ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
МИЛЫЙ ДРУГ

Г-же Б. в знак почтения от Милого друга.

Ги де Мопассан.


1

Открытие Средиземного моря. — Вико и мыс Порто. — Заведение Телье. — Логична одна только война…


В Вико, большом корсиканском селении, здоровье Лоры, которая вот уже три недели как там поселилась, вдруг резко ухудшилось. Ги ворчит, спеша к матери в пропахшем угольным дымом поезде, петляющем вдоль излучин Сены. Сентябрь, идеальное время для гребли. Если Ги и любит путешествовать, то ненавидит неудобства — «прерванный сон, чувство полной разбитости при пробуждении в этом движущемся ящике». Наконец он засыпает в скором поезде — предке нынешнего «Мистраля». Просыпаясь, он слышит глухой шум Лиона. А затем… «в окно ворвалось стрекотание кузнечиков, то непрерывное стрекотание, которое кажется голосом самой нагретой земли, песней Прованса; она пахнула нам в лицо, в грудь, в душу радостным ощущением юга, запахом раскаленной почвы, каменистой и солнечной родины приземистого оливкового дерева с его серо-зеленой листвой…».

Занимается торжествующий день. «Когда поезд остановился у станции, железнодорожник промчался вдоль состава, звонко выкрикивая «Баланс!» по-настоящему подлинным местным говором…»

— Баланс! Баланс! — слышит нормандец, разбуженный ярким светом.

Ги забывает «ощущение немытой кожи, летучий сор, засыпающий вам глаза и волосы, угольную вонь». Он не может оторваться от окна. Рона заигрывает с Альпами, и чарующие пейзажи пробегают мимо поезда.

— Монтеллимар! Оранж! Оранж! Авиньон!

Наконец Марсель «трепещет под веселым солнцем летнего дня. Кажется, что все здесь смеется: и большие разукрашенные кафе на мостовой, и лошади в соломенных шляпах, словно на каком-то карнавале, и деловитый и шумный люд».

Северянин учуял, что «в знойном воздухе вечера над шумным городом, полным криков, грохота, щелканья бичей, южного веселья, носился запах яств, приправленных чесноком». Он и сам безудержно весел, каким-то животным весельем. Он сравнивает жаркую улицу Бутери, забитую людьми, с руанской улицей Шарет. «Побродив в нерешительности по темным улицам, которые спускаются к морю, как сточные трубы, он выбрал извилистый переулок, где над дверями домов горели висячие фонари… Иногда, в глубине передней… показывалась толстая полураздетая женщина, ее плотные ляжки и жирные икры резко обрисовывались под грубым белым бумажным трико…»

Назавтра пароход снялся с якоря, гудя всеми своими сиренами. И вскоре берег Прованса скрылся из виду.

С наступлением ночи Ги не отходил от капитана, который то и дело повторял:

— Нюхайте, нюхайте же, господин Мопассан!

«Действительно, я чувствовал сильный, необычный и крепкий запах растений с каким-то причудливым ароматом».

— Вы ничего не замечаете. Однако мы подходим. Это Корсика так пахнет. Вдохни хоть раз этот запах — и, как любимую женщину, вы никогда не забудете Корсику.

Ги никогда не забудет запах юга, запах разогретых лесных зарослей, мяты и розмарина. Аромат юга снизошел на него, как благодать. В этот день обозначилась линия водораздела: зеленое и серое море Этрета уже не будет безраздельно властвовать над этим Руми[65], обратившимся в турка.


На Корсику путешественник попадает в самый разгар предвыборной кампании, наслаждается свободой, от которой он отвык за последние десять лет. Затем по гористой дороге Ги отправляется в Вико. После чудесного Аяччо он раз и навсегда полюбил громоздящиеся деревушки, «настоящие птичьи гнезда», леса каштановых деревьев, залив Сагонь, греческую деревню Каржез. Он буквально застывает в восхищении перед «неправдоподобным заливом Порто, опоясанным красным гранитом и населенным фантастическими и кровавыми каменными гигантами, которых называют пианские «Чудеса»… перед фантастическим лесом из розового гранита, лесом остроконечных вершин, перед колоннами разнообразнейших форм, изъеденных временем, дождем, ветрами, соленой морской пеной».

В Вико Лора ждала его с нетерпеньем. Врачи отправили ее сюда, и здесь она окончательно разболелась. Ослы… Тогда она вызвала сына. Когда Ги с ней, она чувствует себя лучше.

Болезнь Лоры утихает, и Ги снова бродит по полям и лесам. Октябрь в Пиана — ведь это же как июль в Этрета! Он купается по два раза в день. Обнаженный по пояс, катается на парусной лодке. Не перестает твердить как заклинание: «Вот это климат!»

Он повстречался здесь со студентом-филологом Леоном Гистуччи. Легко сходящийся с людьми, Ги не любит оставаться один. Однажды Леон Гистуччи, удивленный тем, что не видит своего товарища, отправляется к нему и застает Ги в постели. У него искаженное болью лицо, голова, повязанная полотенцем, закрыты глаза.

— Пустяки. Мигрень…

Болезнь настигла его и здесь. Он увозит ее с собой в Париж, сомневаясь в том, позволит ли ему здоровье еще раз побывать в этом раю.


Чтобы укрыться от горя после смерти Старика, обмануть свой пессимизм и тоску, одолеть зиму, укрепить свою еще шаткую славу, утвердиться в не знающей верности журналистике, Мопассан весь уходит в работу.

В январе 1881 года он рассказывает Лоре о том, что делает, как всегда, с предельной откровенностью: «Я почти закончил новеллу о публичных женщинах на первом причастии. Думаю, что это по крайней мере равно «Пышке», а может быть, и лучше…» Речь идет о «Заведении Телье». Не всегда объективный судья, Ги на сей раз не ошибся.

Несколькими неделями раньше Ги принимал у себя меданских друзей — своего любимца Энника, сурового критика Сеара, неистовствующего Гюисманса, нерешительного Мирбо и грубоватого Алексиса. И между прочим, Ги, веселый и шумный Ги, опять похожий на прежнего Жозефа Прюнье, рассказал им, что прочел на дверях публичного дома такое объявление: «Закрыто по случаю первого причастия…»

— Великолепный сюжет для новеллы, не правда ли? — сказал он.

Гости запротестовали. Это тема, которой нельзя касаться.

— Да? Вы так полагаете?

«Заведение Телье», посвященное милому Москвитянину, — одна из новелл, которую Ги писал с наибольшим удовольствием. И это чувствуется! Читатель видит, как хозяйка, Фернанда, Рафаэль, Роза-Кляча и Флора по прозвищу Качели — она слегка прихрамывала, — садятся в поезд, отправляясь к первому причастию племянницы хозяйки. Есть в этом и мягкий комизм, и добротное здоровье, и полнокровность, позволяющие судить о том, каким бы стал Мопассан, если бы болезнь пощадила его. Словно ярмарочный зазывала, расхваливающий свой товар, Мопассан живописует следующий эпизод: «Действительно, яркие краски так и сияли в вагоне. Хозяйка, с ног до головы в голубом шелку, накинула на плечи красную ослепительную шаль из поддельного французского кашемира. (Это, бесспорно, Тулуз-Лотрек, но также и Руо или Матисс. — А. Л.)…Рафаэль в шляпке с перьями, изображавшей птичье гнездо с птенцами, была одета в сиреневое платье, усеянное золотыми блестками; оно носило несколько восточный характер, что очень шло к ее еврейскому лицу. Роза-Кляча, в розовой юбке с широкими воланами, была похожа на чересчур растолстевшую девочку, на тучную карлицу».

В церкви контраст между выводком хозяйки и жеманными обывательницами Фекана детских лет Ги чертовски смачен, но отнюдь не злобен — даже когда добродушный священник наивно приветствует этих кающихся грешниц, приехавших из такой дали: «Это бог, среди нас бог, он обнаруживает свое присутствие; по моей молитве он снисходит на свой коленопреклоненный народ…»

«Заведение Телье» — произведение значительное, невзирая на легкомысленность сюжета. После юношеских стихов, после вторжения в фантастику (рассказы «Рука трупа» и «Доктор Ираклий Глосс») Мопассан прочно обретает свою индивидуальность, сначала в «Пышке», восстав против непризнанного поражения, потом снова бросив вызов ханжеству: «Это существует? Значит, это должно быть изображено!»

Разумеется, эту тему уже использовали и Флобер и Гонкур. Мопассан же присоединился к ним и дополнил их. Самим изложением фактов он выразил протест против «приличий», душивших литературу, против общества, мирившегося с домами терпимости, но понижавшего голос, когда о них заходил разговор.


В апреле, окончательно избавившись от министерства, Мопассан на три месяца поселяется в Сартрувилле, «за целое лье от всяческих путей сообщения». В это время ремонтируют его парижскую квартиру по улице Дюлон, 83. На берегу реки председатель Общества сутенеров, как всегда, не расстается с «бригадиром» Леоном Фонтеном, но теперь они живут с комфортом. На набережной Сены в доме 32 их комнаты разделены рабочим кабинетом Ги. Из окон, в скользящей зелени воды, отливающей рыбьей чешуей, виден плот, на котором стирает хозяйка, матушка Леванер.

«Ги де Мопассан снял в Сартрувилле небольшой белый домик, окруженный липами. В десяти шагах от калитки, обвитой диким виноградом, среди кувшинок, гибкого тростника, розовых хохолков плакун-травы, покачивались три длинные и стройные яхты, пришвартованные цепями к плотомойне… С одной стороны текла и искрилась Сена, поражавшая многообразием оттенков, на ней виднелись многочисленные шаланды, с поднятыми белыми парусами, своими оттенками напоминавшими старинный шелк, а с другой стороны горизонта тянулись холмы Фретт, поросшие сиренью, Сен-Жерменский лес… Оголенные по пояс, мы уезжали на лодке куда глаза глядят — вниз или вверх по течению, часами скользя под мерное поскрипывание уключин…»

В 1880 году Мопассан считал себя обыкновенным новеллистом, поэтом, репортером — одним словом, писателем короткого дыхания. Но он хотел идти дальше, осуществить заветную мечту, получить признание как романист. Целых три года Ги бился над своим первым опытом в этом жанре. Об этом свидетельствуют нижеследующие строки Гарри Алиса, веселого соучастника этампского дела: «Он проживет здесь полгода, трудясь без устали, катаясь на лодке и плавая, чтобы передохнуть. К будущей зиме он закончит книгу «Жизнь».

Друзья переезжают, обзаводятся хозяйством. С открытой головой, в белой в синюю полоску тельняшке, с мускулистыми загорелыми руками, с «шеей ярмарочного борца», Ги двигает мебель, время от времени испуская залихватское «ух».

В перерывах от работы, продолжает Алис, «мы уплывали обедать куда-нибудь поблизости от мельницы… Мопассан, этот крепыш нормандец, беглый чиновник, рассказывает нам о любовных похождениях… Некоторые из них прелюбопытные».


Год 1881-й — это год тунисской кампании.

Франция обосновывается также в Западной Африке, Сенегале, Гвинее, на Береге Слоновой Кости, в Дагомее, и в 1880 году она предпринимает прорыв на территорию Нигерии. Саворньян де Бразза проникает в Экваториальную Африку, а в это же время командующий Ривьер завоевывает Тонкин. На Мадагаскаре флот блокирует Таматав. В августе 1883 года, после восстания «Черных Знамен», последует взятие Ханоя, и Индокитай станет французским протекторатом.

Нам неизвестно, «Голуа» ли принадлежала инициатива послать корреспондента в Северную Африку или же Мопассан по совету Гарри Алиса предложил это Артюру Мейеру. Так или иначе, но Мопассан в 1881 году впервые ступил на Африканский континент в качестве корреспондента газеты «Голуа».

С бьющимся сердцем Ги вновь встречается со Средиземным морем и садится в Марселе на пароход «Абд-эль-Кадир». Раздувая ноздри, шагает он по корабельной палубе. Для него море — это форштевень, кильватер, будущее, прошлое… Во второй раз Франция скрывается из виду в конце вспененной водяной дорожки.


В Алжире Мопассан счастлив. «Восторженно любуешься сверкающим водопадом домов, словно скатывающихся друг на друга с вершины горы до самого моря. Кажется, что это пенистый поток, где пена какой-то сумасшедшей белизны; но вот пена как бы еще более сгущается — то горит на солнце ослепительная мечеть». Он обожает белый город, его огни, его терпкие запахи, его особый вкус. Он вдыхает запах Востока, и если нередко и путает его с запахом базара, то все же постепенно начинает проникать в его таинственную гармонию. Он обладает глазами Делакруа, но ему не чуждо и чувство современного юмора, и он не может не подметить первой вывески, которую видит на земле Пророка: «Алжирский скетинг-Ринг (sic)».

Ги и Гарри недолго остаются в Алжире. Они отправляются в Оран через долину Шелиф, все дальше к югу, где присоединяются к отряду, который должен доставить снабжение одной из частей, разбившей лагерь вдоль берега соляного озера Эш Шерги. В августе Ги уже в Сайде. Он чувствует себя прекрасно. «Я удивительно хорошо переношу жару. И надо тебе сказать, что она была дьявольски сильна на плоскогорье. Мы пропутешествовали целый день при сирокко, который дышал нам в лицо огнем». Ги уезжает с двумя французскими лейтенантами, которые ведут дальнюю разведку в высокогорных долинах Захрез Харби и Шерги. Они переваливают через горы Улед-Наиль в самую глубь пустыни и снова поднимаются через Константину к тунисским границам. Поездка в Алжир была для Мопассана интересна с познавательной точки зрения. «Арабы восстают, говорят мне. Но разве не правда, что принадлежащие им земли отнимают, выплачивая владельцам лишь одну сотую их стоимости…»

Впечатления репортера, записанные по свежим следам первой поездки? Отнюдь нет. В декабре 1883 года, после начала тонкинской кампании. Мопассан публикует в «Жиль Бласе» очерк «Война». Он смело нападает на Жюля Ферри, который оставил улицу Гренель только для того, чтобы запять пост председателя совета. Ги разносит своего бывшего начальника с яростью, не уступающей Золя в era «Я обвиняю!».

«Славный моряк, еще смеявшийся от удовольствия… рассказал мне об арестантах, посаженных на кол вдоль дорог для развлечения солдат (во время китайской кампании), о забавных гримасах несчастных жертв; о резне, устроенной по приказу военного начальства, дабы терроризировать население, о насилиях в арабских кварталах на глазах растерявшихся детей… о регулярных грабежах, совершавшихся под прикрытием общественного долга…»

Могли ли подобные строки служить интересам Мопассана и нравиться его читателям? Однако он оставался верен своему моральному долгу. Человек этот был возмущен, и его возмущение и было достоинством человека.

5 июля 1881 года Мопассан, припоминая сказанное ему когда-то Жюлем Валлесом о гражданской войне, писал в «Голуа»: «Логична только одна война — война гражданская. Там я хотя бы знаю, за что сражаюсь». 11 декабря 1883-го, в самый разгар работы над «Милым другом», он опять вернется к тому же вопросу: «Мы желаем заполучить китайский город. Для того чтобы добиться этого, мы перебьем пятьдесят тысяч китайцев и пожертвуем десятью тысячами французов. Этот город нам ни к чему… И самое чудовищное — это то, что народ не восстает против правительства! Какая тогда разница между монархией и республикой?…Один одаренный в этой области артист, гениальный убийца г-н де Мольтке, сказал однажды следующие странные слова: «Война священна, война — божественное предназначение; это один из священных законов бытия; она поддерживает в людях все великие и благородные чувства: честь, бескорыстие, благородство, отвагу и не дает им впасть в самый омерзительный материализм…» Итак, собирать отряды в четыреста тысяч человек… грабить города, сжигать деревни, разорять народы — вот что, оказывается, не впасть в самый омерзительный материализм. Военные деятели — это бич человечества… Начинается война. За полгода генералы разрушили то, что создавалось двадцатилетними усилиями, терпеньем, трудом и талантом… И вот, если правительства так используют право смерти в отношении народа, то нет ничего удивительного, если народы подчас пользуются правом смерти в отношении правительства…»

Нормандец, пренебрегая всякой осторожностью, громит с еще большей силой: «Почему бы не судить о правительстве по каждой объявленной им войне? Если бы народы понимали это, если бы могли сами судить о губительных последствиях… Если бы они могли воспользоваться оружием против тех, кто им его дал, чтобы убивать, то в тот же день с войной было бы покончено…»

Возмущение Ги завершилось последней фразой, в которой взбунтовавшийся писатель возвращался опять к своей основной мысли — «к чему?»: «Но этот день не настанет!»

Когда Мопассан еще служил в Морском министерстве, он в таких же выражениях уничтожал Мак-Магона: «Как! Этот генерал некогда выиграл сражение благодаря личной глупости в сочетании с причудой случая; затем проиграл целых два исторических сражения… и вот теперь, имея такое же право называться герцогом Мажентским, как и великим герцогом Решоффенским или эрцгерцогом Седанским, который разорил бедных (единственных, кого разоряют), пресек в стране всякую умственную работу, ожесточил мирных людей и подстрекал соотечественников к гражданской войне, как подстрекают несчастных быков в цирках Испании!.. Я требую уничтожения правящих классов… Да, я нахожу теперь, что 93 год[66] был мягок, что сентябристы были милосердны: что Марат — ягненок, Дантон — невинный кролик, а Робеспьер — голубок!

Избавьте нас от спасителей и военных, у которых в голове только ритурнель да святая вода!»

Этот человек, внезапно раскрывшийся в результате соприкосновения с африканской действительностью, быстро все схватывает, видит предельно ясно, точно и, быть может, наконец говорит то, что думает. Выступая против Жюля Ферри, он поддерживает Жюля Греви, объявившего, что: «Тунис не стоит и грошовой сигары». И Мопассан вторит ему: «Да, на нашем теле созрел вредный прыщ — это Тунис. Можно было бы его раз и навсегда удалить. Ничуть не бывало. Его расчесывают, расчесывают до тех пор, пока он не превратится в рожистое воспаление…»

«Если бы я был правительством… я уложил бы в один чемодан все наши колонии и отправился бы к господину Бисмарку. Я бы ему сказал: «Сударь, вы ищете колонии, вот, пожалуйста, возьмите… За каждую колонию я попрошу у вас по километру Эльзаса и Лотарингии. И, если бы канцлер на это согласился, я совершил бы, безусловно, неплохую сделку…»


Возмущенный всем виденным, Мопассан возвращался домой. Механизм колонизации предстал перед ним во всей своей абсурдности. «Французский закон обирает арабов; им платят сорок франков за гектар, который стоит по крайней мере восемьсот франков. Тогда они уходят в пустыню и присоединяются к первому попавшемуся вождю мятежников. Никакая реформа здесь немыслима. Обманутые каидами… которые чаще всего вели двойную игру, арабы, доведенные до отчаяния, жгли свою собственную страну…»

«Вполне вероятно, что земля в руках (колонистов. — А. Л.) будет приносить столько, сколько она никогда не приносила в руках арабов. Но, без всякого сомнения, коренное население постепенно исчезнет».

