Часть вторая

Прошло время, и Гай Опеншоу умер. Он прожил дольше, чем ожидалось, но подтвердил прогноз врача, скончавшись в канун Рождества. Его прах был развеян по ветру в безвестном саду. Был ранний апрель следующего года; Гертруда Опеншоу, урожденная Маккласки, смотрела из окна на холодный солнечный пейзаж с бегущими облаками. Справа, совсем близко, уходил в море небольшой скалистый мыс, покрытый густой изумрудной травой, похожей на причесанный ветром ворс шляпы, напяленной на серую выпуклость отвесного утеса, который, блестя крохотными кристаллами породы, спускался в высокую воду прилива. В отлив скалы упирались в бледно-желтую узкую полосу усеянного камнями пляжа. Камешки были серые, продолговатые и плоские, одинакового размера и формы и издалека походили на рыбную чешую. За тысячелетия море уложило их плотными рядами и отшлифовало до абсолютной гладкости. Лишь изредка тут и там выдавался щербатый, ржавый или покрытый руническими царапинами камень. Взбираться на утес было легко, только накануне Анна Кевидж проделала это. Прямо перед Гертрудой простиралось море, холодное темно-синее море с пышными белыми облаками над ним. В полукруге каменистой бухточки, в вершине которой находился дом, разбивались волны. Между домом и каменистым пляжем шли открытый всем ветрам сад, выщипанная овцами поляна и две полуобвалившиеся каменные стены, спускавшиеся к воде, вдоль них рос высокий, потрепанный непогодой боярышник, сквозь который часто пробирались дожди. Вся земля под боярышником была усеяна цветущими подснежниками. Слева от Гертруды, там, где земля покато спускалась к морю, виднелись лоскуты полей, тоже огороженных каменными стенами, находившимися в куда лучшем состоянии, которые отбрасывали резкие тени, когда облака не закрывали солнце. Гертруда и Анна жили в загородном доме Стэнли Опеншоу в графстве Камбрия. Три недели назад Манфред отвез их сюда, на север, в своей большой машине.

Гай больше не просил позвать Анну, казалось, он забыл о ней. Один раз он виделся с Графом, но недолго. Он больше не говорил с Гертрудой, как в тот вечер, когда просил ее быть счастливой после его смерти. Позже дневная сиделка сказала Гертруде, что он, должно быть, испытывал ужасные боли во время того разговора, потому что отказался от укола, чтобы сознание было ясным. После того вечера Гертруда отменила «часы посещения», и les cousins et les tantes держались в отдалении, почти перестали спрашивать о состоянии Гая и ожидали конца. Гай стал отчужденным, отрешенным, молча лежал, устремив взгляд мимо Гертруды на то, что его ожидало. Захотел увидеть Мозеса Гринберга, но беседа была короткой. Все распоряжения юридического характера были давно отданы. Виктор избегал расспросов, говорить ему было нечего. Перед самой кончиной Гай вдруг стал заговариваться, бредить, бормоча что-то о «колечке», «логическом пространстве», «верхней стороне куба» и «белом лебеде». Еще говорил о Хайдеггере и Витгенштейне. Потом стал с волнением просить позвать отца и дядю Руди. Он умер один, ночью, вероятно, во сне, сказала ночная сиделка (хотя откуда ей было знать). Сиделка, а не Гертруда нашла его мертвым. Гертруда взглянула разок на его мертвое лицо и отвернулась. Тело ее судорожно напряглось, словно в родовых схватках.

Она присутствовала на кремации. Стояла, не опираясь ни на чью руку. И потом несколько недель не выходила из дому. Лежала в постели и пила все пилюли и снотворные, которые ей прописал Виктор. Тихо плакала или рыдала, захлебываясь криком и задыхаясь. Наглотавшись таблеток, проваливалась в сон, чтобы, проснувшись, вновь окунуться в ужас. Анна взяла в свои руки уход за ней. Гертруда слышала неясные, иногда приглушенные знакомые голоса миссис Маунт, Стэнли, Манфреда, Джеральда, Графа, переговаривавшихся в холле с Анной, взволнованные, вопросительно звучащие голоса, что-то обсуждающие, предлагающие. Она никого не видела, кроме Анны, хотя в первые дни не в силах была общаться даже с ней. Потом однажды, в январе, она вдруг прекратила рыдать и стенать и встала, хотя глаза у нее по-прежнему были красные и мокрые. Она приняла от Анны слова, ласку, любовь — пищу утешения, правда сначала больше ради Анны, чем думая о себе.

Появился Мозес Гринберг с портфелем, полным документов, и занял ими весь обеденный стол. Гай, конечно же, позаботился, чтобы бумаги были в идеальном порядке. Завещание было лаконично. Все, чем он обладал на момент смерти, отходило его любимой жене Гертруде. Других наследников не было. Мозес постарался что-то объяснить Гертруде относительно вложений капитала, но она, сидевшая, прижав к губам платочек, ничего не понимала. Она никогда не задумывалась о таких вещах, а Гай не обсуждал их с ней. Она призвала на помощь Анну, которая в этом разбиралась. Анна и Мозес обговорили все вопросы, касавшиеся налогов, страховки и банковских счетов. Мозес Гринберг не мог быть более любезен.

Гертруда развила лихорадочную деятельность, затеяв кардинально изменить квартиру. Она продала кровать, на которой умер Гай, и другую, на которой они вместе спали все годы. Она предпочла бы сжечь обе в море, погрузив их на лодку. Все поменяла местами, устроила новые спальни для себя и Анны, перевесила картины и по-иному расположила коврики на полу и безделушки, которые не переставлялись годами. Потом, неизменно в сопровождении Анны, нанесла визиты, словно исполняла долг, членам семейства. Она будто хотела «показаться» родственникам Гая в роли его вдовы. Многие, даже седьмая вода на киселе, вроде Шульцев, уговаривали ее остаться пожить у них. Несколько дней она гостила, вместе с Анной разумеется, в лондонском доме Стэнли Опеншоу. Затем по предложению Джанет они отправились на север, в их сельский дом в Камбрии. Горе Гертруды несколько улеглось, она стала спокойнее, но это был беспросветно-мрачный покой, прерываемый вспышками прежнего неистового отчаяния, и тогда она, громко стеная, бродила одна вдоль берега.

Ждала ли она, что смерть Гая принесет какое-то облегчение? Когда она не будет видеть тень прежнего Гая, испытывать мучительную боль, страдать от с каждым днем рвущихся духовных связей, смотреть в затуманенные, безумные, даже враждебные глаза? Но нет, его смерть, отсутствие, абсолютное отсутствие были еще хуже, настолько, что она и не представляла. Пустота, ничто на месте того, кто когда-то жил, дышал, утрата ощущения его существования где-то, придававшего миру устойчивость. Гай умер, и ее сердце, искавшее утешения, находило лишь пустоту. Даже отчужденный, страдающий, Гай оставался тем, к кому она могла прийти, чтобы успокоить свою боль. Теперь она была одна. И память о ней умерла, думалось ей, никто больше ничего о ней не знает; она тоже оставила этот мир. Все, что он мог бы сказать ей, умерло, все, что они оба знали и любили, исчезло бесследно. Совместная их с Гаем радость не могла возвратиться ее одинокой радостью. Да, отсутствие — это хуже всего. Эту пустоту она заполнила новым существованием, созданным из слез. Она слышала пение птиц туманным английским утром, но в мире больше не было радости.

Однако мало-помалу страшное горе утихло, прошло время, когда Гертруда чувствовала, что в буквальном смысле умирает, потому что сердце ее разбито. Она не могла представить, как бы выжила без Анны Кевидж, и возвращение к ней Анны теперь придало смысл ее жизни.


— Я была одержима дьяволом, и ты спасла меня.

— Почему дьяволом? — спросила Анна.

Они гуляли в полдень у моря, шагая в грубых башмаках по плоским серым камням, которые обтесал прибой, придав им неброскую красоту.

— Даже не знаю… я уступила ему. Может, когда так сильно желала умереть. Может, когда боролась с миром и жаждала причинить ему боль.

Гертруда вспоминала, как Гай хотел, чтобы она была счастлива. Она никогда не будет счастлива, но обязана сопротивляться отчаянию.

— Человек обязан сопротивляться отчаянию, — сказала Анна. — Это одно из правил, действительных везде и всегда. Думаю, это долг человека даже в камере пыток, хотя никто никогда не узнает, следовал он этому долгу или нет.

— Одному Богу известно.

— Одному Богу известно.

— Полезная выдумка.

— Да.

Гертруда поняла слова о долге. Мелькнула мысль, что Гай с удовольствием порассуждал бы на эту тему.

Свет изменился, и по темному морю под теплым солнцем протянулись таинственные искрящиеся светло-голубые полосы.

Анна задумалась о том, что сейчас Великий пост. Что-то будет с ней к Пасхе? Пасха всегда представлялась ей огромным медленным взрывом слепящего света. Мысли обратились к невинному, незапятнанному. К детям во время Рождества, детям во время Пасхи. Детям, разыгрывающим рождественскую историю. Может, для нее сейчас лучше невинность, а не этот нестерпимый свет? Сначала она чувствовала себя как человек, успешно совершивший преступление. Теперь она стремилась обрести убежище в мире, спасение от греха.

Гертруда же думала, что хорошо бы Анна осталась с ней навсегда, она теперь жить без нее не может. Присутствие Анны в доме необходимо для долгого возвращения к жизни. Пока Гертруда не сказала этого Анне прямо, но намекнула.

— Я не смогла бы выжить без тебя, Анна. Бог мне послал тебя.

— Еще одна удобная выдумка.

— Нет-нет, ты знаешь, что я имею в виду. Ты появилась тогда, когда была необходима мне. А это что-то да значит.

— Это суеверие, дорогая. Но я рада… рада… что была полезна.

«Да, суеверие, — сказала себе Анна. — Отныне любая мысль, что моя жизнь подчинена воле Божьей, — не более чем суеверие». И все же ей хотелось, чтобы Гертруда оказалась права.

— Анна, милая, оставайся со мной… останешься?

— Я ведь уже сказала, что…

— Нет, я имею в виду — всегда. Вечно. Ты должна. Мы будем вместе. Душой вместе. Конечно, мы уедем и будем заниматься каждая своим делом, я не буду связывать тебя, но будем жить одним домом. Почему нет? Для меня это так ясно. Ты свободна, Анна, свободна, и все сейчас по-другому. Соглашайся, прошу тебя. Думаю, ты согласна. Быть со мной всегда.

«Гертруда повторяет, — думала Анна, — что я свободна, но что это значит?» Она не стала сейчас вникать в это Гертрудино «вечно», хотя ее это тронуло. Она сказала:

— Я никогда не оставлю тебя, ты знаешь…

«Больше ничего не буду говорить пока, — думала Гертруда. — Скорее всего, она останется, должна остаться».

— Хочу, чтобы ты помогла мне тратить деньги, — сказала Гертруда.

— Путешествия, шампанское?

— Ну и это тоже, почему нет! Я имела в виду благотворительность.

— Ты знаешь об этом больше моего. Как насчет той твоей работы с женщинами из Азии?

— Я так еще неопытна. Они красивы и духовны, это им следовало бы учить меня! Может, я вернусь к преподаванию в школе, не знаю. Но что бы я ни делала, хочу делать это с тобой вместе. Ты теперь наша монахиня, как говорит Граф о тебе. Ты наша святая и необходима нам. Вдова — это своего рода монахиня, мы вместе будем монахинями и будем совершать благие дела! Не вижу причины, почему бы детям Стэнли не получить все деньги Гая.

Гай не отдавал письменного распоряжения, но, можно сказать, между ними была безмолвная договоренность, что Гертруда, по крайней мере, составит промежуточное завещание в пользу Уильяма, Неда и Розалинды Опеншоу. Гертруда, у которой не было близких родственников, всегда относилась к семье Гая как к собственной. Теперь, однако, она чувствовала, что они не только не близки ей, но даже неприятны. Гай, украшение этого семейства, был мертв, а они продолжали жить.

— Ты можешь снова выйти замуж, — сказала Анна.

— Никогда! И спасибо, дорогая, что не подпускала их ко мне. Без тебя они съели бы меня живьем. — Гертруда имела в виду les cousins et les tantes. Анна стояла на страже, охраняя от них Гертруду. Они все были недовольны.

— Они любят тебя.

— Да-да, конечно…

— Как бы то ни было, я рада, что ты изучаешь урду.

