ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КАМЕНИСТЫЙ БЕРЕГ ЭТРЕТА

Человек, которого неодолимо влечет к себе вода, обычно склонен к головокружению.

Гастон Башелар


1

Миромениль или Фекан? — 5 августа I860: романтическое рождение. — Дедушка Жюль, или полуночное бракосочетание. — Байронический герой — Альфред Ле Пуатвен. — Австрийская знать. — Лора де Мопассан. — «Гарсон, кружку пива!»


Ги де Мопассан родился 5 августа 1850 года близ Дьеппа, может быть, в замке Миромениль (община Турвиль-сюр-Арк), а может быть, и в Фекане. Так, с неясности, начинается эта жизнь…

Каменистая дорога, по обе стороны которой тянется изгородь, взбегает на холм перед Мироменилем. Гигантские буки толпятся вокруг серовато-розового здания. Соблазненные множеством колонн, балюстрад и газонов, Мопассаны арендовали этот дом у некоего господина Озена. Согласно официальной версии в восточной башне этого замка раздался первый крик новорожденного Ги. Однако достоверен лишь тот факт, что 23 августа 1850 года ребенок был записан в мэрии под именем Ги, крещение же состоялось год спустя в церкви Турвиль-сюр-Арк.

В книге гражданских записей акт о рождении зарегистрирован под № 30. Свидетелями были Пьер Бимон, шестидесяти восьми лет, торговец табаком, и Изидор Летук, сорока трех лет, учитель. Акт подписан Мартином Лекуантром, мэром Турвиль-сюр-Арк. Однако содержание документа вызывает сомнение, ибо в акте о смерти Мопассана, составленном в мэрии 16-го округа города Парижа, значится: «родился в Соттевилле 5 августа 1850»[1]. А в «Ревю Энсиклопедик» за 1906 год было напечатано: «Родился в Ивето». Словарь Ларусс называет местом рождения Мопассана Фекан.

Можно исключить Ивето и Соттевилль, так как нет никаких серьезных доводов в пользу этих двух городов. Остается Миромениль… И Фекан — хотя версия Фекана тоже не имеет никаких документальных доказательств.

— Да, никаких, — ответил мне Люсьен Дюфис, один из самых горячих сторонников Фекана, — однако Ги все же родился именно в Фекане, в доме своей бабки, по улице Су-ле-Буа, 98, называющейся ныне набережной Ги де Мопассана. Жорж Норманди первый заговорил о том, что гражданский акт о рождении писателя недостоверен.

Но если бы он сумел это доказать! В 1927 году Жорж Норманди опубликовал книгу «Личная жизнь Мопассана», на которую обычно и ссылаются сторонники версии о рождении писателя в Фекане. По их мнению, единственным аргументом в пользу Миромениля является акт о рождении, составленный мэром Мартином Лекуантром. Но известно, что многие гражданские акты иногда случайно, иногда преднамеренно составлялись неточно. Согласно Жоржу Норманди единственной свидетельницей, присутствовавшей при рождении писателя, была «вдова Фетри, урожденная Дюне». Допустим, что это все так… но в августе 1850 года госпоже Фетри было всего пять лет!

Досадно, что мы никогда не можем предугадать, кто появился на свет. Иначе мы проявляли бы куда больше благоговейного внимания! Кто принимал Ги? Врач по имени Гитон? Или несколько врачей? Кормилица Катрин Сонье, о которой упоминает вдова Фетри? Все это теперь уже невозможно распутать.

С другой стороны, Морис Глен, нотариус из Офранвилля, официально подтвердил Жоржу Норманди, что он «не обнаружил никакого арендного договора, никаких сведений, касающихся аренды или продажи семье Мопассанов замка в Миромениле».

В 1878 году Мопассан приедет в Миромениль в сопровождении своего старинного друга Робера Пеншона. Им не удастся попасть в замок: «Так как в замке живут какие-то люди…» Мопассан пишет, что вместе с другом он все же обошел вокруг замка «по широкой дороге с видом на море, идущей над Сен-Обен-сюр-Си. Вид этого здания ничего мне не напомнил…».

Письмо, откуда взяты эти строчки, датировано 2 октября 1878 года и адресовано матери Ги. Часть его оторвана, что дало основание Артину Артипиану, лучшему американскому знатоку Мопассана, задать следующий вопрос:

«Хотела ли мать Ги уничтожить доказательства, ставящие под сомнение официальную версию? Во всяком случае, письмо Ги повреждено как раз на том месте, где он собирался описывать прекрасный замок своего детства».

Мопассан обладал замечательной памятью. В одном из писем, адресованных Каролине Комманвиль, племяннице Флобера, он вспоминает скамейку в Фекане, служившую ему в детстве кораблем, и тополь, на который он часто взбирался. «Мне кажется, я смог бы еще и сейчас нарисовать это дерево…» В памяти его сохранился почему-то Фекан, а не Миромениль.

Эти детали дают некоторые основания сомневаться в старательно поддерживаемой Лорой де Мопассан версии о месте рождения ее первенца.


Художник А.-П. Леру, хранитель музея в Фекане, утверждает, что Лора де Мопассан за несколько дней до 5 августа приехала в Фекан к своей матери, Виктории-Марии Ле Пуатвен. Для него дело представлялось совершенно ясным: Лора, неожиданно почувствовавшая схватки, родила чуть раньше, чем предполагала.

— Да, все это вполне правдоподобно, — продолжают феканцы. — Лора не захотела, чтобы ее сын был записан в Фекане, городе солильщиков и торговцев, которых она презирала. Как только она смогла подняться после родов, она тайком уехала в Миромениль с еще не зарегистрированным ребенком.

Пора познакомить читателя с родственниками Мопас сана с материнской стороны. Отец Лоры, Поль Ле Пуатвен, владел двумя прядильными фабриками: одной в Руане, другой в Сен-Леже-дю-Бург-Дени. В 1815 году он женился на Виктории-Марии Тюрен, дочери судовладельца из Фекана. Его жена любила Фекан, этот многолюдный портовый город. Там, в Фекане, и родилась их дочь, Лора.

— Наконец, — продолжает Люсьен Дюфис, — фе канскую версию поддерживает также и мадам Дюваль..

— Погодите, какая мадам Дюваль?

— Мать Жана Лорена.

— Ах вот как!

— Почему «вот как»? Именно мадам Дюваль открыла Жоржу Норманди, что оба писателя, ее сын и Ги, родились на одной улице!

— Любопытно! Скажите, а не руководила ли матерью Жана Лорена зависть? «Что за хвастуны эти Мопассаны! И маркизат!.. И рождение в замке!.. Подумаешь! Ги, как и мой сын, родился в Фекане!»

— В ту пору, когда мадам Дюваль делилась воспоминаниями с Жоржем Норманди, ее уже постиг страшный удар: смерть сына. Она слишком свято относилась к памяти Жана, чтобы солгать.

— Но я предпочел бы ее откровениям проверенные факты.

— А много ли судебных дел основано на фактах? Но, впрочем, послушайте. На склоне лет сторож Руанского парка бахвалился тем, что был молочным братом Ги. Это дошло до Лоры благодаря нескромности газеты. Лора не замедлила ответить: «Я сама кормила своего сына Ги и не позволю никому присвоить эту честь. Не думаю, чтобы какая-нибудь женщина посмела бы приписать себе право называться его кормилицей только потому, что в течение пяти или шести дней давала грудь моему ребенку. Я гостила у матери и вдруг занемогла. Тогда мне в помощь пригласили дочь одного фермера. Вот как обстояло дело!»

Эти слова, полные возмущения, однако, свидетельствуют о многом.

А все же место рождения? Мы уже говорили о величественном, в стиле барокко замке Миромениль. Другим «родным домом», следовательно, является домик в феканском порту.

Фекан уступами спускается к зеркальным водам, искрящимся под перламутровым небом. Портовые лебедки гремят и скрежещут, зажатые меловыми скалами побережья, кругом резкий запах селедки и гудрона. Местные кафе носят заманчивые названия: «Мятное», «Гренландское кафе», «Большая Мель»…

Вот и старый дом 98, стоящий в глубине сада. Он стал ниже на один этаж… И напоминает домик рабочей окраины. О, как высокомерная Лора стыдилась дома своих предков! Живая Бовари, она внесла в жизнь семьи пеструю смесь выдумки и действительности.


Мещанка из разорившейся семьи, Лора Ле Пуатвен получила знатное имя благодаря союзу с обольстительным Гюставом де Мопассаном, который тогда еще звался просто Мопассаном.

В свидетельстве о рождении отца Ги, кроме даты — среда, 28 ноября 1821, значится: «Гюстав-Альбер Мопассан», рожденный от Луи-Пьера-Жюля Мопассана, налогового инспектора в Бернзе, из Эр, и Аглаи-Франсуазы-Жозеф Плюшар, его супруги. Только и всего.

Жюль Мопассан, дед писателя, родившийся 9 ноября 1795 года в Париже, влюбился в дочь сборщика податей из Бернэя, Аглаю, не тратя времени, похитил ее и обвенчался в полночь в Пон-Одемаре. Семейная легенда приукрашивалась рассказом о влюбленных, переходивших вброд вздувшуюся реку. Позже Флобер, смакуя эти подробности, наделил Эмму Бовари желанием венчаться только в полночь.

В жилах Аглаи текла креольская кровь. По словам Лоры, свои красивые карие глаза краснощекий Ги унаследовал от бабки. Будущий писатель больше походил на бабушку, чем на деда Жюля. Предприимчивый и желчный, противник империи, Жюль Мопассан после брака оставил службу и занялся хозяйством на принадлежавшей ему земле в Невиль-Шан-Д’Уазель. Провинциальный любитель искусств, он принимал у себя писателей, политических деятелей, художников.

Овдовев, Жюль переехал в Руан, оставив поместье своей дочери Луизе, которая вскоре вышла замуж за Альфреда Ле Пуатвена, брата Лоры. Когда же сын Жюля Мопассана Гюстав женился на Лоре Ле Пуатвен, обе семьи оказались связанными двойными брачными узами, словно орешник с жимолостью, как поется в средневековых лэ[2].


Альфред Ле Пуатвен умер 4 апреля 1848 года в Невиле, за два года до рождения Ги. Легендарному дядюшке было тогда тридцать два года. Он остался романтической фигурой в памяти своих близких. Пережив в юности жестокое разочарование, он возненавидел любовь и, как Ролла[3], попытался утопить свое горе в разврате, последствием которого явилось весьма странное заболевание, повторяющаяся галлюцинация — больной видел себя как бы со стороны — видел своего двойника.

Умер он от болезни сердца за чтением Спинозы.

Болезнь Альфреда отозвалась в загадочной наследственности Мопассана: притаившись до времени, она дремала в коренастом теле маленького грустного бычка.


Туманная родословная Ги де Мопассана заставляет сомневаться в его старинном дворянском происхождении. Дед Жюль был сыном некоего Мопассана де Вальмона, чиновника по выплате ренты, проживавшего в Париже в 1785 году. Дворянская приставка «де» была отброшена, по-видимому, во время революции. «Де» стояло, следовательно, перед Вальмон, а не перед Мопассан. Вальмон (имя, которое Ги охотно возьмет в качестве псевдонима) — главный городок округа Сен-экс-Инферьер на реке Вальмон. Но если в Вальмоне и жили дворяне, то они никогда не носили этого имени. Жорж Норманди утверждает: «Предки Ги имели титул маркизов. На фамильных документах стояла печать австрийского императорского дома».

Жан-Батист Мопассан, советник-секретарь короля, погребенный 12 декабря 1774 года, первым в семье получил дворянский титул. Диплом австрийского королевского двора удостоверил сию милость. Диплом хранился у Мопассана, который немало им гордился. Драгоценный документ исчез в суматохе, последовавшей за смертью Ги, но в достоверности его не может быть никаких сомнений.

Благодаря настойчивости, уму, хитрости и решительности семья Мопассанов выползла из разночинной среды.


