыли сменившиеся части. Вы услышали бы звук волынок.[49]
— Ни один богослов не смог бы спасти меня!
— Потеряли веру?..
— Не совсем точное выражение. Думаю, люди вовсе не так часто теряют веру. Я хочу создать новый вид веры, лично для себя, а это возможно лишь будучи в миру.
— В монастыре вы должны были говорить то, во что не верили, даже если ничего не говорили?
— Да.
— Вы по-прежнему верите в личного Бога?
— Не в личного Бога.
— Тогда в некий таинственный мировой дух? Кто бы ты ни был, великий бог…[50]
— Нет, ничего похожего. Это трудно объяснить. Наверно, я больше не могу пользоваться словом «Бог».
— Я всегда ненавидел Бога, — сказал Гай.
— Вы имеете в виду Бога Отца?
— Да.
— Вы когда-нибудь исповедовали иудаизм? Но конечно, ваша семья была христианской.
— Едва ли. Мы знали о еврейских праздниках. И была какая-то ностальгия. Это было странно. Я знал, что такое благочестие.
— Разве это не религия?
— Что вы имеете в виду под верой лично для себя?
— Я считаю, что всякая вера личная. Я просто имею в виду… у этого не было ни названий, ни доктрин, я никогда не пыталась это описать, но оно существовало, и я это знала. У меня такое чувство, будто я онемела.
— Я часто чувствовал то же, — сказал Гай, — но это была иллюзия. Что вы намерены делать?
— Не знаю, пойду в социальные работники, еще не задумывалась над этим.
— А Иисус, как насчет него?
— То есть?
— Будет ли он частью вашей новой веры?
— Да, — сказала Анна. — Думаю… думаю, будет…
— Мой дядя, Давид Шульц, как-то сказал мне, что если при конце света окажется, что Иисус был Мессией, тогда он примет его. Интересно поразмыслить над альтернативной ситуацией.
— Кто-то из вашей семьи был иудаистом?
— Он был дядей жены. Но да. Об этом надо спросить Веронику Маунт, она у нас эксперт по генеалогии. Я всегда ненавидел и Иисуса.
— Как вы могли? Я могу еще представить ненависть к Богу, но не к Иисусу.
— Я имею в виду символ, не человека. Человека должно жалеть. Иудаизм — трезвая религия: зубрежка, молитвы, никаких эксцессов. Христианство же столь смиренно, сентиментально, оно отрицает смерть. Оно превращает смерть в страдания, а страдание всегда так интересно. Вот сейчас боль, а потом, алле-оп! — вечная жизнь. Вот чего все мы хотим: чтобы наше несчастье окупилось, чтобы мы получили что-нибудь взамен, что-то, чем полностью утешимся. Но это ложь. Есть полный и бесповоротный конец, один такой должен вскоре наступить в этом доме. Люди уходят навечно. Страданию свойственна изменчивая нереальность человеческого сознания. Желание страдания, возможно, привело вас в монастырь, и, возможно, оно же вывело вас оттуда. Смерть реальна. Но Христос на самом деле не умирает. А это несправедливо.
— Справедливо или нет, но это так.
— Но для вас не так.
— Нет. — Анне хотелось понять Гая, хотя его превратные суждения причиняли ей боль. — Думаю… мы хотим претерпеть страдания за свои грехи… но не умирать.
— Да. Да. Хотим… своими страданиями… заслужить… прощение за все.
— И это кажется вам смирением?
— Да.
Они снова замолчали. Анна подумала: «Этому человеку я могу сказать все».
— Вы, мне представляется, не верите в противоречащую вере идею жизни после смерти? — спросил Гай.
— Не верю. Согласна, это противоречит вере. Я имею в виду… что бы это ни было… это происходит здесь и сейчас, — ответила она и подумала: «В монастыре я такого сказать не могла».
— Хотел бы я верить в загробную жизнь, — сказал Гай. Он отвернулся от нее и теребил волосы беспокойной рукой, выставив свой горбоносый профиль. Неожиданно он сверкнул на нее глазами. — Разумеется, не по какой-то там вульгарной причине. Не просто для того, чтобы меня освободили от того, чему предстоит совершиться в ближайшие несколько недель. Но… я всегда чувствовал в себе желание…
— Какое?
— Мне бы хотелось предстать перед Божьим судом.
Анна задумалась.
— Где же тут логика? Похоже, что вы не очень-то любите христианство.
— Прекрасно вас понимаю, — сказал Гай. Разговаривать с ней было одно удовольствие. Он мило улыбнулся, отчего его напряженное лицо смягчилось. — Это романтическая, садомазохистская, фантастическая идея, а не то, что кажется… правда…
— По-вашему, Божий суд — это оценка, чистый подсчет или кара?
— О, и то и другое. На мой взгляд, человек жаждет того и другого. Заглянуть через плечо ангелу, ведущему протокол. И узнать итог. Это что-то докажет.
— Какого доказательства вы хотите? Гертруда говорила, что вы писали книгу о наказаниях.
Гай нахмурился.
— Говорила? Пока это ничто. То есть… так, всего лишь наброски.
— Можете рассказать что-нибудь о ней?
— Это запретная тема. Если должностное лицо министерства внутренних дел пишет книгу о наказании, оно обязано… да вы знаете… она об устрашении и исправлении.
— А о воздаянии речи не идет, и это то, чего вы хотите?
— Для себя — да.
— А вы не думаете, что другие могут нуждаться в том же, хотеть того же?
— Возможно, но меня волнует только мой случай. Как вас — ваш.
Они улыбнулись друг другу. Анна сидела напряженная, собранная.
— Правосудие — такая странная вещь, — продолжал Гай, — оно находится в противоречии с другими достоинствами, оно как коричневый цвет, которого нет в спектре, — его нет в спектре морали.
— Не понимаю, — сказала Анна.
— Оно — чистый подсчет.
— А как насчет милосердия?
— Это совершенно другое. В любом случае милосердия быть не может.
— Почему же?
— Потому что преступление — наказание для преступника.
— Если это так, почему вы хотите загробной жизни?
— Но ведь человек не может постичь. Я бы хотел все это понять. Хотел бы, чтобы мне это показали, объяснили. Вот почему идея чистилища столь волнующа.
— А как ад? Он тоже волнующ?
— Нет. Он непостижимо реален. Но чистилище, страдание в присутствии Бога — какая это радость! Просчитанное страдание, страдание с целью, нацеленное на успех, — неудивительно, что души у Данте с радостью ныряют обратно в огонь.
— Но чистилище — это исправление, а вы сказали…
— Чистилище — это магическое исправление, чье действие гарантировано. В реальной жизни наказание может дать любой результат, тут все крайне непредсказуемо. И возмездие важно лишь как предупредительная мера, оно необходимо для того рода примитивного правосудия, которое мы вершим здесь, на земле. Я имею в виду, парень должен совершить что-то, а мы обязаны попытаться определить в обвинении, насколько тяжек или ничтожен его проступок…
— В противном случае мы могли бы наказывать людей им во благо.
— Да, или чтобы это послужило уроком другим.
— Я понимаю, как вы воспринимаете чистилище, — сказала Анна.
— Однажды я видел викторианскую картину, называвшуюся «Смиренная молитва». И позавидовал человеку, изображенному на ней.
— Мне знакома эта картина. О… Господи… да! Это несказанно утешительно и, как вы заметили, романтично, и все же…
— Почему бы не дать утешение бедным грешникам?
— Вы правы. Но относительно возмездия, когда вы говорите, что хотите быть судимы, это просто общая идея, некое «смирение», пользуясь вашим выражением, или же это касается ваших поступков, так сказать?..
— Ну… — протянул Гай. Он снова улыбнулся, теперь печально, внимательно посмотрел на Анну темными глазами, влажно блестевшими на его сухом бледном лице с ввалившимися щеками.
— То есть я не спрашиваю о вещах, за которые вы осуждаете себя, не спрашиваю просто, как вы к ним относитесь…
— Мы практикуем специализацию, вам не кажется? — спросил Гай. — Мы избирательно порядочны, если вообще порядочны. Каждый из нас обладает одним или двумя достоинствами, которые мы культивируем в себе, правда не слишком. Или находим такое положительное качество, которое всегда так или иначе полезно, зачтется как добродетель, это может быть твердость, или добросердечие, или целомудрие, или воздержанность, или честь. Что-нибудь не слишком неподъемное, не слишком обременительное, что подойдет нам…
— Каково же ваше достоинство?
— Мое?.. О, ничего высокого. Что-нибудь вроде точности.
— Не соответствует ли она истине?
— Нет. В действительности мы не слишком широки, когда дело доходит до добродетели, тут мы ужасно ограниченные создания. Насколько жизнь святых способна выдержать критику? Каждый по-скотски относится к другому. Даже ваш друг Иисус, что мы в действительности знаем о нем? Ему повезло быть прославленным пятью литературными гениями…
— Повезло? Ну…
— Наши пороки пошлы и скучны, банальная мерзкая смесь человеческой низости и трусости, бездушия и эгоизма, и даже в своей крайней степени они не менее пошлы. Мы оригинальны только в силу своих достоинств, потому что достоинство трудно дается, и мы должны прилагать усилия, добиваться, преодолевать сопротивление собственной нашей натуры…
— Но разве каждый порок не связан с соответствующей добродетелью? Я имею в виду, не определяются ли они через противопоставление одного другой?