В свое время они установили распорядок дел. По утрам расходились заниматься языками: Гертруда сидела в маленькой гостиной, Анна — у себя в спальне. Гертруда учила урду. Анна совершенствовала свой древнегреческий. Не столько монастырская привычка, сколько характер не позволял ей бездельничать. Она, по крайней, мере могла попытаться приобрести профессию. Гертруда тоже была не расположена к праздности, правда, она не обладала таким же упорством и вскоре забросила учебники. Анна увидела в подруге беспокойную, растерянную вдову средних лет. Вся ее прежняя жизнь была в муже. Теперь, не имея ни детей, ни занятия, она утратила путь. Но разве Анна тоже не утратила его? Был однажды Тот, кто сказал ей: «Я есмь Путь».[77]

Перед ланчем они спускались к морю, потом пили шерри, сидя под боярышником, если хотя бы немного проглядывало солнце. Анна никогда не училась готовить и сейчас дала ясно понять, что не собирается учиться, так что ланчем занималась Гертруда. (Готовила она посредственно, а национальные блюда — и вовсе не умела, не то что другие еврейские женщины. Джанет Опеншоу славилась своей gefilte fisch.[78]) После ланча они занимались домашними делами, а потом обычно шли прогуляться вдоль берега или к полям, шагая по узким извилистым тропинкам между каменных стен, где росли лиловые и белые фиалки, и любовались изгибами дальних прозрачно-зеленых холмов, усеянных белыми точками овец, и безостановочно бегущими тенями облаков. Неподалеку от дома была маленькая ферма, но до ближайшей деревни — два часа приятной прогулки. Деревенская лавка закрывалась вечером в один час с открытием деревенского паба, так что, отправляясь в лавку, Анна и Гертруда могли получить удовольствие от местного сидра, прежде чем возвращаться домой к обеду и чтению у зажженной лампы. Анна читала «Эдинбургскую темницу».[79] Читала очень медленно, вдумчиво. Гертруда — «Разум и чувство».[80] Она читала с грустным спокойным чувством возврата в другие времена своей жизни, к забытым уже радостям. В свое время, до появления Анны, она забросила романы. (Гай предпочитал книги по философии и истории. Для развлечения же читал биографии знаменитостей.) Анна читала с неубывающим изумлением. Что за необыкновенная форма искусства — эта литература, обо всем рассказывает! Сколько в ней всего познавательного, увлекательного, нравоучительного, сколько чувства! Иногда они с Гертрудой спорили о прочитанном. (Их мнения о Джейни Динс[81] разошлись.) Ложились они рано.

— Эй, эй, белый лебедь.

— Не могу ничего сказать, — ответила Анна. Гертруда спрашивала ее об этом белом лебеде Гая. Что это значит? Анна не знала.

— Теперь я об этом никогда не узнаю, и о кубе тоже, — проговорила Гертруда со слезами на глазах.

Анна была удивлена силе и продолжительности ее горя. Со своего рода профессиональным бесстрастием она могла судить, что острота его долго не продлится, хотя боль утраты никогда не пройдет.

— Она никогда не пройдет, эта боль, — сказала Гертруда. Иногда Анне казалось, что они читают в мыслях друг друга, столь близки они были. — Припоминаю, раньше он обычно повторял эту присказку, когда мы видели паб, называвшийся «Лебедь». Но я никогда не спрашивала его, а теперь чувствую, что этим разочаровала его, мне все же следовало поинтересоваться. Но что-то останавливало — может, это как-то связано с религией.

— Я не знаю, — сказала Анна. — Тут нет твоей вины, не надо выдумывать. Хватит и этой боли.

— Я продам квартиру, — сказала Гертруда. — Мы уйдем от мира. Одна я не смогу.

«Я бросила монастырь, — подумала Анна, — чтобы быть бездомной. Лисицы имеют норы, но Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову.[82] Я должна идти дальше с моим Иисусом, если у меня еще есть Иисус. Если останусь с Гертрудой, дом у меня будет вечно». (Она старалась не думать, какое это счастье — дом!) Идея Гертруды уйти от мира означала поселиться в маленьком домике в Челси.

Анна неожиданно засмеялась, и Гертруда чуть не засмеялась тоже. Так они смеялись прежде, особым, сумасшедшим, им одним понятным смехом, каким они смеялись в колледже; этому смеху Анна вновь учила Гертруду, забывшую, что такое смех.

— Над чем смеешься, дорогая?

— Над твоей идеей уйти от мира!

— Интересно, вот ты когда-нибудь по-настоящему уходила от мира? — спросила Гертруда.

— Хороший вопрос.

«Насколько же гордость придает мне сил, — думала Анна, — насколько же она еще крепка. Да изменилась ли я на самом деле, и могут ли люди измениться?» Та смерть в жизни, которую она попробовала осуществить: отвергнуть ложных богов, уничтожить свое «я», понемногу каждый день, как срывают листья или счищают чешую… Не было ли это кажущимся? Гертруда видела в вере Анны тюрьму, из которой она вырвалась, навязчивое заблуждение, от которого излечилась. До чего это неверно на самом деле! Но все же что с ней произошло? Она продолжала молиться, но просила не «дай уйти», а глубинно, истово «дай войти». Куда она и ее Христос пойдут теперь и что будет с ними? Она оставила монастырь ради истины, и одиночества, и чистоты. Если бы ей пришлось искать обитель, где она могла жить как отшельница и хранить чистоту, было бы это тоже кажущимся? Или, как ламе с Кимом,[83] остаться с Гертрудой? Куда тогда любовь и долг могут завести ее? Она легко могла бы сделать это, думала Анна. То «навечно» временами казалось таким близким ее сердцу.

— Ты пыталась уничтожить себя, — сказала Гертруда, — но тебе это не удалось.

Иногда в словах Гертруды было столько горячности, почти заикающегося негодования, желания уязвить, уколоть.

По утрам и вечерам Анна спокойно сидела в доме. Порой машинально опускалась на колени. Суеверие? Да много ли значит, что есть и что не есть суеверие? Сможет ли она когда-нибудь говорить об этом с кем-то? Ранние птицы напоминали ей о поющих монахинях.

— Сегодня воскресенье.

Возобновившийся далекий звон церковных колоколов, донесшийся из-за прозрачных, усыпанных овцами холмов, еще раньше возвестил им эту новость. Церковь находилась в деревне, возле паба, — невысокое серое прочное строение с толстыми нормандскими колоннами и узким входом. Анна заходила в нее, с Гертрудой и одна. Она показалась ей пустой и красивой. Кто бы ни обитал в ней, он давным-давно покинул ее.

— Да. Паб не откроется до семи. На прошлой неделе мы забыли туда сходить.

— Я подумала о еще одной причине, почему ты должна остаться со мной навсегда, — сказала Гертруда.

— И что это за причина?

— Мне нужен кто-то, кто умеет водить машину.

— Я и забыла, — сказала Анна.

— Когда-то ты гоняла как черт.

В прежние времена Анна в самом деле обожала водить. Но теперь растеряла все умение. Манфред хотел, чтобы она села за руль его огромной машины на пустой дороге на север, но Анна отказалась.

— Ты отказалась сменить Манфреда за рулем, — сказала Гертруда. — Испугалась.

— Испугалась. Манфред ездит слишком быстро.

— Ты строга, я это заметила. Может, это единственное, что ты по-настоящему вынесла из монастыря. Ты судишь людей. Вчера вечером сказала, что я чересчур много пью.

— Так и есть.

— Ну, точно судья, я воспринимаю тебя как судью, святого судью наших жизней. Я не смеюсь, дорогая, мне, нам это нравится, мы в этом нуждаемся. Ты осуществляешь справедливый суд над нами.

Неужели я строга, недоумевала Анна. Она, конечно, обнаружила, что принимать tempo[84] жизни в миру, где она теперь жила, оказалось труднее, чем она ожидала. Люди раздражали ее, в том числе и Гертруда. Ей не нравилось, когда ее называли «святой» или «монахиней». Но разве она не чувствовала себя иной, чем они, выше их? Чувствовала. Ужасно сознавать это.

— Кто это «мы»? — спросила она Гертруду.

— Ох… да не знаю… Дорогая моя, останься со мной. Я люблю тебя, почему мы не можем быть вместе? Пропади он пропадом, этот мир! Гай хотел, чтобы я была счастлива.

— Он был прав, тебе это нужно.

«Но не мне, — подумала Анна. — То, что вело меня прочь из монастыря и должно вести дальше, не имеет никакого отношения к счастью».

— Разумеется, обе мы будем работать. Ты сможешь преподавать. Или почему бы тебе не написать книгу о том, как ты утратила веру? Она поможет многим людям.

— О господи!

Господь мой и Бог мой, когда же начнется настоящее страдание? Утешать Гертруду было лишь ничем не грозящим преддверием к нему. Тем не менее ее любовь к Гертруде была первым реальным испытанием, с которым она встретилась за воротами монастыря.

Прими она сан, осталась бы она тогда там, вдохновленная некой идеей служения? Подняло бы священство ее выше того уровня, на котором она временами чувствовала, что не имеет значения, каковы ее мысли или поступки, потому что она женщина? Она не несла драгоценную чашу, из которой многие питались. Анну смущало такое предположение, часто казавшееся ей несомненно дьявольским. Лучше не думать об этом. Да, с Гертрудой ей спокойно. Однако именно здесь она должна ждать, когда придет ночь. А она придет.

Во время утренней прогулки Анна и Гертруда доходили до конца пляжа, до того места, где из волн прибоя вставал утес. Волны неистово били в его каменный бок, а резкий ветер швырял тучи брызг. Могучее море было неспокойно. Женщины повернули назад, шагая по серым камням в самой близи от пены, с шипеньем подкатывавшейся к ногам. Мокрые камни были почти черными. Сухие — матово-серыми, так что самое яркое солнце не способно было отразиться в них даже намеком иного цвета. Анна подобрала небольшой камешек. Они все были так похожи и в то же время так непохожи один на другой, словно фишки в игре какого-то бога. Схожие по форме, они никогда в точности не повторяли друг друга. Каждый, если внимательно присмотреться, обладал какой-нибудь крохотной индивидуальной особенностью: вмятиной или зазубренным краем, короткой и почти неразличимой полоской. «Какое значение имеют мои мысли, — подумала Анна, — какое значение имеют эти мелкие частности, какое значение имеет то, спас Иисус Христос мир или нет? Никакого, наш ум не в силах постичь подобные вещи, все это слишком темно, слишком неопределенно, матрица меняется, и мы меняемся вместе с ней. Какое значение имеет что-либо, кроме помощи человеку, другому, который рядом с тобой, кроме ясного дела? Мы столь мало можем понять в этой великой игре. Посмотри на эти камни. Господь мой и Бог мой!» Она повторила вслух:

— Господи!

— Что ты сказала?

— Только посмотри на эти камни, — ответила Анна.

Она отбросила свой камешек, потом с каким-то первобытным инстинктом собственника нагнулась, чтобы снова подобрать, но не смогла найти среди других, неотличимых.

— Да, — сказала Гертруда. — Камни как камни. Что в них такого?

— Камни как камни.

— Жарко, — сказала Гертруда. — Если ветер на минуту стихает, становится просто жарко при таком солнце. Подержи, я сниму пальто.

Анна взяла у нее маленький букетик подснежников и фиалок с короткими стебельками, которые Гертруда нарвала на зеленой кромке берега и под боярышником, когда они спускались на каменистый пляж.

Гертруда сняла пальто. Обе они оделись в расчете на холодную погоду, но апрельское солнце было неожиданно теплым, даже горячим. Высокая ростом Анна для прогулок теперь надевала сине-белое шерстяное клетчатое платье, купленное в деревенской лавке еще в той, казавшейся далекой, предыдущей жизни. (Вечерами она переодевалась в новое темно-синее твидовое.) На шее у нее был длинный розовато-лиловый индийский шарф, подаренный Гертрудой. Она не позволила Гертруде приодеть ее. Ходила в черных шерстяных чулках до колен и прочных монастырских башмаках. Волосы у нее отрастали, но она решила стричь их покороче. Гертруде так тоже нравилось. Она помнила пышную золотистую гриву Анны в годы их студенчества, но этот серебристо-белокурый ежик очень ей шел. От прогулок, от пребывания на весеннем солнце тонкое лицо Анны покрылось загаром, но очень легким, слабым. Ее довольно узкие голубовато-зеленые глаза смотрели на мир, как выразилась Гертруда, мглистым, затуманенным взглядом, в котором еще стояло ошеломление от увиденного. На Гертруде под пальто было коричневое почти летнее легкое трикотажное платье в желтовато-коричневый цветочек. Ее лицо мало изменилось, разве, может, слегка постарело и было постоянно напряженным. Такой след оставили на нем долгие слезы, словно его касался, как этих камней, с легким нажимом некий палец. Ясные карие глаза ушли глубже в глазницы, кончики губ еще больше опустились, удлиненные двумя тонкими морщинками. Однако волосы, которые она только недавно опять стала мыть регулярно, не потеряли прежней красоты, скорбь на них не сказалась, темно-каштановые, длинные, сейчас спутанные ветром, они падали на воротник платья. Она похудела, стала стройней и, хотя была ниже Анны ростом, в ходьбе не отставала от нее.

Солнце залило всю округу. Над изумрудно-зеленым мысом безумствовал жаворонок.

— Ох… солнце… это впервые…

— Да.

— Анна, посмотри на море, какое оно синее и вспыхивает, будто сигналит…

— Да. Почти можно купаться.

— Ты была отчаянным водителем. И отчаянной пловчихой.

— Я думала, что никогда уже не поплаваю.

— Может, сейчас поплаваешь, а?

— Это что, вызов? Или думаешь, у меня духу не хватит, как вести машину Манфреда?

— Ну конечно же, еще слишком холодно, я пошутила.