Белый человек с отвращением глядел на море, на невидимый еще там, за горизонтом, север — его континент, — представший теперь перед ним в ином свете. «Клебер» увозил Ги де Мопассана и Гарри Алиса обратно в Марсель.

2

Мопассан читает Максима дю Кана. — Молодой хозяин Ла Гийетт. — Профессиональный писатель в 1882 году. — Красавица Эрнестина, или танец под яблонями. — Первый роман. — «Сирота по доброй воле». — Искусство романиста. — Тень Флобера. — Поступление на службу Франсуа Тассара. — Манон Леско на бульваре. — Призвание к скуке


Мопассан читал. Гнев наэлектризовал его сухие вьющиеся волосы, усы шевелились, и время от времени с губ срывалась извозчичья брань. Книга «Литературные воспоминания» Максима дю Кана отброшена в сторону, и Ги в ярости натыкается на мебель. Мопассану только что стала известна одна медицинская подробность, касающаяся Флобера. Она потрясла его. «Гюстав Флобер, — теперь это уже не секрет, — страдал ужасным недугом, эпилепсией, от припадка которой он и умер… Это сообщение, появившееся в печати, ранило меня до глубины сердца…»

Каролина Комманвиль обратилась к Мопассану с просьбой передать ей для публикации имеющиеся у него письма ее дяди. Ги отказывается это сделать и отвечает ей, ссылаясь на мнение самого Флобера: «Я полагаю, что никогда не следует печатать вещи, которые были написаны не для печати…» Он скорее готов уничтожить эти письма, представляющие значительную материальную ценность, нежели дать согласие на их публикацию (впрочем, он может претендовать лишь на половину гонора-pa — вторая половина принадлежит наследнице Флобера). В свою очередь, он просит у Каролины предоставить ему кое-какие сведения для библиографии, которую он готовит о Флобере. Его позиция ясна: все о творчестве, ничего о человеке.


Лора уступила ему в предместье Этрета земельный участок. Молодой писатель построил там одноэтажное шале с двумя флигелями, соединяющимися деревянным балконом-террасой. В парке он сажает ясени и серебристые тополя. Опрокинутая старая барка, поставленная на кирпичные опоры, превращена с помощью столяра Дюперу в купальную кабину и комнату для слуги.

Ги влюблен в этот дом, выросший на его глазах, влюблен в свой маленький дворик, в своих золотых рыбок, в свою клубнику, в крокет и тир. Он сооружает птичник (свежие яйца — это великолепно!), шутит со своим «придворным» садовником Крамуасаном, сам кормит зерном своих кур и, конечно, расхваливает своего петуха.

— До чего же он хорош, этот малый! Какое чувство собственного достоинства! И гребень роскошный, ярко-красный!

В 1885 году Ги купит пару такс.

— Пиф! Не приставай к Пироли!

Пироли — это кошка. Пиф лает, ревнуя. Позднее появится еще и попугай Жако, быстро заучивший неприличные слова.

— Забавно! Забавно! — говорит Жако.

— Какой он красивый, наш Жако! Скажи: «Здравствуй, свинюшка!»

— Здравствуй, свинюшка! — вторит Жако.

Таким приветствием Жако будет встречать посетительниц дома Ги. Появится у Мопассана и обезьянка, далекое воспоминание о Суинберне; он назовет ее Шали.

Наш дворянин выглядел весьма импозантно: в темном пиджаке, в серых в полоску или клетку брюках, в мягкой шляпе. Он скорее походил на зажиточного молодого человека, чем на гуляку. Подчас глаза его, смотрящие с мягкой лаской, кажутся чуть испуганными. Подбородок подчеркивает грубую силу, что натолкнет Эдмона де Гонкура на все более резкие эпитеты: «молодой нормандский барышник», «коммивояжер непристойностей», «красавчик» и «караибский сутенер».

В качестве любезного соседа Ги преподносит груши дочери Оффенбаха, болтает с мясником Вимоном, этаким жизнерадостным Геркулесом, и подает милостыню бедным. Он раскланивается с аббатом Обуром, священником из Этрета, и с Обуром-слесарем. О! сколько их здесь, этих Обуров! Красавица Эрнестина, например.

К нему относятся с той же почтительностью, что и к нотариусу. Он ведь тоже по письменной части. Его любят больше, чем его мать, даму из Верги, мотовку в городе, скрягу в деревне, получившую прозвище «Дайте на два су». 15 августа Ги по обыкновению устраивает фейерверк в саду или на пляже.

Он хотел назвать свой дом «Заведение Телье». Это вызвало у его посетительниц единодушное возмущение. Одна из них, склонная к сантиментам, предложила свое название: Ла Гийетт. То была его соседка Эрмина Леконт дю Нуи, «элегантная хрупкая смеющаяся блондинка — миленький синий чулок», с которой он недавно познакомился и которой любовался пока без видимых результатов. Много было споров по поводу этой дружбы. И снова Ги разрешил все сомнения надписью на томе рассказов «Мадемуазель Фифи»: «Крестной матери Ла Гийетт, госпоже Леконт дю Нуи. Ги де Мопассан».

Заглядывая в щель высокого забора, Ги поджидает прихода дам, учит их играть в шары, в платочек, в крокет, позднее в теннис, катает на лодке, когда море спокойно, разыгрывает, рассказывая, что старые лодки, разбросанные по склонам, выброшены были на берег приливами равноденствия, и водит их в Девичий грот или в Сен-Жуен.

Ла Гиейтт был построен летом 1883 года и сохранился поныне, прислоненный к ярко-зеленым холмам, свежевыкрашенный, охраняемый двумя китайскими львами из зеленого камня. Во дворе, позади дома, старая лодка осталась на своем месте, только теперь она под черепичным навесом, а прежде была под соломенным. Лодка по-прежнему носит свое наивное название: «Два друга. Фекан». Ла Гийетт — это дом, который много говорит о хозяине, несмотря на исчезновение всех вещей, принадлежавших когда-то Ги. Лепной камин изображает торжество Амфитрита, а по обе его стороны стоят скульптурные группы работы Жана Гужона. На дверях рабочего кабинета сохранилось панно кузена Луи ле Пуатвена — два меланхолических пейзажа.

Год спустя после появления томика стихов, изданного Жоржем Шарпантье, Ги заключил договор с Аваром на книгу рассказов, куда вошли «Заведение Телье», «Папа Симона» и «Подруга Поля». Теперь уже Мопассан диктует свои условия.

Шарпантье с некоторым опозданием проявляет беспокойство и посылает Ги в ноябре 1882 года договор, словно бы ничего и не произошло. Жорж Шарпантье, компаньон Фаскеля, крупнейшего издателя натуралистов, человек честный. Он это доказал на примере Золя, выделив ему процент от доходов после успеха «Западни», несмотря на то, что подписал с ним аккордный договор на всю серию «Ругон-Маккаров». Что касается Мопассана, то здесь Шарпантье оказался в полной растерянности от необыкновенного успеха, выпавшего на долю молодого автора, и потому готов был расплачиваться не только за свое, но и за то неверие, которое было свойственно также Доде, Золя и Тургеневу. У Шарпантье буквально дух захватило, когда он получил ответ Мопассана: «Принципиально я решил раз навсегда не подписывать официального договора. К слову говоря, с г-ном Аваром у меня соглашение только на словах. Но если я и заключу договор с вами, то только на подходящих для себя условиях. Вот они:

До третьей тысячи я получаю по 40 сантимов за экземпляр.

Начиная с третьей тысячи — по франку за экземпляр».

Обычная книга в то время продавалась за три франка с половиной. Следовательно, гонорар Ги составлял 28 процентов!

Мопассан цинично подчеркивает: «Поскольку мы не связаны друг с другом никакими письменными соглашениями, вполне естественно, что каждый из нас ищет для себя наибольшей выгоды, я — как автор, вы — как издатель».

Никогда не беря на себя никаких обязательств, постоянно докучая издателям, наблюдая за продажей, выходя из себя, если какой-нибудь из его книг нет в магазине, Мопассан извлекает выгоду из своего творчества как истый коммерсант.

Завоевав солидное положение в прессе, он «нарасхват» среди газетных издателей. Мопассан появляется в Париже лишь затем, чтобы протолкнуть книгу. Годом раньше он писал Жоржу Шарпантье по поводу своих стихов: «На сей раз я сам буду заниматься рекламой своего сборника, дабы побыстрей распродать одно издание. Я теперь не сомневаюсь в большинстве газет, к тому же у меня есть и другие способы. Но если вы отодвинете меня на май месяц, вы зарежете книгу. Я намеревался использовать мою этампскую историю — случай весьма благоприятный…»

Нет уже ничего общего между этим уважаемым, высокомерным и всесильным писателем и тем мелким робким чиновником, который тремя годами раньше выворачивал свои карманы, чтобы наскрести несколько франков для поездки в Руан!


Было бы, конечно, весьма приятно проследить за всеми выходками и шутками этого отличного товарища, милого, преуспевающего, веселого, которому все улыбается, послушать его раскатистый смех, отправиться вместе с ним в сельские кабачки. «Двое мужчин несут фонари, — расскажет позднее одна из приглашенных. — Мы следуем за ними, болтая и смеясь, как безумные. Будят фермера, служанок, лакеев. Нам готовят даже луковый суп (гадость!), и мы танцуем под яблонями!»

В Нормандии постоялый двор с кабачком не отличишь от фермы. Это видно из «Мисс Гарриет». «Мне указали маленькую ферму, нечто вроде постоялого двора посреди нормандской усадьбы, обсаженной двойным рядом буков, где хозяйка-крестьянка давала приют прохожим… Дело было в мае; яблони в цвету раскинули над двором душистый навес…»

Любимым местом эскапад Мопассана был кабачок в конце дороги на Сен-Жуен, соседствовавший с дикими скалами и развалинами замка. «Подымаешься по прямой тропинке; миновав фермы, выходишь на дорогу, ныряющую в овраги; ветер просторов неустанно раскачивает большие зеленые деревья по обочинам, и ветви, поросшие листвой, неумолчно поют свою песню. Там, впереди — деревня, где живет красавица Эрнестина».

Эрнестина Обур, «цветок путешественников», твердой рукой управляет своим «Парижским отелем». «Дорожка за красочными деревенскими воротами ведет к красивому дому, заросшему вьющимися растениями. В двух шагах от него — прекрасный огород, а чуть поодаль, за забором — двор, покрытый травяным ковром, затененный прохладной крышей яблоневых ветвей». Завтрак — настоящий, обильный нормандский завтрак! — запивают полным до краев стаканом кальвадоса. Хозяйка заведения уже стала коллекционировать автографы. Красавец Ги пишет в «книге почета»:

Четверостишие для вас?

Но мысли после битвы вялы

И жаждут утонуть сейчас

В шампанском, рóзлитом в бокалы.

В 1882 году — накануне своего сорокалетия — Эрнестина все еще смешлива и свежа. «Лоб и нос великолепны! Лоб изваян рукой античного мастера, а нос, продолжающий идеально прямую линию пробора, заставляет вспомнить Венеру, хотя он и выглядит несколько случайным на лице, словно бы написанном Рубенсом. Эта славная женщина напоминает фламандку — и свежим цветом лица, и статью, и дерзким смехом, и крепкими, всегда чуть приоткрытыми губами… Ее мораль? Кто же знает! Она действительно простая и славная женщина, внешне всегда веселая, а в душе — кто туда заглянет? — затаившая, быть может, грусть. В ней, как ни в ком другом, чувствуется нормандский дух, располагающий, открытый, лукавый. Да, она лукава, но лукава в хорошем смысле этого слова, без злобы и вероломства, — очаровательно лукава, инстинктивно находчива».

Ги словно рисует самого себя.

В 1881 года королева Испании Мария-Кристина уведомила хозяйку ресторанчика о своем визите. Эрнестина успокаивает своих слуг:

— Подумаешь, королева! Королева! Она из такого же теста, как и я! Подам-ка ей рубцы, этой даме! Уверена, что не так уж часто она их едала!

Королева отведала рубцы.

— До свиданьица, Королева! — бросила ей вдогонку Эрнестина, стоя на пороге дома.

Королева приезжала еще раз.


Начиная с 25 февраля 1883 года «Жиль Блас» начал публиковать с продолжениями первый роман Ги де Мопассана, который сам автор расценивал как подлинный акт своего писательского рождения. В тот же день битва за успех была выиграна. Роман получил признание благодаря тому, что появился в газете. Целомудренные привокзальные киоскеры, подчинявшиеся законам морали, установленным знаменитым сенатором Рене Беранже, который в своей нелепости дошел до того, что потребовал одеть в панталоны негритянок с Антильских островов, отказались продавать эту книгу. Вокруг «Жизни», несмотря на столь скромное название, которое не нравилось самому Ги, поднялась шумиха, назревал большой литературный скандал. В «Ла Жен Франс» от 1 мая 1883 года были опубликованы едкие стихи:

Никогда еще такого не бывало:

Под угрозой целомудренность вокзалов!..

Но не в том опасность гибельная скрыта,

Что разбиты рельсы или насыпь срыта.

«Если рельсы целы, — спросишь ты, мечтатель, —

Так чего же опасаться нам, приятель?»

Опасайся «Жизни» — нового романа

Дерзкого писателя Ги де Мопассана! [67]

Шустрый рифмоплет советовал Ги позаимствовать у Октава Фейе[68] его «пуховый стиль».

Однако вокзальное целомудрие вынуждено было капитулировать перед успехом книги. За восемь месяцев со складов Виктора Авара в киоски поступило 25 тысяч экземпляров романа «Жизнь».

Вслед за рассказчиком и журналистом романист торжествовал свою скандальную победу.


«Жизнь» явилась для автора подлинным испытанием сил. Уже с декабря 1877 года Мопассан вынашивал эту незамысловатую историю. «О да, это великолепно. Вот уж поистине настоящий роман, настоящая идея!» — сказал тогда Флобер. Между тем Ги мучительно, медленно продвигался в своей работе. Наступило лето 1878 года: «Это очень трудно, особенно трудно скомпоновать все события, соединить одну мысль с другой…» В 1879 году он уже почти потерял веру в себя: «Я все больше и больше ухожу от своего несчастного романа: боюсь, что пуповина оборвалась…» Однако успех «Пышки» вновь возвращает Мопассана к его основной цели — роману.

7 мая 1881 года «Голуа» публикует «Весенний вечер», один из эпизодов четвертой главы романа «Жизнь», сокращенный до размера рассказа. Предложения газет сыплются градом. Вспомнив о счастливом опыте с «Воскресными прогулками парижского буржуа», Мопассан поспешно роется в своих бумагах… Да, четвертая глава незаконченного романа вполне сойдет за рассказ. И «Прыжок пастуха» тоже…

Но, листая черновики, писатель вновь чувствует себя увлеченным самим произведением. Наброски обладают притягательной силой. В ноябре в Сартрувилле, по возвращении из Алжира, он вновь берется за роман, полный решимости завершить его. Для этого потребуется еще полгода. Трудно себе представить, что столь цельное произведение рождалось с такими муками.

В этом романе Ги поведал многое о себе самом, о своей любви к Нормандии, о своем детстве, проведенном вместе с Эрве в замке Гренвиль-Имовилль, и о мучительном конфликте между отцом и матерью. Один из самых ярких эпизодов мы находим в «Прыжке пастуха»: «Побережье от Дьеппа до Гавра представляет собою сплошную скалу вышиной около ста метров, прямую как стена. Местами эта длинная линия белых утесов внезапно понижается, и небольшая узкая долина с крутыми склонами, поросшими травой и морским тростником, спускается с возделанного плоскогорья к каменистому морскому берегу, где заканчивается лощиной, похожей на русло горного потока».

Глядя на дрожащие на ветру тополя Сартрувилля, Ги вновь вспоминает зеленые приморские долины. «Иногда в этих долинах, куда с силой врывается ветер морских просторов, ютится какая-нибудь деревушка». В одной из них хозяйничал священник, «суровый, и жесткий. Он вышел из семинарии, проникнутый ненавистью к тем, кто жил по законам человеческой природы». Подобно брату Арканжиа из «Проступка аббата Муре», этот священник ненавидит материнство до того, что способен раздавить каблуком щенящуюся суку, на которую глядят дети… Так вот, в этих гористых нормандских краях пастухи строят фургоны, похожие на лодки, в них они следуют за стадами овец. Однажды, застигнутый ливнем, священник хочет укрыться в одном из фургонов и наталкивается там на влюбленных. Вне себя от ярости, он запирает дверцу на крюк и скатывает фургон в пропасть, на скалы, где он «разлетелся вдребезги, как яйцо».

Эпизод этот заимствован из семейных преданий: такой случай произошел с Гюставом де Мопассаном, только закончился он не так трагично. Чтобы написать «Жизнь», как, впрочем, и все другие свои произведения, Мопассану приходится затрагивать недозволенные темы, предугадывать последствия их обнародования. Личная жизнь и творчество писателя тесно переплетены. Роман «Жизнь» был написан бесконечно нежным сыном Лоры и добровольным сиротой Гюстава де Мопассана.

Первый роман Мопассана включает в себя почти все темы, которые дотоле занимали писателя. Презрение к отцу, отвращение к материнству, глубокий пессимизм, любовь к родному краю, привязанность к воде, неотвязная мысль о смерти, незаконнорожденность, крушение веры в мать, в которой, ему казалось, был воплощен идеал женской чистоты, — с годами все это будет лишь усиливаться в его творчестве.

Мопассан расплачивался за первый роман своею собственной жизнью.


В «Жизни» перед нами постепенно выявляется искусство романиста. Основное своеобразие формы произведения заключается в том, что автор не чередует описание и действие, как это свойственно было роману того времени, а старается соединять одно с другим. Пейзажи и окружающая обстановка показаны глазами человека, охваченного глубоким волнением или занятого делом, — словом, человеком действующим, а не только наблюдающим. Так, юная Жанна знакомится с деревней, совершая путешествие со своим отцом перед тем, как поселиться в замке «Тополя», «стоявшем на скалистом побережье близ Ипора». Вся Нормандия Ги-ребенка увидена этой младшей сестренкой Эммы Бовари. «Чавкали подковы лошадей, а из-под колес летели брызги грязи». Дилижанс из «Пышки» катится дальше. В большинстве случаев роман до Мопассана, не считая Стендаля, был статичным. С приходом Ги роман претерпевает изменения. «Беспрерывный стук катящегося дилижанса» все еще звучит в ушах Жанны, когда она вместе с нами знакомится с замком, где ей суждено отныне любить, иметь ребенка и завершить обычную, достойную подражания жизнь.