Исследование семейного архива не оставляет никаких сомнений: у Мопассанов дворянство случайное, пожалованное, а следовательно, нет и речи ни о каком маркиза-те. Но Лоре Ле Пуатвен не было до этого дела. Встретив соблазнительного Гюстава, она цепко ухватилась за беспечного гуляку, волочившегося за ней. Если он хочет ей нравиться, то должен отвоевать титул. Просто необходимо, чтобы ее жених обрел право подписываться «де Мопассан». И она, разумеется, также! Возможно, что она поставила это одним из условий брака: Совсем незадолго до свадебной церемонии (9 ноября 1846 года) Гюстав добился от гражданского трибунала города Руана права добавить к своей фамилии приставку «де».

Составители актов гражданского состояния за определенное вознаграждение закрывали глаза на проявление этого безобидного тщеславия. Как бы там ни было, а за дворянской приставкой «де» подразумевается и замок. По существу, лучше всех достоверность версии о рождении Ги в Фекане подтверждает сама Лора. Она помешана на хорошем обществе, ненавидит ханжество, но только тогда, когда оно ей мешает, и подчиняется ему, когда оно ей льстит. И конечно, рождение юного «маркиза» — старшего! — в таком вульгарном месте, как Фекан, в котором она сама увидела свет, могло только унизить Лору Ле Пуатвен.

В записках Эрмины Леконт дю Нуи (мы еще не раз будем встречаться с ней в этой книге), которую Ги посвящал в свои тайны, находим следующее:

«Ги родился в…

Эрве родился в замке д’Имовилль».

Неосведомленность женщины, которая была так дружна с Ги и, напротив, так мало знакома с его братом, является самым веским аргументом. Младший брат Ги, Эрве, родится шестью годами позже в арендованном замке.


Один из самых увлеченных исследователей Мопассана, Рене Дюмениль, писал: «По рассказам всех, кто знал Лору, она была женщиной необычайной красоты… К тому же отличалась большим умом: в ее светящемся и глубоком взгляде угадывалась воля, почти властность…»

Именно такой рисует Альфред Ле Пуатвен сестру в своем «Сонете к Мадемуазель Ле Пуатвен»:

Мне ваша красота, увы,

Не открывалась, нет.

Но не расстраивались вы,

И в том — тщеславья след.

Но взгляд ваш, полный страсти взгляд!

Под ним, не знающим преград,

Чье ж сердце не забьется?![4]

Мы располагаем несколькими ее фотографиями: высокая женщина с темными волосами, разделенными пробором на манер Жорж Санд. Большой чувственный рот, трепещущие ноздри. Глаза ее, бесспорно, излучают ум. Мрачная красота буржуазной Макбет. Но в ней есть еще и нечто иное, кроме оттенка властности, который подметил Рене Дюмениль: тревожная пристальность взгляда. Это портрет незаурядной личности, но фотографическое изображение Лоры дает нам право говорить и о скрытом неврозе.

Лора была достаточно сведуща в латыни и греческом, знала итальянский и английский. Обладала тонким вкусом, была независима в суждениях. Она до конца жизни не переставала спорить с Ги. И начиная с самого детства воспитывала его по-своему. Он всегда будет испытывать ее влияние как писатель, она всегда будет руководить им как человеком.

В книге «Конец Мопассана» Жорж Норманди пишет: «Госпожа де Мопассан всю жизнь страдала базедовой болезнью… Начиная с 1878 года она не могла глядеть на яркий свет, не кривясь от боли. И для избавления от мук она прибегала к наркотическим средствам». Флобер подтверждает в письме к госпоже Женет, что Лора вынуждена жить в темноте, «свет заставляет ее кричать от боли».

Гюстав де Мопассан скажет о своей бывшей жене в 1892 году: «Госпожа де Мопассан подвержена таким припадкам гнева, что по малейшему поводу у нее случаются страшные истерики, от которых она очень страдает. Она заговаривается, к ней не подступиться… Она выпила два пузырька опийной настойки. Я побежал за врачом, который принял меры, чтобы вызвать у нее рвоту и удалить яд, что и спасло ее. Когда она пришла в себя, гневу ее не было границ… Ее оставили на некоторое время в одиночестве. Она пыталась задушиться своими же волосами. Пришлось их отрезать».

Разумеется, надо помнить, что это свидетельство исходит от изгнанного мужа через несколько лет после драматической смерти младшего сына Эрве и через несколько месяцев после попытки Ги покончить с собой. Тем не менее Гюстав де Мопассан всегда считал Лору не совсем нормальной..

Наследственность, доставшаяся новорожденному Ги как от матери, очаровательной невропатки, так и от ее неуравновешенного брата Альфреда Ле Пуатвена, была далеко не легкой.


Биографы Ги де Мопассана обычно суровы к его отцу. Быть может, даже слишком суровы. Гюстав (ему столько же лет, и у него то же модное имя, что у Флобера) был очень красив. Когда он встретился с Лорой, это был настоящий денди. Одетый с иголочки, он щеголял в панталонах шотландского сукна на штрипках. У него вздернутый чувственный нос, хорошо очерченные брови, маленький изогнутый рот, вьющиеся па висках волосы, маленький, совсем не мужской подбородок. Гюстав волочится за красотками и пропадает в игорных домах. В молодой семье всеми делами заправляет, как это ни парадоксально, нервная, почти всегда недомогающая жена. Биржевой агент конторы Штольца в Париже, Гюстав — по призванию художник — несостоявшийся Гоген, бесталанный живописец, он всю жизнь будет стараться примирить желания с возможностями, мечты с действительностью и никогда не сумеет этого осуществить.

Бесспорно, многие черты характера Мопассан унаследовал от матери, однако и отцовского в нем достаточно: двойственного, подспудного, напоминающего неуравновешенность того, кому он обязан своим появлением на свет.

Ссоры между родителями Ги начали вспыхивать почти сразу после свадьбы. Они отравляют сознание сына. Девятилетний Ги пишет матери, вероятно из лицея Наполеона в Париже: «Я был первым по сочинению. В награду госпожа де X… повела меня в цирк вместе с папой. Как видно, она вознаграждает и папу, но я не знаю за что».

Как-то Ги и Эрве были приглашены на детский утренник дамой, за которой не без успеха ухаживал Гюстав. Так как Эрве был болен, то Лора осталась с ним. Ги очень долго одевался. Раздраженный отец пригрозил сыну оставить его дома.

— Да мне все равно! Это тебе, папа, больше, чем мне, хочется туда пойти!

— Завязывай же наконец шнурки на ботинках!

— Иди сам завяжи! Ты же знаешь, что все равно поступишь, как я хочу.

И отец подчиняется. Эти своеобразные отношения между отцом и сыном установились очень рано.

Трудность ли общения с болезненной женщиной, с которой у него уже не было физической близости, побудила Гюстава обманывать ее? Он оказался весьма одаренным в этой области. Бесспорно лишь то, что непостоянство одного подстегивало раздражительность другой. Брак оказался неудачей, с которой такая женщина, как Лора, не могла примириться.

Двенадцати лет от роду Ги присутствует при такой сцене, разыгравшейся между родителями.

— Твоя мать просто дура! — орет Гюстав. — Впрочем, дело не в ней, а в тебе! Мне нужны эти деньги, я требую, чтобы она подписала!

Ги весь похолодел. Он еще никогда не слышал, чтобы отец так кричал. Мальчик не узнает также и пронзительного голоса матери:

— Нет, я не подпишу. Это деньги Ги. Я берегу их для него и не хочу, чтобы ты промотал их с девками и горничными, как ты это уже сделал со своим наследством!

«Тогда отец, дрожа от бешенства, повернулся и, схватив мать одной рукой за горло, другой начал бить ее изо всех сил по лицу… Мне казалось, что наступил конец света и пошатнулись все незыблемые основы бытия… Мой детский ум помутился, и я, не помня себя, начал пронзительно кричать от страха, боли, невыразимого отчаяния…»

Вдруг Гюстав видит своего сына и идет к нему. Обезумев от ужаса, мальчик удирает и проводит ночь в саду, под деревом, не отвечая на крики искавших его людей. Назавтра отец не произнес ни слова. Мать с заплаканными глазами только сказала: «Как ты меня напугал, гадкий мальчик, я не спала всю ночь».

«И вот, мой друг, все было кончено для меня. Я увидел оборотную сторону жизни, ее изнанку; и с того самого дня лучшая ее сторона перестала для меня существовать».

Большинство исследователей Мопассана считают это откровение героя новеллы «Гарсон, кружку пива!» автобиографическим.

Нечто подобное привело наконец к полному разрыву между супругами. Они разъехались в 1862 году. Пессимизм писателя имел самые глубокие корни.

2

Ги с семи до тринадцати лет. — Детство в Верги. — Оффенбах, морские купания и развлечения. — Первая лодка. — Духовное заведение в Ивето. — Весенние стихи. — От Лоры до Гюстава Флобера. — Бес в ребро


В семь лет Ги позирует перед объективом провинциального фотографа: капризный рот, застывшее выражение лица. Крепыш держится прямо, типичный маленький крестьянин, которого стесняет прическа и топорщащиеся складки непривычной новой одежды. Мать завила ему волосы волнами, повязала бант и нагладила юбку, обшитую шнуром. Никакого сомнения! «Она мечтала о дочке». О повторении себя самой.

Есть и другая фотография — Ги в тринадцать лет. Она сделана в Фекане во время каникул. Ги держит руку на молитвеннике. Мальчик стал еще крепче. Глаза прячутся под густыми бровями. Пухлые губы. На нем того гляди лопнет жилет. На шее по-прежнему бант. Он больше не похож на девочку, зато появилась кокетливость молодого мясника — качество, которое Мопассан сохранит, став взрослым мужчиной. Через несколько минут он сбросит лакированные туфли, чтобы ввязаться в драку с сорванцами, которых прислуга его бабки тетушка Жозеф называет с презрением «портовые крысы».


Даже если бы развод по закону был возможен (а закон этот появился только в 1884 году), то Лора де Мопассан все равно бы не решилась на бракоразводный процесс. Она никогда не согласилась бы вновь стать Ле Пуатвен. Лора не испытывала презрения к неверному мужу и продолжала оставаться с ним во имя интересов детей. В глазах света она, несомненно, одержала верх над мужем.

До того, как Гюстав и Лора расстались, они часто приезжали отдыхать в Этрета.

В книге прибывших за 1859 год указано, что Мопассаны 1 июня поселились у некой госпожи Ледантю. Позже они купили виллу Ле Верги, большое здание XVIII века, расположенное между феканским шоссе и улицей Нотр-Дам, рядом со старинной церковью, построенной в романском стиле.

Дом стоит и сейчас. Весь сад зарос травой. Сохранился большой парник, из которого мальчишки не раз высаживали стекла, на что Лора реагировала лишь спокойным замечанием:

— Сходи к Бреару и скажи ему, чтобы пришел вставить новые стекла.

И сегодня еще эта счастливая обитель заслуживает своего названия: Ле Верги — фруктовый сад. Окна выходят в тенистый парк, где шумят клены, липы и березы. Здесь же растет и поныне тисовое дерево, посаженное Ги.

В Этрета и в феканском доме бабушки прошло детство Ги. До тринадцати лет, пока он не закончит коллеж, Ги будет жить «в милом доме» Ле Верги и там проводить каникулы.

Когда Лора разрешает мальчику погулять, он убегает к морю, к рыбакам, к смоле, которую они греют на берегу, к чайкам и лодкам. Нередко мать сопровождает его. Однажды они очутились там во время прилива, рискуя сломать себе шею, карабкались на скалы. Лора дышала полной грудью и прижимала к себе сына. Она была счастлива. А он смотрел на нее с восторгом, вслушиваясь в крики парящих над ними чаек.

Беседы, в которых эта оставленная мужем женщина раскрывала перед мальчиком свое понимание мира, чтение Шекспира составляли основную часть воспитания, пробелы в котором заполнял аббат Обург, викарий Этрета.

«Мы — я и мой брат — были воспитаны нашим дядюшкой, аббатом Луазелем, высоким костлявым священником, чьи идеи были столь же угловаты, как и тело. Даже сама душа его и та казалась жесткой и сухой, как ответ из катехизиса. Он заставлял нас заучивать наизусть имена мертвых, начертанные на крестах из черного дерева».