— Только на первый взгляд. Ибо добродетель — что-то ужасно необычное. Она не вписывается в окружающее, она — нечто обособленное, существующее само по себе.
— Вы хотите сказать, демоническое?
— Это еще одна романтическая идея. Нет, я этого не нахожу. Просто… оригинальное… своеобразное… странное… Пороки общи, достоинства индивидуальны. Они не находятся в континууме общего развития.
— Не уверена, — сказала Анна. — То и другое должно быть взаимосвязано и составлять что-то вроде…
— Системы? Иерархии? Это метафизика.
— Но добродетель часто бывает обыденной и скучной, я в этом убедилась. Согласна, она индивидуализирована. Мы однобоко положительны, только там, где нам удобно. Но вам добродетель видится безусловно интересной и оригинальной в своей сути, а я этого не вижу. Это из области… предположений.
— Я не сказал «интересна»… и это — предположение…. Но вы спросили, хочу ли я… когда я пожелал возмездия… пожелал… за что-то в особенности…
Гай пристально смотрел на нее. Анна внезапно испугалась и почувствовала, как лицо ее вспыхнуло. Ей пришло в голову, что он хочет вроде как исповедоваться перед ней. А если он скажет ей сейчас что-то ужасное, что-то тайное, что гнетет его душу? Не для того ли он попросил ее прийти? Будь я священником, моей обязанностью было бы выслушать его признание. Но я не священник. Исповедоваться мне бесполезно, я представляю только себя. Это не по моей части, я не обладаю магической силой, чтобы изменить то, что может произойти, не имею права касаться его души. Я не смогу сказать ему ничего хорошего, и он будет сожалеть, что обратился ко мне.
— Наверное, я утомляю вас, — мягко сказала она. — Гертруда просила меня долго не засиживаться.
Гай по-прежнему не сводил с нее глаз. Потом вздохнул, выдавил легкую насмешливую улыбку и отвернулся.
— Я только что напугал вас, да?
— Да.
— Простите, это так, ерунда. Все… в порядке. Эй, эй, белый лебедь! Сиделка явится через минуту.
— Я должна идти.
Гай обернулся к ней. Чувство жалости нахлынуло на Анну, перехватив дыхание. Она задрожала. В голове мелькнуло: «Я не могу уйти».
Гай протянул ей руку. Анна взяла тонкую, как бумага, ладонь, легкую, как перышко, в ее сильном пожатии, наклонилась и поцеловала ее.
— О, Анна… идите… мы еще поговорим… в другой раз…
Но больше Анна не увидела Гая.
— И это все, что ты достал нам на ужин?
— Да, все.
— Господи боже!
— Думаю, можно купить что-нибудь еще.
— А, черт!
Тим Рид и его девушка, Дейзи Баррет, сидели в пабе «Принц датский». Тим рисовал тамошнего кота. Кот, тощий черный зверюга с широкой благородной мордой и белыми лапами, был равнодушен и высокомерен. Он презрительно поглядел на Тима зелеными льдинками глаз, сладострастно потянулся всем телом и переменил позу. Тим начал новый лист. У этого кота (звали его Перкинс) поз в запасе было больше, чем у любого из котов, которых ему доводилось рисовать, а он рисовал многих котов и кошек. В «Принце датском», пабе рядом с Фицрой-сквер, был также пес по кличке Баркис,[51] мишень для бесконечных насмешек, которого увел заскочивший на минуту клиент. Тим и Дейзи любили это местечко: тихое, без претензий, небогатое. Тут была огромная стойка красного дерева, над которой высилась решетка с небольшими вращающимися стеклянными панелями с викторианским рисунком, напоминая о восточном приделе греческой православной церкви. Тут и в самом деле ощущалась какая-то церковная атмосфера. Тусклое освещение, облака табачного дыма, приглушенные голоса посетителей. Вдоль стены тесные кабинки, как исповедальни. В одной из них и сидели Тим с Дейзи. Музыкального автомата в пабе не было.
Было девять вечера пять дней спустя после того, как (о чем шла речь в начале нашего повествования) Манфред, Граф, Сильвия Викс, Стэнли Опеншоу, миссис Маунт и Тим собрались на Ибери-стрит в «час посещения». С тех пор Тим побывал там дважды, включая сегодняшний вечер. Он не всегда просил Гертруду накормить его, это можно было делать лишь изредка. Он надеялся, что она не обратит внимания на результаты его опустошительных набегов на ее кухню. Если бы он поменьше усердствовал, то урон, нанесенный ее богатым припасам, был бы не так заметен. Тим не хотел заслужить репутацию хапуги. Сейчас он выложил перед Дейзи на мокрый от пива стол: два ломтя хлеба, наспех намазанного маслом, два куска сыра — чеддера и стилтона, две помидорины, четыре овсяных печенья, ломтик холодной баранины и маленький кусочек фруктового кекса.
— Не так уж и плохо, — сказал Тим.
— А холодной картошки у них не было?
— Нет.
Макинтош Тима, во вместительные карманы которого он торопливо напихал добычу, висел на спинке стула, просыхая. На улице лило, и холодный восточный ветер рябил огромные лужи на улицах Северного Сохо, блестевшие под фонарями, как реки. От короткого снегопада не осталось и следа, будто его и не было. Дейзи пришлось дожидаться Тима в пабе.
— Пожалуй, мы становимся слишком бедны. Ладно, мы хотели быть бедными, но это уже просто смешно. Почему у всех есть деньги, а у нас нет? Почему они могут заработать деньги, а мы нет? У нас есть талант, почему мы не можем продать его?
Тим не знал ответа. Безденежье давно уже было предметом шуток у Тима и Дейзи. Они называли себя бродягами, неудачниками, отребьем, сиротами, чьи родители погибли в бурю, детьми, заблудившимися в лесу, нищими художниками, гедонистами-бедняками на бесконечном пикнике. Тим раз в неделю преподавал в Политехническом колледже в Уилсдене. Дейзи, обычно тоже преподававшая рисование, сидела (Тим надеялся, что временно) без работы. Оплата была почасовой, так что за неприсутственные дни Тим ничего не получал. Этот семестр подходил к концу, а на следующий (Тим еще не сказал этого Дейзи) контракта с ним не продлили. Оба они втайне друг от друга получали пособие малоимущим. Только почему-то, может, потому, что неправильно заполнили форму, похоже, никогда не получали столько же, сколько другие. Плата за квартиру (они теперь жили раздельно) сильно поднялась. Они уже подумывали, не начать ли им воровать, но согласились, что неспособны на это, боясь, что позора не оберешься, если поймают; мораль тут была ни при чем. Можно было бы сократить расходы, если заставить себя отказаться от пива или снова съехаться, но не хватало решимости даже заикнуться об этом. Теснота дешевого жилья убивала их. Тим нашел выход как-то улучшить их положение (чаще Дейзи бывая в обществе), таская еду из домов, куда его приглашали (что, конечно, не было кражей). Любая вечеринка была подарком, особенно большой прием, на котором можно было набить карманы сэндвичами. Массу всего он утащил на бармицве Джереми Шульца.[52] (Подсохшие сэндвичи хороши поджаренными.) Впереди светила свадьба: племянница Мозеса Гринберга выходила за одного из Лебовицев.
Тим и Дейзи уже давно были вместе, и даже им было непросто определить свои отношения. Раньше Тим женился бы на Дейзи, если бы не ее удивительно яростное неприятие самого института брака, который она связывала с «домом, садом, ковром от стены до стены, который надо пылесосить, и вообще это смерть для личности». Особое негодование у нее вызывали пустышки, которые выходили замуж, чтобы не работать, и вели жизнь эгоистичных буржуазок. Эти «богачки» с их мужьями, детишками и особняками, набитыми чертовой мебелью! Никчемные людишки, уверенные в своем моральном превосходстве и презирающие других! Дейзи и Тим гордились тем, что свободны и не отягощены собственностью. Они — по их мнению, намеренно и к счастью — опоздали на поезд. Вместе они были молоды. Теперь, правда, уже не слишком. По-прежнему наивные, они все же видели, что время не стоит на месте, что годы, ее и его, уходят. Они оставались друзьями, у которых были особые отношения. Они давно и после долгих поисков определили, что подходят друг другу, созданы друг для друга и никто другой не нужен ни ей, ни ему. Они до сих пор жили светом романтики, искали друг друга по всему Лондону, встречались в пабах и за стойкой в вечерних клубах, как во времена их студенчества. Эти свидания, случавшиеся ежедневно, были куда увлекательнее прежней скучной совместной жизни, которую они попробовали и отвергли. Они, по их словам, представляли себе дальнейшую жизнь чередой маленьких праздников, а почти ничего для них не было лучше праздника. Они сговорились оставаться вечно молодыми и на то уповали, не без тревоги в душе.