Мы знакомимся с замком, настолько большим, что в нем могло «поместиться целое племя». Мы смотрим на него глазами наивной семнадцатилетней девушки, только что покинувшей монастырь. Вместе с ней рассматриваем мы мебель, обитую материей с вышивкой крестиком, представлявшей собою иллюстрации к «Басням» Лафонтена, рассматриваем гобелены. На них изображены Пирам и Тисба, и Жанна, сама того не ведая, читает в них свою собственную судьбу. Со времен Пенелопы вышивки наглядно передавали содержание мифов так же, как и помогали вышивальщицам скоротать медленно текущее время. Ги и сам видел где-то в другом месте на гобелене Тисбу, ожидающую своего возлюбленного под шелковичным деревом, и бегущую львицу с окровавленной пастью. Он видел, как испуганная Тисба, убегая, роняет шарф, а львица разрывает его в клочья. Он видел, как Пирам падает на колени перед окровавленной одеждой своей возлюбленной и, считая ее погибшей, извлекает свой меч и закалывается, а Тисба возвращается и, не в силах пережить смерть своего любимого, убивает себя. И тогда белые ягоды шелковицы наливаются кровью… Ги любит эту легенду, в которой есть что-то от Эсхила или Шекспира, а также и от того робкого представления о любви, которое он составил себе, будучи ребенком, и от того страха, который ему в детстве внушала любовь.

Пока дилижанс катится дальше и путешествие продолжается, мы наблюдаем восход луны и «широкий газон, который при ночном освещении казался желтым, как масло». Ночь завершается восходом солнца. После короткого отдыха мы отправляемся дальше. Спускаясь по склону до Ипора, мы видим покатую улицу, вдыхаем резкий запах рассола, нашему взору открывается море, «темно-синее и гладкое, уходившее вдаль, насколько мог видеть глаз». С Жанной и ее отцом мы привезем в замок великолепную камбалу, которую купила Жанна. И это мы с вами идем по берегу, «а камбала тащится жирным брюхом по траве».

Снобы от литературы не желают признавать Мопассана-романиста. Они просто плохо его читают и предвзято к нему относятся. Начало романа «Жизнь», влекущее читателя в длительное путешествие, дающее возможность увидеть мир глазами молодой девушки, — такой же шедевр, как и «Пышка».


После блистательной увертюры повествование следует за временем. Жанна встречает соблазнительного виконта де Ламара, который, кстати сказать, очень похож на Гюстава де Мопассана. Обручение молодых, вписанное в народный обычай «крещения» новой лодки, заставляет вспомнить того самого Октава Фейе, стилю которого Мопассану иронически рекомендовали подражать. Свадьба, неловкий супруг, дрожащая жена — все это оригинально постольку, поскольку касается темы, не подлежавшей в ту пору обсуждению. Несостоявшаяся брачная ночь, роды Розали, девушка-мать, сука, затоптанная священником-фанатиком, — здесь Мопассан, надо признаться, сделал все, чтобы шокировать читателя. Что же касается плохого сына и слабовольной матери, в этом у него было немало предшественников.

Виконт и Жанна садятся в лодку дядюшки Лястика в Ипоре и отправляются в Этрета — описание их поездки столь же прекрасно, как и полотно Моне: «Вдруг показались большие скалы Этрета, похожие на две ноги громадной горы, шагающей по морю, настолько высокие, что могли служить аркой для кораблей…»

Красной нитью проходит через весь роман история жизни самого автора.

После Ла-Манша, Этрета, с его скалами, с зубчатыми кронами величественного леса Пиана, на страницах романа возникает Средиземное море. Наконец-то познавшая счастье Жанна отправляется в свадебное путешествие, о котором она будет вспоминать со слезами на глазах по возвращении в Нормандию — точно так же, как и сам Ги годом раньше. «Доходя высотою до трехсот метров, эти поразительные утесы, тонкие, круглые, искривленные, изогнутые, бесформенные, неожиданно причудливые, казались деревьями, растениями, животными, памятниками, людьми, монахами в рясах, рогатыми чертями, громадными птицами, целым племенем чудовищ, зверинцем кошмаров, окаменевших по воле какого-то сумасбродного божества…»

Вот это настоящий, превосходнейший Мопассан!

Флобер «Простой души», «Мадам Бовари» и «Воспитания чувств» то и дело угадывается в первом романе «своего ученика». В 1878 году, в декабре, Флобер написал Ги: «Ничто никогда не бывает в жизни так плохо или так хорошо, как думают». Учитель не подозревал, что подсказывает Мопассану последнюю фразу романа.

Рукопись книги сохранилась и поныне — та самая, которая была передана издателю Авару 14 марта 1883 года. В раннем варианте романа Ги писал: «Жизнь, что ни говорите, — она никогда не бывает ни так хороша, ни так плоха, как о ней думают». Эта усложненная фраза самого Флобера была вложена в уста служанки. В дальнейшем Мопассан заставил женщину сказать проще: «Жизнь, что ни говорите, не так хороша, но и не так плоха, как о ней думают».

Если Мопассан и не повторил слово в слово выражение Флобера, то это все же именно Старик вдохнул жизнь в эту книгу — от первых до последних ее строк.


1 ноября 1883 года по рекомендации своего портного Ги де Мопассан взял к себе в услужение бельгийца Франсуа Тассара, искавшего место камердинера. Это был плотный молодой человек с крупным носом, тонким изогнутым ртом, с плоскими бакенбардами. Мопассан и портной настаивали на ливрее, но бельгиец с достоинством отказался от такого наряда. Мопассан был сначала в нерешительности, но, узнав, что в 1876 и 1877 годах Франсуа прислуживал Флоберу в доме одних знакомых на улице Мурильо (Франсуа припомнил даже, что за столом блюда подавались метру прежде, чем дамам), он отбросил все колебания, отказался от мысли о ливрее, и Франсуа приступил к исполнению своих обязанностей.

Франсуа Тассар прослужил у Ги с 1883 года до самой смерти писателя, и это обстоятельство воистину настоящая благодать для биографов. Несмотря на то, что первый том воспоминаний Тассара был опубликован почти двадцать лет спустя после смерти Мопассана, Ги частично был знаком с этими записками. Об их авторе он сказал: «У него хорошая память, видит он все очень точно и умеет передать виданное». А к концу своей жизни, говоря о возможной биографии как о неизбежном зле, он называет того же Франсуа как лучшего свидетеля его жизни.

Что же представлял собою Франсуа Тассар? Всего лишь покорнейшего слугу («Я, покорнейший слуга, проживший долгие годы с ним, знал его лучше, чем кто-либо другой»)? Или же поставщика воскресного чтива, как называют его Эме Дюпюи и сам Мопассан? И то и другое.

Писал Тассар с трудом. Когда ему надо было надписать книгу своих «Воспоминаний», то он вначале чертил с помощью линейки линии на форзаце, а потом уже выводил имя того, кому предназначалась книга. Мне попал в руки экземпляр книги Тассара, подаренный им Морису Мютерсу. Если в посвящении и нет орфографических ошибок, то совершенно явно, что Франсуа надписывал книгу, прикусив от усердия язык! Сохранилось письмо Франсуа, датированное 15 декабря 1891 года, адресованное адвокату Жакобу, которое я привожу ниже, сохраняя его орфографию:

«Мосье

Это я написал вчера адрис на Завищании моего доброго хозяина. Я не уверен что хорошо написал слово Монтмартр. Если оно не прешло прошу изтребоват. Примите мосье мои глубокие уважения и все мои благодарности.

Франсуа Тассар Шале де Лизер (sic).

Это столь же показательно, как и свидетельство Шарля Лапьерра, увидевшего в Тассаре «неоценимого Фронтена[69], который полагает, что льстит своему хозяину, торжественно объявляя: «Господин Маркиз вернувшись с выхода взад!»


Две книги Франсуа Тассара появились с перерывом почти в пятьдесят лет: «Воспоминания о Ги де Мопассане, написанные его камердинером Франсуа» в 1911 году, и «Новые воспоминания», опубликованные Пьером Коньи в 1962 году. Первый том, по-видимому, отредактирован кем-то неплохо владевшим французским языком. Второй без всяких прикрас воспроизводит стиль автора. Это издание благодаря всем его туманностям и неуклюжестям заключает в себе ту естественность, которой не хватает первой книге.

Вполне вероятно, наконец, что доктор Анри Казалис, один из самых преданных друзей Мопассана, просмотрел и литературно обработал страницы первой книги перед сдачей в печать.

Образ Тассара во втором издании выглядит более положительным, но менее убедительным. Самовлюбленный — это и Бувар и Пекюше одновременно, — хотя и преданный до самопожертвования, почтительный ханжа.

Вероятно, Мопассан, читая характеристику, данную ему Тассаром, не сумел бы удержаться от смеха: «Рассказчик, сочинивший триста новелл, чтобы показать человечеству его слабые стороны…» Можно себе представить «гр-р-р-андиозный» смех Милого друга и его жест при этом!

Франсуа Тассар часто ошибается, путает даты, искажает имена, добавляет инициалы и повсюду переходит границы приличия и дозволенного. Но между тем его «Воспоминания» создают ощущение присутствия Мопассана, тепла, простоты отношений между слугой и хозяином, преданности — одним словом, дружбы.


Зимой моряк-джентльмен из Ла Гийетт снова, помимо своей воли, становится завсегдатаем бульваров. Вот он на площади Оперы за столиком пивной, где официанты в длинных, до полу, фартуках, похожих на юбки, снуют между любителями пива и абсента. Выйдя с редакционного совещания у Артюра Мейера, Ги читает корректуру, а потом болтает со своим младшим коллегой — Танкредом Мартелем и старшим — Арманом Сильвестром.

— Наша эпоха — это благословенное время для подлецов и ничтожеств!

— Однако наука совершает чудеса, мой дорогой Мопассан!

— Да, но все это только новые формы страданий! А в остальном все будет как прежде! Гарсон, кружку пива! Все это ни к чему!

Молодой, красивый, вызывающий зависть, преуспевающий человек полон горечи. В ответ на его слова следует удивленная реплика Армана Сильвестра:

— Даже женщина!

— Да, Арман Сильвестр, даже женщина!

— Даже красота!

— В особенности красота! Красота, которой обладают женщины, становится орудием пытки для нас. Перечитайте «Манон Леско», «Опасные связи». Великолепная книга «Связи»! Ее считают аморальной. Что это значит — аморальная книга?

— Все же…

— Напротив, это самый полезный урок морали, когда-либо преподанный женскому роду. Вы ее читали?

— Читал и перечитывал и вполне с вами согласен.

— А потом еще и стиль, этот прекрасный стиль старого французского языка — стиль Прево в «Манон Леско», что и говорить!

Некоторое время спустя Мопассан напишет предисловие к новому изданию «Манон Леско». Мопассан всегда питал восхищение к вольной литературе XVIII века, в первую очередь он ценил аббата Прево, затем Шодерло де Лакло, маркиза де Сада и только вслед за ними Руссо, Дидро, Вольтера. Эта беседа в пивной свидетельствует о любви Ги к Манон, женщине-самке, к ее очарованию, беспечности и аморальности. Он ищет в каждой женщине «ее любовное и чувственное вероломство, нечто ненавистное, сводящее с ума Женское» и поэтому так восхищается романом, одухотворившим это извечно Женское. «Мы воочию видим ее… эту Манон; так живо представляем ее себе, как если бы сами встречали ее и любили… нам знакомы и этот веселый, лживый рот, и эти соблазнительные губы с ровным рядом белых зубов, четкая линия этих тонких бровей, и лукавый быстрый кивок… это опасное Женское, столь влекущее, столь вероломное».

Он безгранично восхищен своим любимым автором, который, игнорируя мораль вообще, описывает все происходящее объективно. Форма произведения Прево «великолепна и для современного романа», — говорит Ги, — а автор «блестящий знаток человеческих созданий… «Манон Леско» — натуралистический роман нашей эпохи».

И вдруг разговор надоедает Ги: «К чему все это?» И он уходит.

Арман Сильвестр допивает свою кружку и тихо говорит:

— Он грустный. Никто никогда не знает отчего.

Мопассан всегда так покидает общество, и это весьма характерно для него. Не уходит, а вырывается. Словно преследуемый беглец. Он исчезает, принося туманные извинения. И никому не приходит в голову, что он хотел бы скрыться от самого себя.

Ему всюду скучно. Он скучает в обществе светских дам, которым он все чаще наносит визиты: «Разум светских женщин напоминает рис, сдобренный кремом. Умом своим они обязаны образованию, полученному в Сакре-Кер[70], — это рис. Позднее добавляются банальности, почерпнутые в свете. Это уже крем, и приготовленное таким образом блюдо, которое предлагают вам, всегда одинаково!» Еще хуже, когда эти дамы хозяйничают в литературных салонах.

«Две трети своего времени провожу, скучая безмерно. Последнюю треть заполняю тем, что пишу строки, которые продаю возможно дороже, приходя в то же время в отчаяние от необходимости заниматься этим ужасным ремеслом… Я не способен любить по-настоящему свое искусство. Я слишком строго сужу его, слишком глубоко анализирую. Я чувствую, сколь относительна цена мыслей, слов и самого выдающегося ума. Я не могу заставить себя не презирать мысль, поскольку она ничтожна, и форму, поскольку она несовершенна».

Он скучает у Золя. Как-то во второй половине дня в ноябре 1885 года он скучает у Гонкура. Он глядит на своих собратьев: бледного и болезненного Доде, на Гюисманса, то чертовски неприветливого, то олицетворяющего саму вежливость, на Боннетена, скользкого автора скандального романа «Шарло забавляется», на утонченного Абеля Эрмана, на ворчливого и дружелюбного Анри Сеара, на издателя Шарпантье, который с ним весьма холоден, на Поля Алексиса, добродушного шутника, и на Эредиа, такого тонкого и чувствительного. «А Гонкур переходит от одной группы к другой, принимает участие во всех разговорах, потом снова садится, зажигает папиросу, опять поднимается, демонстрирует великолепные безделушки, рисунки старых мастеров, терракотовые статуэтки Клодиона».

Держась с ними на равных, а по существу, в стороне от них, то смеясь, то говоря слишком громко или же, напротив, храня непроницаемое молчание, Мопассан, человек, повсюду чувствующий себя не в своей тарелке, все так же скучает. И только женщины, путешествия, лодка да работа могут отогнать эту странную болезнь, которой в такой степени подвержены очень немногие.

3

Миленькие графини. — Первый портрет Потоцкой. — Двуликий Янус. — «Луизетта» в Антибе. — Увлечения 1884 года. — Дневник Муси. — Конец романа в письмах. — Свидание на «Променад дез Англе». — Византийская могила в Пасси


Когда Мопассан не работает, когда он не занимается греблей и не лечится, тогда он охотится за женщинами. На сей раз его любимая дичь — это молоденькие графини. Он завлекает их, как завлекают птиц, — подражая их пению. Они идут на приманку, хотя и презирают его. Он мстит им за это: рисует их в своих рассказах, но не может при этом избежать описания своего собственного трепета, когда какая-нибудь из них входит к нему «в вуалетке, мокрой от дыхания».

Он наделяет свою изысканную жертву размышлениями самого вульгарного свойства: «Кровать, мой друг, — это вся наша жизнь! На ней рождаются, на ней любят, на ней умирают». Нравоучительный и игривый, он неуклюже проповедует «Средство Роже»: «Если кто-нибудь из твоих друзей страшится волнений брачной ночи, то порекомендуй ему мою военную хитрость и заверь его, что нет лучше средства развязать завязки». А хитрость эта — представьте! — отправиться с визитом в ближайшее заведение Телье.

Графини прыскают со смеху, слушая историю Жанны, Эта дама, прибегая к тонким намекам, пишет своей подруге, что начнет изменять мужу, если он вновь не отпустит усы: «Нет, ты и представить себе не можешь, до какой степени эта маленькая щеточка над губой приятна для глаз и… полезна для… супружеских отношений».

Эти дамы кудахчут, повторяя его истории, которые он приспосабливает специально для салонного чтения. Госпожа де Галифе, урожденная Флоранс Жеоржина Лаффит, внучатая племянница банкира, жена палача Коммуны генерала Гастона Галифе, обратилась к Ги с просьбой почитать ей какой-нибудь из его рассказов. Он заставляет себя упрашивать. Она упрашивает. Наконец он соглашается.

— Я им такое преподнесу, что раз и навсегда отобью у них охоту приходить сюда, — говорит Ги Франсуа, подергивая себя за ус и мрачно торжествуя.

Ги достает только что законченную непристойную штучку «Хозяйка». В рассказе речь идет о дородной бретонке, которая сдает внаем комнаты, установив в своем доме пуританскую строгость нравов. Но молодой человек, от имени которого ведется рассказ, познакомился с очаровательной девушкой Эммой и привел ее к себе. Увы! Ему помешала непримиримая хозяйка. Появившись в одной сорочке на пороге его комнаты, держа высоко в руке свечу добродетели, она прогнала девчонку. Хозяйка читает нравоучение студенту. А он… он подхватывает ее и несет, отбивающуюся, туда, куда только что собирался уложить свою девчонку. И удивленная хозяйка ласково шепчет: «Ах, каналья… каналья!..»

Ги сообщает матери: «Вещица прошла, и даже с успехом. Однако это было уж слишком смело. Но что поделаешь, мы движемся с удивительной быстротой!»

Эти игривые короткие рассказы, в большинстве своем вульгарные, которыми прославленный автор военной темы маскирует свой страх перед безумием и смертью, в течение нескольких лет в изобилии выходят из-под его пера. Господин де Гарель встречает свою бывшую жену, с которой он в разводе, находит, что она куда красивей теперь, чем прежде, и хочет, чтобы она, став его любовницей, возместила ему те часы наслаждения, которые украла у него, изменяя ему. Женщина возмущена! Тогда он угрожает ей, обещая рассказать ее нынешнему супругу, что она в свое время изменяла ему, господину де Гарелю. Новый супруг не простит эти измены, о которых он ничего не знал. Женщина вынуждена уступить. Миленькие графини давятся от смеха.

В новелле «Встреча» ситуация совершенно противоположная. Барон д’Этрай застал когда-то свою жену — «парижскую куколку, утонченную, избалованную, изящную, кокетливую, довольно остроумную, не столь красивую, как обаятельную, в объятиях маркиза де Сер-винье». Некоторое время спустя он повстречает ее в Поезде, идущем в Канны. Они одни в купе. Подобно господину де Гарелю, барон д’Этрай чувствует, как былое опьянение овладевает им. Оставаясь ее законным мужем, он настаивает на своих правах. Но оказывается, с ним сыграли злую шутку: встреча была подстроена плутовкой баронессой. Свидетели, приглашенные ею, поджидают на перроне. Они убеждаются в том, что баронесса провела ночь наедине с мужем. К чему все это? А к тому, что она беременна! Баронесса решила «соблюсти внешние приличия». Маленькие графини прыскают со смеху.

В рассказе «Булавки» две любовницы одного и того же мужчины бывают у него поочередно и узнают друг о друге благодаря булавкам, которые вкалывают в драпировки. Дело кончается тем, что они встречаются.

«— И они продолжает встречаться?

— Как же, дорогой мой, — стали закадычными приятельницами.

— Так, так! А это не наводит тебя на мысль?..

— Нет, а на какую?

— Ах ты, балда! Да заставь же их снова по очереди втыкать… булавки».

— О, этот Мопассан! — хохочут возбужденные слушательницы.

— Вы знаете, он ведь и в жизни такой!

— Не может быть!..

— Даже хуже! Вы знакомы с графиней Эстель?

— С той, что живет в парке Монсо?

— С той самой. Так вот, дорогая моя, с ней и с ее кузиной Марией он и сыграл эту шутку с булавками.