Кладбище — в ста метрах от Верги. Ги записывал имена, выведенные на памятниках, — впоследствии он использует их в своих рассказах — и весьма мало интересовался библейским богом своего наставника.


Очерк, опубликованный в газете «Голуа» в 1880 году за подписью «Дьявольский чан» (так прозвали укромное местечко за скалами), дает представление об Этрета времен детства Мопассана. «В Этрета смешанное население, здесь обитают извечные враги, художники и буржуа. Они объединяются против низкопробных хлыщей и аристократов… Оффенбах, Фор[5], Ле Пуатвены владеют там прелестными виллами, где их семьи, а иногда и они сами поселяются с появлением первых распустившихся листьев и уезжают с наступлением первых холодов.

Неизменно в десять часов утра (если погода позволяет) хозяева вилл спускаются к морю… Мужчины идут в казино, читают газеты, играют на бильярде или курят на террасе. Женщины предпочитают пляж, жесткий и каменистый, но зато всегда сухой и чистый… Оффенбах — один из наиболее богатых людей города: у него роскошная вилла, самый большой и красивый салон в Этрета…»

Над прибрежной деревушкой возвышалась средневековая башня. Эта «развалина» принадлежала основоположнику рекламы Долленжену — владельцу бульварных газет «Ла Фоли» и «Ла газет де Пари». Милейший оригинал установил на площадке перед замком пушку, из которой сторож стрелял всякий раз, когда приезжал хозяин. Потом появились знамя и виселица. Когда же дело дошло до скелета, вмешательство муниципалитета полон, чло конец прихотям Долленжена. Он продал замок, получил пожизненную ренту и вскоре скончался от тоски.

В Этрета было немало таких чудаков, находивших гостеприимный приют в пансионах Бланке, Овиль и в отеле де Бэн. Альфонс Карр[6], который приблизительно в 1850 году ввел Этрета в моду, очень уважал папашу Бланке, умершего уже при жизни Ги. На вывеске пансиона были изображены заброшенные лодки, опрокинутые вверх дном, — такие лодки и поныне лежат на пляже, тускло поблескивая своими черными боками.

Вдова Бланке властно хозяйничала за табльдотом. Одна история, имевшая к ней отношение, привела когда-то в восторг хроникера из «Голуа». Одинокая, молодая и красивая путешественница, по-видимому иностранка, спрашивает комнату с видом на море. Госпожа Бланке готова уже отказать ей, но та сообщает, что вскоре приедет муж. Все улажено. Но муж задерживается. Госпожа Бланке не любит шутить с приличиями и выселяет иностранку. В ту же ночь, когда дама покинула отель, приезжает какой-то мужчина и спрашивает комнату № 4. Увидев у дверей пару сапог, он врывается к спящему жильцу и избивает его. Это был муж иностранки, который ничего не знал ни о строгих нравах госпожи Бланке, ни о выселении своей жены. Постояльцу не оставалось ничего другого, как снова погрузиться в сон. Он так толком и не понял причины полученной взбучки!

Селедочный рассол, танцы, светские развлечения, кадриль Оффенбаха — вот обстановка курортного городка, в котором рос и мужал Ги де Мопассан.


Лора утомлена непоседливостью сорванцов («Ах, эти мальчишки!»). Она не может далее откладывать свое решение. Надо отправить старшего сына в пансион. Она выбрала религиозное заведение в Ивето, нечто вроде маленькой семинарии. Оно помещалось на окраине города в мрачном здании, окруженном высокой стеной.

Недолгие школьные годы Ги до поступления в семинарию Ивето малоизвестны. Мы располагаем лишь одной характеристикой Ги из Императорского лицея Наполеона в Париже, относящейся к 1859/60 учебному году. Она хранилась в той кипе бумаг, которую Лора передала Эрмине Леконт дю Нуи после смерти Ги:


«Здоровье, хорошее.

Характер: очень мягкий.

Воспитание: очень тщательное.

Религиозные обязанности: хорошо выполняются».


Оценки весьма разнообразны. Он заслуживает «хорошо» и «посредственно» по религиозным предметам и истории, «посредственно» и «очень хорошо» — по французскому языку и географии; «посредственно», «очень хорошо», «посредственно» — по арифметике. Милый способный ребенок: «Прекрасный ученик, чья воля и усидчивость заслуживают всяческой похвалы и поощрения. Постепенно он привыкнет к труду, и мы рассчитываем на определенный успех».

В большой книге в кожаном переплете, гордости библиотеки Этрета, имеются отметки Ги за 1863/64 и за 1867/68 годы.

Вот табель за 31 декабря 1863 года:


«Поведение: исправное.

Занятия: прилежные.

Характер: хороший и покорный. Хорошо начал и, надеюсь, будет продолжать в том же духе».


Ги так и делает. Поведение «исправное», занимается «прилежно», характер «открытый и покорный». Это последнее слово повторяется постоянно в его характеристиках.

Между тем письмо Ги к матери от 2 мая 1864 года рисует нам юного воспитанника семинарии, думающего больше о лодках, чем о спряжениях глаголов: «Вместо бала, который ты обещала мне в начале летних каникул, я прошу тебя — устрой скромный обед и, если тебе это безразлично, дай мне половину денег, которых стоил бы бал, тогда я смогу купить себе лодку… Мне не нужна лодка, которую обычно стараются всучить парижанам, такие лодки никуда не годятся. Я пойду к знакомому таможеннику, и он продаст мне рыбачий ялик с круглым дном…»

Он знает, чего хочет. Ему хватает и юмора, и хитрости, и нежности. Вскоре Ги будет катать в лодке свою собаку Мато, названную в честь героя флоберовского романа «Саламбо». Пес такой же отличный пловец, как и его юный хозяин. Частенько Ги, вытянувшись на дне, читает, охраняемый собакой, которая словно управляет лодкой.


Если мы ограничимся изучением табелей семинарии Ивето, перед нами возникнет образ «послушного» ребенка. В 1865/66 годах все было нормально. В табеле за вторую четверть следующего учебного года появилась оговорка: «Представил сведения о занятиях за время, проведенное дома». Пропуск в занятиях был вызван болезнью. В третьей и четвертой четвертях повторяются те же оценки: поведение «исправное», занятия «прилежные» и характер «всегда хороший, приятный». Действительно, ни к чему не придерешься, кроме как к табелю, датированному 15 декабря 1867 года, где имеется замечание по поводу недостаточного интереса Ги к математике. Это же найдет сдое отражение и в оценках от 15 мая 1868 года:

«Поведение: исправное.

Занятия: в общем удовлетворительные. Недостаточно прилежен к отдельным предметам.

Характер: вежливый и покорный».

Бесспорно, мальчик одаренный, и отцы-воспитатели заинтересованы в таком ученике. Но он восстает и против заточения, и против религии. Ги жертва материнских противоречивых стремлений. Снобизм Лоры — ведь она не более верующая, чем отец, — толкнул ее отдать мальчика в религиозное заведение. Ги с первых же дней возненавидел «печальное здание, населенное священниками и учениками, которых — почти всех без исключения — готовят в монахи… Там пахло молитвой, как пахнет рыбой на базаре в день прилива». Влюбленный в воду, в чистый воздух, он ненавидит грязь. А детям разрешали мыть ноги только три раза в год. Никогда не водили в баню! Он возмущен. Выход быстро найден. Он болеет. И часто. И щеки его розовеют только тогда, когда воздух, врывающийся в окно экипажа, увозящего его домой, начинает пахнуть морскими водорослями.

Вскоре никто уже не принимает всерьез его мигрени. Мать и воспитатели из Ивето, очевидно, правы, не веря этим выдумкам. И впоследствии, будучи солдатом, затем служащим министерства, Мопассан прибегнет к подобным же уверткам, на которые легко «клевало» начальство. Между тем позднее он так будет страдать от мучительных невралгических болей, что невольно спрашиваешь себя, не был ли уже в детстве крепкий с виду мальчик поражен страшным недугом. Одно совершенно ясно: этот «покорный» ребенок был очень несчастлив. «Я никогда не играл, у меня не было товарищей, и я проводил время в тоске по родному дому. Лежа в постели, я плакал… И кто виноват в столь ужасных переживаниях из-за пустяка, которые в короткий срок калечат молодые души…»

В менее затхлой среде он мог бы стать блистательным учеником. Ги, нервничая из-за того, что отец не прислал ему обещанного словаря, напоминает ему об этом: «Ты, наверное, забыл послать мне — его перед Новым годом, или, быть может, ты решил, что он мне не нужен для занятии греческим и латынью… Словарь мне необходим…»

Этот тон нас уже не удивляет. Школьник разделяет снисходительность Лоры к Гюставу. Никогда отец не будет в глазах Ги по-настоящему взрослым, никогда не будет отцом.

Одновременно со словарем Ги требует гербовую почтовую бумагу с инициалами отца: «Они те же, что мои; ты мне доставишь этим большое удовольствие. У меня совсем нет такой бумаги, мне нужно две или три пачки для писем…»

Материнское воспитание достигает цели. Растет решительный человек со своим определенным мнением, которое он и выражает без колебаний. Ги пишет со всей резкостью: «Это животное Наполеон — неужто он всегда будет оставаться на троне? Я хотел бы, чтобы он отправился ко всем чертям!»[7]


Наконец в нем пробуждается поэт, родители это поощряют, поскольку и его неудавшийся художник-отец, и его просвещенная мать также тяготеют к поэзии. «Не знаю, не надоел ли я тебе, но посылаю еще одну свою поэму, которая написана хотя (!) и более небрежно, чем предшествующая, но в ней больше удачных строк. Это мечты, и я не обуздывал свою фантазию. Я сочинил ее в часовне во время мессы».

Вот этот подпольный диалог с музой:

В свидетели любви леса я призывал,

Долины, волны, глыбы влажных скал.

Рыча, бросался на берег прибой,

Но оголтелый ветер штормовой

Не слышен был: другой, сердечный шквал —

Крик сердца моего — грозу перекрывал…

Мне узок горизонт, мне не хватает дня,

И вся вселенная ничтожна для меня![8]

Взрыв честолюбивых желаний! Школьник рифмует без устали. В 1866 году он пишет:

Мальчишкой я любил боев кровавый шквал,

И рыцарей блистательных и смелых, —

Тех, кто в песках за Гроб Господний пал —

В далеких и чужих пределах.

Я Ричарда [9] тогда боготворил.

Владел моей душой король отважный.

Я сам — король — в ту пору счастлив был..

Но девочку я повстречал однажды.

«Вот сердце, вот мой лес, вот замок мой.

Пойдем играть! Нас солнце ждет повсюду!»

Зачем мне отправляться в край чужой.

Когда я здесь нашел такое чудо?

И почему Колумб несчастен был,

Увидев новый мир па горизонте[10]

Ги великолепный пример лирической лихорадки юности, от которой излечиваются с приходом зрелости. Он начал рифмовать в тринадцать лет. Даже во времена, когда сочинение стихов по-французски и по-латыни являлось обычным школьным упражнением, редкий подросток так хорошо владел родным языком, чтобы написать:

На колеснице Феб на небеса въезжал,

И месяц прогнанный, загоропясь, бежал;

Тут захотелось мне с Природой поразвлечься,

Сквозь рощи, зеленью манящие, повлечься…

В этих строчках звучат тоска по свободе, любовь к природе и отчаянная потребность к бегству. Занятный мальчуган этот Ги, переходящий от угрюмого молчания к шумным проделкам, способный драться как дикарь и бесконечно рифмовать в угоду любой юбке!

Лора с гордостью цитировала строки из поэмы, которую Ги послал ей 2 мая 1864 года:

Жизнь — это пенный след за темною кормою

Иль хрупкий анемон, что выращен скалою,

Тень птицы беглая на солнечном песке,

Зов тщетный моряка, что тонет вдалеке

Жизнь есть туман, лучом нездешним осиянный,

Единственный момент, нам для молитвы данный.

Лора в своей гордыне восхищалась всем. Но стихотворение «Жизнь — это пенный след» действительно было даром божьим, как и сам его автор.