— Совсем даже не холодно. Думаю, ты сказала это, чтобы я попробовала.

— Ты имеешь в виду сейчас? Анна, не глупи… вода ледяная! Ты же это несерьезно…

— Серьезно, — ответила Анна. — Прекрасная идея. Если хочешь посмотреть, как я поплыву, я поплыву!

— Не хочу! Пожалуйста, пожалуйста.

Анна уже сбросила башмаки и стягивала носки. Плоские серые камни под босыми ногами были гладкими и холодными. Она сняла шарф и пояс платья.

— Анна, не сходи с ума, посмотри, какие волны… это не был вызов, нам же не по девятнадцать!

Анну вдруг охватило дикое, неистовое желание окунуться в море. Странное острое чувство, похожее на плотское желание, пронзило ее нутро. Она рывком стащила через голову полурасстегнутое платье. Через мгновение, оставшись только с маленьким золотым крестиком на цепочке вокруг шеи, она ступила в шипящую кремовую пену и быстро пошла вперед, чуть оскальзываясь на камешках, перекатывавшихся под ногами, пока белая вода не стала ей выше колен.

— Анна… Анна… остановись…

Она не ожидала, что море окажется таким ледяным. Оно в сумасшедшем возбуждении лизало ее нагое тело. Дно круто уходило в глубину, волна ударила ее в грудь и окатила с головой. Хватая ртом воздух, взвизгивая от холода, она потеряла дно и, бросившись в набежавшую волну, поплыла, колотя ногами, поднимаемая новыми мощными волнами, сквозь брызги видя сине-зеленые, в белых хлопьях пены набегавшие валы и синее небо за ними. Она кричала от безудержной радости, чувствуя, как становится тепло рукам и ногам в обжигающей воде, и мощными гребками удалялась от берега, уверенно отдаваясь могучему колыханию моря.

Молодой Анна любила спорт: играла в гольф, теннис, плавала. Она не могла помыслить себе жизнь без физической силы и удали, которые придавали ей спокойное чувство превосходства, никогда не подвергавшегося сомнению, пока оно закономерно не переросло в экстатическую покорность Всевышнему. Она прежняя Анна Кевидж. Она поняла это, переворачиваясь на спину и молотя ногами по воде. Достаточно. Она сделала дельфиний кульбит и поплыла к берегу быстрым изящным кролем, которому, оказывается, не разучилась, во всяком случае не больше, чем ходьбе. Море и впрямь было очень холодным.

Но вскоре, как неожиданный удар, почувствовала внезапную усталость. Куда девалась сила, которой минуту назад она радовалась? В руках, которые только что двигались легко и без усилий, появились слабость и боль, нагое тело объял ледяной холод. Монахини гордились тем, что были в хорошей физической форме. Прогулок по саду было недостаточно. Анна соблюдала режим, делала упражнения. Наверное, с годами он стал менее строгим. Энергия юности исчезла. Что со мной, я ослабела, плавать, конечно, не разучилась, но эта слабость, нет сил работать руками и ногами. Анна хватала ртом воздух, глотая морскую воду. Она продолжала плыть к берегу, но очень медленно, преодолевая страшную усталость. Над гребешками пенистых волн виднелась фигура Гертруды на далеком берегу, а за ней серый куб дома. Наверное, это течение относило ее обратно в море! Не может же быть такого, чтобы просто усталость была причиной, что земля отдалялась? Она попыталась грести сильней, охваченная страхом. Неужели она тонет, так глупо, бессмысленно, на глазах у Гертруды? Вчера она взобралась на утес, чтобы произвести впечатление на Гертруду. Было по-настоящему трудно.

Гертруда видела, что Анна плывет обратно с трудом, словно преодолевая сопротивление некой силы. Видела она и с каким неистовством разбиваются волны о камни. Легче было выпрыгнуть из тех волн, чем преодолевать их вплавь. Казалось, за то короткое время, что Анна была в море, оно стало еще громадней и яростней. «Это моя вина, я подтолкнула ее, — говорила себе Гертруда. — И теперь, не успела я найти ее, она погибает у меня на глазах, тонет беспомощная». Гертруда плавать едва умела. Она всегда боялась моря. «Анна! Анна!» — кричала она, заламывая руки.

Анна, видневшаяся уже ближе, тоже начала понимать, насколько мощны и огромны волны, с какой силой они разбиваются о берег. Она воспринимала их оглушительный грохот не как звук, а как сокрушительное сотрясение. Она оглянулась назад. Солнце, должно быть, заволокли тучи, поскольку высокие спины накатывающихся валов были почти черные. Мужество оставило ее, и она принялась плавать вдоль берега, не решаясь на последнее испытание. Ее тело в ревущем хаосе водоворота чувствовало невероятную силу приливных волн, теперь тянущих к берегу, так что приходилось сопротивляться их натиску, чтобы оставаться на месте. Она попыталась снова отплыть в море. Наверное, уже ничего не соображала от холода. Она была игрушкой немыслимых неодушевленных сил, способных в секунды убить ее. Она попыталась думать.

Дело было в том, что, когда она приблизилась, несомая волной, к полосе прибоя, у нее уже не осталось достаточно сил быстро выбраться из воды или крепко стоять на ногах, чтобы следующая волна не сбила ее и не унесла обратно, накрыв с головой. Входя вначале в воду, она в своем ликовании не заметила то, что увидела и почувствовала сейчас: насколько круто спускался берег, так что в месте, где разбивались волны, она едва могла достать ногой дно. Она увидела, что отступающие волны тащат за собой камни.

О Боже, Боже, помоги мне! — молила Анна. Нужно рискнуть, и немедленно. Она настолько ослабела, что только старалась держать голову над поверхностью, хватая ртом воздух вместе с водой. Она снова оглянулась на приближавшиеся огромные черноспинные волны, выбрала одну, чуть поменьше, и, яростно гребя, поплыла прямо к берегу. Вот совсем близко показались темные перекатывающиеся камни и кремовая бешеная пена. Когда несшая ее волна стала рассыпаться, она остановилась и попыталась нащупать дно. Белая кипящая вода хлынула назад, накрыв ее с головой, нога коснулась, глубоко внизу, катящихся с отступающей водой камней. Чуть обернувшись, она увидела высокий заворачивающийся гребень новой волны. Попыталась броситься вперед, чтобы ее не захлестнуло, но это было невозможно. Невозможно было опереться о дно, вода была слишком глубокой и слишком быстро откатывалась под надвигавшуюся волну, которая уже нависла над Анной, как полупрозрачная черно-зеленая стена. Она потеряла равновесие, силы ее оставили. Волна обрушилась и поглотила ее. Голова была под водой, рот открыт.

Гертруда, парализованная ужасом, увидела и поняла, в каком критическом положении оказалась подруга. Она тоже оценила бездушную мощь волн, прибоя, крутизну каменистого берега, скорость откатывающейся воды, невозможность встать в ней на ноги. Она видела, что пытается сделать Анна и насколько это трудно. Она видела тело подруги, беспомощное, мечущееся, нагое, как тела грешников в аду, готовое исчезнуть навсегда; и в тот момент, когда голова Анны скрылась под сокрушительным крутящимся потоком второй волны, Гертруда шагнула в воду.

Когда Анна увидела над собой громаду волны, когда дно ушло из-под ног и она погрузилась в тусклую пещеру пенного водоворота, когда вода хлынула ей в рот, открытый, чтобы глотнуть воздуху, то подумала, что все, она тонет, это конец. Прости, прости! Следующее, что она увидела, был дневной свет, человеческая рука и коричневая ткань Гертрудиного платья, потемневшая от воды. Ноги вновь коснулись камней и удалось глотнуть воздуху. Она, спотыкаясь, сделала два мучительных шага вперед и ухватилась за руку, за коричневую ткань. Обе женщины упали в шипящую пену. Потом встали, и Гертруда потащила Анну на берег, подальше от воды.

Они сели на камни, Анна хватала ртом воздух, отплевывалась, но постепенно ее дыхание успокоилось.

— Как ты? — спросила Гертруда.

— Нормально. А ты?

— Я тоже.

— Спасибо, что спасла меня.

— Я уж перепугалась, что ты не выберешься.

— И я тоже. Прости меня.

— Ты настоящая идиотка.

— Да. Да. Да.

— Слушай, набрось мое пальто. Идти можешь?

Анна накинула на себя пальто Гертруды и подобрала собственную одежду. Держась за руки, дрожащие от холода, они поднялись на лужайку перед домом. Потом внезапно остановились и, не разнимая рук, засмеялись, как прежде, в дни их юности, разве что слегка истерично.

— А все-таки, — сказала Гертруда, — ты выглядела очень мило голышом, с одним только крестиком на шее.


В день возвращения Гертруды в Лондон Граф сидел в буфете вокзала Виктория. Он заказал чашку кофе, но пить его не мог. Только пролил на пластиковую поверхность столика и теперь сидел, глядя тусклыми глазами и водя пальцем в кофейной лужице. Было четверть шестого. Сердце Графа бешено колотилось. Сердце — мощная машина. У Графа оно сейчас громыхало, будто какой-нибудь заводской пресс. Граф приложил руку к груди, словно стараясь не дать сердцу в отчаянии выскочить наружу. Ибо то, что он чувствовал, было отчаянием. Или надеждой? Как можно совмещать столь безудержное отчаяние и столь же безудержную надежду? Его душа и тело, все его существо были охвачены необоримым чувством. И он знал одно из названий этого чувства: любовь. Он был влюблен. Граф не мог унять дрожи и завороженно смотрел на свои трясущиеся руки.

Прошлой ночью ему приснилась мать. Он был с ней в большой темной церкви. Она громко молилась, и он хотел молиться вместе с ней, но не понимал слов. Это не польские слова, подумал он, какие же, что это за язык? На матери была темная вуаль с вышитыми на ней красными и голубыми цветочками, и он неожиданно подумал, как странно, я и, не представлял, что она иудейка. Потом он подумал: нет, она не иудейка, она мертвая.

Варшавское гетто становилось все меньше и меньше. Люди уходили и больше не возвращались. Но оставшиеся не верили, кроме немногих, что тех, кто ушел, убили. Даже когда они почти поверили в это, каждый думал: со мной такого не произойдет. Граф читал в книгах, что многие поляки, несмотря на собственные страдания, ненавидели евреев, выдавали их немцам, радуясь, что кто-то страдает больше их, что кому-то еще хуже. И все же были среди них такие, кто помогал евреям, даже погибал вместе с ними, когда рухнули тщетные надежды и гетто в страшном святом мужестве отчаяния бросилось в последнее сражение. Троя горит, Варшава горит, и гетто подожгли и затопили канализацию. Граф знал, что если бы жил сейчас в Польше, то невольно переиначил в душе прошлое, чтобы оно не выглядело столь невыносимым. Было ли это прошлое его прошлым? Как оно должно было повлиять на него? Иногда все это казалось «литературой», далеким, как эпическая поэма, как Фукидид. Как следовало поступить Бор-Комаровскому, когда Красная Армия подошла к Висле? Как следовало поступить Никию после поражения[85] в гавани Сиракуз? Безусловно, над страданиями и унижением людей должна вознестись Справедливость — ради очищения и искупления, не как возмездие, но как правда. Иногда он мог почти спокойно размышлять над этим страшным прошлым, которое не было и в то же время было его прошлым. Иногда оно внезапно обрушивалось на него, как мучительный непостижимый кошмар, от которого он не мог защититься здравым смыслом; оно переполняло его, порождая страх, сострадание, стыд, и смешивалось, как это произошло сейчас, с какой-то совершенно иной болью.

Время после смерти Гая было для Графа очень тяжелым. Он с чувством странного облегчения, почти благодарности оплакивал Гая. Его смерть взволновала Графа даже сильнее, чем он ожидал. Он привык к отсутствию Гая в офисе. Другое дело — привыкать к его отсутствию в мире. Гай был для него не только мудрым и доброжелательным товарищем, но и авторитетом. Одним из тех, кто внушал окружающим доверие своей нравственностью, цельностью, являвшихся не результатом влияния какой-то теории, но исходящих из самого Гая, как из чего-то монументального. (Граф знал, как Гай насмехался над подобным «выводом».) Граф чувствовал, что после смерти Гая могло произойти что угодно. Он потерял лучшего друга, с которым всегда мог поговорить, обратиться за советом или поддержкой. Теперь призрак собственного ужасного одиночества вырос выше, подкрался ближе, и по временам Граф видел на лице этого призрака печать безумия.