— Ну и свинья! — бросает одна из собеседниц, позеленев от злости.

Серия рассказов о баронессе де Гранжери и маркизе де Реннедон относится к 1885–1886 годам. Маркиза входит к баронессе «возбужденная, в слегка измятой кофточке, в шляпе, чуть сбившейся набок:

— Уф! Дело сделано».

Она только что изменила мужу с Бобиньяком, «у которого ума с мизинец, но он человек порядочный и болтать не будет».

«— Но подумай, до чего это смешно!.. Подумай!.. У него (у мужа. — А. Л.) теперь совсем другой вид, и мне самой до того смешно… Подумай, что у него теперь на голове!..»

Ими овладел безумный смех, и в этот момент «появился грузный мужчина (муж. — А. Л.), краснолицый, с толстыми губами и висячими бакенбардами», который все повторял сиплым басом: «С ума вы сошли?.. С ума сошли, что ли?..»

Сатира? Скорее издевка! Баронесса де Гранжери, «чрезвычайно бледная и лихорадочно возбужденная», является к маркизе де Реннедон рассказать о том, что с ней произошло. Ужас! Она стояла у окна своей квартиры на улице Сен-Лазар и глядела на прохаживающихся девиц, подававших какие-то знаки мужчинам. Подражая, она тоже подала знак. Она не смогла удержаться — это было выше ее сил! И вот какой-то мужчина поднялся к ней в квартиру! О! Она, конечно, отбивалась! Но он и слушать ни о чем не желал! Так как муж должен был с минуты на минуту… возвратиться… баронесса уступила. Он оставил ей два луидора.

«— Только и всего?

— Только.

— Мало. Меня бы это унизило. И что же?

— Что же! Как мне быть с этими деньгами?

Маркиза раздумывала несколько секунд, потом ответила серьезным тоном:

— Дорогая… Нужно… нужно… сделать маленький подарок твоему мужу… Это будет только справедливо».

На сей раз графини хохочут до слез.

Одна из причин, вызвавших к жизни подобные рассказы, заключается в том, что Мопассан видел в своих прототипах и будущих читателей. Писатель настойчиво преследует свою цель. Подобно тому как он прекрасно знал «Лягушатню», так и здесь ничуть не заблуждается насчет этой среды. Разве не об этом говорит приводимый ниже отрывок из книги «На воде», лишенный всяких иллюзий: «За последние годы достаточным успехом пользуется и писатель. Кстати сказать, у него больше преимуществ: он умеет говорить, говорить долго, говорить много, говорить для всех, и так как ум — его профессия, можно слушать его и восхищаться им с полным доверием». С горечью говорит Мопассан о писателях: «Можно выбирать между поэтами и романистами. В поэтах больше идеального, в романистах больше неожиданного». «Итак, как только женщина остановила свой выбор на писателе, которого она хочет заполучить, то приступает к осаде с помощью комплиментов и всякого рода знаков внимания, с помощью баловства… Приметив, что он разнежен, растроган… она старательно подготавливает его успех, выставляет его напоказ… Тогда, почувствовав себя кумиром, он остается в этом храме…» Еще более прозрачно эта мысль высказана в следующей мстительной зарисовке без указания даты, в которой прозаик, вновь став поэтом, раздраженно жалит.

Игривая, томная с фронта и с тыла,

Она улыбается: «Как это мило!..»

Улыбка птенца в позолоченной сини,

Пустая улыбка красивой гусыни!

Трепещет в шелках, измождена,

Простого веселья не знает она.

И глупость из уст ее розовых льется, —

Пловец в ней утонет, никто не спасется[71].

Но ни один из добросовестно сделанных рассказов тех лет — с 1882 годаупо 1886 год — не сравним с откровенной горечью «Подруги Поля», с циничной нежностью «Мушки», с жестокостью протеста «Мадемуазель Фифи», с тонкой меланхоличностью «Иветты». Светские рассказы Мопассана — это тяжеловесные копии с поделок посредственных мастеров XVIII века. Где Ватто[72]? Где Мариво[73]? Где Манон, которой он поклоняется? Где Шодерло де Лакло?

Ги все это отлично сознавал, отрекаясь от себя же самого и подписывая выгодные пустячки псевдонимом Мофриньез, которым он пользовался до появления в свет «Пышки». Мопассан мог бы стать Роуландсоном, Хогартом, Константеном Ги[74], Тулуз-Лотреком этого Оленьего парка[75] буржуазии. Но он остался завсегдатаем салонов, которые презирал, но где тем не менее продолжал расшаркиваться с изяществом рыботорговца из Фекана.

13 марта 1884 года Ги писал из Канн одной красивой даме, мало чем отличавшейся от своих предшественниц, но, пожалуй, обладавшей более широким кругозором: «Когда я думаю, что принц Уэльский сам по себе славный малый, по своему духовному развитию ниже герцогов Орлеанских, король Испании и русский император ниже принца Уэльского, а итальянский король ниже всех их — я сам превращаюсь в идиота от изумления перед организацией человеческого общества». Несколько позже он напишет Эрмине о Каннах — этом «королевском задворке»: «Кругом одни высочества, и все они царствуют в салонах своих благородных подданных. Я же не хочу больше встреч ни с одним принцем, потому что мне не по душе простаивать целые вечера, а эти невежи не присаживаются ни на минуту и заставляют не только мужчин, но и женщин стоять на их индюшачьих лапках с девяти часов до полуночи из уважения к королевскому высочеству. Принц Галльский, который был бы очень хорош в голубой блузе нормандского торговца свиньями, хотя он больше походит на свинью, чем на торговца, повелевает «англичанами», а рядом с ним граф Парижский, настоящий слесарь, царствующий над аристократами, настоящими и поддельными… Рядом с двумя этими вельможами видишь, по крайней мере, сотню других владетельных особ: короля Вюртембергского, великого герцога Мекленбургского и т. д., и т. д. Каннское общество помешалось на этом. Без труда констатируешь, что современная знать не погибнет во имя идей, как погибла предшествовавшая ей знать 1789 года. Какие кретины!!!

Время от времени все принцы наносят визит своему сиятельному кузену в Монако. Тогда картина меняется, начиная с вокзала (каннского. — А. Л.). Всех этих высочеств, накануне не удостаивавших протянуть палец своим верным и высокородным служителям, склоненным в три погибели, теснят комиссионеры, задевают и толкают коммивояжеры, их заталкивают в вагоны в одну кучу с самыми обыкновенными, самыми грубыми и неотесанными людьми… И с ужасом замечаешь, что без предупреждения почти невозможно отличить царственное достоинство от мещанской вульгарности. Это восхитительная комедия, восхитительная… восхитительная… и я с бесконечным, вы слышите, — бесконечным наслаждением пересказал бы ее, не будь у меня друзей, очаровательных друзей между верноподданными этих гротескных фигур. И к тому же сам герцог Шартрский столь мил по отношению ко мне, что, право, я не могу решиться. Но искушение подзуживает, грызет меня…

Во всяком случае, все это помогло мне сформулировать следующий принцип, более истинный, будьте уверены, чем бытие божие.

— Каждый счастливый смертный, желающий сохранить честность мысли и независимость суждения, желающий взирать на жизнь, человечество и мир в качестве свободного наблюдателя, стоящего выше всяческих предрассудков, всяких предвзятых верований и всякой религии, должен решительно уклоняться от того, что называют светскими отношениями, ибо всеобщая глупость столь заразительна, что человек не может посещать подобных людей, видеть и слушать их, не — поддавшись, помимо своей воли, их убеждениям, их мыслям и их дурацкой морали.

Преподайте это вашему' сыну вместо катехизиса и разрешите мне поцеловать вашу руку».

«Но я вспоминаю о других особах, с которыми люблю беседовать. С одной из них вы, кажется, знакомы? Она не преклоняется перед властелинами мира (стиль-то каков! — А. Л.), она свободна в своих мыслях (по крайней мере, я так полагаю), в своих мнениях и в своей неприязни. Вот почему я так часто думаю о ней».

И дальше он весьма лестно изображает ее: «Ее ум производит на меня впечатление порывистой, непринужденной и обольстительной непосредственности. Это шкатулка с сюрпризом. Она полна неожиданностей и проникнута каким-то необычным очарованием». Короче, Ги хочет «через несколько дней поцеловать пальцы этой дамы» — традиционная фраза, имеющая для него особый смысл, и он посвящает ей «все, что в нем есть хорошего и приятного…».

Она — настоящая графиня, урожденная принцесса Пиньятелли ди Чергариа, дочь герцога ди Режина и благочестивой римлянки, жена графа Феликса Николаса Потоцкого, атташе при австро-венгерском посольстве. Эта чета космополитов — истые парижане. Отец Николаса Потоцкого, малообразованный вельможный пан, покинул Польшу около 1830 года. Потоцкие богаты, любят роскошь. Их пышный особняк на авеню Фридлянд, 27 зовется «Польским Кредитом» из-за постоянно кишащей там толпы попрошаек, нашедших себе пристанище во Франции. Шумная, капризная, легкомысленная, обольстительная Цирцея, Эммануэла Потоцкая — Сирена — очаровательная хозяйка салона. Она принимает свиту разношерстных поклонников, врачей, аристократов и литераторов, припомаженного Жервекса — плохого художника, но веселого малого; наблюдательного портретиста Жана Беро и ему подобного мемуариста Жак-Эмиля Бланша, сына психиатра, боготворящего ее и воссоздавшего впоследствии ее образ в автобиографическом романе «Америс» под именем принцессы Лючии Пеглозио; меланхоличного и светского Поля Бурже и строгого виконта Эжена де Вогюэ, славянофила, автора посредственного романа «Мертвые, которые говорят». Супруги не считают нужным скрывать свой разрыв, хотя и сохраняют «приличия». Это, однако, не мешает Николасу открыто «поклоняться» Эмилиенне д’Алансон.

Ги познакомился с сумасбродной графиней через своего друга Жоржа Леграна в 1883 году — еще до того, как был напечатан роман «Жизнь». Они не замедлили вступить с пылкой Эммануэлой в переписку, и в одной из записочек признательный и смелый Ги пишет ей: «Я в восторге. «Жизнь» великолепно расходится. Ничто не могло принести мне большего удовлетворения, чем этот успех. А знаете ли вы, что я в огромной мере обязан вам этим успехом? И на коленях я хотел бы отблагодарить вас».

Решительная, независимая, взбалмошная, опасная, зажигательная и холодная наркоманка — такова эта графиня. Ей Мопассан посвящает стихи, в которых волк становится вегетарианцем:

Растаял привычек дым.

Я слыл фривольным — а зря!..

Ведь нынче я одержим

Желаньями пономаря[76].

И этот флирт — непрерывная кадриль из разрывов, возвратов, малодушия, примирений, капризов — будет развиваться, подкрепленный искренней дружбой. Разумеется, Ги ведет одновременно несколько любовных интриг. Как выражаются на Бульварах, «он седлает четверку».

А между тем за этой внешностью припомаженного грузчика скрывается серьезный, несчастный, переменчивый Мопассан. «Уже несколько лет со мной происходит что-то странное. Все проявления жизни, которые прежде расцветали в моих глазах подобно зорям, кажутся мне вылинявшими… Когда-то я был весел! Все меня приводило в восторг: идущие мимо женщины, вид улиц, местности, где я живу. Меня волновал даже покрой моей одежды…»

Тот же двуликий Янус, которого так трудно распознать, признается несколькими годами позже Жану Бур-до, переводчику Шопенгауэра: «Подчас, на короткий миг, мне открывается красота в своей удивительной, страстной, неведомой, неосязаемой форме, едва освещаемая какими-то мыслями, какими-то отдельными словами, какими-то видениями, какими-то внешними красками, в какие-то определенные минуты жизни, — и тогда я превращаюсь в изумительно восприимчивый вибрирующий инструмент, инструмент для наслаждения. Я не могу этого ни передать, ни выразить, ни написать, ни рассказать. Я все храню в себе».

Когда же ему удается перенести это в творчество, то все, что он пишет, насквозь проникается и освещается ощущением красоты.

Сочетание большого художника и барышника богатых кварталов весьма озадачивает. «Красота» станет в конце его жизни святым Граалем, иллюзией, «Майей», его последним великим заблуждением.


Утомленный столь ненавистным ему Парижем, но вынужденный там жить, ибо в столице черпает он темы для своего творчества, Мопассан все чаще спасается бегством в Этрета, на юг, в Алжир, к морю, к воде, к лодкам.

В 1883 году Ги купил большую такелажную лодку «Луизетту» — «открытый вельбот», или, иными словами, старую лохань. Он любит ее страстно, как любил все свои лодки. «Моя лодочка, моя миленькая лодочка, вся белая, с сетью вдоль бортов». Со старым моряком Галисом Ги плавает «по тихому, уснувшему морю, голубому, бездонному, пронизанному той прозрачной голубизной, сквозь которую проникает нерезкий свет, достигая скал на морском дне».

В зимнем Антибе его восхищал мягкий климат и снег, лежащий на вершинах Альп. Отовсюду в этом сезоне приходили дурные вести: из Пьемона, из долины д’Аост, из Швейцарии. В горах свирепствовали разрушительные лавины. В Париже стояли десятиградусные морозы. Ги полной грудью вдыхал теплый воздух и эгоистически радовался тому, что может пока не покидать этот земной рай.

27 февраля 1884 года «Луизетта» выходит из каннского порта, салютует маяку, минует Секан, пересекает фарватер пролива Круазет и берет курс на Антиб. Позади остается Гаруп. Восточный ветер, опасный в это время года, усиливается. Галис быстро спускает паруса и на веслах идет против течения, отбрасывающего их к берегу, пьет ром и успокаивается лишь тогда, когда выносливый и крепкий Ги сменяет его и ставит лодку на якорь позади Антибского мола.

— Мосье, — говорит старый моряк, мокрый от пота, — мне думается, что ежели вы собираетесь плавать во всякую погоду, то надо бы обзавестись настоящим судном!


В марте 1884 года Ги все еще в Каннах, очаровательном в своем весеннем наряде. Он живет в близлежащем старом поселке на улице Редан. Однажды утром Ги получает послание от неизвестной дамы. «Сударь, я читаю вас и чувствую себя почти счастливой. Вы любите правду природы и находите в ней поистине великую поэзию… Конечно, мне хотелось бы сказать вам много приятных и удивительных вещей, но это так трудно сделать. Я тем более сожалею об этом, так как вы достаточно известны, и вряд ли я могу даже мечтать о том, чтобы стать поверенной вашей прекрасной души, если только душа ваша и в самом деле прекрасна…»

Вероятно, и на сей раз это какая-нибудь графиня? Нет! Это иной стиль! «Вот уже год, как я собираюсь вам написать, но… неоднократно мне приходила мысль, что я переоцениваю вас, а потому не стоит и браться за перо. Как вдруг два дня назад я прочла в «Голуа», что некая дама удостоила вас изящной эпистолой и вы просите адрес этой прелестной особы, чтобы ответить ей. Я тотчас же почувствовала ревность».

Закидываешь удочку на макрель, а вытягиваешь тунца! Ги вертит конверт в руках. Корреспондентка весьма немногословна. «Госпожа Р. Ж. Д, до востребования, Почтовое бюро, улица Мадлен, Париж».

«Теперь слушайте меня хорошенько. Я всегда останусь неизвестной — так лучше. Я не хочу увидеть вас даже издали — поворот вашей головы может мне не понравиться, и как знать?! Но я должна сказать вам, что я очаровательная женщина. Это приятная мысль побудит вас ответить мне…»

Мопассан отнюдь не противник такого вызова.

«Сударыня,

мое письмо, очевидно, не оправдает ваших ожиданий… Вы просите разрешения быть моей поверенной. Во имя чего? Я вас совершенно не знаю… Разве вся сладость чувств, связывающих мужчину и женщину (он хочет показаться ласковым. — А. Л.) («я говорю о целомудренных чувствах») (не отпугнуть бы! — А. Л.), не зависит прежде всего от приятной возможности видеться, разговаривать, глядеть друг на друга и мысленно восстанавливать, когда пишешь женщине-другу, черты ее лица… Возвращаюсь к письмам незнакомок. Я получил их за два года около пятидесяти или шестидесяти (он не преувеличивает. — А. Л.). Могу ли я выбрать из числа этих женщин поверенную своей души, как вы выражаетесь?»

Ирония и любовная диалектика — искусство довольно распространенное.

Незнакомка удачно парирует: «Ваше письмо, сударь, ничуть меня не удивило… Но, прежде всего, я не хотела стать вашей поверенной — это было бы слишком просто — и если у вас найдется время перечитать мое письмо, вы увидите то, что не соизволили уловить с первого раза иронический и дерзкий тон, который, как мне кажется, я позволила себе».

Ну что ж! Незнакомке понравилась хроника Ги о карнавале, и, напротив, она ничуть не одобряет другой его опус: «до чего банальна история старой матери, которая мстит пруссакам… («Старуха Соваж» была опубликована в «Голуа» 3 марта 1884 года). Ги хмурит брови.

«Между тем, чтобы привлечь к себе вашу стареющую нечуткую душу, достаточно, пожалуй, сказать следующее: блондинка, среднего роста. Год рождения — между 1812 и 1863. А что до моральных качеств… Нет, не стоит, а то вы еще подумаете, что я себя расхваливаю…»

Ги не медлит с ответом:

«Да, сударыня, второе письмо! Я удивлен (и это правда! — А. Л.). Я чуть ли не испытываю смутное желание наговорить вам дерзостей (не столь уж смутное! — А. Л.). Это ведь позволительно, раз я вас совершенно не знаю. И все же я пишу вам, так как мне нестерпимо скучно!»

Между тем Ги не может переварить критических замечаний по поводу рассказа о старухе и немцах. «Вы упрекаете меня за банальность образа старухи, отомстившей пруссакам, но ведь все на свете банально…» Неубедительно. Но разве можно все объяснить, рассказать, что он видел эту старую крестьянку, что он чувствовал то же, что чувствовала она, что ненависть к немцам все еще гнездится в нем?

Он предпочитает отшучиваться. Она знает, кто он такой. Он же о ней — ничего. Что ему остается? «Вы, правда, можете оказаться молодой и очаровательной женщиной, чьи ручки я буду счастлив расцеловать в один прекрасный день (ему явно это было бы по душе. — А. Л.). Но вы можете оказаться также и старой консьержкой, начитавшейся романов Эжена Сю». Вдруг им овладевает приступ горького откровения: «Но, видите ли, я никак не принадлежу к числу тех людей, которых вы ищете. Во мне нет ни на грош поэзии (ему никак нельзя отказать в трезвости. — А. Л.). Я отношусь ко всему с одинаковым безразличием и две трети своего времени провожу, безмерно скучая (опять! — А. Л.). Последнюю треть я заполняю тем, что пишу строки, которые продаю возможно дороже (подчеркнутый цинизм. — А. Л.), приходя в то же время в отчаяние от необходимости заниматься этим ужасным ремеслом (здесь уже он передергивает! — А. Л.), которое доставило мне честь заслужить ваше — моральное — расположение! (Реверанс мужчины перед женщиной. — А. Л.) Вот вам и мои признания. Что вы о них скажете, сударыня?»