В Ивето тем временем назревал конфликт. Лора обо всем рассказала Флоберу в письме от 16 марта 1866 года. В эти годы между ними возобновились дружеские отношения. Флобер написал ей, с нежностью вспоминая детство: «Вижу вас всех в доме на Гранд Рю, вспоминаю, как вы гуляли на солнышке по террасе, рядом с голубятней!.. Помнишь, как мы читали в Фекане «Осенние листья»[11] в маленькой комнатке на третьем этаже?»

Нежная дружба, притупившаяся с годами, вновь оживает. Лора изливается перед ним, посвящает в свои тревоги: «…Бедный мальчик видел и понял многое, и он слишком зрел для своих пятнадцати лет. Он очень напомнит тебе Альфреда!»

Это письмо подтверждает, что Ги не раз был свидетелем семейных стычек. Но Флобера особенно взволновало замечание о сходстве Ги с дядей Ле Пуатвеном. «…Я вынуждена была забрать его из семинарии Ивето, — объясняет Лора, — где мне отказали освободить его от поста, несмотря на требование врачей. Поистине странная манера понимать религию Христа». Но есть в письме еще и другое! «Ему там совсем не нравилось: суровость монастырской жизни никак не подходила к его впечатлительной и тонкой натуре, и бедный ребенок задыхался за высокими стенами… Я думаю поместить его на полтора года в гаврский лицей…»

В Ивето покорный мальчик превратился в настоящего чертенка. В нем развился вкус к нормандской шутке, смачной, грубоватой, которую Флобер называл «гр-р-ран-диозной», шутке такой же соленой, как марсельские анекдоты или брюссельские присказки.

С благодушием, свойственным взрослым людям, Ги позднее будет рассказывать о своей школьной жизни Франсуа Тассару, слуге и наперснику: «Мне было четырнадцать лет, я учился в семинарии в Ивето. Нам давали пить отвратительный напиток, который назывался «Изобилие». Чтобы отомстить, один из нас украл у кладовщика ключи. Когда надзиратели уснули, мы бросились опорожнять погреб… Закатили такую пирушку, что всем чертям аж тошно стало! Так как я был одним из зачинщиков и не собирался слагать с себя ответственность за свои поступки, то и был исключен из заведения…[12] Меня это нисколько не огорчило, в Руанском коллеже все же было лучше!»

Все, однако, было куда сложнее, куда более по-нормандски. Монахи не решались открыто признаться в том, что вынуждены были избавиться от этого блестящего, но недисциплинированного ученика.

Очевидно, Ги пришлось проявить немало изобретательности, чтобы добиться своего. Одна из его двоюродных сестер, некая Е. Д., вышла замуж. Он был с ней дружен и написал по этому случаю послание в стихах:

Давно от мира отрешенный…

От воздуха, лесов, полей,

Услышу ль я в тоске бездонной

Твой голос — всех других нежней?

Ты мне сказала: «Праздник счастья,

Где адаманты и цветы

Венчают опьяненных страстью,

Воспеть стихами должен ты».

Но я живу как погребенный

Средь скучных стен монастыря;

Что знаю в жизни монотонной,

За исключеньем стихаря?

Уже в это время мальчик, в котором начал пробуждаться мужчина, писал стихи куда похлестче! Тем не менее этого стихотворения оказалось достаточно, чтобы насторожить целомудренных отцов. Ги оставил эти стихи на виду. Упущение? Забывчивость? Сознательная провокация? Быть может, и этот проступок не сыграл бы решающей роли, но Ги сочинил еще пародию на проповедь о проклятии[13], да в таких выражениях, которые воспитатели в сутанах уж никак не могли допустить.

— Что же это такое? Как это! — возмущался настоятель. — В этого сорванца сам бес вселился.

Ги был отправлен в Этрета в сопровождении швейцара. Лора сумела весьма искусно изобразить возмущение и гнев, но на самом деле она еле сдерживала смех. Ги достиг своей цели. Вскоре, в мае или июне 1868 года, он поступит в руанский лицей имени Корнеля в класс риторики[14] и опять интерном.

Это была победа дерзкого школьника. Строгий Корнель, суровый попечитель заведения, глядел на него с портрета с заговорщицкой улыбкой сорванца (каким был и он сам в годы юности в Руане), словно радуясь тому, что на смену ему, «старожилу», в «ковчег» пришел «новенький» из его же клана!

3

Курбе рисует «Волну». — Девичий грот. — Фанни-обманщица… — «Кораблекрушение» Суинберна


Самые ранние детские воспоминания Ги неразрывно связаны с морем, волнами, прибрежной галькой. «Не кажется ли вам, что коротенькое название Этрета, неровное и скачущее, звонкое и веселое, как будто родилось из звука перекатываемой волнами гальки?»

В любую погоду прибегал мальчик к морю. Необъяснимый инстинкт толкает Ги сюда с такой же силой, с какой влечет угрей к Саргассову морю. «Я пришел на пляж, чтобы поглядеть на шторм. Разъяренный ветер гнал бушующее море на берег, тяжело катились одна за другой огромные, медлительные, увенчанные пеной волны. Потом, натолкнувшись вдруг на твердый скат берега, усыпанный валунами, они выпрямлялись, выгибались дугой и обрушивались с оглушительным грохотом. А между скалами залива, кружась, вздымалась ввысь пена — сорванная ветром с гребней волн и уносимая бурей, она летела над крышами городка в долину».

Блестяще нарисованная страница!

«Вдруг кто-то сказал рядом: «Пойдемте же посмотрим на Курбе — он пишет великолепную вещь». Слева эти были обращены не ко мне, но я все-таки отправился следом, так как был немного знаком с художником. Он жил в домике у подножия крутой скалы, на самом берегу моря. Дом этот некогда принадлежал художнику-маринисту Эжену Ле Пуатвену. В большой комнате с голыми стенами жирный и грязный мужчина накладывал кухонным ножом пласты белой краски на большое чистое полотно. Время от времени он приникал лицом к стеклу окна и смотрел на бурю…»

На камине, рядом с недопитым стаканом, стояла бутылка сидра. Иногда Курбе отпивал несколько глотков, блаженно причмокивал и снова возвращался к мольберту… Он писал тогда свою «Волну»[15]. В этих воспоминаниях, написанных Ги для газеты «Жиль Блас» двадцать лет спустя, «Волна» вспенится вновь, так же как она пенилась и грохотала на полотне этого художника из художников той щедрой эпохи. Могучий выходец с гор Юры обычно плавал, не выпуская короткой трубки изо рта, и получил у моряков Этрета прозвище «Морж».


Ги никогда не забудет детства, проведенного у моря: «Я вырос на берегу серого и холодного моря Севера, в маленьком рыбацком городке, вечно бичуемом ветрами, дождями и мелкими брызгами волн, всегда полном запахами сушеной рыбы, в потемневшем от времени доме с кирпичными трубами, и дым, валивший из них, разносил далеко вокруг крепкий запах копченой селедки».

Это, конечно, не Этрета. Это Фекан. Здесь ребенок вдыхал полной грудью острый запах селедочных бочек, столь ненавистный его матери. В одной только фразе, приведенной выше, слова «берег», «море», «рыбацкий», «дождь», «брызги», «рыбы» — концентрат жизни рыбачьего городка.

«Ребенком я испытывал истинное наслаждение, когда в полном одиночестве допоздна засиживался на берегу Океана, спокойного или искаженного бурей».


Подросток сочинял не только шаловливые стихи. Он писал по любому поводу, о чем угодно — лишь бы писать! Любопытны строки, которые он посвящает скале и гроту. «Легенда о Девичьем гроте в Этрета», вероятно, написана в 1867 году. Формой своей она напоминает народную песню, жалостливую и наивную:

С тихим плеском лижут волны,

Ласки полны,

Лижут берег, весь в камнях;

В этой песне полусонной,

Монотонной

Слышен плач о светлых днях.

Там есть грот уединенный,

Вознесенный

Высоко над лоном вод,

В это царство, где жилицы —

Только птицы,

Тропка узкая ведет.

Да тайник то настоящий

И висящий

Между небом и водой,

Угол, всеми позабытый

И укрытый

От вселенной остальной

Не одна туда девица

Милолица

На свиданье с другом шла…

Все и теперь здесь сохранилось, как прежде. У Девичьего грота кипят волны, разбиваясь о скалу. Отсюда, на берегу залива, виден Этрета и бухта Амон… Красные черепичные крыши богатых вилл утопают в зелени. Шум моря по-прежнему сливается со звоном перекатываемой гальки, который слышен в «Волне». Скрипят ржавые уключины лодок. Алый клевер, люцерна, кремнистые осколки, оправленные в известь, черная смола и перламутр пены, темные лодки и белые гребни напоминают о юноше Ги. В извечном дыхании моря и в порывах западного ветра слышится: «Мопассан, Мопассан, Мопассан…»


Вода вдохновляет поэта. Вода — это женщина. Женщина — это вода. Всю свою жизнь Ги (имя это само собой срывается с пера, как оно срывалось с уст его друзей) будет сопоставлять воду с женщиной.

Летом 1868 года отели переполнены. Танцуют в казино, танцуют у Оффенбаха. Двор гостиницы Ото забит колясками. Долленжен, по-видимому, тоже здесь, в своем замке, — флаг его бьется над старой башней.

Бегом спустившись к берегу, Ги вскакивает в лодку и, отвязав трос, вскоре причаливает к старому деревянному казино доброго Жозефа, не слишком взыскательного к долгам молодых людей. Рыбаки бросают на гальку к ногам прелестных парижанок трепещущую макрель, чудовищных скатов и вызывающих странные ассоциации омаров. Дамы визжат…

На этих красотках оттачивает свой вкус молодой повеса. Ги нагло разглядывает купальщиц, которых веселые, здоровенные моряки несут на руках до самой волны, — волны Курбе, конечно, но также и волны Метра[16]. Ги безошибочно отмечает: «Лишь немногие женщины способны выдержать испытание пляжа. Именно здесь можно полностью их оценить от щиколотки до груди!» О! Ведь это он же, став мужчиной, скажет: «Те, кому не довелось испытать поэтическую любовь (как раз его случай — он сам подтверждает это. — А. Л.), выбирают женщину, как выбирают котлету в мясной лавке, не заботясь ни о чем, кроме качества мяса».

Этрета его молодости — это мясной прилавок.

По запискам Жизель д’Эсток, в один из таких вечеров подросток повстречал некую Фанни де Кл., парижанку, наслаждавшуюся прелестями Этрета. Она была хороша, смешлива, благоухала отличными духами. Мальчик желал ее, и глаза его говорили об этом. Оригинальный поклонник, этот маленький коренастый самец сочинял попеременно то циничные, то сентиментальные стихи! Он их преподнес Фанни… Вечером с бьющимся сердцем Ги отправляется к ней. Едва очутившись в саду, он слышит взрывы хохота… О ужас! Фанни декламирует, давясь от смеха, стихи своего юного воздыхателя… Жизель д’Эсток так описывает происшедшее: «Этого оскорбления Ги никогда не позабыл. Этого страдания он никогда не простил другим женщинам… При одном только воспоминании об этой жестокой сцене ему становилось не по себе, и он не в силах был сдержать отвращения».

Если все то, что исходит от Жизель д’Эсток, следует хорошенько проверять, то сведения, полученные от того, кто ныне признан лучшим врачом Мопассана, не требуют проверки. Доктор Шарль Ладам также объясняет отношение Мопассана к женщинам «ранней травмой», серьезным разочарованием, которое потрясло душу юноши: «Отказ от любви обострил пессимизм писателя».

Унизительная сцена, которую наблюдал дерзкий мальчишка в саду легкомысленной парижанки, имела то же последствие, что и ранее сделанные им наблюдения над неудавшейся любовью родителей.


В 1868 году какой-то англичанин поселился с другом и обезьянкой на небольшой даче в Этрета. Обезьяна привлекла всеобщее внимание — к англичанам здесь уже привыкли.

Англичанина звали Поуэл. Как-то раз его друг, отличный пловец, чуть было не утонул[17].