Скорбь по Гаю милосердно отсрочила иное и еще более ужасное сумасшествие. Граф пытался не думать об этом, заглушать в себе это чувство, но увы. Он знал, что оно скоро начнет бушевать во всю силу, подкравшись, как тигр, и его будет не удержать. Пока он заставлял себя думать, что он лишь слуга, слуга Гертруды, вроде ливрейного лакея или конюха. Конечно, он старался быть ей полезен. Помогал в устройстве похорон. Составил список друзей Гая по службе, которых следовало известить. Помогал переставлять мебель в квартире. Был всегда под рукой, безотказный, почтительный. Но, как оказалось, он, со своим стремлением услужить, не был так необходим, как ему мечталось. Иные, более полезные помощники оттеснили его, и ему пришлось признать, что в тяжелую для Гертруды минуту он менее важен для нее, чем они. Манфред и его большая машина бывали на Ибери-стрит каждый день. После похорон — Мозес Гринберг, внимательный, значительный, нагруженный непонятными, жизненно важными документами. И место главного утешителя, главного наперсника, на которое Граф изредка осмеливался надеяться, конечно, тоже было занято — Анной Кевидж. Гертруде действительно было «безопаснее» с Анной. Графу она очень нравилась, и он испытывал перед к ней нечто вроде священного трепета, как перед неземным существом; однако он не мог не возмущаться тем, что, возникнув внезапно из ниоткуда, она перехватила его роль.

Порой, сидя поздним вечером в одиночестве и слушая сообщения о шторме, надвигающемся на ирландскую Фастнет, Гебриды, Шетландские и Фарерские острова, Граф укорял себя за столь горячее желание утешать возлюбленную. Не значило ли это, что он хотел, чтобы она страдала и он мог бы утешать ее? Нет, его действительно потрясло ее горе, ее ужасные слезы на людях. Он и сам проливал слезы, непривычно скупые польские слезы, сидя ночами у радиоприемника или за исторической книгой. (Читать Пруста он больше не мог.) Видя рыдания Гертруды, он трясся всем телом, мучимый отчаянной жалостью, тем более ужасной, что не мог выразить ее открыто. Ему хотелось заплакать навзрыд, упасть перед ней, обнять ее колени, целовать ступни, но все, на что он решился, — это стоять с неловким видом рядом и бормотать бессмысленные слова соболезнования, чувствуя их неуместность. Он напоминал себе множество историй, где речь шла о несбыточных надеждах, некоторые из них кончались трагически. Но был не в силах заставить себя прекратить думать: его время придет.

Но тогда, «позже», когда он, возможно, станет ей более близким другом и помощником, что будет тогда? Мозес Гринберг выполнит свои обязательства, Анна уйдет, большая машина Манфреда будет реже появляться у дома Гертруды. Что будет тогда между ним и Гертрудой? Граф прекрасно знал: не случись так, что он подслушал те решающие слова, произнесенные Гаем, он сейчас испытывал бы совершенно иные чувства. Конечно, он уже давно влюблен в Гертруду, влюблен. Но ту любовь он легко удерживал в рамках, и помогало ему в этом уважение к ее браку, дружба с Гаем, невозможность каких-либо перемен. Помогало и то, что он хранил ее в полной тайне. Но они догадались! Так что даже прошлое получало новую и странную каузальность. Конечно, теперь, когда Гертруда стала вдовой, появилась надежда, но эта надежда была небольшой и не позволявшей забываться, и он мог успокаивать себя мыслью, что наверняка после Гая она никогда не выйдет замуж. Но слова Гая «выходи за Питера» навсегда засели в душе, и как могла его надежда не вырваться тигрицей на волю? Выключив радио и лежа в темноте, он в безумном отчаянии говорил себе: она может выйти за любого из них. Он никогда не ревновал ее к Гаю. Но как он вынесет, как сможет жить, если она выйдет за кого-то другого? Она виделась ему окруженной, осаждаемой соискателями ее руки, интересными, привлекательными, достойными. Очередь их терялась в бесконечности. Гай желал, чтобы она была счастлива. Она так и поступит, почему нет? Она может выйти за любого из них: Джеральда, Виктора, Мозеса, Эда, Белинтоя, Манфреда.

Граф посмотрел на часы. Казалось, он ждет невероятно долго, но было лишь тридцать пять минут шестого. Гертруда написала ему из Камбрии, что вернется в Лондон сегодня днем. (Драгоценное крохотное письмецо без указания точного времени прибытия лежало в нагрудном кармане Графа.) Будет ли Анна с ней? Граф очень надеялся, что не будет. Граф написал ответ (короткий, сдержанный), сообщая, что надеется увидеть ее вечером на минутку, когда она приедет, и позвонит в шесть, узнать, можно ли ему будет зайти. Он (движимый этой ужасной надеждой) отпросился на службе на два дня. Граф встревоженно вскочил. Надо найти телефонную будку. Чтобы была не занята и телефон в ней работал. Он не мог ждать до шести. Ему необходимо видеть ее, чувствовать ее присутствие рядом. Как он перенесет вечер, если она не примет его, об этом он и не подумал. Нет, он отправится на Ибери-стрит, пусть даже придется ходить вперед и назад, глядя на ее окно. Милосердное время ее отсутствия закончилось. Подожду год, подумал он, а потом попрошу выйти за меня. В нем зашевелилась надежда на сумасшедшее счастье. Наконец телефонная будка нашлась.


— Это был Граф, — сказала Гертруда Анне. — Хочет заскочить на минутку. Я сказала, пусть заходит. Ты ведь не против?

— Конечно не против, с удовольствием увижу его.

— Я получила очень милое письмо от Розалинды Опеншоу, ну, ты знаешь, дочери Стэнли.

— Дорогая, я так рада, что тебе хочется чьего-то общества. Ты, должно быть, устала видеть только меня.

— Мне не нужно ничье общество. Никто мне не нужен, кроме тебя. И я не… ох, не говори глупостей… нет сил спорить с тобой, я слишком устала.

— Манфред ехал чересчур быстро.

— Он всегда гонит. Ты это говорила. И все равно не села за руль.

— Я не привыкла к таким большим машинам.

— О боже, так непривычно вновь оказаться тут. Ты никогда не покинешь меня, будешь со мной всегда-всегда, правда?

— Я всегда буду рядом, как же иначе? Приготовить ужин, просто чтобы показать тебе, что я не забыла, как это делается?

— Уверена, что не забыла, не могу понять, с чего это я взялась учить тебя, ты не желала учиться. Ну ее, эту готовку, пойдем поужинаем где-нибудь.

— С Графом?

— Нет. Только вдвоем. Как только мы втащили чемоданы, мне сразу захотелось бежать из этой квартиры.

Гертруда оглянулась вокруг. Когда она вставляла ключ, чтобы запереть квартиру, ей стало нехорошо, она почувствовала тошноту, как бы не упасть в обморок. Вот когда это началось по-настоящему, ее жизнь без Гая. Поездка в Камбрию была интерлюдией. Перед отъездом она спокойно и предусмотрительно все поменяла в квартире. Она не хотела возвращаться в тот самый дом, который создала и в котором жила вместе с Гаем. Не хотела, чтобы на нее вновь обрушилось то ужасное ощущение его отсутствия. Но что поразило ее сейчас, так это насколько ничего не изменилось и что ощущение отсутствия не исчезло: ощущение особой формы смерти Гая, неотделимое от квартиры и теперь вернувшееся, требуя свою дань — возобновление скорби. Мебель в гостиной была переставлена. На инкрустированном столике все так же толпились бутылки, но теперь он помещался не между окон, а у двери. Ваза с цветами (свежими нарциссами — должно быть, заходила Джанет Опеншоу) переместилась на высокий бамбуковый табурет возле камина. Испанский коврик из комнаты Анны лег вместо прежнего золотистого с математическими знаками, который в свою очередь заменил дорожку, отправленную в коридор. Но оркестр фарфоровых обезьянок остался где был, на каминной полке, потому что Гертруда не могла придумать для него другое место. И картины остались висеть, как их повесил Гай. Гертруде не хватило решимости коснуться их. Они были такие тяжелые, так уверенно висели на своих местах. Она посмотрела на лица предков. Предков Гая, не ее. Какими они казались чужими и далекими, словно тоже умерли только недавно.

Чтобы не дать хлынуть отвратительным слезам, она подумала, что вот-вот явится Граф и надо будет делать вид, что она рада ему. Гертруда не забыла слов Гая относительно Питера, но не думала о них в первое время траура. Она как бы упаковала их и спрятала подальше. Она не выйдет замуж. Ей нельзя плакать. Того и гляди придет Граф, и она должна быть рада ему. Зазвенел звонок.

— О, Граф, как мило, что вы пришли, входите.

Гертруда провела его по коридору в гостиную. Холодный блеск предвечернего апрельского солнца тускло золотился на спокойных умных еврейских лицах предков. В комнате пахло нарциссами и робкой весенней тревогой. Ради гостя Гертруда сменила платье и прическу, зачесав назад пышные волнистые волосы. Они смотрели друг на друга с крайним волнением, у Гертруды неожиданным, а у Графа достигшим высшей точки после долгого и мучительного ожидания. Граф чувствовал, что впервые оказался лицом к лицу с новой, внушающей надежду Гертрудой, и это было как встреча с незнакомой, однако такой желанной, такой близкой женщиной. Он почувствовал, что было бы естественно обнять ее. Его змеино-голубые глаза не отрываясь смотрели на Гертруду, бледное лицо исказилось, превратившись в маску страдания. Чуть ли не дикое, лицо его с мокрыми губами и выражением невыносимой боли вызывало жалость. Было заметно, что он весь дрожит. Гертруда, пораженная его столь сильным волнением, и сама взволновалась. Она неожиданно оказалась один на один с человеком, который желал ее, любил, и надо было чем-то ответить на эту любовь. Сердце ее заколотилось, она поднесла руку к горлу.

Появилась Анна с подносом, на котором стояли бокалы.

— Вы сделали перестановку в комнате, — произнес Граф.

Он давно знал это, поскольку сам помогал Гертруде передвигать мебель, но необходимо было что-то сказать.

Анна, от взгляда которой не ускользнула их напряженность, подумала: «Граф влюблен, как это странно, ненужно!» Он почему-то представлялся ей таким же, как она: обособленным, замкнутым в себе. А Гертруда взволнована, да, взволнована, даже покраснела. Анне вдруг стало грустно.

Граф поздоровался с Анной. Завязался общий разговор.


Тим Рид слонялся по своей студии над гаражом близ Чизуик-Хай-роуд. Снизу, как обычно днем, доносились голоса, шум моторов. Запах бензина и масла из гаража мешался с запахом скипидара и краски в студии. Тиму нравились все эти запахи. Он посмотрелся в зеркальце для бритья, висевшее над раковиной возле электрического звонка. Он был в запачканной краской синей артистической блузе, которую надевал с тех самых пор, как исполнилась его мечта и он мог сказать себе: я тоже художник. Глаза его были такие же синие, как прежде, но волос на голове стало поменьше, а только что выбритый подбородок, который некогда был сплошь усыпан рыжими веснушками и сиял, как ячменное поле, теперь выглядел темным, даже грязным. Он утер лицо влажным полотенцем. Кто-то в «Принце датском» (тот идиот Пятачок, приятель Джимми Роуленда) сказал, что ему, мол, стоит больше беспокоиться о Дейзи. Тим задумался над этим загадочным предупреждением. Хотя, пожалуй, не такое оно и загадочное. Это очевидно, что многое в Дейзи вызывает беспокойство. Но достаточно ли Тим беспокоился о ней? Время от времени он пытался, но это было противно его природе. В любом случае, куда это беспокойство заведет их? Саму Дейзи ничто не беспокоило. Она беспрестанно жаловалась, но чтобы обеспокоиться — нет. Это было одним из свойств ее удивительной великодушной силы, в которой Тим, сознавая это, черпал поддержку. Он полагался на ее силу, а не она — на его. Она была полна некой глубинной, будто электрической, энергии, которой Тим был абсолютно лишен. Он жил, подпитываясь этой ее энергией. И если люди считали, что он ведет себя безответственно по отношению к ней, то они просто не понимали, что сильной стороной была она. Тим часто позволял ей принимать решения, даже если они на поверку оказывались безумными, позволял потому, что, если он что-нибудь решал и ошибался, она потом бесконечно пилила его, пусть поначалу и соглашалась с его идеей.

Вот сейчас как раз никаких четких идей не было. Дейзи задолжала за квартиру. Тиму совсем не улыбалась перспектива жить с ней в своей конуре над гаражом, не готов он еще к этому. То была бы одна нескончаемая ссора, обычная односторонняя ссора, когда Тим ничего не отвечает, но чувствует горечь и грусть. Однажды Дейзи в ярости сунула розу, которую он ей поднес, длинный в шипах стебель и все остальное, ему за ворот рубашки, и та острая колючая боль вдоль позвоночника возвращалась к нему во время ее злобных монологов. К тому же он не мог пустить к себе Дейзи. Брайан, хозяин гаража, смутно догадывался, что Тим жил на чердаке, а не просто использовал его как студию. Дейзи довольно часто приходила туда к ланчу, больше того, придет и сегодня, а однажды несколько дней оставалась у него, когда сдавала свою квартиру, но если она станет появляться здесь постоянно и начнет вывешивать свое белье в окне или вытворять что-нибудь подобное (она была неспособна вести себя так, чтобы не привлекать внимания), у Брайана может кончиться терпение, и он укажет ему, что чердак — не жилое помещение. Потом дойдет до местных властей (Тим ненавидел власти), и ему учинят допрос, оштрафуют, вышвырнут из помещения, его имя появится в газетах. Все эти ужасы обрушатся на него. Он потеряет свое последнее прибежище. О, Lanthano, подумал он, девиз мой, Lanthano! Итак, Дейзи жить здесь нельзя, и, конечно, никто из них даже не заикался об этом, хотя оба об этом думали.