Послания Ги тяжеловаты. Она отвечает письмами, полными живости и безрассудства. «Вы отчаянно скучаете! О! Жестокий! Это для того, чтобы не оставить мне и капли иллюзии относительно причины, которой я обязана вашему почтенному посланию от… клянусь вам, что понятия не имею ни о цвете ваших волос, ни о чем другом и что, как частное лицо, я вижу вас лишь в тех строчках, которыми вы изволите меня пожаловать, да еще сквозь ухищрения и позы, которые вы принимаете».

Оба они позируют. Во всяком случае, она рассудочна и язвительна. В тоне ее чувствуется превосходство, которое особенно досаждает Мопассану. Ее дерзость свидетельствует о том, что она не мещанка: «Ну что ж, для маститого натуралиста вы не так уж глупы…» Довольно скверное представление о натурализме.

Таинственная корреспондентка, снова возвращаясь к теме «банальности» в творчестве, не слишком-то отчетливо излагает свое отношение к ней: «Но искусство как раз и заключается в том, чтобы мы глотали банальность, восхищаясь ею вечно, как это свойственно природе с ее извечным солнцем, и старой землей, и ее…» Синий чулок! Никакого сомнения! «А эти банальные строчки о вашем ужасном ремесле! Вы принимаете меня за мещанку, которая видит в вас поэта (браво! — А. Л.) и стараетесь меня просветить. Жорж Санд уже бахвалилась тем, что пишет ради денег, а трудолюбивый Флобер…» Ги хмурится. «…Что же касается Монтескье…» Следует экскурс в историю литературы! Абзац о евреях и об их искусстве продавать подороже… И в тот момент, когда он приходит в ярость и готов разорвать письмо, она снова возвращается к шутливому тону: «Я вижу вас отсюда: довольно большой живот (это у него-то, у которого живот мускулистый, как у гладиатора! — А. Л.), слишком короткий жилет неопределенного материала (неопределенного! — А. Л.) с незастегнутой последней пуговицей (мерзавка! — А. Л.). И все же вы меня интересуете. Я только никак не пойму, как это вы можете скучать…»

Теперь все кончено. Это уж слишком. Таинственная корреспондентка касается больного места. «Вы не тот человек, которого я ищу… Я никого не ищу, сударь, и полагаю, что мужчины должны быть лишь аксессуарами для сильных женщин… Мой запах? Запах добродетели. («Сомневаюсь! — бурчит Ги. — Стулья дает напрокат в городском саду. Вот она кто!») Уши у меня маленькие, не совсем правильной формы, но красивые. Глаза серые. Да, я музыкантша… Если бы я не была замужем, разве осмелилась бы я читать ваши ужасные книги… Довольны ли вы моей покорностью? Если да, расстегните еще одну пуговицу (она настаивает на своем! — А. Л.) и думайте обо мне в сумерках. А нет… все равно! Я считаю, что этого и так слишком много в обмен на ваши лживые откровения… А что, если я мужчина?»

Она нарисовала толстого мужчину, дремлющего в кресле под пальмой на берегу моря. Ги оценил набросок. Он ведь тоже не раз иллюстрировал свои собственные письма. Он отмечает, что пишет уже третье письмо (3 апреля 1884 г.): «Вы цитируете, не оговаривая, одним махом и Санд, и Флобера, и Бальзака, Монтескье, и еврея Баарона, и Иова, и ученого Шпицбубе из Берлина, и Моисея! О! Теперь-то я вас знаю, прекрасная маска: вы преподаватель шестого класса в лицее Людовика Великого. Признаюсь, я уже и раньше догадывался об этом, так как ваша бумага издавала легкий запах нюхательного табака».

Здесь он не устоял и пустил в ход весь набор «шуточек» из арсенала гребцов. «На этом основании я собираюсь перестать быть галантным (да и был ли я таковым?) и стану обращаться с вами как с ученым мужем, то есть как с врагом. Ах, старый плут, старая школьная крыса, старый латинский буквоед, и вы намеревались сойти за хорошенькую женщину!»

Он хватил через край, ничуть не заботясь о хорошем или дурном вкусе своих «шуточек». «Какое счастье, что я не предупредил вас о своем пребывании в Париже! В противном случае я, пожалуй, однажды утром узрел бы у себя некоего обносившегося старичка, который, поставив свой цилиндр на пол, извлек бы из кармана пачку писем, перевязанных бечевкой, и сказал бы: «Сударь, я та дама, которая…»

Уязвленный, он позволяет себе указать на некоторые погрешности его портрета, нарисованного корреспонденткой:

«1. Живот значительно меньше.

2. Я никогда не курю.

3. Я не пью ни пива, ни вина, ни других спиртных напитков — ничего, кроме воды. Следовательно, блаженное ожидание кружки пива не может быть моим излюбленным состоянием… По правде говоря, я предпочитаю всем искусствам красивую женщину. А хороший обед, настоящий обед, изысканный обед я ставлю почти на ту же ступень, что и красивую женщину… А вот еще одна деталь! Я люблю держать крупные пари в качестве гребца, пловца И ходока. (Не смог снести «толстобрюхого». — А. Л.). Теперь, после всех этих признаний, господин классный наставник, расскажите мне о себе, о вашей жене — несомненно, вы женаты, — о ваших детях. Нет ли у вас дочки? Если да, прошу вас, подумайте обо мне».


Ядовитая корреспондентка вела дневник, которому суждено было увидеть свет. Она записала в воскресенье 15 апреля: «Осталась дома, чтобы ответить незнакомцу (Ги де Мопассану. — А. Л.). Собственно говоря, это я для него незнакомка. Он мне уже трижды ответил (она немало горда этим! — А. Л.). Он не Бальзак, которого боготворишь за все. Теперь я сожалею, что обратилась не к Золя (что за мысль, учитывая хотя бы характер Золя! Но она действительно влюбится в творчество автора «Нана» вскоре после прекращения переписки с Мопассаном. — А. Л), а к его адъютанту, талантливому и даже очень. Среди молодых он мне понравился больше всех. Однажды утром я проснулась, ощущая потребность, чтобы какой-нибудь знаток оценил по достоинству, как красиво я умею писать (I): я подумала и выбрала его».

Вскоре она написала ему четвертое письмо: «Я воспользовался (корреспондентка орфографически перевоплотилась в корреспондента. — А. Л.), сударь, свободным временем на страстной неделе, чтобы перечитать ваше собрание сочинений… Вы молодец, бесспорно. Я ни разу еще не читал вас последовательно и подряд, а потому впечатление у меня самое свежее. Есть от чего перевернуться моим лицеистам вверх тормашками, есть чем смутить все христианские монастыри… Что же касается меня, то я нисколько не целомудрен, я просто поражен, да, сударь, поражен тяготением вашего духа к чувству, которое г-н Александр Дюма-сын называет любовью. Это может превратиться в навязчивую идею, что будет весьма прискорбно…»

Она (или он) и не предполагает, как удачно это выражение! «Я знаю, что вы написали «Жизнь» и что книга эта проникнута чувством отвращения, тоски, отчаяния. Чувство, которое извиняет все, время от времени появляющееся в ваших произведениях, позволяет думать, что вы являетесь высшим существом, которому жизнь приносит страдания. Вот что ранило мое сердце…» Все ясно. Корреспондентка, без всякого сомнения женщина, угадала за маской грубияна человека с израненной душой.

«…Великий пожиратель женщин, я желаю вам всего хорошего… и с трепетом называю себя вашим преданным слугой

Жозефом Савантеном».

Ги отвечает, взбешенный тем, что в нем так хорошо разобрались:

«Мой дорогой Жозеф,

…Мы дошли уже до точки, когда можем говорить друг другу «ты», не правда ли? Итак, я говорю тебе «ты», и наплевать, если ты недоволен!.. Адресуйся тогда к Виктору Гюго — он назовет тебя «дорогим поэтом». Знаешь ли, для школьного учителя, которому доверено воспитание невинных душ, ты говоришь мне не особенно скромные вещи! Как? Ты ни чуточку не стыдлив? Ни в выборе книг для чтения, пи в своих сочинениях, ни в своих словах, ни в своих поступках, не так ли? Я так и предполагал.

И ты думаешь, что меня чем-нибудь можно заинтересовать? И что я смеюсь над публикой? Мой бедный Жозеф, под солнцем нет человека, который бы скучал более меня».

Он и в третий раз не сумел удержаться от того, чтобы не вспомнить о своем недуге.

«…Так как мы откровенны друг с другом, то предупреждаю тебя, что это мое последнее письмо. У меня нет никакого желания познакомиться с тобой. Я уверен, что ты безобразен, и вдобавок нахожу, что послал тебе уже достаточно автографов вроде этого. Известно ли тебе, что они стоят от десяти до двенадцати су за штуку, в зависимости от содержания?

А кроме того, я собираюсь снова покинуть Париж».

Это «снова» изобличительно, оно, как вспышка молнии, освещает все закоулки души Мопассана.

«…Я поеду в Этрета, чтобы переменить обстановку, а также и потому, что в данный момент смогу пожить там в одиночестве. Больше всего люблю быть в одиночестве. Таким образом, по крайней мере, я скучаю молча».

Незнакомка тотчас же отвечает:

«Итак, это все, что вы нашли возможным ответить женщине, виновной, быть может, только в неосторожности? Красиво! Разумеется, Жозеф наделен всеми пороками, поэтому он так обиделся… Короче, вы могли бы, мне думается, оскорбить меня с большей выдумкой».

Верно. В чем причина возникновения этой истории, которая обернулась так плачевно?

Незнакомка сама легко распутывает весь клубок: «Почему я написала вам? Просыпаешься одним прекрасным утром и считаешь, что ты существо редкое, окруженное дураками. Что, если я напишу человеку известному, человеку, достойному понять меня?.. Быть может, он станет твоим другом… Тогда спрашиваешь себя: кому же? Вот так-то я и выбрала вас». Она не может себе простить то, что ей пришла в голову эта наивная мысль: «Та точка, до которой мы дошли, как вы говорите, дает мне право признаться вам, что ваше отвратительное письмо испортило мне настроение на целый день. Я задета так, словно все ваши оскорбления и впрямь относятся ко мне. Какой абсурд! С удовольствием прощаюсь с вами. Если у вас еще сохранились мои автографы, перешлите их мне. Что касается ваших, то я их уже продала в Америку по сумасшедшей цене».


В своем дневнике незнакомка запишет в пятницу 18 апреля: «Как я и предвидела, все кончено между моим писателем (sic) и мною. Его четвертое письмо грубое и глупое».

Из Ла Гийетт Ги возобновляет переписку, заигрывает с незнакомкой:

«Итак, сударыня, я задел вас за живое. Не отрицайте этого. Я в восторге. И униженно прошу прощения… Знаете ли вы испытанное средство, позволяющее на балах Оперы узнавать светских женщин? Их щекочут. Проститутки привыкли к этому и просто заявляют: «Ну, хватит!» Порядочные же женщины очень сердятся. Признаюсь, я ущипнул вас весьма неподобающим образом, и вы рассердились. Теперь прошу у вас прощения… Поверьте, сударыня, я не так груб, не так скептичен и не так непристоен, каким я проявил себя по отношению к вам. Но помимо воли я питаю большое недоверие ко всякой таинственности, ко всему незнакомому и к незнакомкам… Я и сам надеваю маску, когда имею дело с замаскированными людьми. На войне это допускается. А благодаря хитрости я почти разгадал вашу душу.

Еще раз простите.

Целую незнакомую ручку, которая пишет мне. Ваши письма, сударыня, в вашем распоряжении, но я передам их лишь в ваши руки».

Корреспондентка 23 апреля заносит в свой дневник следующую запись: «Розали принесла мне с почты письмо от Ги де Мопассана: пятое и самое лучшее письмо. Итак, мы опять в мире. И затем в «Голуа» напечатана его великолепная статья. Я чувствую, что смягчилась. Удивительно! Человек, с которым я незнакома, занимает все мои мысли. Думает ли он обо мне? Почему пишет мне?»

Зачем она опять становится синим чулком? Ведь она же вышла победительницей из игры!

Раскаяньем ваш осветился взор.

Не следует ли вас простить, сеньор? [77]

И зачем она признается в мании величия?

«…Я прощаю вас, если вы настаиваете, потому что я больна. И так как со мной еще никогда ничего подобного не случалось, то мне вдруг стало жаль и себя, и весь мир, и вас, который нашел способ стать мне столь неприятным… Смешно, конечно, клясться вам, что мы созданы понимать друг друга. Вы меня не стоите. Я очень сожалею об этом. Ничего не могло быть приятней для меня, чем признать за вами все превосходства, за вами или за кем-нибудь иным…»

Ребяческая мечта надменной гордячки, которая помимо своей воли выдала разочарование и смятение души! Ги написал еще раз. Ответа не последовало. Незнакомка положила конец переписке, начатой по ее же инициативе.

Кто же она, эта незнакомка? Ловелас, который, сам того не ведая, борется с бледной спирохетой, не знает также, что интригующая его корреспондентка больна чахоткой. Но она знает. В первые дни нового года она записывает в своем дневнике: «Да, у меня чахотка, и процесс идет полным ходом». Синий чулок — но умирающий синий чулок («у меня нет друзей. я никого не люблю, и меня никто не любит»), отдающий себе отчет в своих возможностях, «талант, который только заявил о себе, и смертельная болезнь» (24 марта). Несчастная незнакомка взывает о помощи к человеку, также обреченному на смерть. Мусе (Марии Башкирцевой) оставалось жить всего шесть месяцев[78].

Это была русская девушка, капризная и изысканная, несносная и трогательная, маленькое прозрачное существо, кокетничавшая перед лицом собственной смерти. Она хотела оставить свой дневник какому-нибудь писателю. Мария цеплялась за этот дневник как за единственную надежду пережить саму себя. Тотчас же после «разрыва» с Ги, 1 мая 1884 года, она напишет предисловие к дневнику. Она думала о Мопассане как об исполнителе ее завещания. Вместо того чтобы прямо ему об этом сказать, что его безусловно бы растрогало, она жеманилась. Грубость Милого друга, стоящего на пороге могилы, обескуражила этот хрупкий оранжерейный цветок Санкт-Петербурга.

Из переписки, опубликованной Пьером Борелем, мы узнаем, что Мопассан позднее напишет о Марии другой русской девушке, из Симиэза, которая также пожелала завязать с ним роман в письмах: «…Действительно, я ответил мадемуазель Марии Башкирцевой, но никогда не хотел встретиться с ней… Она умерла. После ее кончины — хотя мне и ничего не было об этом известно — ее мать дала мне знать, что у нее имеется еще несколько писем Марии, адресованных мне. Я и с ними не пожелал ознакомиться, несмотря на просьбы, которыми меня одолевали».

Такова версия самого Мопассана об их отношениях. Ее достоверность в главном вне всякого сомнения. Пьер Борель считает, что Ги все же встречался с Марией в Ницце, где она жила на Променад дез Англе, 65, в прекрасном саду с огромными пальмами, зонтичными соснами и эвкалиптом. От сада ныне осталась одна лишь сосна, простирающая горестную длань над улицей. Мария читала, лежа в шезлонге, подле маленького журчащего фонтана. Скрип шагов по гравию заставил ее поднять голову. Тотчас же она узнала его. О чем они говорили — никому не известно. Вернувшись в Канны, Ги будто бы сказал своему слуге Франсуа:

— Я расцениваю свою дружбу с мадемуазель Башкирцевой как нечто очень серьезное.

Этого нет в «Воспоминаниях» Франсуа. Какой же вывод следует сделать?

Борель пишет, что назавтра Мария якобы сообщила своей подруге: «Наконец я его увидела и окончательно позабыла о неприятном впечатлении, которое оставили его письма. Он необыкновенно обаятелен, его глаза смутили меня. Прекрасные голубые глаза, но по временам взгляд их становится удивительно неподвижным».

Разумеется, письмо это не обнаружено. Опять сомнения? Или мистификация?


В 1877 году, сотрудничая в «Репюблик де Летр» Мендеса, Ги проникся искренним расположением к секретарю редакции Боду де Морселе, достойному доверия свидетелю.

Бод уточнил некоторые подробности. Однажды вечером, выходя из почтового бюро по улице Мальзерб, Мопассан встретил Бода.

— Я страшно зол, — говорит Ги. — Мадемуазель Башкирцева пишет мне письмо за письмом «до востребования» и заставляет ходить за ними на почту. Но с меня хватит. Я с ней незнаком. Чего она от меня хочет? Может быть, она мечтает о любовной встрече? Так пусть изволит сказать об этом!

Если Бод не ошибся, то незнакомка недолго оставалась незнакомкой. Однако романтическое свидание в Ницце весьма сомнительно. Достоверно лишь то, что Мопассан никогда не получит дневника Марии и что она, мечтавшая остаться в памяти людей, прославится благодаря этому дневнику, предназначенному только для него одного.

Несколько лет спустя Ги с одной из своих приятельниц пришел на кладбище в Пасси и остановился у аляповатого памятника в византийском стиле. То была могила Марии. Мопассан долго глядел сквозь решетку на часовню. Наконец он произнес:

— Ее надо было засыпать розами. О, эти буржуа! И подумать только, что они способны и мне поставить подобный балаган!

4

Труп в Сен-Ромен. — Речной Филеас Фогг. — «Возвращение» и нормандские рассказы. — Запах эфира. — Магараджа горит. — «Иветта», или «Лягушатня» в розовых тонах. — Интуитивная психология глубин. — Шопенгауэр и Спенсер. — «Я никогда не любил»


Мопассан шагает по Руану, в шуме и толкотне Сен-Роменской ярмарки. Его, как всегда, забавляют предприимчивые балаганщики, которых нормандские землепашцы зовут «что угодно покажет», великанши и борцы, увешанные медалями. Больше всего ему здесь по вкусу запах копченой селедки — «я люблю этот запах, знакомый мне с раннего детства, но вам он вряд ли бы понравился».

Робер Пеншон сопровождает его. Они идут обычным шагом, а между тем что-то неуловимо изменилось. Пожалуй, его товарищ по лицею Корнеля кажется теперь моложе Ги. Он выглядит почти студентом! Разве мужчины не одинаково стареют? Они останавливаются перед ярмарочным балаганом — там, где когда-то разыгрывали «Искушение святого Антония», но вместо Флобера и Буйле теперь иные зрители: Мопассан и Пеншон. Тот же седой комедиант, «скрипач», умилявший Буйле, пиликает как прежде, но он уже так одряхлел, так дрожит от холода, что его товарищи повесили ему на шею объявление: «Продается по случаю расстроенного здоровья».

Ги поднимается по ветхим деревянным ступенькам, движимый потребностью увидеть еще раз, «быть может в последний раз» (он подумал: «Ведь я еще так молод»!), флоберовского «Святого Антония».