Детство у обоих прошло в несчастливых семьях, и это делало их как бы братом и сестрой, схожими. Отец Дейзи был родом из французской Канады; их фамилия была Барро, но эксцентричный папаша сменил ее на Баррет. Мать была блумсберийкой,[53] дальней родственницей Вирджинии Вулф, бесцветной художницей-любительницей, писавшей в стиле Юстон-роуд,[54] и протеже Дункана Гранта.[55] Их брак распался, когда Дейзи (их единственному ребенку) было четыре года. Мать с дочерью остались в Лондоне, а отец вернулся в Канаду. По словам Дейзи, он был посредственным скульптором и большего успеха добился, занявшись торговлей произведениями искусства. Мать Дейзи, обожавшая вращаться «в свете», была теперь одна и без гроша и злилась на дочь, считая, что та мешала ей вторично выйти замуж. Мать умерла, когда Дейзи было десять, и она уехала в Канаду к отцу, который, хотя порой и был с ней необычайно нежен, считал дочь досадной помехой в своей жизни. Когда она подросла, он отвез ее в Англию и оставил в Роудине;[56] сам же все чаще и подолгу жил во Франции. В выходные она вырывалась на свободу и наслаждалась сумбурной жизнью в отелях. Роудин Дейзи ненавидела. Затем, заметив, что она подросла и похорошела, папаша забрал ее в Париж, где она жила с ним и его последней любовницей. Однако вскоре он разорился, оставил Дейзи в Нейи-сюр-Сен на попечение дальней родственницы, которую она знала как тетю Луизу, и уехал обратно в Монреаль, где спился и умер. Один из бывших друзей отца вдохновил ее на занятия искусством. Чтобы сбежать от тетки, она переехала в Лондон и стала учиться живописи. Отец, пока был жив, посылал ей, хотя нерегулярно, приличные деньги. У нее обнаружился талант, и вскоре она поступила в Слейд.[57] Там она и встретила Тима, который был на два года младше ее. Она превосходно говорила по-французски, но Францию не любила.
У Тима жизнь складывалась иначе, но тоже не слишком удачно. Его отец, ирландец, постоянно живший в Англии, был адвокатом и музыкантом-любителем. И не юриспруденция, а музыка была его настоящей любовью, и в конце концов он забросил адвокатскую практику. Он был хороший пианист, но не блестящий. Прежде пробовал сочинять музыку, теперь же полностью посвятил себя этому занятию и поначалу даже добился скромных успехов. Это был неординарный человек, огромный, рыжий, веселый, женщины его обожали. Он обладал красивым баритоном и знал все песни на свете. На рояле мог сыграть что угодно. Артист, каких мало, умел развеселить или растрогать — не надо ходить в театр. Отец и муж он был не столь талантливый. Мать Тима тоже была музыкантшей. В юности играла на флейте в «Jeunesse Musicale»,[58] а позже в Лондонском симфоническом. Молодая девушка из Уэльса, незнатная, хрупкого здоровья (ребенком болела туберкулезом), красивая поразительной мимолетной красотой. Они, не долго думая, поженились, а чуть поостыв, пожалели об этом, по крайней мере мать Тима пожалела. Отец, оставивший семью вскоре после рождения Тима и его сестры Риты, таких чувств не выказывал. Он отправился в Америку и, хотя дела его на композиторском поприще шли все хуже и хуже, по-прежнему явно радовался жизни. Он снова женился, потом развелся. Время от времени возвращался в Англию повидаться с детьми и при встречах бурно демонстрировал свою любовь к ним. Родители даже не пытались дать Тиму и Рите музыкальное образование. Отец отсутствовал, а у матери, чьей флейты было больше не слышно, не было желания принуждать непослушных детей к занятиям искусством, которое наградило ее лишь горькими воспоминаниями.
Дети обожали отца. В безотрадной и полунищенской жизни с матерью в лондонском предместье он вспыхивал как яркий луч — с другого конца света, кипучее сияющее божество. Дети в восторге смеялись и кричали, когда появлялся красивый рыжеволосый гигант, их папа, и усаживался за фортепьяно. Они горевали, в очередной раз проводив его, с нетерпением ждали его возвращения и жили мечтой, что присоединятся к нему в некоем раю богатства и свободы (они, конечно, считали, что он несусветно богат) по ту сторону Атлантического океана. Болезненная, нервная, раздражительная, разочарованная, измученная бедностью, скупая мать вызывала в них неприязнь. Все разговоры у них были только о том, когда же они наконец «освободятся». Однако мать ушла раньше. Когда Тиму была двенадцать, а Рите десять, вернувшийся туберкулез унес несчастную женщину в могилу, и Тим с Ритой оказались в Кардиффе, в семье их дяди по материнской линии, среди враждебных кузин. Тим, мечтавший об играх со сверстниками в уютной детской, терпел издевательства буйной компании девчонок младше его. Когда Тиму исполнилось четырнадцать, Рита умерла от анорексии, болезни, о которой в те времена мало что знали. Их блестящий отец после смерти матери больше ни разу не появлялся. А вскоре погиб в автокатастрофе.
Однако, сказать по правде, их богоподобный папа сделал последний подарок — позаботился о своих детях, благодаря чему у Тима в должное время установились отношения с семьей на Ибери-стрит. В свою бытность в Лондоне отец подружился с Руди Опеншоу, тоже адвокатом-музыкантом, одним из дядьев Гая. Корнелиус Рид (таково было имя отца) завещал детям некую сумму, поручив доверенное управление вкладом Руди Опеншоу и «семейному банку». В сущности, Руди стал опекуном детей. Он был холостяк, что делать с детьми, не знал и видел своих подопечных только раз, когда приехал в Кардифф заключить определенные финансовые соглашения с дядей Тима. Эти соглашения, весьма выгодные для семьи дяди, никаким положительным образом не сказались на участи Риты и Тима. Рита умерла. Руди умер; и управление деньгами Тима перешло к отцу Гая, а позже к Гаю, таким необычным образом ставшему in loco parentis[59] Тиму.
Тиму всегда очень хотелось вернуться в Лондон. Когда ему исполнилось семнадцать, он с согласия отца Гая и благословения дяди, тетки и кузин отправился в столицу учиться живописи. Позже он заподозрил, что эта идея возникла не потому, что родственники распознали в нем талант, а потому, что была возможность без забот и трат дать ему какое-то образование. О чем Тим никогда не узнал, так это о том, что завещанные ему деньги успели кончиться и его довольно продолжительную учебу оплачивали сначала отец Гая, а потом сам Гай из собственного кармана. Гай никому, даже Гертруде, не говорил об этом. Кроме платы за учебу (позже он добился государственной стипендии) он получал еще скромную сумму, на которую жил в студенческом общежитии, а после снял комнатушку. Начинал учебу он в художественной школе в лондонском предместье, после которой, к удивлению преподавателей и своему собственному, сумел перейти в Слейд. Когда он окончил последний курс, Гай объявил ему, что завещанные деньги почти исчерпаны, хватит лишь на то, чтобы выплачивать ему пособие еще шесть месяцев. В конце концов, считал Гай, юноше нужно учиться быть самостоятельным. Тим сам часто спрашивал себя, станет ли он когда самостоятельным. Когда Тим закончил Слейд, ему было двадцать три, Гаю — тридцать четыре.
Впоследствии Тим стал совершенно по-иному думать о матери. Теперь, когда ее нельзя было утешить, любить, его сердце рвалось к ней. Ему снилось, что он ищет ее в темных огромных залах или на бесконечных лестницах. В детстве отец представлялся воплощением свободы, мать же — зависимости; но как же несправедливо было это глубокое безразличие к ней прогнившего мира! Отец был скотина — эгоистичный, безответственный. Мать — одинокой, измученной бедностью, больной, даже дети отвернулись от нее. Естественно, что, сражавшаяся без всякой поддержки со всевозможными трудностями, она вечно была усталой, сварливой. Она нуждалась в помощи и любви; только теперь, когда любовь наконец поселилась в сердце Тима, было слишком поздно. Восхищение отцом и ненависть к матери поменялись местами, когда оба они стали тенями. Он тщетно жаждал загладить свою вину. Говорил с Дейзи об этой своей вине и своей боли. Дейзи отвечала: «Да, наши уроды родители были сплошное разочарование, но, думаю, стоит посочувствовать им. Они были несчастны, мы же счастливы, так что в конце концов мы победили». Тим подумал, что его отец не был несчастливым человеком, а он сам не всегда счастлив, но спорить не стал. Он был не слишком высокого мнения о своих возможностях и талантах и, хотя иногда чувствовал себя неудачником, вынужден был признать, что в его взрослой жизни не случалось никаких катастроф, и приготовился довольствоваться судьбой «человека без прошлого». Порой он смотрел на себя как на солдата удачи, циничного и вольного, пьяницу, бродягу, ищущего, кому бы запродаться, бесшабашного, в потрепанной форме (конечно, не офицерской), живущего одним днем, избегающего неприятностей и позволяющего себе маленькие, относительно безобидные радости. Жизнь не давала ему оснований чувствовать себя счастливым, но он от природы был веселым человеком. Характер имел неунывающий (то есть в его обстоятельствах, считал он, почти образцовый). Он часто вспоминал сестру Риту, только не говорил о ней с Дейзи. (Дейзи в детстве тоже страдала анорексией, в которую вылился ее протест против заточения в Роудине.) Тим с Ритой дрались, но были очень близки, сплотившись в неприятии мира — полной противоположности того, в каком Рита пребывала теперь. Так что у Тима никого не было, кроме Дейзи.