Однако что-то надо было делать. Тим улыбнулся, размышляя над тем, как часто возникала подобная неразрешимая ситуация — и ничего, всегда она как-то разрешалась и, несомненно, разрешится на сей раз. В прошедший семестр он не преподавал и в грядущий, вероятно, тоже не будет, хотя есть возможность, что в сентябре он получит работу на два присутственных дня в неделю. Это, безусловно, означало свет в конце туннеля. Дейзи отказалась искать работу. Писала свой роман. Тим уже почти получил заказ иллюстрировать поваренную книгу в комиксах, но потом фирма решила не издавать ее вообще. На короткое время Тим устроился смотрителем в небольшую картинную галерею — сидел за столиком, следя, пока редкий посетитель с хмурым видом не обойдет развешанные полотна. Но галерея, которая дышала на ладан, могла платить ему сущие крохи, не хватало на дорогу до Хэмпстеда, где она располагалась.

Кошки расходились очень прилично. Главное было придумать неотразимый образ. Он нашел несколько, похоже, удачных вариантов, когда Перкинс сидит на подоконнике возле вазы с цветами (Тим любил изображать цветы), а на втором плане — пейзаж. Цветы — Одилона Редона,[86] пейзаж — Роланда Хилдера,[87] кот (надеялся Тим) — Тима Рида. Результат, пришлось признать, был так себе (но с точки зрения коммерции это не имело значения). Теперь он работал над более интересным вариантом: занимающийся своим туалетом Перкинс, одна лапа торчит вертикально вверх, вызывающе смотрит на зрителя. Фон не давался, кот вообще плохо вписывался в любое окружение (с точки зрения коммерции это не имело значения). Но проблема была в том, стоило ли в данном случае говорить о коммерции. Тим сейчас писал на дощечках, выуженных из мусорных баков. (Кошки не смотрятся в акварели.) Он использовал акриловую краску, которая дорого стоила. К тому же его клиентура обожала рамки с лепниной, которые придавали кискам вид «настоящих картин», но Тим не мог мастерить такие рамки сам, а у старьевщиков хороший багет найти было трудно. Если покупать готовые, не будет никакой прибыли. Он использовал дешевые простые рамки, и кошки выглядели не столько как подарок, сколько как дурная живопись. И потом, как их сбывать? Он поссорился с двумя сувенирными лавками, потому что те хотели брать комиссионные и опять ему ничего не оставалось, только покрыть расходы. О галереях не могло быть и речи. Выставлять же у себя было нельзя, чтобы не привлекать внимания к студии. Джимми Роуленд, который помогал ему, был (по словам Пятачка) в Париже. Тим иногда пробовал продать свои изделия в пабах (не в «Принце», где ему было стыдно заниматься торговлей): в Чизуике, в тамошних пабах между Тейбардом и Барли Моу, а также в ирландских пабах Килберна, где пользовался ирландским акцентом, вытаскивая его из кладовых подсознания. Таким способом изредка получалось сбыть картинку, сбросив цену почти до нуля, но чаще хозяин заведения приказывал ему убираться прочь. Тим чувствовал себя совсем несчастным, когда встречался с откровенной грубостью. А напористости торговца у него не было. Но что оставалось делать?

Рассчитывать на Ибери-стрит не приходилось. Гертруда уехала на север с подругой, Анной Кевидж, так она написала в короткой записке, которой после долгого ожидания ответила на его вымученное письмо соболезнования, и, хотя она, наверное, уже вернулась в Лондон, он чувствовал, что связь его с Ибери-стрит оборвалась. Да ощущал ли он когда, что эти люди — его «семья»? Он не мог придумать ни способ, как восстановить эту связь, которая когда-то была столь естественной, ни предлог, под которым мог бы вновь явиться в тот дом. Без Гая это было невозможно. Он был там не нужен, нежелателен, никто теперь и не вспомнит о нем. Он для них перестал существовать. Разве Гертруда напишет ему, чтобы поинтересоваться, как он справляется? Такое представить невозможно. Однажды (это было в феврале) он осмелился позвонить Графу в офис, просто «поздороваться». Граф поинтересовался, как он живет, и Тим ответил, что живет прекрасно. Тогда он надеялся, вдруг Граф, который нравился ему, пригласит его, но куда там. Возможно, Граф вообще никого не приглашал к себе, а предложить Графу встретиться в пабе у Тима не хватило мужества. Стэнли Опеншоу был, разумеется, слишком важной особой, да все равно Джанет относилась к Тиму неодобрительно. (Теперь он пожалел, что не воспользовался возможностью подружиться с Уильямом Опеншоу.) Он подумал было позвонить Джеральду Пейвитту, но в телефонном справочнике не оказалось его номера, а потом Тим случайно узнал из газеты, что Джеральд — всемирно известный физик. Это открытие потрясло его. В его представлении Джеральд смутно связывался с телескопами, но он и думать не мог, что этот косматый оригинал, с которым он выпивал пару раз в «Пшеничном снопе», — великий человек, кандидат на Нобелевскую премию. (Они иногда сталкивались в Сохо с тех пор, как Джеральд, настоящий гурман, зачастил в находившийся неподалеку от «Принца датского» ресторан, славившийся своей кухней.) Тим чувствовал, что теперь Джеральд, скорее всего, перестанет его замечать. Белинтой был все еще в отъезде, да и в любом случае он странный тип. На свадьбу Мойры Гринберг Тима не пригласили. Его вычеркнули полностью и окончательно, и это было огорчительно.

Стоял апрель. Внизу, в гараже урчали моторы, машинам не терпелось покатить по проселочным дорогам. Солнце понемногу пригревало, и Тим уже не нуждался в шерстяных митенках для этюдов на свежем воздухе. Голубой небесный свет, проникавший сверху через фонарь, в мельчайших подробностях высвечивал рисунок голых досок пола с брошенным на него матрацем, на котором Тим просыпался по утрам с мыслью: я свободен. (Это означало, что он больше не в Кардиффе — чем он утешал себя до конца жизни.) На кухонном столике был накрыт ланч для двоих. По углам, образованным скатами крыши и полом, в образцовом порядке были сложены доски и банки с краской. Тим был аккуратен. Две противоположные вертикальные стены были побелены. Дверь, покрашенная Тимом в зеленый и голубой, вела на наружную лестницу, к туалету внизу и во двор перед гаражом. Имелся у Тима радиоприемник, но телевизора не было, не мог себе позволить, да и презирал как преступление против реального мира. Рядом с дверью стоял деревянный кухонный шкафчик с красиво расставленными тарелками и старый сундук, в котором хранилась одежда. На другой, против двери, стене он прикрепил большой лист фанеры, к которому прикнопил свои любимые рисунки. Это были кое-какие из его настоящих работ, его, а не заимствованные: распятия, старики, кормящие голубей, молодые люди, пьющие пиво, ждущие девушки. Эти рисунки тоже ждали — своего часа.

Уже давно Тим вел образ жизни одинокого художника. Он был честолюбив, но оставил честолюбивые замыслы, был разочарован, но и разочарование прошло. Он знал про себя, что он художник до мозга костей и всегда им будет. Кто он еще? Любовник, защитник, друг Дейзи. На целую жизнь хватит. Он продолжал поиски, хотя никогда не проявлял особого упорства. Всякий художник, если он не начинающий, сталкивается с проблемой расширения той границы в творчестве, которая отделяет «предисловие» от «окончания». Интенсивная работа идет в том промежутке, когда предварительный этап пройден, а конец еще не заставляет каменеть форму. Промежуток стремится сжаться, и художник должен прилагать все силы, чтобы не допустить этого. Тим смутно сознавал существующую опасность, но был беззаботен и недостаточно уверен в себе. Подсознательно он понимал, что ежедневно совершает компромисс, выбирая серость. Его попытки большей частью заканчивались «набросками» или «неудачами». Однако он продолжал рисовать, и постепенно в его рисунки возвращалась некая утраченная свежесть. Он ничего не знал, ничего не читал, но продолжал наблюдать. Тим обладал природным даром, которому завидовали мудрецы древности, — способностью просто, без усилий мысли, постигать суть! (Ему было невдомек, что это исключительное качество, он думал, каждому это доступно.) Сей дар, конечно, не был залогом того, что его обладатель непременно станет прекрасным художником или вообще станет им. В случае Тима такой дар был чуть ли не помехой. Он получал такое наслаждение, любуясь миром, что иногда думал: зачем его рисовать, вот он, здесь, передо мной, если только ты не великий, к чему все хлопоты, почему просто не жить в счастье с Природой, пока глаза могут видеть? Даже Сезанн сказал, что ему вряд ли по силам создать цвета, какие он видел вокруг.

Тим был неуч. Один из преподавателей в Слейде (тот, что предрек ему будущее фальсификатора) убеждал его заняться математикой, но Тим был ленив и просто знал, что ему это будет не по зубам. Однако, как ласточка, которая летит из Африки в свой амбар в Англии, где она родилась, так и Тима направляло наитие. Он подхватывал идеи, касавшиеся «формы», у преподавателей и сокурсников, хотя казалось, что нет ничего такого, чего бы он уже не знал. Он «чувствовал» растения и как сочетаются их части. Инстинктивно понимал, как растут перья, образуя крыло. Собственное тело поведало ему о гравитации, тяжести, падении, течении. Он увиливал от полезных уроков анатомии, но, рисуя Перкинса или полураздетую Дейзи на кровати, «знал», что у них под кожей. Знал все о свете, не заглядывая в научные книги. Еще пятилетним рисовал цветные круги. Наверное, если бы его убедили, что необходимо изучать геометрию, он бы, к собственному изумлению, больше зарабатывал. Но и при его невежестве казалось, будто в какой-то иной жизни он мельком увидел некоторые из рабочих чертежей Бога, а в этой почти забыл их, но не окончательно.

Когда товарищи по Слейду своими насмешками отвадили его от натурных классов, он с фанатичным упорством занялся абстрактной живописью. Он жил в море миллиметровки. Квадратики сменились точками, потом булавочными уколами, потом чем-то вовсе невидимым. Это походило на то (говорил в то время кто-то), как если бы не слишком способный дикарь пробовал изобрести математику. Он будто пытался раскрыть код мира. Его картины походили на тщательно выписанные диаграммы, но диаграммы чего? Если б он только мог покрыть все достаточно тонкой сетью… Если б только у него это получилось. Иногда ему грезилось, что это ему удалось. Никому эти «фанатичные» картины не нравились, и в конце концов они стали для Тима напрасной пыткой. Потом в один прекрасный день (он не смог объяснить, каким образом) сеть начала сворачиваться и вздуваться, и сквозь нее очень постепенно проступили иные формы. Когда он вернулся к органической жизни, то все было, как раскормленное в неволе. Все теперь в его картинах было тучным, обвитым лианами, тропическим. Где никогда не было и признаков жизни, там она теперь всюду бурно проявляла себя. Он изображал очеловеченных рыб, очеловеченные фрукты, глубокие моря, кишащие проницательными эмбрионами, и пляшущий ювенальный бульон. Никому эти картины особо не нравились, говорили, что они вторичны, какими они, по правде, и были. Разумеется, это тоже был только очередной этап.

Кто-то (а точнее, Нэнси, сестра Джимми Роуленда) сказал Тиму: «Вы, художники, должны чувствовать, будто творите мир». У Тима никогда не было такого чувства. В самые лучшие мгновения работы к нему приходило ощущение безграничной легкости. Конечно, он не творил мир, он его открывал, и даже не так: просто видел его и давал ему продолжаться на полотне. Он даже не был уверен, в эти лучшие свои мгновения, что то, что он делает, является «воспроизведением». Он просто был частью мира, его прозрачной частью. Дейзи, которая терпеть не могла музыки, как-то сказала, желая принизить это искусство: «Музыка похожа на шахматы, все это уже существовало ранее, и нужно лишь найти его». — «Ты права», — ответил Тим. То же самое он чувствовал в отношении живописи.

Впрочем, этапы «сети» и открытия мира заново были в далеком прошлом, хотя изредка он писал тушью жирных монстров, потом размывал контуры акварелью или изображал себя и Дейзи в виде шаров или проклевывающихся икринок. Теперь Тиму нравилось рисовать распятия. Почему он, чтобы позаботиться о них с Дейзи, должен был считать своих персонажей сторонними наблюдателями чего-то ужасного? Он никогда не видел и не писал распятие. Великая драма и страдание мира обошли его стороной; и ему подумалось, что испытание, которое он должен был выдержать, чтобы обрести свою Папагену, обернулось просто вот этой жизнью, что нет никакого испытания, просто человек продолжает упорно трудиться, постепенно старея, лысея, теряя талант. Ему предстояло отслужить в рядовых без всякой славы. Тем временем существовали вещи, приносившие большое утешение: живопись, Дейзи и выпивка, а еще походы в Национальную галерею. Великие картины были для Тима небесами обетованными, где боль становилась красотой, покоем и мудростью. Пергаментно-белый умерший Христос лежит, окруженный святыми женщинами, чьи чистые слезы брильянтами сверкают на полотне.