Под навесом шумят ребятишки. Они сосут леденцы — маленьких липких ангелов. Под пронзительный скрип колец занавес медленно раздвигается, открывая молящегося святого Антония. А вот и свинья! «Юные зрители смеются, машут руками…» Ги сжался, чтобы не разрыдаться. «И мне чудится, что я тоже один из этих ребят… Во мне внезапно пробуждаются ощущения давних лет; и, охваченный воспоминаниями, словно в какой-то галлюцинации, я чувствую, что вновь стал малышом, который некогда смотрел на это зрелище».

Рассказ этот был опубликован в «Голуа» 4 декабря 1884 года. Ги уже далеко не тот, каким был когда-то хроникер Мофриньез, галантный кавалер Потоцкой и циничный корреспондент несчастной Марии Башкирцевой, уже покоящейся в могиле. Мопассан нередко будет спрашивать себя, погружаясь в тоску и страдания: «Счастливые люди, крепкие и здоровые, — способны ли они по-настоящему понимать, постигать, выражать жизнь, нашу жизнь, столь беспокойную и короткую? Доступно ли им, этим благополучным людям, видеть все несчастья, все страдания, которые окружают нас, чтобы заметить, что смерть косит беспрестанно, повседневно, повсюду, жестоко, слепо, фатально?»

И это настроение будет усугубляться, составляя резкий контраст цветущему виду Нормандца. Как горьки строчки из его письма 1890 года, обращенного к неизвестной: «У меня бедное, гордое и стыдливое человеческое сердце, то старое человеческое сердце, над которым смеются, а оно волнуется и заставляет страдать мой разум. Моя душа — это усталая душа латинского народа… Я из числа людей, у которых содрана кожа и нервы обнажены. Но я об этом не говорю, этого не показываю и даже думаю, что очень хорошо умею скрывать свои чувства».

— Ты плохо себя чувствуешь, Ги? Ты бледен…

— Ничего, ничего, ничего! Свет лампы раздражает глаза… Больно…

Луи Буйле, Флобер! Как они смеялись! Ги до крови кусает губы… Они выходят из балагана. Снова собирается дождь. И впрямь Руан — это ночной горшок Франции! Ги встряхивается и ударяет Робера по плечу.

— Пошли на улицу Шаретт! Да здравствует тетушка Касс… боже праведный!

— Видишь ли… с моим положением, — начинает Пешпон.

Еще более сильный удар по плечу заставляет его замолчать. Под густым дождем, проколотым фонарями модных кабаре английских барменш, двое завсегдатаев «Лягушатни» спешат в местное «заведение Телье», что недалеко от собора. Там меланхолия Милого друга развеется в дым под нестройные звуки механического пианино, играющего — о чудо! — вальс из «Фауста».


Трезвым, ясным взглядом окидывает Мопассан зеленые воды, медленно текущую реку. Конечно, он по-прежнему любит Сену, но он упрекает ее в том, что она холодна, что она изменилась.

— Нынче гребцы носят монокли! — ворчит он.

С одним из своих приятелей (нам известны только его инициалы. — М. А.) он отправится вниз по реке от Парижа до Руана. Но господин де Мопассан уже не Жозеф Прюнье. Отныне за этим речным Филеасом Фоггом повсюду следует его Паспарту[79] и доставляет вещи господина к пристани Мезон-Лаффиит.

Милый друг распрямляет плечи, снимает пиджак и остается в тельняшке. Он долго натирает руки специальной мазью, предохраняющей от волдырей. Приятель садится сзади, а обеспокоенный Франсуа держит лодку.

Десятка три зевак аплодируют первому взмаху весел. Ялик подпрыгивает, делает рывок, и рулевой едва удерживается на своем месте. Но куда же делась мадемуазель Мушка?


В Этрета опять та же непроходящая депрессия, смертельно тоскливое «к чему все это?». Мопассану никак не удается забыться в своей тучной, сочной Нормандии. Она по-прежнему дает пищу творчеству писателя, но уже не может накормить досыта человека.

В июле 1884 года он публикует новеллу «Возвращение»: несколько страниц, подлинный шедевр. Человек бродит вокруг дома Мартен-Левеков, на самой окраине деревни. Это моряк Мартен, якобы погибший на Новой Земле. После исчезновения моряка его жена — Марте-ниха — вышла замуж за Левека. После стольких лет разлуки они все же встретились, Мартен и Мартениха! Как быть? Священник рассудит. В ожидании решения прежний и новый супруг, возвратившийся с рыбной ловли, отправляются выпить по рюмочке.

Это новый Эсхил, раскрывающий жизнь ловцов трески. Но диалектика драмы здесь прямо противоположная: из катастрофы следует незначительный вывод. «Вот и ты, Мартен?» — «Вот и я…» Больше нечего сказать.

«Возвращение» — это великолепное введение к нормандским рассказам. Никогда не знаешь толком, плакать тебе или смеяться над служанками, беременными от кучера, который не брал с них платы за проезд в дилижансе, над парализованным толстяком Туаном, которого жена заставляет высиживать яйца, над бочонком, подаренным папашей Шико мамаше Маглуар для того, чтобы споить ее и затем завладеть фермой, или над зверем дяди Бельома, страшным чудовищем, оказавшимся затем «всего лишь блохой в ухе». До чего же комичен глухонемой пастух Гараган, обманутый своей замарашкой! А как трагичен Буателль из Туртевилля, влюбленный в негритянку! Он привозит ее в дом своей матери, а потом говорит ей: «Она не хочет, моя мать, она находит, что ты слишком черна!»


Мопассан проводит в Ла Гийетт добрую половину лета 1884 года. Он приезжает туда поездом, сходит у железнодорожной ветки Иф. Отвратительная наемная колымага, всегда одна и та же, довозит его до Этрета.

Ей подымается в восемь утра, не завтракая, садится к столу и работает до двенадцати. Холодное обтирание придает бодрости, и он завтракает. После обеда стреляет из пистолета сорок-пятьдесят раз. Потом идет к морю. Он ведет жизнь трудовую, здоровую, иногда разнообразя ее забавными выходками. Между тем ему приходится каждое утро промывать глаза.

— Не знаю, Франсуа, может, это с дороги, но у меня сильнейшая мигрень. Попробую растереть затылок вазелином, если к одиннадцати часам не станет легче, понюхаю эфир.


В этом сезоне взоры всех парижан, отдыхающих на побережье между Амонской и Авальской бухтами, прикованы к необыкновенному индусу, окруженному тучей «пестрых принцев».

Вся компания благородных индусов с большой помпой отправляется купаться в Рош-Бланш, принимая Ла-Манш за реку вроде Ганга! Старый магараджа, глава делегации, изучающей постановку военного дела в различных странах Европы, скоропостижно умирает от язвы горла. Согласно своей религии он должен быть предан огню. Мэр города господин Боссе в большом затруднении. Он просит разрешения в префектуре и предлагает дату и время церемонии — глубокой ночью, между часом и двумя. К вечеру все еще нет ответа из Руана. Добропорядочный нормандец советуется с именитыми людьми:

— А вы, господин Мопассан, что думаете по атому поводу?

— Я думаю, что следует уважать волю и религию этого человека.

— Конечно, конечно. Вот почему я им и сказал, что, если не получу ответа до вечера, распоряжусь сам.

В казино парижане танцевали мазурку. С моря дул сильный ветер. Индусы принесли магараджу на носилках к костру, сооруженному у подножия скалы, положили тело головой к востоку, облили его керосином и обложили сосновыми досками. «Один из индусов, наклонившийся над бронзовой жаровней, вдруг выпрямился, подняв руки, согнутые в локтях, — и на огромной белой скале внезапно выросла перед нами колоссальная черная тень — тень Будды…» Морские птицы, разбуженные искрами, улетали прочь. В какой-то миг доски обрушились, и «тело открылось все целиком, почерневшее, на огненном ложе, оно пылало длинными языками синего пламени».

К пяти часам утра от костра осталась лишь куча пепла.

Ги был потрясен. «Итак, я видел, как человека сожгли на костре, и это возбудило во мне желание исчезнуть подобным же образом. Так все кончается сразу. Человек ускоряет медленную работу природы… Плоть умерла, дух отлетел. Очистительный огонь в несколько часов распыляет то, что было живым1 существом».

Утром, когда открылся телеграф, мэр получил ответ из префектуры: «Сожжение категорически запрещается!» Кто кого хотел оставить в дураках? Префект, не торопившийся с ответом, а потому опоздавший, или же мэр, вынудивший его так поступить? Господин Боссе никаких сообщений более не получал, а для Этрета сожжение оказалось великолепной рекламой. Еще целую неделю спустя курортники разыскивали на пляже остатки пепла. И даже на следующий год какой-то ловкач продолжал торговать им.


26 октября 1884 года сияющий, возбужденный Ги приезжает в Ла Гийетт и бросается к Франсуа. Тот преспокойно кормит петуха.

— Франсуа! Я закончил «Милого друга». Надеюсь, он понравится тем, кто требовал от меня длинных историй… Что касается журналистов, пусть выбирают оттуда, что им больше понравится. Я готов ко всему!


Прежде чем приступить к анализу этого большого романа, следует внимательно прочитать новеллу «Иветта», которую Мопассан писал одновременно с «Милым другом». Иветта — единственный женский образ, бесспорно удавшийся писателю вовсе незнакомому с подобными женщинами.

Он обращался к этому сюжету еще в 1882 году, в рассказе «Ивелин Саморис». Журналы осаждают его бесконечными просьбами, предлагают ему высокие гонорары, и он, согласившись, так же как и в случае с «Воскресными прогулками парижского буржуа», берется за использованную ранее тему, подштопывая и улучшая ее.

«Иветта» будет печататься на страницах «Фигаро» с 29 августа по 19 сентября 1884 года. Не успеет Ги закончить новеллу, как она покажется ему малоинтересной, и он даже не разрешит Авару издать ее отдельной книжкой. «Могут подумать, что я придаю ей большее значение, чем она заслуживает. Я хотел — и это мне удалось — воспроизвести изысканную манеру Фейе и К0. Это изящная безделка, а не психологический этюд. Это ловко, но не сильно…»

Столь суровое суждение несправедливо. Аргумент неубедителен. Жан де Сервиньи и Леон Саваль, молодые прожигатели жизни, приходят с визитом к маркизе Обарди и ее дочери Иветте. Маркиза — куртизанка, дочь ее — чистая наивная девушка. У куртизанки Обарди, на берегу Сены, двое молодых людей — красавец великан и чувствительный юноша, — соприкоснутся с причудливостью женской натуры и воды.

Поместье маркизы Обарди стояло высока над излучиной Сены, «которая поворачивала к Марли у самой ограды сада». «Мюскад»[80] — Жан де Сервиньи — влюбляется в молодую девушку (подобно Мопассану, из одной лишь прихоти), хотя и отлично знает, что на дочери куртизанки не женятся. Они подолгу прогуливаются вдвоем, и описания этих прогулок — блистательные страницы и творчестве Мопассана. «Кругом стояла тьма, густая, чернильная тьма. Но небо искрилось огненными зернами и, казалось, сеяло их по реке — темная вода была вся в звездной россыпи». Вопреки ожидаемому Мюскад обнаруживает, что девушка — невинное существо. Его друг, «Геркулес у Мессалины», развлекается с матерью, а Мюскад сталкивается с чистотой дочери. По ее просьбе он везет ее в «Лягушатню».

И вот снова перед нами река — смех, толчея, тяжелые застойные запахи. Но краски, которыми Ги живописует реку, теперь совсем иные, чем в рассказе «Подруга Поля». Его привлекает игра теней, которые бросают на молодые лица колеблющиеся листья деревьев, — это скорее Ренуар, а не Тулуз-Лотрек.

Мюскад — это двойник самого Мопассана, только более молодой и легкомысленный, более пошлый, более нежный и менее молодцеватый.

Во время одной сцены, как бы предвосхищающей знаменитые эпизоды современного кинематографа, Иветта ведет с Мюскадом честную игру. Она спрашивает молодого человека о среде, окружающей ее мать. Он отвечает без утайки. Конечно же, ее мать окружена проходимцами. Конечно же, ее мать всего лишь содержанка! Правда, открывшаяся девушке после многих лет полного неведения, чуть не доводит ее до самоубийства (это одна из тех побудительных причин, которыми автор романа «Пьер и Жан» пользуется чаще всего). Решение, принятое Иветтой, усугубляется еще и тем, что в отблеске ночной грозы она видит свою мать, разомлевшую в объятиях друга Мюскада, Геркулеса-лодочника.


Многие добросовестные критики считали и поныне считают Мопассана писателем поверхностным. Большего недоразумения и быть не может! Мопассан рассказал о таких глубинах человеческой души, объяснить которые смогла лишь современная психология.

В этом смысле Мопассан занимает место между Шарко и Фрейдом. В рассказе «Магнетизм» он изображает мужчину, увидевшего во сне знакомую женщину, к которой он никогда не испытывал желания. Женщина эта обнажена. Он овладевает ею. Назавтра он идет к ней в гости, и она отдается ему. Мопассан устами своего героя объясняет: «Быть может, какой-нибудь ее взгляд, на который я не обратил внимания, дошел до меня в тот вечер в силу таинственных, бессознательных возвратов памяти, которые нередко восстанавливают перед нами все упущенное сознанием, все, что прошло в свое время незамеченным!» Превосходный анализ.

Есть, однако, и более убедительные примеры.

В первом варианте «Иветты» — в «Ивелине Саморис» — героиня, возмущенная поведением своей матери, кончает жизнь самоубийством. В «Иветте» же Мопассан отказывается от такого финала, чтобы оттенить саму попытку Иветты к самоубийству, приобретающему куда более сложный и непостижимый характер, как это часто бывает в жизни.

Тонко описанная во всех деталях попытка Иветты к самоубийству становится псевдосамоубийством — наполовину симуляция, наполовину искренний порыв — один из тех противоречивых поступков, на которые толкает женщину и действительное желание умереть, и стремление прибегнуть к сентиментальному шантажу как естественному проявлению слабости. Все это стало предметом изучения психиатров значительно позднее. Иветта хочет умереть, но в то же время подсознательно действует так, чтобы остались шансы на спасение.


Уже несколько раз тень Шопенгауэра скользнула по этим страницам. Чем можно объяснить симптомы душевного недомогания, столь частые в произведениях Мопассана? Больной писатель сам являлся объектом своих собственных наблюдений — это верно. Но верно также и то, что в очень молодом возрасте он уже увлекается Шопенгауэром, одним из исследователей психологии душевных глубин.

В рекламной статье, которую Мопассан, дабы обеспечить успех сборнику «Меданские вечера», опубликовал несколькими годами ранее в «Голуа», мы читаем: «Я бесконечно восхищаюсь великими корифеями этой школы (романтизма. — А. Л.), хотя разум мой при этом нередко возмущается, ибо я считаю, что жизненная философия Шопенгауэра и Герберта Спенсера гораздо глубже, чем взгляды знаменитого автора «Отверженных». Упоминания о философе из Данцига, умершем десять лет спустя после рождения Ги, изобилуют в его произведениях. В рассказе «У смертного одра» Мопассан создает редкий для него образ симпатичного немца, но этот немец особый: он знал Шопенгауэра.

«Я благоговейно взял книгу (с пометками Шопенгауэра. — А. Л.) и стал разглядывать непонятные мне слова (готический алфавит. — А. Л.), в которых запечатлелась бессмертная мысль величайшего в мире разрушителя человеческих грез». О Ницше Ги ничего не знает, разве только его имя. Мопассан, сравнивая Шопенгауэра с Вольтером, предпочитает «несокрушимую иронию» немецкого философа «невинному сарказму» автора «Кандида». «Пусть возражают и негодуют, пусть возмущаются или приходят в восторг, — Шопенгауэр навеки заклеймил человечество печатью своего презрения и разочарования…»

Вполне понятно, что Мопассан объявляет себя учеником великого философа.

«Разуверившийся в радостях жизни (как сам Ги. — А. Л.), он ниспровергнул верования, чаяния, поэзию, мечты, подорвал стремления, разрушил наивную доверчивость (то же, что делает Ги. — А. Л.), убил любовь (то, что Ги пытается сделать. — А. Л.), низринул идеализм в отношении к женщине, развеял сладостные заблуждения сердца — осуществил величайшую, небывалую разоблачительную работу (то, что Ги собирается сделать. — А. Л.)…»

«— Значит, вы близко знали Шопенгауэра?

— Я был с ним до последнего его часа, сударь».

Шопенгауэр сквозь призму беллетризованной исповеди умирающего человека производит почти сверхъестественное впечатление. Мопассан рисует старого разрушителя «в шумной пивной, где Шопенгауэр, сухой и сморщенный, сидел среди учеников, смеясь своим незабываемым смехом, вгрызаясь в идеи и верования». Француз, который так мечтал о встрече с Шопенгауэром, удалился в смятении, заявив: «Мне кажется, что я провел час с самим дьяволом!»

Немец с товарищем бодрствует у постели только что скончавшегося Шопенгауэра. Им кажется, что и теперь философ смеется «тем страшным смехом, от которого нам страшно даже после его смерти». От трупа начинает исходить дурной запах. Оба друга переходят в соседнюю комнату. Внезапный шорох заставляет обоих ощутить ледяной холод. Они возвращаются в комнату покойника. Шопенгауэр более не смеется. Искусственная челюсть философа выпала изо рта — ослабли омертвевшие связки.

Влияние Герберта Спенсера было менее значительным, чем влияние немецкого философа. В то время как Шопенгауэр учил пессимиста Ги распознавать ловушки, уготованные ему природой, англичанин утверждал в нем смутное ощущение относительности знаний. «Если рассматривать науку как сферу постепенно расширяющуюся (удивительное предвидение современных гипотез! — А. Л.), мы можем утверждать, что рост ее лишь увеличивает число точек соприкосновения с неведомым, окружающим ее».

Для Спенсера, равно как и для Мопассана, познание представлялось чистым обманом. Мысль не может постигнуть ни бесконечно большое, ни бесконечно малое. Этот факт приводит нас к неизбежности существования необъяснимого.

Безнадежность этого вывода удовлетворяет и оправдывает жизнерадостного пессимиста из Этрета.

Ги познакомился с Шопенгауэром по его «Мыслям и Максимумам», переведенным другом Мопассана Жаном Бурдо и опубликованным в 1880 году.

Ги открыл для себя немецкого философа не столько через изучение его трудов, сколько через беседы с Бурдо. В результате этих бесед 30 декабря 1880 года в «Голуа» появилась статья о «Современной Лизистрате» — статья, к которой необходимо подходить с осторожностью в связи с тем, что Мопассан значительно упростил мысли автора книги «Мир как воля и представление».

Опасаясь недовольства читательниц газеты, Мопассан с оглядкой начинает: «Несмотря на мое глубокое восхищение Шопенгауэром, до сих пор я считал его суждения о женщинах если не преувеличенными, то, во всяком случае, малоубедительными». И он кратко излагает эти суждения: женщины — это взрослые дети, зрелость их ума приостанавливается на восемнадцатом году жизни; они пусты и ограниченны; их стремление к несправедивости, их «инстинктивное коварство и непреодолимая склонность ко лжи» — основной порок женской натуры.