Когда Тим впервые увидел Дейзи, он только поступал в Слейд, а она заканчивала его, и он восхищался ею издалека. Тогда она сражала с первого взгляда: тоненькая, с мальчишеской фигуркой, короткими очень темными волосами и огромными темно-карими глазами, изящным овалом бледного лица и большим чувственным ртом с опущенными уголками. С тонким прямым носом и родинкой у ноздри, цветом точь-в-точь как ее глаза. Она умела забавно двигать кожей головы. Одевалась вызывающе и привлекала внимание сверстников обоего пола. Хотя она не была расположена придерживаться какой-то особой последовательной политики в отношениях с друзьями, на нее тем не менее смотрели почти как на лидера. Она предпочитала противоположный пол, но, бывало, бурная дружба возникала у нее и с женщинами, особенно (в Слейде) с группой горластых поборниц прав американских женщин. Сама она придерживалась анархо-левацких взглядов и, когда спорила с оппонентами, ее карие глаза пылали яростным огнем. Она была талантливой художницей, от которой многого ждали. Когда спустя два года она выбрала Тима в любовники, он был безмерно горд. Такое было ощущение, что для него наступает новая, блистательная эра.
Сейчас Тиму было тридцать три, Дейзи — тридцать пять. Она по-прежнему была красива, похожа на мальчишку и стройна, а взгляд ее прекрасных, подведенных глаз был все тем же, как называл его Тим, «этрусским». Но временами, он вынужден был это признать, она выглядела почти старой. Тонкое лицо преждевременно осунулось, а в коротко остриженных волосах проглядывала седина. Верхнюю губу покрыли морщинки. Лицо стало более нервным и выразительным, так что казалось, будто она гримасничает, когда говорит. Улыбка все больше походила на полубезумную улыбку крестьянина у Гойи.[60] Ей стало трудней, чем обычно, общаться с людьми. Ее речь представляла собой курьезное смешение франко-канадского акцента и материнской блумсберийско-светской манеры говорить, а голос стал еще скрипучее. Она никогда особо не стеснялась в выражениях, а теперь взяла за правило сквернословить и смеялась, когда Тим поеживался, слыша соленое словцо. Тим был по-старомодному сдержан, чтобы протестовать против словечек вроде «дерьмо» или «хрен», постоянно слетавших с языка любимой женщины. Он тоже, конечно, изменился внешне, но чувствовал, что не настолько. В двадцать три у него были длинные вьющиеся огненно-рыжие волосы. Теперь он стригся короче, и волосы уже не вились и потускнели, стали, как он сам говорил, почти «цвета имбиря». Однако бледное веснушчатое лицо как будто ничуть не изменилось. У него был маленький нос, который он часто морщил (из-за чувствительного обоняния), и румяные губы. Голубые глаза, не бледно-мутно-голубые, как у Графа, а густой голубизны сияющего летнего неба. Ирландцы, наверное, распознали бы в нем соотечественника по насмешливому изгибу губ и на мгновение затуманивающемуся взгляду. (Есть жесткие, свирепые ирландские лица, а есть мягкие, нежные, таким и было лицо Тима.) Он был хрупкого сложения, ростом ниже Дейзи. Сейчас он ходил чисто выбритым; когда он носил усы, то походил на мальчишку лейтенанта времен Первой мировой.
Тим и Дейзи сходились, расходились, снова сходились. У обоих были и другие романы, как правило неудачные, а у Дейзи еще и очень бурные. Дейзи, похоже, на дух не переносила всех своих бывших любовников, тогда как Тим сохранял хорошие отношения с непредсказуемыми девушками-валлийками своего прошлого. (В этом отношении Лондон полностью искупил грехи Кардиффа.) Дейзи вообще была полна ненависти. Она ненавидела буржуазию, капиталистическое государство, институт брака, религию, Бога, материализм, господствующую верхушку, всякого, кто имел деньги, всякого, кто закончил университет, все политические партии и мужчин, за исключением Тима, которого, как она сказала (и он не мог понять, радоваться ему или нет), не считала за мужчину. Рослые шумные американки отправились в Калифорнию, создавать что-то вроде коммуны, но их идеи продолжали жить в беспокойной душе Дейзи. Мужчины были скотами, отвратительными эгоистичными тиранами. «Возьми наших чертовых папаш!» Гетеросексуальные человеческие самцы — самые мерзкие животные на планете. Некоторые из них буквально обезумели в своем эгоизме. Иногда ее всеобъемлющая уничижительная злоба угнетала Тима, но чаще странным образом воодушевляла его. Он видел в ней глубокое благородство души и своеобразную чистоту, которые нейтрализовывали резкость ее суждений. Ее левые взгляды постепенно сложились в некий необузданный анархизм. Больше всего огорчало Тима ее признание в симпатии к терроризму. «Это просто эстетический протест против материализма». Иногда она говорила, что сама хотела бы стать террористкой.
Было не очень понятно, что происходит с Дейзи как профессиональным художником. Она устроилась преподавателем на полставки в известное лондонское художественное училище и выставила несколько перспективных работ, разумеется абстрактных, в те времена все художники были абстракционистами. (Те ранние картины часто представляли собой огромные холсты, педантично покрытые крохотными квадратиками или крестиками, почти монохромными, что напоминало медовые соты.) Потом она неожиданно стала с маниакальным упорством менять одну манеру за другой. То она изображала только груды коробок (спичечных коробков, картонных коробок и прочей упаковки), то одних пауков (жутко реалистичных), то оконные рамы или горящие свечи. Следом наступил период полусатирического «примитивизма», и в то время она продала небольшое количество картин любителям, которые находили ее работы «очаровательными». Однако критики начали покачивать головой: мол, она не развивается, видны ум, переменчивость настроений, разностороннее мастерство, но нет глубины. Сама же Дейзи стала заявлять, что живопись не интересует ее всерьез и, собственно говоря, она вовсе не художник. Она поняла, настоящее ее призвание — литература, и она собирается стать писательницей. Она оставила преподавание в училище и написала роман, который, ко всеобщему изумлению, был опубликован. Он имел некоторый успех, но не был переиздан. Она написала второй, однако его не напечатали. Тим, с которым она снова сошлась, убеждал ее вернуться к преподаванию. Теперь работу было подыскать намного труднее. Она нашла, снова на полставки, место преподавателя истории искусства, в чем не была специалистом (впрочем, особых знаний и не требовалось). Заинтересовалась живописью по шелку и текстильным дизайном, задумала стать независимым дизайнером, ничего из этого не вышло, но преподавание она оставила. Она начала писать третий роман, над которым с перерывами работала до сих пор. У строилась на другую работу и потеряла ее. Тим понимал, что как художник она лучше, или была лучше, его. Но не знал волшебного средства заставить ее взяться за кисть.
Между тем он, менее одаренный и более изворотливый, умудрялся сам не тонуть и не давать Дейзи пойти ко дну. У него тоже не получалось расти профессионально, «развиваться», но он продолжал усердно заниматься живописью, удовлетворенный положением пусть скромного, но все же художника. В нем не было самобытности, не обладал он и каким-то «индивидуальным стилем», но не горевал по этому поводу. (Гай однажды сказал ему, что отсутствие самобытности не имеет особого значения.) Он заделался кубистом, потом сюрреалистом, потом fauve:[61] футуристом, конструктивистом, супрематистом. Примыкал поочередно к экспрессионистам, постэкспрессионистам, абстрактным экспрессионистам. (Но никогда — к минималистам, или концептуалистам, или к поп-арту, всех их ни во что не ставя.) Он подражал всем художникам, которыми восхищался, то есть достаточно современным, писать в манере Тициана или делла Франчески он не умел. (Он и на это решился бы, знай, как за это взяться.) Он писал своих «клее», «Пикассо», «магриттов», «сутиных».[62] Написал бы и «Сезаннов», да Сезанн был ему не по зубам. Пробовал писать пуантилистские интерьеры в манере Вюйяра,[63] а в манере Боннара — столы, накрытые для завтрака. Один из его учителей сказал ему: «Тим, думаю, тебе на роду написано стать мастером подделок». Увы, Тим не мог подняться до таких высот. Подделка картин требует упорства и познаний в химии, какими Тим не обладал. Она также требует большого художнического таланта. И этого не было у Тима.
Тим не согласился бы с афоризмом Шекспира, что, если бы веселый праздник длился весь год, развлечения стали бы скучнее работы.[64] У него случались приступы детского уныния, но они длись недолго. Редкие уроки, которые он давал, были не слишком обременительны. Когда он уставал от живописи, то шел в паб. Трудягой-художником он не был, больше того, брался за кисть от случая к случаю. Книгами не увлекался. Все, что он знал об истории изобразительного искусства, было почерпнуто случайно, бессистемно или почувствовано инстинктивно. Он ходил в картинные галереи и запоминал то, что понравилось. А еще ему доставляло наслаждение бывать в Британском музее. Его интерес к музейным собраниям был чисто зрительским, историческое содержание экспонатов его не интересовало. Не обремененный знанием лишних фактов, он самостоятельно научился понимать красоту греческих ваз, фрагментов этрусских гробниц и римских фресок, ассирийских рельефов, огромных египетских статуй, крохотных китайских вещиц из яшмы и японских из слоновой кости. Многое поражало его воображение и влекло его жадное любопытство: изысканные римские грамоты, кельтские фигурки животных, драгоценности, часы, монеты. Эти эстетические приключения редко оказывали влияние на его живопись, и ему никогда не приходило в голову черпать вдохновение в том, чему невозможно подражать.