«Однажды утром, часов в десять, прибежали рыбаки, крича, что какой-то купальщик тонет в бухте Амон. Они взяли лодку, я их сопровождал. Пловец, не знавший, что в узком проходе сильное морское течение, был увлечен им, а потом подобран рыбачьей лодкой…»

Так как Ги участвовал в спасении этого англичанина, то господин Поуэл пригласил его позавтракать.

«Они ждали меня в тенистом, дышавшем свежестью, красивом саду, позади низенького нормандского домика из известняка с соломенной крышей Оба друга были небольшого роста, но Поуэл — дороден, а Суинберн — донельзя худ и с первого взгляда производил впечатление настоящего призрака».

Яростному романтику, поклоннику Уильяма Блейка и другу прерафаэлитов — Россетти и Берн-Джонса[18] — Олджернону-Чарльзу Суинберну исполнился тридцать один год «Я некогда встречался с этим поэтом, у него необычное лицо — одно из самых интересных лиц, что я видел, способное внушать тревогу Он показался мне каким-то чувственным и идеалистичным Эдгаром По, наделенным писательской душой, но еще более восторженной, извращенной, влюбленной во все странное и чудовищное, еще более любопытной, еще сильнее охваченной желанием отыскивать и пробуждать неуловимые и противоестественные явления жизни…» Большой лоб, длинные волосы, лицо суживается к небольшому подбородку, поросшему жидкой бородкой. «Чуть заметные усики над необычайно тонкими, плотно сжатыми губами; неестественно длинная шея соединяла эту освещенную пристальными и светлыми ищущими глазами голову с телом почти без плеч — узкая грудь казалась лишь немногим шире лба. Нервное содрогание пронизывало это почти сверхъестественное существо».

Почти до самой смерти Мопассан не забывал об этом знакомстве, о первой встрече с поэзией, воплощенной в образе конкретного человека «За завтраком разговор шел об искусстве, литературе и людях; и все, о чем бы ни говорили эти друзья, было как будто озарено каким-то зловещим, потусторонним светом; судя по их манере видеть и понимать, это были болезненные мечтатели, опьяненные поэзией, магической и извращенной».

Молодой нормандец с любопытством смотрит по сторонам. Все, что он видит, пробуждает в нем противоречивые чувства, скрытое тяготение к необычному. Ничто покамест, кроме легенды об обаятельном дядюшке Альфреде и шекспировских чтений матери, не пробудило дремавший в этом подростке романтизм.

Повсюду картины, одни превосходные, другие причудливо-странные, воплощавшие такие замыслы, которые могли зародиться лишь в мозгу умалишенного. «На одной из них, написанной акварелью, был, насколько я помню, изображен череп, плывущий в розовой раковине по безграничному океану, озаренному светом луны, напоминавшей человеческое лицо… Мне запомнилась ужасная рука с содранной кожей, иссохшая, с обнаженными почерневшими мышцами. На кости, белой как снег, виднелись следы давно запекшейся крови…»

— Акварель, без всякого сомнения, принадлежала кисти шизофреника. Что же касается «руки», то она войдет в жизнь Ги и будет преследовать его, ставя под сомнение могучий, но «приземленный» реализм, который он будет утверждать в литературе. Эта «рука» послужит темой его первого рассказа «Рука трупа», который он опубликует в двадцать пять лет. Суинберн подарит ему «руку» как символ всего темного в сознании этого нормандского бычка.


Англичане постарались поразить мальчишку. В меню вошло «жаркое из обезьяны». И действительно, была подана жаренная на вертеле обезьяна, «купленная специально в Гавре у торговца экзотическими животными. Когда я вошел в дом, меня затошнило от одного запаха этого жаркого, а отвратительный вкус этой твари навсегда отбил у меня охоту к подобному угощению…».

Море, холодный Ла-Манш, бурный или перламутровый — Ла-Манш Курбе и Ла-Манш Будена, — определяют некоторые стороны творчества писателя: поэтическое откровение, чувственность, любовную горечь, приглушенное и дразнящее ощущение ужаса, безумия и смерти.

4

Луи Буйле и праздник святого Карла Великого, — «Искушение святого Антония». — «Ваши стихи написаны по меньшей мере пятьдесят лет назад!» — Ателье Круассе. — Степень бакалавра и Париж. — Столица перед разгромом


Ги тотчас же страстно полюбил Руан, холмистый и пламенеющий, заводской и готический, сухопутный и морской. Собор Руана он опишет в духе восхитительного Моне: «Чуть омытый утренним туманом, с солнечными бликами на крышах, с шестью тысячами легких колоколен, остроконечных или приземистых, хрупких и граненых, как гигантские брильянты, с его квадратными или круглыми башнями, украшенными геральдическими коронами, дозорными выступами, колоколенками, — все это готическое нагромождение крыш, куполов и возвышающийся над ними остроконечный шпиль собора, удивительная бронзовая игла, уродливая, причудливая, огромная, самая высокая в мире…»

Акклиматизация молодого философа прошла относительно безболезненно, отчасти благодаря тому, что мать его также временно поселилась в Руане. Эта сильная духом женщина окончательно покинула слабовольного мужа. Но, сам того не ведая, Ги страдает от образовавшейся пустоты: ему очень недостает отца.

«Однажды, когда мы после прогулки направлялись к лицею, один зубрила, которого, как ни странно, все уважали, сделал вдруг жест, словно предлагал всем нам остановиться; затем он с почтением и смиреньем поклонился… толстому господину в орденах, с длинными опущенными книзу усами, который шел, выпятив живот, закинув голову назад, спрятав глаза за стеклами пенсне». Несмотря на явное сходство с Гюставом Флобером, то был не он, а хранитель городской библиотеки, поэт Луи Буйле.

Ги тотчас же раздобыл его поэму «Фестон и Астрагал» и погрузился в музыкальные стихи, смешливые, нежные, иронические, которым потом подражало немало символистов и других поэтов вплоть до Франсиса Карко:

Ну что ж, что у тебя худая грудь!

Так к сердцу моему ты ближе,

И я могу в ту клетку заглянуть,

Где между ребрами любви мечтает чижик.

Когда стихи удаются — а так случается довольно часто, — они звучат как песня у Жюля Лафорга:

Да, под моим смычком певучим ты

Казалась инструментом мне недаром:

В глуши твоей души звучат мои мечты,

Как в мертвой пустоте гитары[19].

— Решено! — бросает Ги. — В четверг отправлюсь к нему.

Холостяк, шутник, фанатически влюбленный в искусство, Луи Буйле привлекал симпатии молодежи. Он пленил воображение лицеиста. Его визиты участились. Возвращаясь в лицей, подросток буквально расцветал под восхищенными взглядами своих товарищей.

В день праздника святого Карла Великого, 28 января 1869 года, Ги должен был читать свои стихи. Буйле, послушав его, скорчил гримасу:

— Твой александрийский стих неточен, но я встречал и похуже… Впрочем, чепуха! Сойдет вместе с шампанским!

Стихи начинались так:

Бесспорно, это грех, о добрые друзья,

Писать стихи — о чем не ведая, не зная…

Божественной волны прождал весь месяц я —

Но нет ее, и вот я снова ожидаю.

Дальше было не лучше, претенциозно и плоско:

Свободное чело надменно поднимая,

Она таит в груди ростки грядущих дней

И знает мощь свою, с насмешкою взирая

На твердь небесную.

Но вот настроение меняется — набегает тучка. Отрочество — всегда пора вымышленных несчастий, и подросток становится неуклюже откровенным:

Но есть иные дни — дни мрака и сомненья,

Дни слез, тоски, когда и тот, кто всех сильней,

Увидев, что ушла надежда, как виденье,

Могилы чует хлад в живой душе своей.

Буйле, «прославленный и строгий друг», слушая стихи Ги, часто недовольно морщился. Но среди товарищей — Робера Пеншона, Анри Брена, Леона Фонтена, — с которыми Ги познакомился в Этрета, «как сводят знакомство на пляже молодые люди-одногодки», он слыл поэтом. И даже строгие педагоги, довольные его стилем и не столь требовательные к сути написанного, воздали должное способному ученику, занеся в книгу почета его длинное и помпезное «творение» под названием «Бог Создатель».

Бог — это высшая святость в своем постоянстве,

Царь над царями, царящий в бескрайнем пространстве.

Он — и застылость времен, и сама быстротечность,

Он заполняет межзвездных пространств бесконечность..

Как-то в один из четвергов Ги отправился на улицу Биорель, рассеянно вошел в комнату и увидел «сквозь облако дыма двух высоких и полных мужчин. Глубоко усевшись в кресла, они курили и оживленно о чем-то беседовали». То были Буйле и Гюстав Флобер. «Старики» отличались удивительным сходством — одинаковые лбы-с глубокими залысинами под нимбом длинных волос, одинаковые пожелтевшие усы, а у Буйле еще и борода в придачу.

— Ну-ка проводи меня до конца улицы, — сказал Флобер Буйле, — я пойду до пристани пешком…

Флобер часто возвращался в Круассе[20] речным дилижансом. Они прошли через Сен-Роменскую ярмарку, где даже шарманки пропитаны запахом селедки, поджаренной на растительном масле. Двое мужчин и мальчишка упивались видом раскрасневшихся физиономий торговцев и покупателей, воображение рисовало им их характеры, они подражали их говору. Буйле изображал мужчину, Флобер — женщину. Изумленный Мопассан глядел на двух друзей, забавляющихся как дети.

— Зайдем, поглядим на скрипача, — сказал Буйле.

Луи Буйле посвятил ярмарочному театру прочувствованные строки:

О, как он грустен, тот скрипач,

Задумчивый и странный!

То ль ветра плач, то ль скрипки плач

Под тентом балагана

Надвинул капюшон на лоб,

Молясь, святой Антоний…

Бежала свинка — топ-топ-топ —

Как будто от погони.

Когда марионетки закончили свои прыжки над ширмой, добряк Флобер, преисполненный жалости к Старому кукольнику, прошептал:

— Бедняга!

— Старость печальна для всех! — вздохнул Буйле.

И оба они, как руанское небо — то солнечное, то затянутое тучами, переходили от веселья к грусти. И Ги был похож на них. Взволнованный, полный преклонения, Ги проводил Флобера до пристани, совершенно не подозревая, что он присутствовал на спектакле, некогда послужившем Флоберу источником его «Искушения святого Антония»[21].


Мальчишка из Этрета сумел быстро распознать истинную причину тихой грусти Луи Буйле. «Никто никогда не догадывался о его душевных муках, ибо Буйле принадлежал к той сильной породе всегда улыбающихся людей, у которых все выглядит весело, даже страдание». Одинокий, нуждающийся, отдающий себе отчет в своих неудачах, Луи Буйле выглядел в собственных глазах всего лишь жалкой провинциальной знаменитостью.

Минуты счастья доставляли ему лишь цветы и друзья.


С этим своеобразным наставником Ги однажды отправился в Круассе, что находится на левом берегу реки в нескольких километрах от Руана в сторону Гавра. «Я поздно познакомился с Флобером, несмотря на то, что его мать и моя бабушка были друзьями детства. Обстоятельства отдаляют не только души, но разлучают и семьи. В ранней юности я видел его не более двух-трех раз», — расскажет позже сам Мопассан.

Итак, выехав из Руана, они мчатся в карете по дороге, ведущей в Жюмьеж. Потом лошадь перешла на медленный шаг, поднимаясь к Кантелэ.

Сорокалетний поэт и веселый подросток затем идут пешком по липовой аллее, в конце которой возвышается домик, прилепившийся к склону Кантелэ. Оттуда открывается вид на порт. Буксиры, жалобно ревя, надсаживаясь, плывут вверх по течению реки, мимо идущих навстречу английских грузовых судов с углем, голландских и бразильских пароходов, мимо трехмачтовых норвежских барж, мимо рыбачьих ботов.

Круглые белые облака плыли по блеклому небу, словно омытому прижавшимся к нему морем. Гигант поджидал гостей, волосы его разметались от ветра, сорочка распахнулась на груди.

— А вот и молодой человек!

В этом добродушном восклицании скрыта еще и нежность к прошлому — Ги так похож на старого друга Альфреда, что расчувствовавшийся Викинг-Флобер кусает губы, чтобы сдержаться.