Большинство женских образов нарисовано у Мопассана мрачными красками. Аббат Мариньян из «Лунного света» ненавидит их так же, как аббат из романа «Жизнь». Вот она, извечно одинаковая: «Женщина поистине была для него «двенадцать раз нечистое дитя», о котором говорит поэт… слабым и таинственно волнующим существом…» Такой она является и Полю, которого она убьет, сама того не желая: «Она взглянула на него 6 тем загадочным, коварным выражением, которое так внезапно появляется в глубине женских глаз…» Ее охватывает стремительное головокружение, которому она отдается, как Иветта… «А когда уже пала, то опускаешься все ниже и ниже». Это сама Манон. Ги восхищается женщиной, страшится и желает ее, но не поддается ей. «Посмотри, какими средствами пользуются самые честные Из них, чтобы добиться от нас того, чего они хотят… Они всегда выходят победительницами, старина, в особенности тогда, когда дело идет о замужестве».

Эта Манон воды, Мелюзина[81] салонов и тротуара господствует над мужчиной подобно Лизистрате, подтверждая взгляды Шопенгауэра. «Любовь, этот наиболее скотский инстинкт, присущий каждому животному, эта ловушка, поставленная нам природой, превратилась в руках женщины в страшное оружие господства».

Но примерно к 1884–1885 годам женщина начала подумывать о том, чтобы отказаться от этого оружия. Предугадывая, во что выльется феминизм, Мопассан, хорошо осведомленный о «модных» идеях, реагирует с необыкновенной быстротой: «Наша владычица будет с нами на равной ноге. Тем хуже для нее!» Это напоминает подпись к рисунку в одном иллюстрированном журнальчике 1900-х годов, где изображены две суфражистки[82] из Латинского квартала, болтающие перед кафе на улице Суфло, на терассе которого сидят две «миленькие женщины». Первые говорят: «Мы хотим быть равными с мужчинами». Вторые же твердят: «Мы предпочитаем оставаться их любовницами!» Ничего нет удивительного в том, что автор «Иветты» на стороне последних. «Видите ли, сударыня, какова бы ни была любовь, соединяющая мужчину и женщину, они умом и душою всегда чужды друг другу; они остаются воюющими сторонами…»

Искусно завуалировать красотой свою отвратительную сущность — вот все, что Ги просит у женщин и будет просить все настойчивее: «Да, бывают такие женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация наделила женщину, эту статую из живой плоти, возбуждающую не только чувственную любовь, но и духовные стремления».

Для Мопассана, последователя Шопенгауэра, эта поэтизация женщины всего лишь предлог для того, чтобы продолжить поиск идеала, несмотря на постоянную изматывающую неудовлетворенность. И Ги полностью отдает себе в этом отчет. «Я люблю только одну-единственную женщину — Незнакомку, Долгожданную, Желанную — ту, что владеет моим сердцем, еще невидимая глазу, ту, что я наделяю в мечтах всеми мыслимыми совершенствами…» Он будет искать ее неустанно, ежедневно. Но такой женщины нет, и он отлично это знает.

И он приходит к беспощадному признанию:

«Я никогда не любил».

5

Улица Моншанен, или «жилище Караибского сутенера». — Смерть в зеркале. — Тургенев и фантастический «прием номер два». — Погоня за собой. — Предчувствие смерти. — Вагнер и сиракузский Овн. — Палермские катакомбы. — Викинг перед Олимпом. — Милый друг и смерть Гюго. — Линия водораздела


Тот вечер в Париже выдался на редкость теплым, и сладкий запах цветущих каштанов доносился из парка Монсо. В своем новом жилище Ги перечитывал гранки, доставленные ему из «Жиль Бласа»[83]. Звуки рояля Гуно, живущего по соседству, наполняли комнату. Ги встает из-за стола и подходит к окну небольшого особняка по улице Моншанен, 10, принадлежащего его кузену Луи ле Пуат-вену. Это кокетливое, но не слишком броское трехэтажное здание в готическом стиле возвышается в модном квартале, неподалеку от площади Мальзерб. Не прошло еще и пяти лет, как был построен дом. Писатель занимает первый этаж особняка с апреля 1884 года, а Луи живет на втором этаже. Всего две-три сотни метров отделяют улицу Дюлон от улицы Моншанен, а между тем это сознательное бегство из квартала Ватиньоль, сплошь заселенного бездарными мазилами, поближе к зелени парка Монсо. Как и Париж, Мопассан стремится к Западу.

Изредка на коротенькую тихую улочку сворачивает фиакр, направляясь к Елисейским полям. Рояль Гуно смолкает.

Эту квартиру Гонкур назовет «жилищем караибского сутенера». Перед тем как поселиться здесь, Ги долго совещался с обойщиками. Он терпеть не может голых стен.

«Он поочередно наслаждается гранатово-красными обоями своей столовой, синей обивкой салона в стиле Людовика XVI и золотисто-желтым оттенком спальни».

Мопассан считает, что убранство жилища характеризует своего хозяина. В те годы дом писателя представлял собой караван-сарай в духе Лоти[84]. Здесь и кровати времен Генриха II, и буфеты эпохи Ренессанса, диковинные меха, изображения итальянских святых, ризы и епитрахили, которыми этот агностик покрывает столы, и плохие картины, начиная с Жервекса и кончая Мейссонье. Кабинет принадлежит геркулесу, обладающему вкусом низкопробной кокотки: золоченые головки ангелов, витражи из цветного стекла, окованные железом, сочная зелень вьющихся растений, ковры и драпировки. Огромный Будда с двумя христианскими святыми по бокам, водруженный на стол красного дерева, обещает писателю нирвану в шопенгауэровском духе.

Этот крепкий моряк, выносливый ходок, борец, любитель свежего воздуха и живой воды, этот поклонник простоты живет в душной теплице из «Добычи»[85]. «Как жен в гареме, холит он свои цветы. Их венчик — «таинственный заманчивый рот, сладостный на вкус, показывающий и снова скрывающий нежные, обаятельные и священные органы этих божественных маленьких созданий, которые приятно пахнут и не говорят». Более чем прозрачный намек. В горячем воздухе витают едва уловимые дурманящие запахи эпохи.

Гонкур был совершенно прав, говоря об этом изобличающем Мопассана времен «Милого друга» убранстве: «Черт побери, настоящая обстановка потаскушки!»


Безусловно, чувственность, которой пропитай весь воздух этого жилища, составляет основу основ романа, глава за главой отправляемого в типографию. Было бы, однако, ошибочно рассматривать роман «Милый друг», игнорируя второй его аспект — страх. Эротика является для Мопассана основой жизни, страх же — основа смерти, и обе эти темы сплетены, подобно символическим змеям на жезле Гермеса.

Писатель раскрывает себя по мере того, как им овладевает вдохновение. Мопассан вдохновляется от прикосновения к теме смерти столь же часто, сколь и от прикосновения к теме жизни. «Он думал о мухах, которые живут лишь несколько часов, о животных, которые живут несколько дней, о людях, которые живут несколько лет, о земле, которая живет вечно».

Невзирая на банальность, это песнь отчаяния. Ибо, если красавец Ги и умеет приспособиться к сексуальной стороне человеческого существования (однако с явно выраженным отвращением к грубости, с опустошенностью и страхом перед болезнью, порожденными близостью), то он не может смириться с мыслью о смерти. «С некоторого времени ему чудился в затхлом воздухе комнаты какой-то подозрительный запах…» Он раздувает ноздри. Поднимается с места, терзаемый своим удивительным даром романиста — насыщать мертвые слова жизнью, обуреваемый наивной сентиментальностью, которая заставляет его проливать слезы над судьбой своих героев, когда они несчастны, и радоваться вместе с ними, когда они счастливы. Он подходит к зеркалу. Вглядывается. Над широким лбом вьются волосы, и в них мелькают серебристые нити. Лоб его могуч, словно из двух равных полушарий, но две глубокие складки пересекают его по горизонтали над самыми бровями. Если бы они, как реки на карте, носили бы имена, их называли бы Женщина и Смерть.

Прямой нос, победоносно раздувающиеся ноздри над густыми усами. Родинка под нижней губой подчеркивает резко выдающийся подбородок, который сливается с бычьей шеей, уходящей в распахнутый ворот сорочки. Зоб? Нет. Пока он еще только намечается — у этого человека слегка увеличена щитовидная железа.

Ги не может оторваться от зеркала.

— Всегда этот «незнакомец», — шепчет он.

Смерть глядит на него из зеркала, подстерегает его.


Сверкающее стекло зовет своего двойника. Другого. Себя самого. «Этого незнакомца, одетого в черное, который похож был на меня как родной брат…» Во времена, когда он писал «Милого друга», тема, затронутая им прежде в «Докторе Ираклии Глоссе», углубляется. Несколькими месяцами ранее Ги закончил «Сумасшедшего» — ранний вариант будущего «Орля». В этом рассказе главная роль отведена… зеркалу. Человек поворачивается спиной к зеркальному шкафу, у человека «странные глаза с сильно расширенными зрачками». Позади себя он улавливает какой-то хруст: «Я выпрямился и обернулся так резко, что чуть не потерял равновесия. Было светло как среди бела дня, но я не увидел своего отражения в зеркале! Оно было пусто, прозрачно, полно света. Меня в нем не было, а между тем я стоял против него…» Неизвестное существо скользнуло между человеком и его расплывшимся, еле видимым отражением. И «вот я начал узнавать себя в тумане, в глубине стекла, словно сквозь воду; и мне казалось, что эта вода скользила слева направо, медленно, все более просветляя мой образ…»

Это мгновенное помрачение обращает нас к лучшим страницам научно-фантастической литературы, которую оно предвещает. Какой тяжеловесной и наивной выглядит фантастика десятилетней давности в «Докторе Глоссе» и «Руке трупа»! Обретший вкус Ги усвоил наконец урок Тургенева: фантастическое выглядит тем более достоверным, чем ближе оно к обычному. «Никто лучше великого русского писателя не умел пробудить в душе трепет перед неведомым… Он умел внушить нам безотчетный страх перед Незримым, боязнь неизвестного, который притаился за стеной… Он не вторгался смело в область сверхъестественного, как Эдгар По или Гофман; в его простых рассказах жуткое и непонятное сплеталось в одно…»

Рассуждения Мопассана очень точны- «Писатель занялся поисками едва уловимых оттенков; теперь он скорее кружил вокруг сверхъестественного, чем приобщал 13 а Лану 193 нас к нему. Он находил потрясающие эффекты, оставаясь на грани жизненной правды».

Именно то, к чему стремится Мопассан, открыв для себя новую фантастическую манеру.


Он утирает лоб, покрытый бисеринками пота. Болит правый глаз… Тассар постучал в дверь и вошел, но Ги не слышит этого. В своих записках Франсуа расскажет: «В 1885 году, когда он пребывал в полном расцвете — как физическом, так и моральном, Ги де Мопассана преследовали странные галлюцинации. Не раз видел я, как, оборвав фразу на средине, уставившись глазами в пустоту, наморщив лоб, он словно бы прислушивался к таинственному голосу. Это состояние длилось всего лишь несколько секунд, но, возвращаясь из забытья, он говорил слабым голосом, тщательно выговаривая слова…» Франсуа это точно подметил. Молниеносное озарение: «Человек, который возвращается в мир».

Франсуа смущенно покашливает.

— В чем дело? Я же просил вас не беспокоить меня, когда я пишу!

— Срочный пакет от госпожи графини…

— От какой? Их было восемь на обеде неделю назад.

— От графини Потоцкой, сударь.

Мопассан принимает пакет, вскрывает его и застывает на миг.

— Что с вами, сударь? Вам не по себе?

— Принесите мне антипирин и оставьте меня одного.

Смерть и Графиня! Какой прекрасный сюжет… В романе «Сильна как смерть» (еще одно изобличающее название!) он вернется к теме смерти, исходящей от зеркала. Графиня де Гильруа — еще одна — недавно похоронила мать: «Ей казалось, что она в самом деле чувствует какой-то неуловимый зуд, чувствует, как медленно расползаются морщины на лбу, как обвисает ткань щек и груди и множатся бесчисленные мелкие складочки, от которых усталая кожа кажется измятой. Как мучительный зуд заставляет пораженного какой-нибудь накожной болезнью постоянно чесаться, так сознание и боязнь разрушительной и тонкой работы быстро бегущего времени вызывали в ней непреодолимую потребность глядеть в зеркало, чтобы беспрестанно убеждаться в этом. Это сознание, эта боязнь манили ее, влекли, толкали к зеркалам, и она, не отрываясь, смотрела в них и без конца разглядывала, ощупывала, словно желая удостовериться, неизгладимые следы ущерба, причиненного временем… Это стало у нее болезнью, манией…»

Лучше не скажешь — другого слова не найти.

В том же 1885 году Ги доверительно поделится с госпожой X.: «Подолгу задерживаясь взглядом на собственном облике, отраженном в зеркале, я подчас утрачиваю ощущение самого себя. В такие минуты все смешивается в моем сознании, и мне странно видеть здесь эту голову, которую я более не узнаю. Тогда… мне кажется удивительным быть тем, кто я есть… то есть кем-то…»

Когда роман «Милый друг» впервые появляется на прилавках магазинов, Ги де Мопассан румян, как яблоко, и сохраняет еще ясность ума. А между тем наваждения уже преследуют его. Нельзя без волнения читать далее в том же письме: «Чувствую, что — продлись это состояние еще хотя бы минуту — я окончательно превратился бы в сумасшедшего».

Слово «сумасшедший» не представляет здесь свидетельской ценности для психиатров; несомненен, однако, тот факт, что сифилис развивался, приближая больного к прогрессивному параличу.

Такой же одержимостью собственным образом Мопассан наделил грубоватого Милого друга: лейтмотивом проходит она через весь роман. Ги отдает себе в этом отчет вечером, перечитывая написанное. Никогда не устанешь удивляться написанному тобой! Помните: Милый друг впервые направляется с визитом к своему покровителю Форестье. Одетый во все новое, он не узнает себя в зеркале: «…вдруг прямо перед ним вырос элегантно одетый господин, смотревший на него в упор». Вне себя от радости после свидания с прелестной госпожой де Марель, Милый друг «любезно улыбнулся своему отражению и отвесил ему, точно некой важной особе, почтительный низкий поклон». Дюруа, разбогатевший после того, как выудил у жены половину состояния, завещанного ей любовником (привычный для Мопассана сюжет), возвращается вместе с ней домой и входит в темный подъезд: «Газ на лестнице уже не горел. Журналист то и дело зажигал восковые спички. На площадке второго этажа огонек чиркнувшей и вспыхнувшей спички выхватил из темноты зеркало, и в нем четко обозначились две фигуры. Казалось, будто два призрака появились внезапно и тотчас же снова уйдут в ночь». Мопассан заканчивает все это несколько театральной фразой: «Чтобы ярче осветить их, Дюруа (Милый друг. — А. Л.) высоко поднял руку и с торжествующим смехом воскликнул: «Вот идут миллионеры!»


При мягком золотистом свете керосиновой лампы, который он предпочитает нервным вспышкам газа и резкой желтизне молодого электричества, писатель погружается в пессимизм, свойственный Норберу де Варенну[86]. «Видите ли, настанет день, — а для многих он настанет очень скоро, — когда вам, как говорится, уже не до смеха, когда вы начинаете замечать, что за всем, куда ни посмотришь, будет стоять смерть».

Мопассан останавливается на миг и поправляет:

«Стоит смерть».

Он мягко улыбается, вспоминая Флобера. Улыбка угасает по мере того, как он перечитывает: «…От жизнерадостного, бодрого, сильного человека, каким я был в тридцать лет, не осталось и следа. Я видел, с какой злобной, расчетливой кропотливостью она окрашивала в белый цвет мои черные волосы. Она отняла у меня гладкую кожу, мускулы, зубы, все мое юное тело и оставила лишь полную отчаяния душу, да и ту скоро похитит».

В своей теплице, в тишине, нарушаемой только мерным тиканьем часов, писатель отодвигает стул, который скрипит, как веревки, царапавшие бока гроба пять лет тому назад в Круассе. «И — через сколько лет я буду как Норбер де Варенн? Через десять? Через пять?.. Ах! Все религии бессмысленны — с их наивной моралью и чудовищно глупыми эгоистичными посулами. Достоверна только смерть». Мопассан не прочел записки, которую ему подал Франсуа. Взбалмошной графине придется подождать. Он собирается прилечь отдохнуть. Проскользнув мимо серебристого омута зеркала, Ги машинально потирает правый глаз.


15 апреля 1885 года художник Жервекс и журналист Жорж Легран вместе с Ги встречают в Риме упоительную итальянскую весну. Анри Амик, романист и драматург, должен присоединиться к ним в Неаполе. Ги обожает путешествовать, «вынырнув» на какое-то время из романа, над которым он работает. Болезненно воспринимающий поток новизны, он не оценил Венецию по достоинству, но ему очень понравился Веронезе. Рим он находит ужасным, даже живопись! «Страшный суд» Микеланджело похож на ярмарочный занавес, написанный невеждой угольщиком для балагана, где состязаются борцы; это мнение Жервекса и воспитанников Римской школы, с которыми я вчера обедал».

Разочарованный, он уезжает в Неаполь. Вот это город! О, улица Чиайя, надменные офицеры, дерзкие чернявые девчонки с волосатыми ногами, вшивые попрошайки, фа-чини, протягивающие вам два пальца, сложенные наподобие рогов, чтобы отвести от вас дурной глаз судьбы и требующие за это щедрого подаяния, нищенки, греющие свои тощие зады у всех на глазах, в то время как какой-то бездельник распевает «Санта-Лючия». Из распахнутых дверей тратторий доносится аппетитный дух горячей снеди, а бесчисленные церкви в стиле барокко словно бы опираются на плечи мраморных колонн! Он обожает Неаполь, источающий все запахи мира, он влюблен в неаполитанцев, «подвижных, жестикулирующих, кричащих, всегда возбужденных, всегда словно бы охваченных лихорадкой.

— Если вы пожелаете, эти распутники дадут вам возможность переспать даже с Везувием!»

О, эти веселые приятели! Они могут позволить себе и благовидное и неблаговидное! Они завтракают в траттории «Палино» дарами моря, запеченными в тесте, и пиццей, взбираются на Вомеро, пересекают Торре дель Греко, посещают Геркуланум и подымаются на Везувий в вагончике фуникулера. Ги предпочитает всему прочему побережье, Сорренто, Амальфи, Салерно и Пестум. Он счастлив на тартане, увозящем их на Капри — медовый пряник в лазурном море, — далее в Ичиа. 15 мая путешественники переправились через Мессинский пролив между Сциллой и Харибдой. Из отеля «Катания» Ги пишет Эрмине Леконт дю Нуи: «Я подымаюсь в четыре или пять утра, затем еду в повозке или иду пешком. Я вижу памятники, горы, города, развалины, изумительные греческие храмы или причудливые пейзажи, а затем вулканы — маленькие вулканы, изрыгающие грязь, и большие, изрыгающие огонь. Через час я собираюсь предпринять восхождение на Этну».

Он предполагает вернуться в Париж в начале июня, а затем отправиться на лечение в Шатель-Гюйон, «ибо у меня болит желудок да глаза никуда не годятся». А пока что Ги возвращается в Рим, где гостит у графа Примоли в Палаццо Примоли на виа Торре ди Нина.