Но порой ночами ему снился ад. Он находился в Национальной галерее, и картины все исчезли или были так погружены во тьму, что едва было можно разобрать, что на них изображено. А то еще, что было страшнее всего, он вдруг видел, что великие произведения банальны, ничего не стоят, глупы.


— Опять чертовы бобы! — проворчала Дейзи.

Тим и Дейзи сидели за столом. Ланч состоял из тушеных бобов на гренках, вареной капусты, ржаного хлеба, светлой патоки (которую Дейзи любила больше всего) и бутылки белого вина.

— Ты сказала, что тебе надоели спагетти, и картошка, и…

— Картошкой и макаронами, по крайней мере, наешься. Ладно, не бери в голову, выглядит все очень аппетитно. Налей-ка мне, дорогуша.

— Утро хорошо прошло? — спросил Тим.

Когда появлялась Дейзи, у него всегда поднималось настроение. Он налил ей, потом вывалил бобы со сковородки на гренки.

— Отвратительно. Как твои киски?

— Нормально. Уже четыре готовы.

— Неплохо. Не могу понять, как это тебе удается: одну от другой не отличить. Мне больше нравится, когда у него лапы торчат, как палки.

Дейзи имела в виду позу Перкинса, когда он сидел прямо, вытянув задние лапы вперед. Сегодня Дейзи решила снова выглядеть сексуальной. На ней было длинное платье из индийского ситца яркого зеленовато-голубого цвета с рисунком из стилизованных коричневых деревьев. На веки своих этрусских глаз она густо положила тени в тон платью. Темные короткие волосы блестели, будто мокрые. На изможденном красивом лице с тонкими чертами, излучавшем энергию, было написано недовольство.

— Почему бы тебе не взяться за собак? Ты сделал несколько приличных набросков с Баркиса и того несчастья в парке. Ты их потерял?

— Я никогда ничего не теряю.

— Ты аккуратен, как старая дева. Почему бы не доработать их? Ты же знаешь, что есть и любители собак.

— Можно.

— Интересно, где теперь старина Баркис? «Принц» без него стал не тем. Держу пари, тот бледнорожий американский актер увез его в своей машине. Ни одну живую душу не люблю, кроме Баркиса и, может, тебя. Где он теперь, благородный пес?

— Что толку штамповать картинки, если их не продашь!

— Хватит нудить! Придумай чего-нибудь. Что мы будем есть, где будем спать?

— Король Эдуард Исповедник спал под кухонным столом, а когда надоело, перешел спать в коридор.

— Да, да, да, не смотри на меня так, знаю, я вечно сорю вокруг, когда ем, это ты ешь, как кот, ты бы закапывал свое дерьмо, если б мог.

— Не будь такой чувствительной и обидчивой.

— Я не чувствительная и не обидчивая, хочешь, чтобы я что-нибудь разбила? Ладно, я чувствительная и обидчивая. Ладно, Бог нам подаст. И не жмись, налей еще, мой юный Рид.

— Я же говорил, поваренная книга накрылась.

— Да, говорил, дважды. У тебя хорошо получаются комиксы…

— У тебя тоже.

— Не начинай, парень. У тебя получаются комиксы, ты мог бы иллюстрировать учебник по языку, ну, знаешь, английский для иностранцев или что-нибудь подобное. Почему не обойдешь издателей и не покажешь что-то из того, что у тебя есть? Хорошо, ты слишком напуган. Кто-то скверно обошелся с тобой. Думаю, ты самый малодушный тип, какого я встречала. Я, может, и корова, но я не малодушна.

— Да, мы бедные, зато честные.

— Честные? Это ты честный? Ты самый большой лжец в Северном Сохо, жаль, не могу выразиться посильней. По-моему, ты положительно получаешь удовольствие от вранья, бескорыстного вранья, лжешь ради лжи. Боже, подумать только, когда я впервые увидела эти очаровательные голубые глаза, я поверила всему, что ты говорил!

— Хорошо, хорошо, так придумай, что нам делать.

— У же придумала, вчера придумала, забыла сказать. Почему бы тебе не пойти в Национальную галерею и не сделать копии животных, просто одних зверюшек, вставить их в лаковые рамки, как этих твоих кошечек? Копиист ты прекрасный. Они будут смотреться невероятно очаровательно, эти зверюшки.

— Ты имеешь в виду маленькую собачку у Ван Эйка, и большущую слащавую из «Смерти Прокриды»,[88] и?..

— Точно, там их полно.

— Попробую… Что, хозяин опять приставал насчет платы за квартиру?

— Приставал, но не будем об этом думать. Господи, в апреле я становлюсь просто как безумная! Как бы мне хотелось выбраться куда-нибудь из Лондона, в Маркет-Харборо, Саттон-Колфилд, Стоук-он-Тренд, куда угодно.

— Да. Мне тоже. Черт, патока кончается.

— Не выливай всю мне, мистер Голубые Глаза, старина Голубые Глаза, ты почти такой же милый, как Баркис.

— Завтра же пойду в галерею и взгляну на эту живность.

— Нет, ради бога, оставайся здесь и рисуй кошек, это единственная наша надежда заплатить за мою квартиру и купить патоку. Ах ты, господи, можешь ты сходить еще раз в ту сувенирную лавку в Ноттинг-хилле? Они возьмут их. Знаю, они платят гроши, ты говорил, но нищим выбирать не приходится.

— Ладно, ладно, схожу.

— А таскаться в Национальную галерею — только напрасно тратить время. Зря я это предложила.

— Там я найду вдохновение.

— Это чистое заблуждение, что одни художники вдохновляют других. Ты или способен писать, или нет, есть в тебе это или нет… Это как способность двигать ушами или кожей на голове — я это могу, а все, кого я знаю, не могут. Живопись — вещь реальная, ничего общего не имеющая с колдовскими чувствами. Знаю, какой ты бываешь в Национальной галерее — бродишь по залам, погруженный в мир фантазий, где все легко и мило.

— Не мило, а прекрасно. И совсем не легко.

— Легко и мило. Украшательство — вот чем твои приятели Тициан, Веронезе, Боттичелли, Пьеро делла Франческа, Перуджино, Учелло и прочие из той старой шайки знаменитостей занимаются. Берут все, что есть ужасного, кошмарного, подлого, зловещего, мерзкого, гнусного, злого, грязного, отвратительного и ничтожного в мире, и превращают в нечто приятное, милое и псевдоблагородное. Это такая ложь! Живопись лжива, по крайней мере в большей своей части. Неудивительно, что у Шекспира не упомянут ни единый художник.

— Нет, упомянут. Джулио Романо. Гай говорил мне.

— Ну и ну, Гай восхищался Джулио Романо![89]

— Не восхищался, он просто сказал…

— В книге еще можно сказать какую-то правду. Но почти вся живопись существует для услаждения, она приятна, она как торт, посмотри на Матисса, посмотри на…

— Тебе не нравится ни один художник, если он не такой садист, как Гойя.

Это был старый спор, который мог вспыхнуть из-за чего угодно. Начав его, они не могли удержаться от того, чтобы не вернуться проторенной дорожкой на все то же минное поле.

— Садист! Ты хочешь сказать: правдивый. Это твои христианские дружки — настоящие садисты со своими распятиями, бичеваниями, обезглавливаниями и пытками огнем. Возьми святого Себастьяна, как он демонстрирует свои стрелы и при этом улыбается зрителям. Понятно, что это значит. Ни намека на настоящую боль во всех их муках.

— Раз нет боли, нет и садизма.

— Это искусство, оторванное от жизни. Гойю, по крайней мере, волнует происходящее. Господи, неужели мы уже все съели? Налей мне, ради Христа, еще вина. Твоя живопись всегда была слащавой, верней, ты выбирал что-нибудь слабое, сентиментальное и копировал, никогда у тебя не было собственных идей, во всяком случае ты никогда не вкладывал в свои поиски какой-то смысл и правильно сделал, что бросил попытки.

— Я не бросил!

— Я-то считала, ты можешь рисовать, и, подумать только, хотела, чтобы ты когда-нибудь нарисовал вместо жаворонка меня в виде мадонны!

— Кто действительно бросил, так это ты. Могла хотя бы попробовать продолжать, пусть и ради заработка.

— К черту живопись. Я писательница. В книге можно сказать что-то важное.

— Что ж, может, ты правильно сделала, что бросила. На свете никогда не было хороших художниц и никогда не будет. Ни эротичности, ни воображения. Не было женщин-математиков, женщин-композиторов…

— Хватит нести чушь! Сам знаешь, что говоришь это, только чтобы задеть меня. С тех самых чертовых пор, как этот чертов мир начал крутиться, чертовы мужики сидели, развалясь, а женщины им прислуживали, и даже когда женщины имели какое-то образование, они не могли сосредоточиться, потому что должны были вскакивать, когда заявлялся их разлюбезный муженек…

— Ну да?!

— Да кто ты, черт возьми, такой, Тим Рид? Напялил сногсшибательную блузу и пыжишься, думаешь, от тебя глаз не отвести? Ты ни на что не способен, от тебя миру пользы не больше, чем от любого чертова мужика, который тянет чертово пиво в чертовом пабе, ты паразит, халявщик, живешь тем, что слямзишь из чужого холодильника, приживальщик, несчастный попрошайка, у тебя лакейская душа, чертов мошенник…

— Дейзи… дорогая…

— Проклятье! Не называй меня дорогой, не напоминай мне, что платишь за мою квартиру.

— Я и не собирался…

— Ладно, хорошо, уходи, проваливай, если сыт по горло, я не прошу тебя остаться со мной, иди и найди себе смазливую машинисточку, она хотя бы сможет что-то заработать, чтобы прокормить тебя. Не будет больше бобов на тосте. Сможешь завести хорошенький домик в Илинге, под хорошенький процент, и парочку чертовых детишек, как любой другой, с тем отличием, что ты будешь сидеть на шее у своей женушки. Ты просто сводишь меня с ума, ты так чертовски доволен собой…

— Я не…

— Думаешь, что в тебе этого нет, но ты ошибаешься. Я смотрела на тебя, когда тебе казалось, что тебя никто не видит: такой самодовольный, беспечный, как бентамский петух, поглядываешь на себя в зеркало, прихорашиваешься, ухмыляешься. Ты считаешь, что ты такой душка, такой жутко милый, и очень даже умный, и совершенно безобидный, и симпатичный, и славный. О боже! Посмотри правде в глаза, нам лучше разойтись, мы только мучаем друг друга, тянем вниз, все это наше притворство и ложь, это же все ложь, Тим, давай покончим с этим… Мы не подходим друг другу. Ты хочешь уйти, так почему не сказать прямо, зачем прикрывать это злобными нападками? Оставь меня одну. Думаешь, я без тебя не справлюсь? Прекрасно справлюсь. Возьму себя в руки и займусь чем-то, если ты не будешь суетиться и прикидываться, что заботишься обо мне.

— Дейзи, прекрати. Все это пустые слова, ничего они не значат. Мы — это мы, какие есть, мы вместе, это главное. Будем любить друг друга, что нам остается? Выпей еще вина.

— Похоже, каждый раз «выпей еще вина» становится окончательным решением. Ладно, ты платишь за мою квартиру, думаешь, я рада этому?

— В сентябре у меня будет работа.

— В сентябре!

— Протянем, если будем поменьше пить и не покупать одежду.

— Хочешь сказать, если я буду пить поменьше и не покупать тряпки. Да, это платье новое, по крайней мере для меня. Я купила его в секонд-хенде. Оно стоило…

— Ну что ты! Я сказал «мы протянем».

— Думаю, не умрем. Иногда мне хочется умереть. Жизнь с тобой — кошмар. Другая может быть лучше. Я просто не умею устраивать жизнь. Как ты говоришь, мы такие, какие есть, и лучше нам любить друг друга. Мой роман принесет какие-то деньги. Знаю, ты сомневаешься! Только сейчас я не в состоянии писать, пытаюсь каждый день, но не выходит. Нелепая мы парочка. Тяжкое бремя друг для друга. О черт, вино кончилось! Ну и что будем делать, в конце концов?

— Ты могла бы переехать ко мне.

— Вместе в этой конуре мы убьем друг друга.

— Дейзи, мы можем попытаться.

— Квартира у меня дешевая, да, согласна, нет ничего дешевого для того, кто сидит без гроша, но квартплата стабильная, и мне никогда не найти другой за такую цену.

— Можешь сдать ее, ты уже делала это прежде.

— Жильцу запрещено сдавать квартиру кому-то другому.

— Ну, можно найти…

— Ага, богатого американца, приехавшего на три недели в Лондон и желающего пожить в вонючей комнатенке в Шефердс-Буш и пользоваться одной замызганной ванной вместе с грязными ублюдками!

— Раньше тебе удавалось.

— Просто повезло, да и было это в туристический сезон. Кроме того, ты не хочешь, чтобы я жила у тебя, я не хочу жить у тебя: ты не сможешь работать, я не смогу работать.

— Могла бы работать в публичной библиотеке.

— К чертям публичную библиотеку! Ведь знаешь, что она закрыта.

— Так что же нам делать?