Он пытался продавать свои картины, но делать это было трудно, поскольку никто их не выставлял. Иногда друзья и знакомые по доброте душевной (и задешево) покупали картину-другую. Так, Граф купил вещицу (под Клее), одну — Гай и запрятал подальше. Тим, не будучи слишком честолюбив, а теперь еще и потеряв место преподавателя, продолжал без особой надежды писать картины и рисовать; в конце концов, для него это составляло смысл всей жизни. Он рисовал людей, всяческих личностей в пабах или прохожих на улице, представляя, что они — «зрители, смотрящие на распятие». Человек, пьющий пиво, смотрит на распятие, продавец газет смотрит на распятие, человек в проезжающем автобусе смотрит на распятие. Сама сцена распятия, однако, никогда не присутствовала на его рисунках. Но это придавало им выразительность, а однажды он получил выгодный заказ на серию подробных порнографических рисунков; но после был сам себе противен и никогда больше не брался за такие вещи. Случалось, он рисовал слащавые картинки с цветами или зверушками, к чему относился по-разному и слегка стыдился их, зато по крайней мере иногда их удавалось недорого продать. Если он сбывал их через магазины, то магазины брали с него комиссионные. У него был приятель, Джимми Роуленд (чья сестра, Нэнси, была одной из старых любовей Тима), художник с коммерческой жилкой, и он по воскресным дням развешивал свои творения на ограде Гайд-парка, иногда вместе со своими помещая и несколько таких Тимовых «милашек». Особым успехом пользовалась его «кошачья серия». В Англии рисунки кошек всегда будут продаваться, если они достаточно сентиментальны. И Тим овладел этой нехитрой премудростью. Какое-то время он три дня в неделю преподавал рисунок в Политехнической школе в Северном Лондоне. Потом занятия сократились до одного дня в неделю. Кошки были надежным подспорьем, но он начал уставать от них. Он продолжал заниматься и «серьезной» живописью, хотя без особой надежды на успех.
Когда они с Дейзи вторично объединили усилия, как раз перед ее «литературным этапом», то устроились в славной квартирке в Хэмпстеде. Это был короткий период активности и семейной жизни. Они стали вместе бывать на людях. Ходили на народные танцы; Тим танцевал прекрасно — студентом выступал в фольклорном ансамбле. Они научились играть в шахматы и устраивали потешные неумелые сражения, которые заканчивались тем, что Дейзи швыряла доску на пол. Тим даже немного научился готовить; Дейзи кухню презирала. Однако к тому времени, как Дейзи закончила второй роман, им пришлось перебраться в другую квартиру, в Килберне, крохотную и отвратительную, и они пришли к решению, что хотя не разойдутся, но дальше жить вместе не могут. Они устали постоянно видеть друг друга, и это порождало бесконечные утомительные ссоры, Тим считал виноватой в них Дейзи, а Дейзи — Тима. Он был одержим чистотой, Дейзи — невозможная неряха, так что он вынужден был бежать, чтобы не жить среди вечного хаоса. Ему надоело подбирать с пола ее разбросанные вещи и стирать их. Нужно было пространство, чтобы заниматься живописью, Дейзи же говорила, что его присутствие мешает ей сосредоточиться над романом. Оба вообще очень боялись постоянного присутствия другого под боком, невозможности уединения; совместное житье становилось слишком тягостным.
Тим съехал с квартиры, гадая, означает ли это конец их отношений, но оказалось, что нет. Они вновь возобновились, причем неожиданно став более романтичными и волнующими. Любовная близость, которую Дейзи называла «тоской смертельной», вновь приобрела бурность и непредсказуемость. Когда они решали пойти домой к нему или к ней, это было вновь как в студенческие дни, когда они, хихикая, крались по лестнице. Иногда кто-нибудь из них говорил: «Мы не подходим друг другу», и другой возражал: «Нет, подходим». Или: «Мы просто проносимся сквозь жизнь друг друга, врываемся в дверь и выскакиваем в окно». Или Дейзи говорила ему: «Найди себе красотку помоложе, я уже слишком стара», впрочем, это было не всерьез. В сущности, они чувствовали, что так своеобразно (и гордясь этим своеобразием) остепенились. Тим и Дейзи полюбили пабы, как некоторые любят собак. Пабы — бесхитростные места, где они были бесхитростными детьми. Они вновь стали посещать пабы Сохо, которые были им первым домом и где они в молодости проводили каждый вечер, прежде чем возвратиться каждый в свою унылую нору или общежитие. Такая жизнь была по душе Тиму: переходить из паба в паб, бродить по городу, разглядывая витрины магазинов. Он любил это очарование суматошного, грязного, многоликого Лондона, пешеходные мосты и переходы на опорах, магию Вествея[65] и современных пабов близ шумных кольцевых транспортных развязок. Летний Сохо был его французским Лазурным берегом.
Дейзи съехала с килбернской квартиры, ставшей для нее слишком дорогой, какое-то время снимала дешевую комнату на Джерард-стрит и поначалу забавлялась, когда там к ней приставали на улице, но потом стала бояться. Тим нашел для нее крохотную однокомнатную квартирку с кухонькой в алькове в пыльном районе между Хаммерсмит и Шефердс-Буш, с общей ванной, очень дешевую. Она в то время была без работы, и ему приходилось помогать ей. А еще она начала серьезно пить. Самому Тиму повезло найти просторную комнату, что-то вроде чердака над гаражом, сразу за Чизуик-хай-роуд. Туалет с умывальником во дворе. Он поставил электроплитку, чтобы готовить, и парафиновый обогреватель. Платил он сущие гроши, поскольку помещение не предназначалось для житья. Тим делал вид, что использует его исключительно как студию. Хозяин гаража, Брайан, который принимал его за романтика и богему, закрывал глаза на то, что у Тима свет горел до поздней ночи. Однажды Дейзи, желая сэкономить, на короткое время сдала свою квартирку туристу и поселилась у Тима. В другой раз Тим переехал к Дейзи и, чтобы побудить ее чаще сдавать квартиру, притворился, что сдал свою. На самом деле он ее не сдавал, однако с тех пор опасался расспросов, разоблачения, полиции и неподъемного счета от хозяина за помещение. Тим боялся любых «властей». (Может, поэтому ему так и не удалось добиться повышения скудного пособия, которое он получал.) Гай как-то в разговоре с ним упомянул, в связи с этим состоянием чрезмерной тревоги, которое заметил в Тиме, выразительный греческий глагол Lanthano, что означает «не привлекать внимания к своим действиям». Тим решил, что Lanthano — его девиз.
Тим был и тронут, и раздражен уверенностью Дейзи, что он должен помогать ей. Иногда, в зависимости от перемен в их отношениях, эта уверенность казалась ему естественной, иногда нет. Всегда могло случиться так, что он получит выгодную работу, что она решит снова пойти преподавать, что ее роман принесет ей богатство. Шли годы, но они не сдавались, неизменно повторяя: «Может, лучше расстанемся, прекратим попытки, может, с кем-то другим лучше получится?» И неизменно отвечали друг другу: «Кому мы теперь нужны?» — а потом шли в паб. Дейзи взяла в привычку запасаться спиртным и до полудня не вылезать из постели. Они никогда не выясняли отношений на людях. Очень скромные развлечения времен жизни в Хэмпстеде прекратились. Старинные друзья по Слейду большей частью исчезли с горизонта. Появилось несколько друзей, с которыми они познакомились в пабах. У Дейзи были подружки, которых Тим не видел, все больше феминистки и отчаянные левачки. Тим, которого политика не интересовала, иногда общался со знакомыми вроде Джимми Роуленда и кое с кем из коллег по художественному училищу. А потом появилось это сборище на Ибери-стрит.
Его связь с Ибери-стрит все последние годы была стабильной, не становясь ни теснее, ни выгоднее. Тима еще студентом после кончины Руди Опеншоу представили отцу Гая, человеку, наводившему на Тима панику, который жил в большом доме в Суис-Коттедж на севере Лондона, куда Тим наведывался время от времени отчитаться в успехах и получить совет по поводу того, как жить еще экономнее. Гай, его сын, недавно женившийся, был в ту пору тенью при отце, изредка мелькавшей в отдалении, когда Тим являлся к ним с визитом. Однажды он увидел Гертруду, юную тоненькую Гертруду, одетую для выхода на светский вечер. Когда отец Гая умер, Тим продолжал приходить, намного реже прежнего, с отчетом на Ибери-стрит. Его никогда не приглашали на званые вечера, хотя Гай, к которому Тим относился с нервным благоговением, обычно угощал его бокалом шерри. Когда Тим закончил учебу и перестал получать свою регулярную сумму на расходы, он предположил, что на Ибери-стрит больше не желают его знать. Вообще он тогда имел смутное представление о том, что Гай за человек, а Гертруду знал того меньше. Остальных он еще ни разу не встречал. Однако, по какому-то таинственному указанию, его положение в семействе, вместо того чтобы сойти на нет, неожиданно упрочилось. Денежная сторона отношений с семьей Опеншоу, отпав, была восполнена другой: дружеской, неофициальной. Тима приглашали на коктейль, он регулярно посещал Ибери-стрит в дни их приемов. Иногда там сходилась масса народу. На одну такую вечеринку Тим взял с собой Дейзи. Она была неприлично молчалива и рано ушла. Тим остался, но потом устроил ей скандал.