Ги сразу же пришлось по сердцу строгое убранство жилища. Дом священника или учителя. Только книги! Да несколько сувениров из дальних стран — высушенные кайманы, нога мумии, которую однажды слуга начистил ваксой, как сапог, позолоченный Будда…

Для того чтобы составить окончательное мнение о стихах юноши, прочтем те, которые Ги привез на суд метра, сорокавосьмилетнего учителя — небольшую поэму, написанную в Руане в 1869 году, в той же манере, что и «Девичий грот».

Ласточка неутомимо

В дальний край несется мимо,

Но гнезда приют родимый

Вновь найдет,

Лишь на смену холодам грянет гул весенних вод.

Волей вечною желанья

Предан человек скитанью;

Вслед летят воспоминанья

Милых мест,

Где младые годы шли, где над прахом дедов — крест.

А когда годов теченье

Охладит его влеченья,

Умудренный, возвращенья

Жаждет он

К прежней сени в тишине слушать старой церкви звон.

Дрожа от волнения, Ги, подталкиваемый Буйле, протянул стихи метру. Флобер медленно читает. Потом, встряхнув своей гривой, роняет;

— Работать надо, молодой человек! Можно подумать, что ваши стихи написаны по меньшей мере пятьдесят лет назад!


Мопассан-писатель вышел из «мастерской Круассе» так же, как Рубенс из мастерской Иорданса[22]. «Два человека своими простыми и вдохновляющими поучениями дали мне силу вечно дерзать: Луи Буйле и Гюстав Флобер… Буйле, с которым я познакомился раньше и сошелся довольно близко примерно года за два до того, как снискал дружбу Флобера. Позднее Флобер, с которым я иногда встречался, почувствовал ко мне расположение. Я осмелился показать ему несколько моих опытов. Он доброжелательно прочел их».

— В том, что вы принесли мне, обнаруживаются некоторые способности, но никогда не забывайте, молодой человек, что талант, по выражению Бюффона, — только долгое терпение.

«Я работал и часто приходил к нему снова, чувствуя, что нравлюсь ему, потому что он в шутку стал называть меня своим учеником. В течение семи лет я писал стихи, писал рассказы, написал даже отвратительную драму[23]. Ничего из этого не сохранилось». Учитель прочитывал все, а в следующее воскресенье за завтраком приступал к критике, разъясняя юному другу секреты мастерства:

— Необходимо долго и пристально вглядываться в то, что желаешь описать, чтобы обнаружить в каждом факте, явлении жизни новую их сторону, которую до сих пор еще никто не подмечал и не показывал. Чтобы описать пылающий огонь или дерево, растущее на равнине, остановись перед этим огнем, этим деревом и рассматривай их до тех пор, пока они не перестанут походить ни на какое другое дерево, ни на какой другой огонь. Именно так и возникает творческое своеобразие.


Флобер мог без устали твердить об одном и том же: «Когда вы проходите мимо бакалейщика, сидящего у своей двери, мимо консьержа, который курит трубку, или мимо стоянки фиакров, обрисуйте мне этого бакалейщика и этого консьержа, их позы, их внешний облик, а в нем передайте всю их духовную природу, чтобы я не смешал их ни с каким другим бакалейщиком, ни с каким другим консьержем, и покажите мне одним-единственным словом, чем эта извозчичья лошадь отличается от пятидесяти других…»

Это был урок профессора. Лора с тонкостью подметит: «Если бы Буйле прожил дольше, он сделал бы из Ги поэта; это Флобер захотел сделать из него романиста». Она была и права и ошибалась в одно и то же время. Ошибалась в том смысле, что у Мопассана не было настоящего поэтического дара; права была в том, что больше доверяла Буйле, так как последний превосходил Флобера как педагог.


18 июля 1869 года Буйле скоропостижно скончался. Никогда не забудет Ги дом и разоренный сад на улице Биорель: «Я вспоминаю беспорядочную толпу, топчущую цветы, шагающую по газонам, ломающую розы… пробирающуюся к тяжелому сосновому гробу, который уносили четверо факельщиков, безжалостно наступая на посаженные вдоль аллеи узкие бордюры из синих цветов».

Юношу, опечаленного смертью друга, ждали новые испытания. Он отупел от горя, но у него оставалось всего девять дней до экзаменов на степень бакалавра: они начинались в Каене 27 июля 1869 года. Еще не оправившись от горя, ученик руанского лицея совершает долгое путешествие в дилижансе. Выдержав экзамены, он отпраздновал это событие традиционным посещением местного весьма сомнительного заведения.

В октябре Ги зачислен на факультет права в Париже. Он поселяется на улице Монсей, 2, где живет его отец. Студент, вовлеченный в вихрь событий, открывающий для себя жизнь большого города, беспечно наблюдает за тем, как проносится полная тревог зима.

В Париже только и было разговоров, что о чудовищном преступлении в Пантене. 20 сентября какой-то фермер из Ля Вилетт обнаружил пять изуродованных детских трупов и труп их матери. Неделю спустя нашли тело мужа. Некий Троппман, двадцати лет, механик, 13 ноября признается в том, что убил еще и восьмого — старика эльзасца Кинка. Уличные певцы горланят на мотив песенки о старике Фюальдесе[24] покаянную убийцы:

Как я в семнадцать лет читал!

Книги — мое увлеченье.

Плохие романы я читал —

Мое любимое чтенье

Ах, если б знал я наперед,

К чему оно приведет![25]

В тюрьме Консьержери неунывающий убийца поет целыми днями. Отличное начало для занятий правом! Процесс состоялся 28, 29 и 30 декабря. Приговоренный к смерти Троппман раскланивается как на сцене и громко смеется.

Его казнили 19 января 1870 года. Мопассан читает в «Друа» описание казни.

Другая новость: на улице Рише, в пристройке большого магазина спальных принадлежностей, открыли кафешантан «Ле Фоли-Бержер», прозванный вскоре «Кафе Пружинный Матрац»! В 1871 году газета «Ви де Пари» отметит, что в кафе бывают «наиболее известные дамочки из квартала Бреда, что привлекает сюда заезжих иностранцев». Вскоре Ги близко узнает некоторых из этих дамочек.

Политические симпатии молодого человека определились. Он читает еженедельный сатирический журнал Рошфора[26] «Лантерн», который вовсю злословит по адресу империи, если только ему удается выйти в свет. 27 декабря император поручил Эмилю Оливье сформировать правительство. Мопассан равнодушно просматривает список министров и только посмеивается, видя, что генерал Лебеф назначен военным министром, а Бюфе — министров финансов.

Между тем Франция бурлит. Империя трещит по всем швам, прежде чем окончательно развалиться. Едва успели Погаснуть праздничные новогодние свечи, как 10 января в Отейе принц Пьер Бонапарт выстрелом из револьвера убивает редактора газеты «Марсельеза» Ивана Салмона, прозванного Виктором Нуаром. Принц заявляет, что журналист угрожал ему. Император узнает об этом, едва успев сойти с поезда, который привез его из Рамбуйе. Он бледнеет и отдает приказ арестовать принца, которого препровождают в Консьержери, где он еще в течение нескольких дней имеет возможность слышать пение Троппмана.

Мопассан с восхищением читает номер «Марсельезы», где напечатана знаменитая статья Рошфора: «Я имел слабость думать, что Бонапарт может быть кем угодно, но только не убийцей». Похороны Виктора Нуара состоялись 12 января. Повсюду воздвигаются баррикады. Мопассан не принимает в этом участия. Он ненавидит толпу и не хочет понять, что это народ строит баррикады, последние баррикады перед Коммуной.


После внешне спокойной весны в воскресенье 8 мая 1870 года французы участвуют в плебисците, который должен одобрить «либеральные реформы, проведенные за последние годы». Вопрос был поставлен так ловко, что трудно сказать «нет». Империя обретает спокойствие: 7 336 434 «да» укрепляют ее позицию против ничтожных 1 560 709 «нет». Но эта победа обманчива. Париж, великий город, не поддержал империю: 184 345 «нет» против 138 406 «да»! Этот раскол с провинцией был началом Парижской коммуны.

Между тем взоры наиболее трезвых людей обращены на восток. В субботу 2 июля 1870 года принц Леопольд де Гогенцоллерн, двоюродный брат короля Пруссии Вильгельма, занимает после долгих колебаний испанский престол, свободный с сентября 1868 года. Франция не может согласиться на «восстановление империи Карла Пятого». Франция сильна, или, во всяком случае, думает, что сильна. Императрица Евгения[27], испанка, хочет войны, ибо советники нашептывают ей, что это единственный способ сохранить для Франции испанский престол. И они правы. Если только удастся выиграть войну… Полноте! Разве Франция может проиграть войну!

По бульварам прогуливаются простаки и кричат: «На Берлин! На Берлин!» Ни Наполеон III, ни Вильгельм I не в силах трезво разобраться в происходящем. Правительства Англии, Австрии и России, оказывая давление на короля Пруссии, требуют отречения принца Леопольда. События разыгрались во вторник 12 июля. Принц Леопольд отказывается от престола. Войны не будет! Это никак не устраивает ни императрицу, ни общественное мнение. Чтобы удовлетворить всех, министр иностранных дел Франции Антуан-Аженор форсирует события и, набивая себе цену, просит Пруссию не выдвигать кандидатов на испанский престол. Король Вильгельм, пребывающий на водах в Эмсе, совершенно разумно считает просьбу нелепой. В Берлине Бисмарк обедает с генералом фон Мольтке и военным министром Роном, Бисмарк получает телеграмму от Вильгельма. Гости потрясены: провозглашен мир! Бисмарк и штаб хотят войны, чтобы окончательно утвердить авторитет Пруссии. Бисмарк превращает сдержанный ответ Вильгельма в кровавый отказ: «Это подействует на галльского быка как красный плащ!»

15 июля Эмиль Оливье заявляет: «С сего дня на меня и моих коллег-министров возлагается большая ответственность. Мы принимаем ее с легким сердцем». Тьер протестует. Тщетно просит он проверить точность сообщения и под возгласы общего неодобрения подчеркивает, что главное уже обещано Германией. Он не устает твердить: «Момент выбран неудачно. Я рассматриваю войну как неблагоразумный шаг».

В понедельник 18 июля 1870 года Франция объявляет Пруссии войну. 25 июля Наполеон III принимает командование над вооруженными силами. 2 августа начинаются военные действия. После сообщения о грандиозных победах 7 августа «регентствующая императрица Евгения» вынуждена подписать воззвание, которое восстанавливает истину: Эльзас потерян, Лотарингия открыта врагу из-за поражения Форбаха. Основные силы французской армии вскоре будут блокированы под Мецем.

«Французы, начало войны для нас неблагоприятно, наши войска потерпели поражение. Перенесем же стойко эту неудачу и поспешим ее исправить… Я призываю всех преданных граждан поддерживать порядок. Нарушать его — значит сотрудничать с врагом».

Франция в отчаянии — и от того, что попала под башмак женщины, и от непостижимости поражения. Слишком поздно. Мопассан, вчерашний студент, стал неожиданно для себя солдатом.

Ему двадцать лет, но он уже прожил половину своей жизни.

5

Седан. — Бивуак, Анделисский лес. — «Ну и вдов же теперь будет!» — Оккупация и сопротивление. — Встреча с друзьями. — Военные рассказы и новеллы. — Мопассан перед лицом Коммуны


Ги ушел в армию в июле 1870 года. Мобилизованный в Венсенне, он получил назначение во 2-й Интендантский отдел Гавра, но поначалу его отправили в Руан военным писарем.

В смешавшихся истинных и ложных новостях мелькают имена Виссембурга, Фрешвиллера, Форбаха, Резонвилля, Гравелотта, Сен-Прива. Война еще только началась, а уже 2 сентября императорская армия разбита! Седан![28] Отречение императора, осунувшегося и несчастного, страдающего от дизентерии, поразило Мопассана. 4 сентября провозглашена республика.

Министр Паликао заявляет во всеуслышание: «Великое несчастье постигло нашу родину.