— Попробуй сходить на Ибери-стрит.

— Я говорил тебе, нет больше никакой Ибери-стрит. Я для них не существую. Гай был единственным, кто беспокоился обо мне. Теперь я для них пустое место, они забыли меня, не вспомнят даже, как меня зовут!

— Так напомни им. Попроси взаймы у Графа. До сентября осталось не так уж много.

— Дейзи, не могу…

— Ты такой бесхарактерный. Можешь ты сделать хоть что-нибудь для нас? Они все купаются в деньгах…

— Вовсе нет…

— А мы сидим без гроша. Это в порядке вещей. Естественное право. Господи, будь у меня ружье, я б, черт возьми, пошла и заставила их отдать деньги!

— Не вижу тут никакого права, — сказал Тим, — я имею в виду — ждать, что они помогут нам.

— А ты попробуй, попытайся понять, что у нас есть такое право!

Тим попытался. У него почти получилось. В конце концов, он всегда был среди них вроде ребенка.

— Уверена, что они надули тебя с теми доверенными деньгами.

— Ты ошибаешься.

— Как я устала от твоих отговорок! Неужели нельзя сделать хоть что-нибудь? Пойди к Гертруде.

— Не могу.

— Почему? Боишься ее.

— Хорошо, боюсь.

— Наверняка она была отличницей в школе.

— Во всяком случае, она независимая женщина, с этим ты должна согласиться.

— Гертруда — независимая! Laissez-moi rire![90] Она просто новый вид рабыни. Она до сих пор в отъезде?

— Должна была вернуться. Но я никогда не имел никаких дел с Гертрудой. Это Гай заботился обо мне. Он умер, и я не могу беспокоить Гертруду, об этом не может быть и речи. Я для них никто, забытое прошлое, нас больше ничего не связывает.

— Хочешь сказать, что она укажет тебе на дверь?

— Нет, но я просто не могу прийти туда без приглашения, а они не пригласят.

— Значит, из-за светских условностей мы будем голодать!

— Дорогая, не преувеличивай наши страдания, мы выживем!

— Думаю, ты не понимаешь. Я прошу сделать, ради тебя и меня, элементарную вещь. Что ты теряешь? Хорошо, она, возможно, только посмотрит на тебя своими стеклянными глазами и сменит тему, но что ты потеряешь?

— Не желаю, чтобы на меня смотрели стеклянными глазами… и… ох, как тебе объяснить?.. это связано с Гаем.

— С Гаем? Но он умер!

— Дейзи…

Тим действительно не мог этого объяснить, даже себе, и то с трудом. Это было как-то связано с особыми отношениями между ним и Гаем, его уважением и привязанностью к Гаю, интимным ощущением потери. Это не касалось никого, кроме него и Гая. Оно и не давало пойти с протянутой рукой к вдове.

— Ты боишься этой жирной самки.

— Она не жирная.

— Она обожравшаяся коротышка.

— В любом случае…

— Значит, признаешь, что боишься?

— Нет… Дейзи, прекрати. Лучше ляжем. Всегда одно и то же.

— Всегда одно и то же! О боже!


— Ты хочешь сказать, что тебе не хватает денег? — спросила Гертруда.

— Мм, да… — ответил Тим. Суть была именно такова.

Дейзи наконец уговорила его, и теперь Тим жалел, что поддался. Он был при галстуке, в костюме, сохранившемся с лучших времен, который он обычно надевал на те вечера, что безвозвратно ушли в далекое прошлое. Было шесть часов, он и Гертруда стояли у камина в гостиной, попивая шерри. Тим поставил бокал и вертел в пальцах фарфорового флейтиста из обезьяньего оркестра. Он надеялся, что хмурой Анны Кевидж не будет при их разговоре. Она очень холодно посмотрела на него, когда перед Рождеством застала его шарящим в Гертрудином холодильнике и складывающим добычу в целлофановый пакет. Сейчас ее не было видно, слава богу.

Гертруда молчала и, казалось, была в замешательстве. У Тима душа в пятки ушла. Похоже, дело кончится стеклянным взглядом и указанием на дверь. Конечно, Гертруда была доброжелательна…

Ее сейчас явно нельзя было назвать «жирной». Она похудела и выглядела старше. Пожалуй, это шло ей. Она была в темных жакете и юбке, белой блузке с высоким воротничком, на шее повязан желто-коричневый шелковый шарф, на ногах коричневые узорные чулки. Одной маленькой ножкой в изящной коричневой кожаной туфельке она постукивала по каминной решетке. Пышные слегка вьющиеся волосы были теперь коротко подстрижены и гладко причесаны. На смуглом и, как всегда, презрительном лице с тонкими ноздрями проглядывало легкое беспокойство. Карие глаза неодобрительно смотрели в темно-голубые, темно-голубые смущенно смотрели в сторону.

Испортил, думал Тим, погубил прошлое, совершил грех по отношению к Гаю, к тому, что всего на какое-то мгновение показалось ему его семьей; и, когда он верил в это, они действительно были ему семьей. Почему не подождал? Гертруда, возможно, написала бы, пригласила прийти. А сейчас он не вовремя, она расстроена, раздражена и будет презирать его. Даже если даст сотню фунтов, это не стоит того. Он даже не хочет от нее ничего. Зачем он только дал Дейзи уговорить себя? Он подонок, и Гертруда тоже так думает.

Тим долго мучился над письмом к Гертруде. Что лучше — прикинуться, будто хочет навестить знакомых, или сразу взять быка за рога и изложить свою просьбу? Письмо он порвал, не мог он об этом писать. В конце концов просто позвонил по телефону, сказал, что этим вечером будет в районе вокзала Виктория, и спросил, нельзя ли зайти к ним. При виде улыбающейся Гертруды у него пропало всякое желание притворяться. Он с места в карьер, неуклюже, прямо, грубо дал понять, что пришел потому, что ему нужны деньги. О господи!

— Понимаю, — сказала Гертруда и принялась водить пальцем по фарфоровому скрипачу. — Но… гм… если не возражаешь… я хотела понять… я думала… мне казалось… что ты преподаешь… а еще продаешь свои картины… и полагала…

— Я должен объясниться, — сказал Тим, — дело всего лишь в том, чтобы продержаться лето. Осенью у меня будет работа. Сейчас работы у меня нет…

— А ты пытался искать? Наверное, ты мог бы получить какую-нибудь работу?

Тим похолодел. Да, пожалуй, мог бы. Но какая пропасть разделяет его с его жизненным опытом и Гертруду! Да, в конце концов Дейзи была права!

— Разве что какую-нибудь, но я хочу заниматься живописью, — ответил Тим.

И сразу понял, что в этой гостиной, со стен которой на него глядели лица трудолюбивых евреев-пуритан, это был худший из ответов. Будто он просит Гертруду поддержать его, ведущего жизнь непрактичного себялюбца.

— Тогда ты можешь продавать свои картины? Зарабатывать этим?

— Нет. Или очень мало. Дело в том, что, пока напишешь, пока продашь…

— Но у тебя ведь есть готовые картины… я имею в виду, которые ты мог бы продать? Убеждена, художники иногда не желают продавать свои произведения, не желают расставаться с ними, мне это понятно.

— Кое-что у меня есть, — сказал Тим, — но не думаю, что много выручу за них. Я не очень модный художник.

Это был единственный способ оправдаться, но Гертруде такой ответ понравился.

— Я рада, что ты это сказал. Конечно, ты не должен стараться быть модным художником ради денег. Что сейчас пишешь?

Тим засомневался, стоит ли объяснять Гертруде ситуацию с кошками. Решил, что не стоит. И ответил полуправдой:

— В настоящий момент рисую людей, людей, которых вижу в парках и так далее… и животных… и…

— Рисование — это то же самое, что ежедневные упражнения для музыкантов, да?

— Да, почти то же, то же самое…

— Полагаю, ты рисуешь все время, пока готовишься к очередной большой картине?

— Мм… да…

— И что это будет?

— Я… еще не уверен…

— Но ты не хочешь прерывать работу и идти преподавать? Ты ведь уже преподавал, не так ли?

— Да, — терпеливо ответил Тим, — было такое, но я потерял это место. Все художественные школы страдают от нехватки средств и экономят в первую очередь на почасовиках. В настоящее время я не могу найти другой преподавательской работы, ищу постоянно, но таких, как я, претендентов много. Так что до сентября я безработный, поскольку не хочу браться за… ну…

— За что-то совсем неподходящее?

— Да. Но даже и такую работу сейчас трудно найти. Вообще любую. Скверные времена.

— Конечно, я понимаю, — проговорила Гертруда.

Он, думал про себя Тим, выставляет свои раны и упрекает ее в том, что она вроде Марии Антуанетты! Неудивительно, что она выглядит раздраженной. Он все сделал не так!

— Извините… — заговорил Тим.

— Но ты, наверное, можешь обратиться за пособием по безработице? — спросила Гертруда.

— Обращался, и уже получаю, — безнадежно ответил Тим. — Это, конечно, не бог весть сколько… но, как вы говорите… обращусь еще раз и получу больше… конечно, я могу отлично прожить… за роскошью не гонюсь… извините, что обеспокоил вас, право, это все ерунда.

— Тебе не приходится кого-то содержать? — спросила Гертруда.

Вопрос не вызвал у Тима затруднений.

— Нет-нет… никого… только себя… иждивенцев не имею.

— Прости, что спросила. Я так мало знаю о тебе.

— Пустяки…

— А эта работа в сентябре тоже на неполную неделю? Ты точно ее получишь или только возможно?

Тим не знал, что сказать. Он и сам не был уверен. Дейзи он убедил, что работа точно будет, чтобы подбодрить их обоих. Но в подобных обстоятельствах никогда не знаешь, чего ждать.

— Ни в чем нельзя быть уверенным, — ответил он, — но надеюсь… то есть думаю…

— Какие-то сбережения у тебя есть?

— Нет… ну, почти нет… то есть… Нет.

— Значит, дела плохи.

— Да нет, не так уж плохи, правда, — сказал Тим. — Вполне можно жить, не знаю даже, на что я жалуюсь…

— А где ты живешь?

— У меня что-то вроде однокомнатной квартирки, в Чизуике, и обходится дешево.

— Извини, что так подробно расспрашиваю, — сказала Гертруда, — просто, уж если я собираюсь помочь тебе, то должна понять ситуацию, должна все видеть.

Перспектива столь безжалостного, беспристрастного разбора привела Тима в полное смятение. Не захочет ли Гертруда увидеть его жилище, взглянуть на картины? Ох, зачем, зачем, зачем он пришел!

— Подобные вопросы, — сказала Гертруда, — задал бы и Гай.

Справедливость ее замечания тронула Тима. Он возвратил фарфорового флейтиста на место. Поднял глаза от изящной, в коричневом чулке ноги Гертруды и встретился с устремленным на него озабоченным взглядом.

— Гай был безгранично добр ко мне. И мне очень его не хватает. Простите…

Он подумал, не стоит ли ему теперь признаться, что Гай одалживал ему деньги, но решил умолчать об этом.

— Я собиралась позже написать тебе, узнать, как твои дела, — сказала Гертруда.

Легкий стук, с которым она поставила скрипача на каминную полку, прозвучал как упрек. Во время своих расспросов она была решительной, деловой. Теперь она снова была в замешательстве, а может, и раздражена.

— Сожалею, что не дождался письма, — сказал Тим.

Это прозвучало грубо.

— Не могу понять, почему Гай не купил ни одной твоей картины?

Гай, конечно, купил одну, но явно так и не показал ее Гертруде.

— Наверное… они недостаточно хороши…

— Ты где-то показывал их, на каких-то выставках?

— Какое там, нет!

— Извини, — сказала Гертруда, — могло показаться, будто я хочу сказать, что купить твою картину было бы все равно что оказать тебе милость, я вовсе не имела это в виду.

Разговор становится ужасным, думал Тим, того и гляди появится кошмарная Анна Кевидж и увидит, как я снова клянчу. Надо убираться.

— Простите, что побеспокоил вас. Даже просто высказать, что тебя гнетет, способно принести облегчение. Мы поговорили, и одно это помогло. Больше того, теперь я вижу, что могу прекрасно справиться. Всего-то и надо протянуть до сентября. Я лишь хотел повидать вас, правда, зайти поздороваться. Думал, приятно будет… снова увидеть вас… эту комнату. Я так много думал о Гае… о том, как это тяжело… вы понимаете… просто хотелось навестить вас. Извините, что наболтал тут всякого о своих пустячных неприятностях. В любом случае теперь их как ветром сдуло. Спасибо за шерри… ого, сколько времени… мне пора…

— Тим, пожалуйста, прекрати действовать мне на нервы, — сказала Гертруда. — Садись вот здесь, а я налью тебе еще.

Тим покорно двинулся к мягкому креслу с прямой спинкой.

— Я просто хочу подумать.

Тим понял, что она пытается представить, как Гай поступил бы на ее месте. Он не ошибся.

Гертруда налила ему шерри в один из хрустальных бокалов, которые вызвали такое презрение у Дейзи. Он с благодарностью принял его. Первая порция лишь раздразнила аппетит. Гертруда пододвинула другое кресло и села напротив. Это походило скорее на небольшое деловое совещание, чем на дружескую встречу.