Дейзи обрушилась на этих «шишек-буржуев», которые, заявила она, постепенно затягивают Тима в свой мерзкий снобистский мир. Они презирают его, говорила она, смеются над ним, смотрят на него свысока, снисходят до него. Фальшивые, ненастоящие люди, она их ненавидит. Она, конечно, как понял Тим, попросту ревновала. Тем не менее он не собирался порывать с Ибери-стрит. Он старался не упоминать о своих визитах туда, хотя Дейзи постоянно возвращалась к ним и язвила по поводу его «снобизма», говорила, что его «пьянит запах богатства». В некотором смысле внутреннее чутье не обманывало ее. Тим был просто очарован обстановкой в доме на Ибери-стрит, не (как он чувствовал) запахом богатства, а самой атмосферой семейной жизни. У Тима не было ни семьи, ни близких, кроме Дейзи. Сборища на Ибери-стрит имели семейный характер, и ему было приятно присутствовать на них в качестве младшего члена этого круга родных и друзей. И конечно, он не мог оставаться равнодушным, когда после грязи и хаоса квартиры Дейзи и спартанской простоты собственной изредка оказывался в теплом, чистом, обустроенном доме, где шерри подавали в красивых бокалах. В общем, в определенном смысле, в каком именно, он не затруднял себя определением, Ибери-стрит была для него верхом совершенства.
Лучше всего он чувствовал там себя с Графом. (Тим знал, что тот не был настоящим графом.) Граф с самого начала был исключительно добр к нему, и Тим интуитивно почувствовал его особое одиночество чужестранца. Он был благодарен Графу за то, что тот купил его картину (она называлась «Три дрозда в паточном колодце»[66]). Тим надеялся, что Граф пригласит его к себе домой, но этого так и не произошло. Белинтой был тоже добр и ласков с Тимом, но он не мог понять Белинтоя и чувствовал себя неловко с собратом ирландцем. Джеральд Пейвитт раз или два приглашал его в паб на кружку пива, однако Джеральд был слишком странный и весь в себе, и Тиму было трудно с ним разговаривать. Джеральд ничего не знал о живописи, а Тим о звездах (или чем там Джеральд увлекался, он не был уверен). Стэнли Опеншоу, который тоже был очень добр к Тиму, однажды пригласил его к себе на ланч. Но больше не звал, как Тим подозревал, потому что он не понравился Джанет. С Гаем и Гертрудой отношения всегда были сердечные, хотя и несколько официальные. Он их слегка побаивался. Гай был вполне готов к роли строгого отца, что и продемонстрировал, когда Тим не так давно в отчаянии попросил у него взаймы. Он дал ему деньги, а в придачу прочел целую лекцию. Этот долг остался на совести Тима, он его так и не вернул. И спрашивал себя, знает ли об этом Гертруда.
Известие о том, что Гай смертельно болен, Тим поначалу принял с недоверием. Как возможно, чтобы человек, такой сильный и такой реальный, как Гай, собрался покинуть этот мир в сорок четыре года? Потом он всем своим существом почувствовал страх. Он испытывал почтительную любовь к Гаю. Но куда больше испугался за себя. Что будет с ним без Гая? Дело было не просто в деньгах, или коктейлях, или советах, которые Гай мог дать ему. Гай был Тиму вместо отца. Так долго у него был Гай, спасительная опора, последнее прибежище. Если «все рухнет» (реальная, совершенно непредсказуемая возможность, которой Тим постоянно опасался), всегда был Гай, чтобы собрать осколки. Существование Гая где-то на заднем плане в каком-то отношении даже помогло Тиму наладить жизнь с Дейзи. Благодаря этому «последнему прибежищу», Тим смог вести себя увереннее и разумнее (не только в том, что касалось финансов). А еще были мудрость, авторитет, непоказная искренняя привязанность. Гай всегда добивался от Тима, как ему обычно удавалось добиваться от всех, полной прямоты. Ему была непонятна непостижимая потребность людей во лжи, даже бескорыстной. Тим по природе был уклончив, привычно лгал, сам того не замечая; но он рано научился говорить Гаю только правду. Что же, теперь правды больше не будет?
Был, возможно, один случай suppressio veri.[67] Тим никогда не говорил Гаю о Дейзи. Конечно, к тому не было какого-то особого повода. Гай не спрашивал Тима о его личной жизни вообще, и в частности о Дейзи, на которую (на той злополучной вечеринке), несомненно, вряд ли обратил внимание. Тим после того (а прошло уже несколько лет) ни разу не упоминал о Дейзи в доме на Ибери-стрит. Было ясно, что больше он не сможет взять ее с собой, даже если она изъявит желание пойти. Тогда она выказала столько спокойной злобы, столько «хамского презрения», что он лишь надеялся, что ее там забыли. Позже Тиму показалось, что когда он просил у Гая денег, то упомянул о Дейзи, отвечая на какой-то из вопросов Гая. Но удержался и ничего не сказал о разгульной жизни, которую вел со своей милой, дотошному, несмотря на всю его сдержанность и снисходительность, Гаю Опеншоу.
Поскольку Тим никогда не заглядывал вперед, то и не говорил себе, мол, Дейзи и я будем вместе вечно, я умру в ее объятиях, она в моих. Но сам дух их отношений как бы подразумевал это, хотя Дейзи тоже не говорила об этом. Они были неразделимы. Тим рисовал их в виде птиц, лис, мышек и прочих пар пугливых, невероятно единых созданий, живущих, не привлекая к себе внимания. Lanthano. Они были как Папагена и Папагено.[68] Он сказал об этом Дейзи, которая, хотя и не любила оперу, согласилась с ним. Папагено должен был пройти через суровые испытания, чтобы заслужить свою истинную половину; и подобно ему Тим в конце концов тоже будет спасен, несмотря на свои недостатки. И теперь, чувствуя, сколь неразрывно, но сколь еще неполно он связан с Дейзи, Тим порой спрашивал себя, не предстоят ли и ему испытания, чтобы окончательно обрести ее.
Вернемся назад, в «Принца датского», где к этому времени Тим проглотил один из двух кусков хлеба, чеддер, одно овсяное печенье, помидор и половину кекса. Дейзи съела кусок хлеба, стилтоновский сыр, три печенья, помидорку, холодную баранину и остаток кекса. Еще они купили здесь же сэндвич с ветчиной, один на двоих, решив, что яйцо по-шотландски позволить себе не могут.
— Кто там был сегодня? — спросила Дейзи, имея в виду Ибери-стрит. Презирая «мерзкую компанию», она тем не менее иногда заставляла Тима навещать их и со злорадством интересовалась, что там происходит. Она даже переняла выражение Гая les cousins et le tantes.
— О, Стэнли, Граф, Виктор, Манфред, миссис Маунт…
— Но не Сильвия Викс?
— Нет…
— Она единственная из пассажиров той инфернальной galère,[69] кто понравился мне. Жертва своего проклятого мужа. — По случаю незабвенной вечеринки Дейзи выведала всю историю замужества Сильвии.
— Вот тебе новая подставка под кружку. Нравится?
— Да, спасибо. — Дейзи собирала подставки под пивные кружки. — Посмотрим правде в лицо, мужчины — звери. Ну, кроме тебя. Спасибо за жратву. Когда ты пришел, дождь еще не кончился?
— Нет, шел, небольшой.
— Тут Джимми Роуленд с этим идиотом Пятачком опять нажрались.
— Дейзи, я кое-что не сказал тебе.
— Что-нибудь ужасное? Заболел?
— Нет. Я не буду преподавать в следующем семестре.
— То есть тебя выгнали с работы?
— Можно и так сказать.
— Проклятье! И я тоже кое-что не сказала тебе. Мне снова повысили плату за квартиру. Я б еще выпила двойной.
Тим пошел за виски. У стойки он оглянулся на Дейзи и улыбнулся ей. Иногда она ходила в джинсах и старой фуфайке. Иногда обряжалась, как на маскарад. (Не могла расстаться с детской жадной привычкой покупать грошовые тряпки.) Этим вечером на ней были черные колготки в сеточку, широкая хлопчатая юбка густо-синего цвета, туго стянутая на тонкой талии, и нелепая желтоватая блузка с отделанным кружевом декольте, купленная в магазине подержанной одежды. Тонкую шею тесно охватывало стеклярусное ожерелье. Темные с седыми нитями волосы зачесаны за уши, так что вырисовывался узкий череп. Губы ярко-красные, румяна на щеках, под большими удлиненными глазами положены темно-синие тени. (Бывали дни, когда она не пользовалась косметикой.) Лохматый старый шерстяной кардиган, который она надевала под пальто, лежал у нее на коленях. Юбка поднята очень высоко. Было в ней что-то экзотическое, привлекательное, грубое, вульгарное, что трогало его сердце. Несмотря на всю свою рисовку, она была совершенно беззащитна.
Тим был в узких серых твидовых брюках, старых, но приличных (джинсы он не любил), и свободном бирюзового цвета шерстяном свитере поверх светло-зеленой рубашки. По счастью, с лучших времен у него осталась хорошая и практичная одежда; шерстяные вещи стоили сейчас кучу денег. Он любил, чтобы вещи подходили друг другу по цвету, и часто собственноручно красил их с величайшей осторожностью.
— Спасибо, мистер Голубые Глаза,[70] ты очень добр. Что будем делать без денег, черт бы их подрал? Деньги — вещь серьезная, деньги — вещь нешуточная. Дойдем до того, что будем пить опивки в пабах, как ирландцы католики — остатки вина причастия.
— Я хочу, чтобы ты вернулась к живописи, — сказал Тим, — по-настоящему. — Он не уставал время от времени повторять ей это, вдруг подействует.
— Забудь об этом, дорогой, я не могу писать. Я имею в виду, не буду. Знаю, ты думаешь, женщины неспособны заниматься живописью, потому что у них нет сексуальных фантазий…
— Я так не думаю.