После трехдневной героической борьбы сорок тысяч наших солдат из армии маршала Мак-Магона сдались в плен трехсоттысячной армии противника.

Генерал Вимпфен, принявший командование армией вместо маршала Мак-Магона, получил тяжелое ранение и подписал капитуляцию…»

Лишь позднее по обрывочным сведениям узнает Ги обо всем, что произошло далее: низложение Луи-Наполеона Бонапарта, толпы манифестантов у Тюильрийского сада и Палаты Депутатов, бегство императрицы с итальянским послом, господином Нигра… Империя развалилась как карточный домик.

Из случайно дошедших до нас писем, документов, обрывков рассказов возникает перед нами интендант Ги. Пруссаки движутся на Париж. Четверть Франции уже оккупирована. Это полный разгром.

Солдат второго призыва Мопассан еще топчется в заснеженном Анделисском лесу.

— У них была сильнейшая артиллерия, которой они могли уничтожать нас на расстоянии, — расскажет он двадцать лет спустя в минуту откровения. — У нас же ничего или почти ничего не было!.. Наши новые ружья еще блестели на складах. Если же ружье и стреляло, то пуля падала всего в ста метрах от нас. Как мы старались! Губы дрожали… но не от холода, то была нервная лихорадка, сжимавшая горло, — мы проклинали предателей, ввергнувших нас в этот позор. Никто не боялся смерти… но что может быть мучительнее, чем говорить себе: я отдаю свою жизнь, не защищая ее, такая жертва никому не нужна… Ибо варвары по ту сторону Рейна все равно не изменят своей психологии!

Молодому человеку был свойствен патриотизм, которому он остался верен и в зрелые годы.

И напряженные, словно скованные, мускулы, горящие ступни, стертые пятки, ноющие коленные суставы, грудь, сдавленная спазмами, впалые щеки, одеревеневший затылок, глаза, залитые слезами, — все напоминало о поражении. «Я бежал вместе с нашей беспорядочно отступавшей армией, чуть было не попал в плен. Из авангарда перешел в арьергард, чтобы передать генералу письмо от интенданта. Отшагал пятнадцать лье пешком. Пробегав всю предшествующую ночь, выполняя различные приказы, я улегся на камнях в ледяном погребе…» Это письмо без даты было доставлено Лоре кондуктором дилижанса из Гавра, где застрял Ги.

Он добавляет в том же письме: «Не будь у меня крепких ног, я был бы уже в плену. Чувствую себя хорошо». Это правда, что у него крепкие ноги!

«Со вчерашнего дня мы ничего не ели. Весь день прятались в погребе, прижавшись друг к другу, чтобы согреться от усталости…» Дата этой записки также неизвестна.

Семидесятый год, потом тысяча девятьсот четырнадцатый… Сороковой. «Людские волны катились одна за другой, оставляя после себя накипь мародерства». Люди шли словно лунатики, гремели котелки, ружья, слышались приглушенные приказы и проклятья… «Руки прилипали к стали прикладов… Не раз замечал я, что какой-нибудь солдатик стаскивал башмаки — так он страдал в своей обуви — и шел босиком, а каждый шаг его оставлял кровавый след».

А между тем юный солдат отнюдь не утратил надежды: «Исход войны не представляет более сомнений. Пруссаки потерпят крах, они прекрасно это чувствуют, и вся их надежда на то, что они одним ударом возьмут Париж. Но мы готовы встретить их».

Октябрь. Франция, исполин, стоящий на коленях, дышит хрипло и учащенно. Мец по-прежнему держится. Дымятся в изморози раннего утра соломенные подстилки в хлевах. Неожиданно разносится страшная весть: Мец капитулировал.

В столице околевают от голода. Парижане едят крыс. Остервенело сопротивляются. 10 декабря 1870 года Ги получает отпуск. В Этрета! Вот как он рассказывает в письме к своему дяде о приходе пруссаков в городок, где прошло его детство: «Прусский офицер в форме отправился прогуляться по Этрета. Возмущенные жители взбунтовались. Тогда несколько домовладельцев, в том числе и я, отправились к мэру (sic)… Мэр дерзко нам ответил… что французы, мол, все горлопаны и трусы, и раз уж пруссаки нас побили, то теперь и говорить не о чем…»

Мэр Этрета, Мартен Ватинель, рыбак-любитель в красном бумажном колпаке и в сабо, не видел ничего дурного в том, как он ответил вчерашнему сорванцу: если, дескать, он не желает разговаривать с немцами, то нечего было открывать перед ними городские ворота! Увы, мэр был вполне логичен. Но Ги никогда не простит ему этих слов. Вопреки мэру и его здравым рассуждениям он сведет счеты со всеми, кто выступал за порядок, контролируемый врагами, с паникерами, дезертирами, крикунами, вылезшими на поверхность, как только миновала опасность, пузатыми и хвастливыми солдатами национальной гвардии, коллаборационистами. Флобер скажет вместе с ним, что слова «ах, слава богу, пруссаки здесь!» были единодушным лозунгом буржуазии».

Но пока Ги, стиснув зубы, увиливает от службы так же, как он увиливал от занятий в семинарии Ивето, и добивается продления отпуска.


Как смерть, обрушилась на Францию зима. Париж изнемогает, слабея с каждым днем. Коммуна уже рокочет в его чреве. В субботу 28 января 1871 года Париж капитулирует. Все бело от снега, и солдаты плачут, как мальчишки.

Воины превратились в бродяг. По дорогам катилась пешая масса побежденных: скрюченные непроходящей судорогой тела, присохшие к позвоночникам животы, одеревеневшие языки, головы как пустые бочки. Ги это все пережил. (5н видел искалеченных франтиреров и в спешке расстрелянных шпионов. Снег порозовел — отвратительный кровавый шербет. «Солдаты дрались между собой из-за очереди, проходили перед трупом и снова стреляли в него, как проходят перед гробом, чтобы окропить его святой водой».

Ги первый понял тогда, что расстреляли женщину.

«А я, который видел на своем веку немало страшных зрелищ, я зарыдал. В ту морозную ночь посреди мрачной равнины, перед лицом этой смерти, перед этой тайной, перед этой убитой незнакомкой, я почувствовал, что значит слово «ужас». Он видел лежащих вперемешку мертвых солдат обоих лагерей, которых наспех забрасывали землей, он узнавал французов по их усам и эспаньолкам… Он видел солдат своей страны, своего округа, нормандцев из Ивето или Лилебонна, которые убивали собак, привязанных на цепи у дверей хозяев, затем только, чтобы пристрелять новые револьверы. Он видел, как чистосердечные убийцы в такой же форме, какую носил и он сам, уничтожали ружейными залпами коров на поле. «Без всякой надобности, просто чтобы пострелять, смеха ради!»

Он слышал веселое восклицание животного в военной форме, новобранца, переворачивавшего ногой трупы уланов, попавших в засаду:

— Ну и вдов же теперь будет!

Он никогда этого не забудет. Он болен неизлечимой болезнью, войной.

И он боялся. Мопассан знал, что страх и отвага — понятия вовсе не противоречивые. Он знал, что отвага есть лишь умение поступать и действовать так, словно ты не боишься.


Но вот как будто кончилась война. Ги облегченно вздыхает. Он ничего не забыл. Он никогда ничего не забудет. Может быть, только даты, места, имена. Но не людей.

На смену семинарским шуточкам приходят более опасные проделки. Ги вез в пригородном поезде, следовавшем из Курбевуа в Париж, какой-то подозрительный чемодан, с которым обращался с подчеркнутой предосторожностью. Говорил же Мопассан нарочно с резким иностранным акцентом. Он был задержан на Сен-Лазарском вокзале по доносу пассажиров. Непокорный ребенок, бунтарь, угадывается под маской горько и солоно шутящего солдата в то время, которое в наши дни мы бы назвали «оккупацией и сопротивлением».


Теперь Ги несет службу в Венсеннском замке. Он делает вид, что не замечает пруссаков и тех лиц, которых они волокут в комендатур!.! — почти такие же, какие создадут фашисты в 1940 году.

Ги встречает в Венсенне своего товарища по руанскому лицею Леона Фонтена. А Робер Пеншон, оказывается, тоже жив, он в Сен-Море! Солдатский бог не пожелал прибрать к себе друзей, видимо, потому, что, они были однокашниками. Школьная дружба — эго навечно. Все трое одного возраста. Все трое они ушли на войну. Все трое прошли огонь, и воду, и медные трубы. Такое надо спрыснуть! Ги и Леон находят гостеприимство в одном из кабачков в Шампиньи. Они пьют как сапожники и, сидя за столом, ногами размазывают черное пятно по полу, следы крови заложника, расстрелянного в день их веселой пирушки, — это стало известно мне теперь, почти сто лет спустя.

Охваченный отвращением к пруссакам, так ярко проявившимся в «Пышке», «Мадемуазель Фифи», в «Старухе Соваж» и во многих других рассказах, этот бывший солдат ненавидит войну и не может смириться с поражением.


Слово сопротивление может удивить читателя. Между тем понять Мопассана невозможно, если не говорить о сопротивлении. Восхваление франтирера, ненависть к пруссаку, обличение врага, призыв к уничтожению захватчиков, убеждение, что это должно стать нормой поведения каждого француза потому, что оккупант рядом, за стеной твоего дома, — все это характерно для Ги.

Антуан, хвастливый нормандец из Ко, прозванный «Святым Антуаном», раскармливает, как свинью, пруссака, которого у него поселил мэр. В конце концов он убивает постояльца и закапывает его под навозной кучей. Антуан не герой. Хвастунишка и враль, он подыхает от страха точно так же, как и его жертва. Два жалких ничтожества!.. Но Антуан все же убивает врага, убивает стихийно. Проблема индивидуального террора и массовых репрессий в отношении заложников выражена Мопассаном в нескольких словах: «старый жандарм, вышедший на пенсию, был арестован и расстрелян…» Прибыли и убытки…

Шестидесятилетний дядюшка Милон методически убивает прусских улан. «Он был мал ростом, худощав, сгорблен; большие руки напоминали клешни краба». Он тоже не герой. Однако он живет одной лишь мыслью — уничтожать пруссаков. «Он ненавидел их упорной и затаенной ненавистью крестьянина-скопидома и вместе с тем патриота». Дядюшка Милон убивает потому, что немцы убили его отца, «который был солдатом еще при первом Наполеоне, и потому что его младший сын был тоже убит ими. «Теперь мы квиты… и ничуть об этом не жалею!»

Старуха Соваж, старая крестьянка, тоже мстит за своего убитого сына; она поджигает ферму со всеми живущими на ней бошами. И Мопассан заключает: «Я же думал о матерях четырех добрых малых, сгоревших в хижине, и о жестоком геройстве другой матери, расстрелянной подле этой стены». И Ги, искренне сожалея о пролитой крови, не осуждает ни дядюшку Милона, ни старуху Соваж.

«Два приятеля» — так называется история о рыбаках, одержимых страстью к рыбной ловле. Они отправились в самый разгар осады на остров Марант. Немцы расстреливают их за то, что они не открывают им пароль, нужный для возвращения в Париж. Сдержанность описания достигает здесь античного величия: «В эту минуту взгляд Мориссо случайно упал на сетку с пескарями, оставшуюся на траве, в нескольких шагах от него.

Луч солнца играл на куче рыбы, еще продолжавшей биться. И Мориссо охватила слабость. Как ни старался он владеть собою, глаза его наполнились слезами.

— Прощайте, господин Соваж, — пролепетал он.

Господин Соваж ответил:

— Прощайте, господин Мориссо.

Они пожали друг другу руки, трясясь с головы до ног в непреодолимой дрожи.

Офицер крикнул:

— Огонь!

Двенадцать выстрелов слились в один».

Только одной маленькой деталью автор выражает свои чувства. Пруссак говорит ординарцу:

— Изжарь мне сейчас же этих рыбешек, пока они живы. Это будет восхитительное блюдо!

Эта корзина с кишащей рыбой, искрящейся под солнечными лучами, само ее навязчивое присутствие, напоминающее о воде, придает рассказу современное звучание, косвенно подчеркивая скромный героизм, в котором не отдают себе отчета сами герои. По воле автора, а также благодаря нашему жизненному опыту эта корзина с рыбой разоблачает утонченный садизм оккупантов, столь схожий с тем, с которым мы сталкивались с 1940 по 1944 год.