— Я могла бы дать тебе сколько-то взаймы, — сказала Гертруда.

— О нет, нет! — смутившись, замахал руками Тим (он уже проглотил свой шерри).

Ему так и слышался голос Дейзи: «Если можно, не позволяй ей называть это займом — вряд ли мы отдадим деньги, не сможем, но, когда это называется долгом, это висит над тобой, ты палец о палец не ударишь, чтобы вернуть его, но все равно будешь мучиться». Тим признал точность ее диагноза. Потом подумал, пусть, пусть это будет называться займом, долгом, только бы это были деньги. Но он уже выкрикнул: «Нет!»

Гертруда тем временем продолжала:

— Но куда лучше будет, если я найду какой-нибудь способ, как тебе зарабатывать деньги. Надо самому зарабатывать на жизнь. Хочешь?.. Я должна помочь тебе…

Не хочу, думал Тим, хочу только деньги! Но ответил с неопределенным энтузиазмом:

— О… да… да!..

— Если бы ты уехал из Лондона, мог бы ты сдать свою квартиру?

— Мою… да… да, мог бы.

Не мог бы, думал Тим, но какое это имеет значение. Гертруда не знает, как от меня избавиться, никаких денег мне от нее не получить, надо просто вежливо убраться из этого дома. И откажись, если она снова предложит выпить, или так и будешь сидеть и ждать, пока еще поднесут.

— Ты не против пожить где-то в другом месте? Ты ведь можешь писать где угодно, я права?

— Разумеется… где угодно…

— Что, если ты поселишься в нашем доме во Франции? — предложила Гертруда.

— Во… где?

— В моем доме во Франции, — поправила себя Гертруда.

Они сидели выпрямившись, глядя друг на друга, с поднятыми бокалами, словно о чем-то спорили.

— Но, — сказал Тим, — я… не понимаю.

— Я подумала, что ты мог бы делать для нас… для меня… какую-то работу… и в то же время писать картины… и, если ты еще сдашь квартиру…

— Все равно ничего не понимаю.

— Видишь ли, у меня есть дом во Франции, скорее летний домик, среди холмов, не совсем в Провансе, но близко. Мы с Гаем купили его сто лет назад, привели в порядок и ездили туда почти каждый год, а иногда сдавали…

Тим слышал что-то неопределенное о «французском доме».

— Ясно.

— Ну, я не думаю, что снова буду ездить туда. Вероятно, продам его. Между прочим, ты говоришь по-французски?

— Конечно, — ответил Тим.

Он едва мог связать два слова по-французски, но мысль его бешено работала.

— Мы… Сейчас, когда начинается туристический сезон, лучше, чтобы в доме кто-нибудь был, вроде сторожа. А если надумаю продать дом, неплохо было бы позаботиться, чтобы все там было в порядке: электричество, водопровод, что-то там с крышей или с окном, уж не помню. Если ты просто поторопишь строителей и… Тебе это не трудно? Ты там будешь совершенно один, или ты не любишь одиночество?

— Я обожаю одиночество, — сказал Тим.

Собрав волю в кулак, он посмотрел Гертруде в глаза.

— Ты мог бы остаться там на какое-то время, сколько захочешь. Просто жить в доме, разобраться, что там работает, что нет. Электричество там есть, вода тоже, вот телефона нет, и, боюсь, обстановка очень примитивная. Я расскажу, как поладить с людьми в деревне. Дом стоит в стороне от нее, но есть велосипед. А еще в доме есть запас еды: консервы, спиртное, можешь пользоваться не раздумывая. А в деревенской лавке есть все самое необходимое. Тебе не будет одиноко? Конечно, я буду тебе платить за охрану дома, и ты сможешь заниматься там живописью, так?

— Да… да… да…

— Ты пейзажи пишешь?

— Ну, разумеется… я все пишу.

— Что ж, Тим… ты можешь сделать кое-что, что всегда хотелось Гаю, но что нам почему-то не удалось… Он хотел, чтобы художник написал картину, где был бы этот дом и, ты это поймешь, когда увидишь, окружающие холмы. Как ни печально это теперь, но я очень хотела бы, чтобы ты выполнил мою просьбу. Я куплю все твои картины, связанные с этим местом.

— Гертруда, минутку, — сказал Тим. Он овладел собой и подался вперед. Едва не похлопал ее по колену в коричневом чулке, но удержался. — Послушайте. Я не очень хороший художник. Так что, если дело в этом…

— Нет, не в этом… я имею в виду, что уверена в тебе, пейзаж вдохновит… но хочу, чтобы ты побывал там…

Тим выпрямился и сказал:

— Так и быть, сделаю все, что смогу. И я там буду один, никого больше? Мне это нравится.

— Да, только ты, никого больше. Вокруг никаких других домов, одна природа, но, если захочется, можно познакомиться с деревенскими жителями. Там все прекрасно отнесутся к художнику. Можешь оставаться там вечность, до самого сентября. Конечно, там ужасно жарко. Если я решу продавать дом, будет очень кстати иметь на месте человека, говорящего по-французски и по-английски, чтобы все показать. Право, теперь я вижу, что это была прекрасная идея.

— Гертруда, вы гениальны! — воскликнул Тим.

Какая фантастическая удача для них с Дейзи, думал он. Она может сдать свою квартиру, и сдаст, хотя говорит, что нельзя. Проведем целое лето во Франции! Она болтает по-французски. Гертруда еще и заплатит мне. Мы с Дейзи будем питаться хлебом, вином и оливками, как блаженные, вкушающие лотосова плода.[91]

— О, спасибо, Гертруда! — кричал Тим. — Спасибо, спасибо!


Раздался звонок. Анна Кевидж нажала кнопку, открывающую замок парадного. Потом открыла дверь квартиры. По лестнице поднимались Манфред и Граф.

— Мы столкнулись у подъезда, — объяснил Манфред, смеясь.

Граф уставил светло-голубые невидящие глаза на Анну.

— Гертруда разговаривает с Тимом Ридом, — сказала Анна, впуская их.

Гертруда распахнула дверь гостиной.

— Тим как раз уходит.

Следом появился Тим, проговорил: «Спасибо, Гертруда. О, здравствуйте! И всего хорошего!» — вышел, споткнулся на ступеньке и покатился вниз. Поднялся, еще раз крикнул: «Всего хорошего!» — и выбежал на улицу.

Что-то есть такое в этом молодом человеке, подумала Анна, что не вызывает у меня доверия. Ее нерасположение, она это знала, конечно, в какой-то мере питалось ощущением, что он испытывает к ней неприязнь.

Манфред и Граф прошли в гостиную. Анна отправилась к себе. Причесалась, глядя в зеркало на себя, худую и бесцветную. Неужели годы, проведенные в монастыре, и впрямь сделали ее невидимой? Не есть ли невидимость дар всевидящего и справедливого Бога вместо той бесценной жемчужины, того великого дара, которого она жаждала? Невинности, отсутствия всякой силы причинять страдание, даже тревожить, невинности невидимого бессильного наблюдателя! Не станет ли то, что она теперь чувствует, постоянным ее состоянием, или это — анестезирующее оцепенение, предшествующее страшной муке, которая сопровождает перерождение? Кроткое существо, которое жило и передвигалось незаметно на мягких лапках, сворачивается клубочком и засыпает, наполовину зарывшись во влажную землю, а потом пробуждается в мучительной боли и конвульсиях и видит, что превращается в кого-то совершенно иного, в свою противоположность, крылатое существо, даже обитающее в другой стихии. В случае Анны все было наоборот; ей было предначертано стать бескрылой, слабой и маленькой. Только сейчас Анна была безжизненной, бледной, невидимой и не ждущей ничего значительного в жизни.

Больше всего помогло ей, возможно, то, что Гертруда, ее дорогая Гертруда, приняла ее возвращение, ее помощь, как вещь абсолютно естественную. Вопросы Гертруды о монастыре были наивными и небрежными. Разумеется, Анна должна была уйти оттуда (почему она так долго откладывала уход?), и, разумеется, Анна должна теперь почему-то всегда быть с Гертрудой. Да, думала Анна, почему-то предполагается, что она будет с ней или поблизости. Если когда-нибудь кто-то был послан кому-то, то она послана Гертруде. Но жизнь меняется, и как исполнить эту частью ее миссии, ибо Гертруда должна быть только ее частью? А у нее в самом деле есть миссия, иначе зачем она была послана обратно в мир?! Или замысел не в слепом утешении? Почему она верна идее послушания, тогда как отвергла всяческую власть? Неужели всё: позолоченные одеяния, херувимы и серафимы, и Всевышний, сидящий среди них, — средоточие немыслимого света, действительно ушло? Анна повернулась к зеркалу, посмотрела в свои узкие зелено-голубые глаза и взмолилась: «О, пусть это будет не так, дай мне узреть, дай мне узреть!» Как это нелепо, молиться, глядя в зеркало.

Она отвернулась от зеркала и огладила платье. Теперь их у нее было несколько. Гертруда называла их квакерскими, поскольку они были сизо-серого цвета и с белым воротничком. Анна открыла дверь и секунду прислушивалась к приглушенным голосам в гостиной. Она снова раздраженно отметила возбуждение Графа, его недовольство присутствием Манфреда. Так значит, ее задача будет просто препроводить Гертруду в объятия второго мужа? Что ж, пусть будет так. Анна быстрым шагом пересекла коридор и присоединилась к компании.

— Здравствуйте, Анна, выпейте с нами, вы ведь уже позволяете себе вино, не так ли?

— Налей ей немного белого вина с содовой, ей это нравится.

Манфред, улыбаясь, вежливо поднялся. Он всегда был исключительно внимателен к Анне.

Граф, сидевший на стуле возле кресла Гертруды, хотел было тоже подняться, но оступился и, покачнувшись, сел обратно.

— Я слышал, Анна, вы сдали экзамен по вождению, — сказал Манфред.

— Да, думаю, теперь получу права.

— Прекрасно. — Манфред налил Анне и спросил Гертруду: — Чего хотел Тим Рид?

— Денег! — ответила Гертруда. Все засмеялись.

— Как я понимаю, это главный вопрос, который интересует молодежь, — высказался Манфред.

— Боюсь, мне этого никогда не понять, — вздохнула Гертруда.

— Гай помогал ему материально?

— Насколько мне известно, нет.

Гертруда думала: «Как грубо и глупо я вела себя с Тимом. Конечно, я должна была попытаться понять, в каком он положении. Гай сделал бы именно так. Но я была такой бестактной, будто какой-нибудь подозрительный чиновник. А он действительно любил Гая, как это трогательно. И Гай любил его, относился к нему как к сыну. Я, должно быть, оскорбила его чувства. Он искал доброты и не нашел ее во мне. Правильно я сделала, что придумала для него способ заработать деньги. Хорошая идея — чтобы он пожил в „Высоких ивах“. Но слишком уж мне удалось представить все так, будто я делаю это ради собственной выгоды! Наверное, следовало сразу сказать ему: Тим, не беспокойся, ты член нашей семьи, я, конечно, помогу тебе».

Граф думал: «Я должен сдерживать свои чувства. Перестать болеть любовью. Но не могу, не хочу. Нестерпимо мучительно находиться рядом с Гертрудой, и все же, если остаюсь наедине с ней, я рискую привести ее в ужас какой-нибудь неподобающей выходкой, могу схватить ее в объятия, я опасен, безумен. Она в горе, в трауре. Она не должна знать, что во мне кипит любовь к ней. Она улыбается Манфреду, их пальцы соприкасаются, когда он протягивает ей бокал. Мне следует уйти, но я не могу, не хочу. Она не должна ничего знать».

Анна думала: «Вскоре нужно будет уйти от мира. Не в монастырь, конечно. С Пасхой это никак не связано. Возможно, следует пренебречь Пасхой, отказаться от нее, как от неуместного развлечения. Я должна быть одна, не могу выносить компанию, даже компанию Гертруды. Я не была по-настоящему одна с тех долгих прогулок, что совершала сразу после ухода из монастыря. Я должна научиться новой молитве, узнать, что она значит. Если предстоит что-то обрести, я могу обрести это только в одиночестве. О Гертруде нечего беспокоиться, она окружена семьей, друзьями, поклонниками, она не заметит потери. Я, конечно, вернусь. Но на время должна уйти для разговора с моим другим „я“. Может, получится уехать обратно в Камбрию или в дом Гертруды во Франции».

Гертруда думала: «Милый, милый Граф, как он смотрит на меня, как дрожит. Манфред заметил и забавляется. Не подарить ли Графу книги по философии, оставшиеся после Гая? Мне радостно, что он любит меня. Это не может не радовать. Но как он далек мне, как все далеки мне! Они смотрят, нет ли признаков того, что мне стало легче; нет, не стало. Горе возвращается, как дождь, как ночь. Я — сплошная рана, я вся — утрата, хотя улыбаюсь. Раздавлена горем. О, муж мой любимый, зачем ты оставил меня? О, Гай, Гай! Только не плакать».

О чем думал Манфред, мы узнаем позже.

Загрузка...