— Во всяком случае, денежный вопрос это не решит, если я возьмусь за живопись. Я прозаик. Пишу роман. Лучше ты еще нарисуешь несколько своих кошечек. У каждого в этой дурацкой маленькой стране есть картинка с кошкой, и они хотят купить еще.
— Я рисую Перкинса, сделаю серию, но это даст сущие гроши.
Тим понимал, что Дейзи с ее претензиями на духовность ни за что не станет рисовать сентиментальные картинки с кошками, и хотя это было в каком-то смысле прискорбно, однако он ценил этот факт как свидетельство несгибаемости, до какой ему было недостижимо далеко.
— Господи, если б мы только могли сбежать из проклятого Лондона, я уже начинаю психовать, до того устала от все той же надоевшей картины, хорошо было б для разнообразия перебраться куда-то в другое место.
— Да, хорошо бы.
Это они тоже часто говорили друг другу.
— Как было бы хорошо не думать все время о деньгах!
— Я подыщу другую работу, любую работу, а тебе нужно пить поменьше, черт, не можешь хотя бы попытаться?
— Нет, черт, не могу! Я бросила курить, чтобы доставить тебе удовольствие, это что касается самоограничения. И не прикидывайся, что собираешься пойти мыть посуду в ресторане или сделать что-нибудь в этом роде, ты же знаешь, это не по тебе, последний раз все кончилось слезами.
Это было близко к правде.
— Может, удастся протянуть на пособие?
— С моей квартплатой — не удастся. А что до алкоголя, согласна, но куда без него, это суровая правда жизни. В конце концов, ты тоже пьешь и только делаешь вид, что можешь обойтись без выпивки. Извини, но я не миллионерша, как твои благородные друзья с Ибери-стрит. Держу пари, что все в этом пабе живут на пособие, и держу пари, они больше нашего выжимают из этого Государства Благоденствия.
— Мы лентяи, вот в чем наша беда, — сказал Тим. Иногда он думал, что в этом и есть глубинная правда.
— Мы безнадежны, — поддержала Дейзи. — Не понимаю, как мы выносим друг друга. По крайней мере, как ты выносишь меня. Тебе следует найти себе девчонку, их тут много по пабам, которой ты понравишься, хотя и начал лысеть.
— Я не лысею. И у меня уже есть девчонка.
— Да, у тебя есть твоя старушка Дейзи. Мы давно играем в игру «полюби меня — покинь меня», и вот, мы по-прежнему вместе. И все у нас отлично.
— Все у нас отлично.
— Кроме того, что не знаем, чем будем платить за еду, за выпивку, за одежду. Ч-черт, если б мы только могли уехать куда-нибудь из Лондона, я б сумела закончить свой роман! Но пока тебе лучше продолжать рисовать кошечек. Если б кто-то из нас смог заарканить богача или богачку, а потом помогать другому!
— Если умудришься выйти за миллионера, я бы стал у вас дворецким.
— Ты бы пьянствовал в буфетной, и я с тобой.
— Мы с тобой прислуга.
— Говори за себя, я не прислуга! Твои богатеи друзья строят из себя важных особ, но они просто nouveaux riches.[71] Вот моя мать, та была настоящая аристократка.
— Согласен.
— Ты не можешь занять у кого-нибудь из этой шайки? Для чего еще существуют les cousins et les tantes? Или вытянуть из Гая еще немного, пока он не сыграл в ящик? Как думаешь, он отпишет тебе что-нибудь в завещании?
— Нет. Нет и еще раз нет. Не могу я сейчас просить деньги у Гая, слишком поздно.
— Что меня раздражает, так это как ты их всех уважаешь, а они такое ничтожество.
— Они не ничтожество.
— И к тебе относятся как к лакею.
— Прекрати…
— Беда в том, что ты делаешь вид, будто все у тебя в порядке, оба мы делаем вид. А следовало бы выглядеть как бедняк. Но куда там, ты щеголяешь в своем лучшем костюме. Никто не имеет ни малейшего понятия о том, насколько мы нищи. Подозреваю, они думают, что у нас «имеются деньги», замечательное выражение! Господи боже! А как насчет Гертруды?
— Нет.
— Почему нет, ты можешь попросить у нее. Да смелости не хватает. Господи, она же стерва тоскливая, все рядом с ней вянет, и ты тоже.
— Ты только раз видела ее.
— Одного раза достаточно, дорогой мой. Тоже мне гранд-дама! Отродье ничтожных шотландских учителя и училки. Да я большая аристократка, чем она.
— Я не могу просить у Гертруды.
— Не понимаю почему. А их оркестр фарфоровых обезьянок! Боже, оркестр фарфоровых обезьянок! А как насчет его превосходительства графа?
Тим ради забавы не говорил Дейзи, что Войцех не настоящий граф. Это подпитывало ее ненависть, делая ее счастливой.
— Граф совсем небогат.
— Им и не нужно быть богатыми. А Манфред, уж он-то наверняка богат.
— Нет, и он…
— Ты его боишься.
— Да.
— Думаю, ты всех их боишься. Но придется у кого-нибудь попросить, иначе будем голодать. Может, настанут для нас счастливые времена, но сейчас момент критический. А у Белинтоя?
— Нет.
— Ты всегда как-то странно реагируешь, когда я упоминаю Белинтоя. В чем дело?
— Ни в чем.
— Ты ужасный лгун, Тим. Некоторых людей сама природа награждает лживостью, как рыжими волосами.
— У него вообще нет средств.
— Ты говорил, что благородный лорд побывал в Колорадо. Как человек, не имея средств, умудряется побывать в Колорадо, когда мы не можем уехать хотя бы в несчастный Иппинг-Форест? Может, миссис Маунт?
— Нет, она бедна.
— Она змея.
— Значит, бедная змея.
— Ты вечно таскаешься к своим шикарным друзьям, но, похоже, ничем не можешь разжиться у них, кроме пары помидоров да кусочка заветрившегося сыра.
— Он не был заветрившимся.
— Мой был. Оркестр фарфоровых обезьян! Вот кто они такие. Черт, где же выход? Должен же быть какой-то.
— Дейзи, мы должны справляться самостоятельно.
— Мы это постоянно твердим, но живем все хуже и хуже. Что за радость жить в нищете? Думаешь, мне нравится брать у тебя те несчастные гроши, что ты зарабатываешь? Вовсе нет! Rien à faire,[72] одному из нас придется жениться на деньгах.
— Жениться на деньгах и примкнуть к буржуазии?
— И пусть, по крайней мере мы свободны, и были свободны, оставаясь вне их общества, в гуще настоящей жизни. Мы не живем искусственной, фальшивой жизнью, как твои богатенькие дружки. Можешь представить их здесь? Или питающихся, как мы, замороженными рыбными палочками? Жаль, что воспитание не позволяет нам воровать в супермаркетах. Ты уверен, что Гай не оставит тебе денег?
— Более чем.
— Держу пари, что он жульничал, распоряжаясь твоими деньгами. Ты ведь даже не видел никаких бумаг, не так ли? Наверняка тебе оставили намного большую сумму, чем они сказали. Тебе следует попросить показать те документы.
Тим действительно никогда не видел никаких документов, ему и в голову не приходило попросить показать их ему. Опеншоу имели возможность смошенничать, но он просто знал, что они неспособны на такое. Временами его угнетала злоба Дейзи, ее желание принизить людей, которых он уважал. Разумеется, в каком-то смысле это говорилось не всерьез, просто она так выражала недовольство миром вообще. Иногда он молча соглашался, и это было проще, чем спорить с ней.
— Время, господа, закрываемся.
— Тут и дамы присутствуют! — взорвалась Дейзи, стукнув по столику очками.
Это повторялось в «Принце датском» каждый вечер. Бывало, из «Фицроя» через дорогу приходили люди, услышать сакраментальную фразу.
— Хотела бы я, чтобы ты видела Гая раньше, — сказала Гертруда. — Он был так красив.
Она и Анна сидели в гостиной. День клонился к вечеру. Анна пришивала пуговицы к одному из Гертрудиных плащей. Гертруда пыталась, под влиянием энтузиазма Анны, вновь открывавшей для себя литературу, читать роман, но слова «Мэнсфилд-парка»[73] плясали у нее перед глазами, складываясь в какую-то бессмыслицу.
— Он и теперь красив, — сказала Анна.
Чтобы сделать приятное Гертруде, она купила другое платье, простое темно-синее твидовое платье с кожаным поясом. Она пригладила белокурые с проседью короткие волосы и посмотрела на Гертруду пристальным любящим взглядом, который иногда облегчал, а иногда лишь обострял горе подруги. В последнее время Гертруде стало труднее сдерживать свои чувства, свое отчаяние, и она понимала, что Анна уловила эту перемену в ней. У нее было такое ощущение, будто она неожиданно стала стареть. Я старею, а Анна молодеет, говорила она себе.