К этому больше нечего добавить. Впрочем, вот что еще. Уже в 70-м году пушечные выстрелы пруссаков с острова Марант слышны были в Мон-Валерьене[29].


«Война закончилась: вся Франция была занята немцами; страна содрогалась, как побежденный борец, прижатый коленом победителя». Эта картина начала 1871 года так и стояла перед Ги. «Из обезумевшего, изголодавшегося, отчаявшегося Парижа отходили первые поезда… Первые пассажиры смотрели из окон на изрытые равнины и сожженные селения».

Господин Дюбюи, бывший солдат национальной гвардии, едет в Швейцарию через Страсбург. «Со злобой и ужасом смотрел он на этих вооруженных бородатых людей, расположившихся на французской земле, как у себя дома; в его душе загррался какой-то бессильный патриотический пыл…» Прусский офицер входит в купе, уже занятое двумя англичанами и господином Дюбюи. Автор подробно описывает омерзительного пруссака с рыжей щетиной бороды. «Шерес тфатцать лет, — говорит наглый мужлан-завоеватель, — фея Европ пудет наш. Пруссия самий сильный».

Офицер желает, чтобы господин Дюбюп на следующей остановке сбегал ему за табаком. Мопассан дает волю словам, описывая безотчетную ярость, ослепившую господина Дюбюи. Он бросился на офицера: «со взбухшими на висках жилами, с налитыми кровью глазами, он одной рукой вцепился ему в горло, а другой стал исступленно бить его кулаком по лицу… Потекла кровь: немец хрипел, задыхался, выплевывая зубы, и тщетно старался отбросить разъяренного толстяка, который яростно колотил его…»

«Весело и с любопытством», не вмешиваясь в происходящее, взирают на все это англичане. В Страсбурге немец и господин Дюбюи дерутся на дуэли. Господин Дюбюи, никогда еще не державший пистолета в руках, убивает немца. Англичане, выступившие в роли секундантов, бегом возвращаются в поезд вместе с господином Дюбюи, крича: «Гип, гип, гип, ура!»

Так материализуется, почти в духе фарса, механизм: сопротивления.

Эти отношения еще более тонко прослежены в «Пышке». Но оставим пока эту заурядную нормандскую проститутку, жертвующую собой и презираемую потом коллаборационистами, и перейдем к «Мадемуазель Фифи». Немецкие офицеры майора де Фарльсберга вот уже три месяца занимают замок Ювиль около Руана. Скучая в этом «ночном горшке Франции», они пьют, бесчинствуют и, наконец, решают устроить пирушку. Один из них отправляется за «дамами» и возвращается с пятью прелестными созданиями: Памелой, Блондиной, толстухой Амандой, Евой по прозвищу Томат и Рашелью, молоденькой «еврейкой со вздернутым носиком, не подтверждавшим правило, согласно которому все представители ее национальности горбоносы…». Пруссаки, и, в частности, тот, кого товарищи прозвали «Мадемуазель Фифи» за «тонкий, словно перетянутый корсетом, стан», опьянены победой. Рашель искренне возмущена их рассуждениями. Она не может слышать разговоров о том, что все женщины Франции будут принадлежать немцам. «Нет, врешь, это уж нет, женщины Франции никогда не будут вашими!» — «Ну, а ты?» — «Я! Я! Да я не женщина, я шлюха! А это то самое, что пруссакам и требуется». Она плюет в лицо «Мадемуазель Фифи». Он бьет Рашель по физиономии. Рашель всаживает ему в горло нож и удирает через окно. Пруссаки бросаются вдогонку за беглянкой, а залитый вином стол превращается в смертное ложе. Они не найдут Рашель, спрятавшуюся на колокольне… до дня освобождения. Время от времени колокола остервенело звонили. «Какой-то патриот, чуждый предрассудков, полюбил ее… женился на ней и сделал из нее даму… не хуже многих других…»

Мораль этой новеллы неслыханно дерзка. Мопассан предпочитает шлюху-патриотку, которую он сознательно делает еврейкой, добродетельной жене коллаборациониста.

Прусский солдат Вальтер Шнаффс, самый несчастный из людей, не любит войны и хочет сдаться в плен.

Но кому? Только не франтирерам, которые его расстреляют. Шнаффс сдается в плен крикливым, куда менее решительным солдатам национальной гвардии Рош-Уазель. Единственный немец, к которому Мопассан испытывал сострадание, оказался дезертиром. Это типично мопассановский поворот.

Солдат Мопассан изливает свою злобу, свое возмущение почти до самого 1884 года. Он исчерпает эту тему рассказом «Короли», написанным в 1887 году.

Перед лицом войны Мопассан — пацифист и патриот одновременно. В «Помешанной» (декабрь 1882) оккупанты выгоняют душевнобольную из ее дома и бросают в лесу, потому что она отказала им в гостеприимстве. Волки пожирают ее. Ги проклинает и немцев и войну: «Я от души желаю, чтобы наши сыновья никогда больше не видели войны». Однако он настроен антипрусски и в этом вопросе непримирим. Пруссия — это милитаризм. Милитаризм — это война. Ненависть к захватчикам и ненависть к войне кипит в нем.


Мопассан был зачислен в парижское интендантство. Наполовину штатский, он может спокойно дожидаться демобилизации. Воинственный огонь затухает под серым пеплом казарменной жизни.

11 марта 1871 года, одиннадцать дней спустя после прихода пруссаков, Париж гудит у пушек, перекочевавших накануне с Гобеленов на Монмартр. Кровавая патриотическая трагедия, последняя из революций XIX века, уже назрела. Мопассан в это время гостит в Этрета, у знаменитой певицы мадам Делакерьер. Он ни о чем не догадывается. Оставшийся в живых «уснувший в долине»[30] сочинил восемь галантных куплетов и переписал их в альбом певицы. Они заканчиваются таким четверостишием:

Куда я ни пойду, ваш голос — он со мной;

Любовь сидит прочней занозы.

Ах! Спойте же «Лужок». До просьбы столь простой

Снисходят ведь и виртуозы!

Мопассан вынужден, ворча, сесть в поезд и вернуться в казарму. Против него затевается скверное дело. В мае месяце военный интендант 2-й Гаврской дивизии обратился к мэру Этрета с просьбой «предупредить второго солдата де Мопассана (следует читать «второго года призыва». — А. Л.) из писарского отделения военного интендантства, что ему следует представлять копию с каждой увольнительной и продления таковых, полученных им от коменданта Гавра». Копии должны были быть заверены мэром. Это может плохо кончиться для Ги!


18 марта Тьер, уверенный в непогрешимости своей пацифистской предвоенной тактики, уверенный в поддержке консервативной провинции, интересы которой он представлял, ответил провокацией на гнев поруганного народа. Отдав приказ убрать пушки с Монмартра, он толкнул Париж на восстание. Возмущение приказом обернулось неожиданным убийством генералов Леконта и Клемана Томаса, что послужило кровавым предлогом для проведения в жизнь плана, разработанного Тьером еще в 1848 году и тогда отвергнутого Луи-Филиппом: оставить город в руках восставших. Коммуна была вызвана к жизни яростью обманутого народа и коварным расчетом правителей. Они содействовали ее возникновению, чтобы потом ее обезглавить. Как только Тьер со своими войсками покинул город, восстание уже было неминуемо. Оставалось только подавить его.

Период с 18 марта по 28 мая в жизни писателя почти непроницаем для нас: мы не знаем непосредственной реакции писателя на революционные события. Однако кое-какие намеки, позволяющие понять то, о чем Ги не хотел тогда говорить, все же просочились.

В произведениях Мопассана рабочие встречаются не чаще, чем в романах Бальзака. Один из них, герой рассказа «Отцеубийца», — столяр. Он убил буржуазную супружескую чету. «Его считали человеком необузданным, сторонником коммунистических и даже нигилистических учений… искусным оратором на рабочих и крестьянских собраниях, имеющим влияние на избирателей». Он был незаконнорожденным. Адвокат настаивает на помешательстве и всю ответственность за поступки своего подзащитного возлагает на тех, кто подавал ему дурные примеры. «Он слышал, как республиканцы, даже женщины, — да, да, женщины! — требовали крови Гамбетты, крови Греви; его больной рассудок совсем помрачился, и он тоже захотел крови, крови буржуа!» Игра адвоката ясна, он хочет обелить своего клиента за счет коллективной вины красных. «Этого человека погубили те самые плачевные доктрины, которые проповедуются теперь на публичных собраниях. Не его надо судить, господа, а Коммуну!» Дело наверняка будет выиграно. Вдруг обвиняемый подымается и заявляет, что эти буржуа — его родители и именно поэтому он их убил. Вся его жизнь была сплошным кошмаром, оттого что он был незаконнорожденным. Найденная им мать отказалась от него. Отец угрожал ему револьвером. Вот тогда он и убил их.

В рассказе не говорится о том, каким был приговор, но Мопассан становится на сторону отвергнутого обществом и поэтому взбунтовавшегося сына.

Той же позиции придерживается Мопассан и в статье «Черта с два», опубликованной 5 июля 1881 года в «Голуа». Он рассказывает: «Пройдя шагов двадцать, я столкнулся лицом к лицу с бывшим коммунаром, острый ум которого, признаюсь, мне был очень по душе…» Это был Жюль Валлес[31]. «К тому же он одарен незаурядным писательским талантом: это настоящий мастер. Он дрался за дело Коммуны как одержимый. Независимость его взглядов, презрение к готовым формулам и рецептам сделали его подозрительным даже в глазах единомышленников». На вопрос Мопассана, каково отношение Валлеса к антиитальянским демонстрациям, тот ответил весьма резко:

— Я берегу силы для гражданской войны!

Мопассан, отнюдь не шокированный этими словами, спокойно замечает, что ответ автора «Инсургента» заслуживает уважения хотя бы своей логичностью, ибо в гражданской войне знают, во имя чего сражаются. Позднее он повторит это свое высказывание. Подобные заявления не могут исходить от врага коммунаров!

Несколько позже, в 1889 году, Франсуа Коппе[32], член Французской академии, написал одноактную пьесу, в которой речь идет о священнике, расстрелянном во время Коммуны, и о коммунаре, убитом сестрой священника. Эта назидательная история (можно вполне доверять Франсуа Коппе!), единодушно одобренная театром Комеди франсез, была запрещена министром народного образования. Мопассан рассердился: «Вот это уж и глупо и трусливо. Неужели какой-то человек, какой-то гражданин, депутат какого-то города, ставший теперь министром народного образования, хочет заставить нас поверить, что в дни Коммуны не расстреливали священников и других людей? Это все равно как если бы нас хотели убедить, что и версальцы не расстреливали коммунаров и даже непричастных к Коммуне людей». Первое предположение не могло никого смутить. Второе же, напечатанное черным по белому в консервативной газете, произвело впечатление пощечины.

Время от времени он высказывался крайне неосторожно: «Париж только что узнал о капитуляции Седана. Была провозглашена республика. Вся Франция задыхалась в этом безумии, продолжавшемся вплоть до падения Коммуны». Он именно подчеркивает — «до падения», отказываясь в этом «безумии» отличать палачей от восставших. В эпоху, когда слово коммунар являлось синонимом слова «убийца», Мопассан наперекор всем стремился к более объективной оценке событий.

Вспоминая своих однополчан, Мопассан рисует их «раздавленных горем, поражением, отчаянием, в особенности подавленных ощущением безысходной покинутости, конца, смерти, небытия». Изобличающие слова. Если воспользоваться терминологией психиатров, эта война «травмировала» сознание молодого человека, равно как и отвратительные ссоры родителей. Пойдя на самопожертвование во имя победы, он столкнулся с мерзостью, предательством, низостью.

За год юный бакалавр превратился в болезненного, озлобленного человека, испытывающего отвращение ко всем и ко всему, вынужденного думать о хлебе насущном в то время, как Франция залечивала свои раны.

В человека, пораженного скрытым недугом.

Загрузка...