Гертруду удивила острая ревность, которая вспыхнула в ней, когда накануне вечером Анна так долго и с таким увлечением разговаривала с Гаем. Она даже слышала, как они смеялись. Она, разумеется, не подслушивала. Потом Гай лежал совсем без сил, и она подумала: он умрет, и Анна, которая как с неба свалилась, окажется последней, кто говорил с ним. Анна вышла от Гая сама не своя и со слезами на глазах. Гай оправился, но говорил с Гертрудой холодно, с какой-то смутной горечью, почти язвительно. Иногда он смотрел на нее безумным тусклым взглядом, как совершенно иной человек — дышащий слепок ее любимого, в котором некая сверхъестественная сила поддерживает жизнь. Это уже не он прежний, подумала она; но как ужасно умереть, утратив свою личность. Она подумала так, еще не воспринимая смерть как реальность. Тем утром Гай решил больше не бриться. Темная тень щетины изменила его лицо. Он был похож на раввина. Никогда больше она не увидит знакомого лица.
Пока Гай разговаривал с Анной, появился Граф вместе с Вероникой Маунт, оба с теплотой отозвались о Гертрудиной «монашке». Виктор не пришел, занятый на эпидемии азиатского гриппа. Явился, как всегда, Манфред, за ним — Стэнли, который привел с собой Джанет. Ей только что пришлось выслушать от него целую лекцию о том, как следует вести себя. Она принесла еще цветы и была очень мила с Гертрудой. Миссис Маунт рассказала о пышной экзотической еврейской свадьбе у родственников покойного мужа, на которой она присутствовала, — там были восточная музыка и танцующие раввины. Потом она перешла к бармицве Джереми Шульца и критиковала, как там все было устроено. Стэнли говорил о палате. Позднее всех появился Мозес Гринберг, семейный адвокат, вдовец средних лет, породнившийся с Опеншоу через жену. Этот говорил о своей племяннице, собиравшейся замуж за Акибу Лебовица, своеобычного психиатра. Он также упомянул, что Сильвия Викс заходила к нему попросить от имени подруги совета по кое-каким правовым вопросам. Сильвия не появлялась на Ибери-стрит с того вечера, когда пыталась увидеть Гая. Гертруда чувствовала, что была сурова с Сильвией. Гай не желал видеть Графа и позже тем вечером был сдержан с Гертрудой. Она не стала спрашивать Анну, о чем был их с Гаем разговор, а Анна промолчала.
День сегодня был туманный, и Гертруда с Анной не выходили из дому. Лондон ежился под сырой холодной коричневатой пеленой. Уличные фонари горели весь день, и Гертруда уже в три часа задернула шторы на окнах. В камине пылал огонь. Хризантемы Джанет Опеншоу в вазе с буковыми и эвкалиптовыми веточками на инкрустированном столике были еще вполне свежи. Новые цветы от Джанет, букет розовато-лиловых и белых анемон, Гертруда поставила в овсяного цвета стаффордширскую кружку и водрузила на каминную полку, рядом с одной из ваз богемского стекла. (В эти вазы цветы никогда не ставились, чтобы на стекле не остался след от воды.) Физически мучительная тревога пронзила душу, хотелось зарыдать в голос. Она бросила книгу на пол, чувствуя на себе брошенный украдкой взгляд Анны.
В дверь просунулась голова сиделки.
— Миссис Опеншоу, мистер Опеншоу хочет видеть вас.
Гертруда вскочила на ноги. Это было необычно. Дни шли по заведенному порядку. Сейчас было время отдыха Гая. Потом к нему заходила сиделка. Дальше наступало время Гертруды. Неожиданное желание Гая обеспокоило ее. Но сиделка держала дверь открытой, сухо улыбаясь профессиональной улыбкой.
Гертруда вошла, затаив дыхание от страха. Единственная лампа горела возле кровати. Гай сидел, опираясь на высокие подушки. Его обросшее лицо поразило Гертруду. Было необычно и другое: он протянул к ней руку.
Она завороженно взяла хрупкую ладонь и опустилась на стул у кровати, содрогаясь от сдерживаемых слез. Гай вдруг вернулся к ней, вернулся весь, со всей его нежностью, всей его любовью, всем его существом. Он сказал:
— Крепись, дорогая, сердце мое, моя любовь, моя единственная, моя…
Гертруда тихо плакала, наклонясь к нему, слезы капали на его руку, на простыню, на пол.
Он сказал:
— Ты все понимаешь. Мы нераздельны. В каком-то смысле мы никогда не разлучимся. Прости, если я казался таким далеким.
— Знаю… знаю… — проговорила Гертруда. — О Гай, как я перенесу?..
— Ты можешь, а если можешь, то должна. Я до того напичкан наркотиками, это отчасти мешает. И… не хочу встречать смерть слезами. Лучше быть спокойным и безразличным. Не хочу видеть, как ты сходишь с ума от горя, не хочу этого видеть. Мы знаем, как прекрасны были наша любовь и наша жизнь. Не следует все время повторять это, рыдая и стеная. Ты меня понимаешь, дорогая моя?
— Да, да…
— Хорошо, не плачь, я хочу сказать тебе кое-что. — Он со стоном переменил позу, на мгновение сжав другой рукой волосы. — Мы очень хорошо поговорили с Анной.
— Я рада.
— Один остроумный француз как-то заметил, что представление о Небе у него сложилось discute les idées générales avec les femmes supérieures.[74] Но не волнуйся, в иную веру меня не обратили. «Светлеет Небо новою зарей и обращает в бегство мрак тщеты земной!»[75] Помнишь, дядя Руди напевал это?
— Он знает все англиканские гимны.
— Одной вещи мы учимся в английской средней школе. Песне, великолепно подходящей для пения в церкви. Я рад, что Анна с тобой.
— Я тоже.
— Я хотел…
— Что-то сказать?
— Да.
— А тебе не трудно, боль…
— Я в порядке…
— Ты вдруг стал выглядеть намного лучше… о боже, если бы только!..
— Гертруда, не надо. Теперь слушай, моя дорогая, единственная… поцелуй меня сначала.
Гертруда поцеловала его в губы, непривычно обросшие бородой. И ощутила давно не приходившее желание. Она застонала и выпрямилась, гладя его руку с неожиданной страстью.
— Девочка дорогая, Гертруда, я хочу, чтобы ты была счастлива, когда я уйду.
— Я не могу быть счастлива, — сказала она. — И никогда не буду, не смогу. Я не покончу с собой, в этом нет необходимости, потому что я буду ходить, говорить, но буду мертва. Я не имею в виду, что сойду с ума, но счастлива не буду, это невозможно. Без тебя. Так я устроена. Я не была счастлива, пока не встретила тебя.
— Это заблуждение, — сказал Гай, — и в любом случае речь совсем не о том. Ты воспрянешь.
— Что это значит?..
— Мы прожили прекрасную жизнь.
— Да.
— Слушай, я должен все сказать, пока еще способен рассуждать здраво. Я всей душой желаю, чтобы ты была счастлива, когда меня не станет. Говорят, что, мол, поступать по принципу «он бы этого хотел» лишено смысла, — неправда, не лишено. Я утверждаю это сейчас, чтобы ты знала, понимаешь? Не трать время на страдания. Я хочу, чтобы ты нашла счастье, сумела найти в себе решимость жить, не сдаваться. Ты умная и сильная женщина. Молодая. У тебя может быть еще целая жизнь после того, как я умру.
— Гай, я не могу. Я тоже умру… буду ходить, разговаривать, но буду мертва… Пожалуйста, не пытайся…
— Ты любишь меня, но не скорби вечно. Я хочу, чтобы ты радовалась жизни, и радовалась ей с умом. Прошу, умоляю, не мучай себя. Знаю, сейчас тебе это трудно представить, но ты выйдешь из этого мрака. Я вижу для тебя свет впереди.
— Без тебя не…
— Все, Гертруда, хватит. Ты должна попытаться, ради меня, проявить волю сейчас, чтобы радовать меня в будущем. В том будущем, где меня больше не будет. Меня не будет ни в каком виде, никогда, так что долго скорбеть — глупость. Люди носят траур, потому что думают, что совершают нечто благое, что это вроде дани. Но того, кому она предназначена, не существует.
Много людей по нему скорбит,
Но они не узнают, где он лежит…[76]
Что там еще говорится, помнишь?
— Это старинная шотландская баллада, но я не помню…
— «У его супруги другой супруг…»
— О… Гай…
— Только без эмоций, попытайся думать, думать вместе со мной. Понять меня сейчас, даже если это тяжело. Почему бы тебе снова не выйти замуж! Ты могла бы найти новое счастье с другим человеком. Я не хочу, чтобы ты оставалась одна.
— Нет. Я — это ты.
— Это ты сейчас так чувствуешь. Позже будешь чувствовать иначе. Жизнь, твоя природа, время скажут свое слово. Я размышлял над этим и хочу, чтобы ты вышла замуж. К примеру, за Питера. Он хороший человек и любит тебя. У него чистое сердце. Ты заметила, что он любит тебя?
Гертруда колебалась, не зная, что ответить. Ее это никогда не волновало.
— Граф? Да. Иногда мне казалось… но я…
— Я говорю это, просто чтобы ты собралась с мыслями. Бог знает, что случится с тобой через год. Может произойти что-нибудь совершенно непредвиденное. Но я так… хочу, чтобы ты была… под надежной защитой… и счастлива… когда меня не станет…
Он откинулся на подушки.
— Я хочу умереть спокойно… но как это делается?
Граф, стоявший за приоткрытой дверью на лестничной площадке, застыл на месте. Он пришел раньше и тихо поднялся по ступенькам. Дверь в гостиную была закрыта, в комнату Анны тоже. Сиделка была на кухне. В тишине и одиночестве он услышал слова Гая о нем. Он повернулся и на цыпочках спустился вниз.