В Палермо, на вилле Ангри, великий французский писатель пожелал ознакомиться с квартирой, где Вагнер написал последние аккорды «Парсифаля».

— Да, сударь, большой диван стоял посреди комнаты и был обтянут блестящей златотканой обивкой.

В раздумье Ги подошел к окну, рассеянно оглядел парк, потом резко повернулся к старинному зеркальному шкафу. На миг его охватило изумление: он увидел свое отражение искаженным.

— Здесь господин Вагнер хранил свое белье, опрысканное розовой эссенцией…

Рассохшаяся дверца отчаянно скрипит.

— Этот запах никогда не выветрится, синьор.

А в музее Палермо Мопассан останавливается перед необыкновенным бронзовым Овном, найденным в развалинах Сиракуз. Ги зачарован этим удивительным символом религии тиранов, его откровенностью, его безграничной дерзостью и он добрый час стоит «перед этим самцом, который как бы воплощает в себе животное начало мира… Эта голова животного кажется головою бога, скотского, нечистого и великолепного бога».

Ги не может оторвать глаз от материализованного че-ловекозверя. Иные люди в незапамятные времена высказали то, что он хочет сказать сейчас. Он их брат, он брат этого странного животного.

Время от времени он с робостью, как бы стыдясь, будет признаваться в этом чувстве, исподволь овладевающем им: «Во мне трепещет нечто от всех животных, от всех их инстинктов, от всех смутных желаний низших тварей».

Как из храма выходит он из музея на залитую солнцем площадь. Он только что видел символическое воплощение животного начала в человеке.


Кроме Анри Амика, Леграна и Жервекса, вместе с ним развлекается и кутит целая банда во главе с молодым принцем Скалеа и виконтом де Серионом, который в результате веселых приключений неожиданно оказывается женатым, что и вызывает у Ги неудержимый приступ хохота. Вечером он проделывает обычные свои номера. Ги утверждает, что ел человеческое мясо, и наконец переходит к фривольным шуткам… О, неисправимый озорник!

Между тем во время бесцельных прогулок по Палермо ему несколько раз попадалась на глаза «странная фотография, изображающая подземелье со множеством мертвецов, гримасничающих скелетов в причудливых нарядах». Вернувшись в отель, он услышал от одного из своих друзей-итальянцев объяснение, ничем не отличавшееся от тех россказней, которыми потешали его словоохотливые прохожие:

— Не ходите смотреть на эту мерзость. Чудовищная, дикая вещь, которая должна скоро исчезнуть. Впрочем, там уже больше не хоронят. К счастью…

Этого было вполне достаточно. Однажды утром Ги позвонил перед входом в катакомбы капуцинов. Старик монах в глухом капюшоне, надвинутом на глаза, открыл дверь и, не обращая никакого внимания на несколько итальянских слов, произнесенных Мопассаном, жестом пригласил его следовать за собой.

Они спускаются по широкой каменной лестнице и попадают в огромную галерею. Тысячи корчащихся одетых мертвецов, подвешенных к потолку, прислоненных к стенам. Эти гримасничающие марионетки глядят вслед незваному гостю. Таблички, болтающиеся на шеях, указывают имя и год смерти. Последние из усопших очутились здесь в 1882 году. «Так это, значит, человек или то, что было человеком три года назад. Он жил, смеялся, разговаривал, ел, пил, был полон радости и надежд. И вот он теперь!»

Сицилийская земля обладает удивительной способностью мумифицировать трупы. Год спустя после похорон близкие покойника выкапывают его из могилы и подвешивают в одной из главных галерей.

Ги углубляется в женскую галерею: «Женщины еще более уродливо комичны, чем мужчины, потому что их кокетливо принарядили. Пустые глазницы глядят на вас из-под кружевных, украшенных лентами чепцов, обрамляющих своей ослепительной белизной эти черные лица, жутко прогнившие, изъеденные тлением». Чулки, «облегающие кости ног, кажутся пустыми». Дон-Жуан взирает на свой адский гарем: «А вот и молодые девушки, безобразные молодые девушки. Они кажутся старухами, глубокими старухами, так искажены их лица. А им шестнадцать, восемнадцать, двадцать лет. Какой ужас!»

И дети, на которых все еще приходят глядеть их матери! И священники в своих облачениях — черных, красных и фиолетовых!

С нервической словоохотливостью гид рассказывает истории, и Мопассану, скверно владеющему итальянским, они кажутся еще более гофмановскими — вроде той, в которой уснувший в катакомбах пьянчуга оказывается по недосмотру взаперти и, проснувшись среди ночи, сходит с ума. С тех пор у дверей повесили колокол. Время от времени он звонит…

Когда Ги наконец выбрался из катакомб и очутился на воздухе, пропахшем густым ароматом весны, и увидел величественный силуэт горы Пеллегрино в форме сахарной головы, то взял коляску и отправился в Таско, под сень апельсиновой рощи Золотой Раковины. Вскоре Ги уехал осматривать Сицилийскую Грецию — Сегесту, Агригент и Сиракузы.


Нормандец, привыкший к шелковистой траве, к серым волнам Ла-Манша, полюбил южные колючие растения, которые сплошь покрывают склоны. Агригент приводит его в восхищение: «На гребне длинного каменистого берега, совершенно голого, огненно-красного, без единой травинки, без единого куста, возвышаются над морем, пляжем и гаванью, на синем фоне южного неба — если глядеть снизу — величественные каменные очертания трех великолепных храмов…»

Сицилия ему «открыла Грецию», и перед потрясенным Викингом забрезжил Олимп. В Сиракузах, после Зверя и Смерти, его ожидала сама Венера — величественная мраморная женщина. «Такая женщина, какая она в действительности, какую любят, какую желают, какую жаждут обнять. Она полная, с сильной развитой грудью, с мощными бедрами, с немного тяжеловатыми ногами…» Внезапно он испытывает страшное ощущение — богиня обезглавлена. «Она без головы? Ну так что же! От этого символ стал еще выразительнее». «Подлинная ловушка для мужчин, которую угадал древний ваятель… Соблазнительная тайна жизни».

Вывод великолепен: «Простой и естественный жест, исполненный стыдливости и бесстыдства, жест, который одновременно и скрывает, и показывает, прячет и обнажает, притягивает и утаивает — как бы предельно точно определяя все поведение женщины на земле».

Языческая Венера, как и Овн, бросала вызов пустым марионеткам христианского мира.


Между тем Мопассан не забывает и о делах. Он пишет письмо Золя, извиняясь перед ним за молчание по поводу только что вышедшего в свет романа «Жерминаль». Но у него есть на то причины, заслуживающие оправдания: глаза настолько утомлены, что ему пришлось просить своего друга Анри Амика прочесть книгу вслух.

Произведение, как всегда, нравится ему больше, чем сам автор. «Вы привели в движение такую огромную массу внушающего сострадания, жалкого и грубого человечества, вскрыли столько страданий и плачевной глупости, всколыхнули такую страшную и безотрадно-унылую толпу, и все это на таком поразительном фоне, что, конечно, никогда еще ни одна книга не была столь полна жизни и движения, не вбирала в себя такую массу народа… Добавлю, что здесь — в стране, где вас очень любят, — я ежедневно слышу разговоры о «Жерминале».

Ги де Мопассан, не связанный ни с какими литературными течениями, искренне оценил своеобразие «Жерминаля», первого большого романа о жизни рабочих.

Первого июня, вернувшись в Рим, Ги находит множество писем. Так вот оно что! «Милый друг» наделал много шума! Вся французская пресса кипит негодованием, куда более сильным, чем то, которое предугадывал сам Мопассан в разговорах с Франсуа. Нормандец тотчас же берется за перо и пишет главному редактору газеты «Жиль Блас»: «Меня, по всей видимости, обвиняют в том, что, рассказывая о газете «Французская жизнь», являющейся плодом моего воображения, я якобы хотел подвергнуть критике или, вернее, осудить всю парижскую прессу. Если бы я выбрал какую-нибудь крупную, действительно существующую газету (следует понимать — такую, как «Жиль Блас». — А. Л.), то те, которые сердятся на меня, были бы совершенно правы; но я, напротив, решил взять один из тех подозрительных листков, которые представляют собою нечто вроде рупора банды политических проходимцев и биржевых пенкоснимателей, ибо такие листки, к несчастью, существуют… Возымев желание обрисовать негодяя, я поместил его в достойную среду, для того чтобы придать большую выпуклость этому персонажу… Но можно ли было, хотя бы на секунду, предположить, что я намеревался обобщить все парижские газеты в одной…»

Он дезавуирует своего героя — эту мелкую каналью, этого негодяя, этого подлеца! Черт возьми, Милый друг «пользуется прессой так же, как вор пользуется лестницей. Я описал сомнительную журнальную среду так, как описывают любое сомнительное общество. Разве это запрещено?»

Но все это чрезвычайно сложно. Разумеется, братья журналисты, выведенные из себя дерзким успехом Мопассана, воспользовались случаем, чтобы напасть на него. Необходимо, однако, сказать в их оправдание, что роман содержал «множество достаточно прозрачных намеков», которые скрыты от нас, но которые «каждый журналист мог обнаружить…».

Одним словом, пора возвращаться в Париж.

В Париже, невзирая на шумиху, роман расходится медленно. «Милый друг» задерживает Ги в столице. 7 июля он все еще там: «Я предпринимаю ряд мер, чтобы оживить продажу, но пока без большого успеха. Смерть Виктора Гюго нанесла нам страшный удар. Мы на двадцать седьмом издании, тринадцать тысяч экземпляров продано. Как я тебе говорил, мы дойдем до двадцати тысяч или двадцати двух. Это весьма почетно, но и только».

И действительно, необыкновенный караул у гроба покойного поэта 31 мая 1885 года под Триумфальной аркой, этот неведомый дотоле парад похоронного искусства, отвлекает внимание публики. Как и все французы, Мопассан читал завещание, прозвучавшее подобно грому среди бела дня: «Пятьдесят тысяч франков я завещаю бедным. Желаю быть доставленным на кладбище на их похоронных дрогах. Я отказываюсь от церковных панихид в каких бы то ни было храмах. Я хочу, чтобы обо мне молились души». Приостановлены все очередные дела. Назначается экстренное заседание кабинета министров, а муниципальный совет переименовывает авеню Эйлау в авеню Виктора Гюго. Церковь Пантеона сочтена недостойной для праха великого человека. Катафалк установили под Триумфальной аркой, обвитой траурным креном, задрапированной огромным полотнищем… Пахнет мятежом… Здесь уже и коммунары, возвратившиеся после версальского кровопролития, в своих блузах а-ля Курбе. Кирасиры в касках, украшенных султанами, разгоняют толпу манифестантов, угрожая саблями.

Помимо положенной печали, испытываемой во всей этой шумихе по собрату по профессии, Мопассан переживает искреннее огорчение. Гюго зачаровал в свое время ребенка из Ивето и Руана. До сих пор в его ушах звучит раскатистый голос Флобера, декламирующего стихи Гюго. Да и сам Ги с истинным чувством читал ночью на Сене «Océano Nox». Но «Милый друг» может затеряться в этом шквале! Наконец с продажей все налаживается. Уф-ф! Теперь Ги сумеет покинуть Париж.


Ги предстоит провести в Шатель-Гюйоне курс лечения, о котором он писал Эрмине Леконт дю Нуи. Курорт этот совсем недавно вошел в моду благодаря его другу доктору Потэну. Уже после первого пребывания в Шатель-Гюйоне в 1883 году Мопассан стал подумывать об использовании этого вынужденного знакомства с лечебными источниками в своих произведениях. В доме доктора Барадюка, медицинского инспектора лечебных вод, друга Гюстава де Мопассана, Ги начинает новый роман.

Последние годы были удивительно плодотворными. В 1883 году Мопассан опубликовал «Жизнь» и «Рассказы вальдшнепа» отдельными книгами, а также множество рассказов в периодике — таких, как «Господин Иокаста», «Дядюшка Милон», «Мадемуазель кокотка», «Он?», «Мисс Гарриет», «Сестры Рондоли», «Старуха Соваж», «Иветта», «Гарсон, кружку пива!» и о самом Шатель-Гюйоне — «Больные и врачи». В 1885 году появляются «Милый друг», «Зверь дяди Бельома», «Мои 25 дней» — опять же о Шатель-Гюйоне, «В пути», «Сумасшедший?», «Маленькая Рок», «Сказки дня и ночи» и значительная часть набросков, посвященных миленьким графиням.

Год появления «Милого друга» — решающий год в творчестве Мопассана. Прежде всего этот роман представляет собой уникальный слепок с того слоя общества, который принято называть «сливками». И наконец, определенно выявляется кривая литературной продукции Мопассана. Успех, принесенный ему рассказами и злободневной журналистикой, не может отвратить его от многопланового романа.

Между 1880 и 1890 годами Мопассан опубликует почти все свои произведения: около трехсот рассказов, шесть романов, три повести, сборник стихов и многочисленные очерки. Небезынтересно отметить распределение по жанрам — оно как бы намечает вехи в эволюции творчества писателя. В 1881 году он публикует дюжину рассказов, в 1882–1883 и 1884 годах будет опубликовано более пятидесяти рассказов, а спрос на них постоянно растет. В 1885 году отмечается некоторый спад: всего тридцать, — но не потому, что он охладел к новелле как к таковой, а в связи с тем, что этот год — год рождения «Милого друга». Вдохновленный успехом романа, автор продолжает развивать эту линию в ущерб своим «маленьким историям». 1886 и 1887 годы дадут лишь по двадцати рассказов: число их упадет до десяти в 1889 году и до пяти в 1890-м. Зато в то же время он будет писать по одному роману в год.

В 1885 году Мопассан уходит от журналистики и новеллы — так же, как ушел он от поэзии пятью годами раньше.

Бывший служащий с улицы Руаяль, достигший физического расцвета в 1880 году, по возвращении с Корсики, теперь достиг и совершенной творческой зрелости. Никогда более не будет он автором «Пышки» и «Милого друга», чей шумный успех окончательно освободил его. Рождается новый Мопассан — тот, который вознамерится стать «Бальзаком светских женщин».

6

С почтением от Милого друга. — Прототипы Милого друга. — Загадочная Мадлен Форестье. — Гарем Дюруа. — Усы и шевелюра. — Крах «Всеобщего союза». — Изнанка тунисского дела. — Политические убеждения господина де Мопассана. — «Милый друг» уходит в море


Осенью 1932 года литературный обозреватель Фернанд Вандерем, прогуливаясь по площади Мадлен, зашел в книжный магазин издательства «Конар». Листая старые книги со сдержанной пресыщенностью знатока, столь хорошо знакомой коллекционерам, он внезапно вздрогнул и не смог сдержать возглас радостного удивления. На титульном листе довольно-таки потрепанного экземпляра «Милого друга» он узнал изящный, с легким наклоном почерк Мопассана.

«Госпоже Б. с почтеньем от Милого друга».

Сомнений не было: надпись сделана рукой Мопассана; почерк изящный, аккуратный, стремительный, ровный, буква «д» с завитушками, некоторые-буквы, написанные в отрыве от слова, свидетельствовали о нервозности, сдерживаемой волей автора, благодаря чему строчка приобретала словно бы мускулистую упругость; и наконец, подпись — круглая, горделивая. Факсимиле нервного человека, отлично владеющего собой. Краткость посвящения (имя было не указано) и прямолинейность автора давали повод для выдвижения множества гипотез.

Разумеется, в то время уже было известно, что Мопассан нередко отождествлял себя со своим героем. Это подтверждал Жорж де Порто-Риш в книге «Перед моими глазами»: «Милый друг — это я», — говорил Ги, смеясь, когда роман его только-только появился в продаже. «Франсуа Тассар, в свой черед, находит прозвище настолько естественным, что, рассказывая о том, как его хозяин гримировался «под негра» для очередной своей проделки, непроизвольно называет Мопассана Милым другом».

Существует еще одно обстоятельство, о котором не знал Фернанд Вандерем: надпись на найденной им книге была отнюдь не единственной. Мопассан воспроизводил ее довольно часто в различных вариантах — как, например, нижеследующая, правда не столь прямолинейная и откровенная: «Госпоже Пуше от ее преданного друга Ги де Мопассана, именуемого Милым другом». Или другая подпись, достаточно определенная, адресованная Эрмине: «Остаюсь, мадам, вашим почтительным другом, именуемым М. Д. Мопассаном».

«Милый друг — это я» стало столь же знакомым утверждением, как флоберовское «Мадам Бовари — это я».

Литературный критик Альбер Тибоде замечает: «Все же ни одному из читателей романа не пришло бы в голову видеть в Милом друге самого автора…»

Тибоде предпринял попытку систематизировать отличия Мопассана от его героя. Милый друг не умел писать, в то время как Мопассан был большим писателем; Милый друг добивается своего благодаря женщинам, тогда как Мопассан не просил у них ничего, кроме их самих, и т. д. Тибоде приводит также письмо Мопассана из Рима, в котором тот развенчивает своего героя. Вместе с тем критик вынужден отметить существенное сходство автора и героя: сексуальность, карьеризм, внешность, пренебрежение к женщинам, атеизм, любовь к родному краю, любовь к воде, страх перед смертью.

Ныне, быть может, позволительно предположить (поскольку анализируемое нами сходство признавал сам автор), что духовно Мопассан был куда ближе к своему Милому другу, чем Флобер — к мадам Бовари.


Молодой авантюрист без гроша в кармане, бывший сержант гусарского полка, влачит в Париже жалкое существование демобилизованного. Обладатель роскошных усов и эластичной совести, Дюруа без труда соблазняет женщин. Он встречает друга своего детства журналиста Форестье, жена которого Мадлен пишет за него статьи в газеты. Форестье, умирающий от чахотки, вводит Дюруа в среду журналистов. Так как Дюруа, вскоре получивший прозвище «Милый друг», пишет столь же плохо, как и его покровитель, Мадлен, ставшая его любовницей, строчит за него очерки для столичной прессы. Дюруа, быстро усвоивший все преимущества такого сотрудничества, в дальнейшем с успехом пользуется ими. Он начинает с того, что женится на овдовевшей Мадлен. Высосав из нее все, что для него полезно, он уличает ее в измене с одним из министров правительства. Этот министр в союзе с крупным финансистом, используя газету, в которой сотрудничает Дюруа, подготавливает выгодную для себя политическую интригу, связанную с интервенцией в Марокко. Дюруа вынашивает план мести: получив развод, он похищает дочь финансиста и женится на ней. Милый друг добивается всего: почета, власти, женщин. Мир — это маскарад, в котором успех сопутствует негодяям.

В журналистских кругах называли нескольких прототипов Милого друга. Один из них — пронырливый журналист, забияка и хвастун, бывший унтер-офицер, высоко ценимый читательницами «Жиль Бласа», Рене Мезруа, называвший себя бароном Рене-Жаном Туссеном. В 1883 году Мопассан написал предисловие к последней работе Мезруа: «Женщины, которые осмеливаются». К моменту выхода в свет «Милого друга» Мопассан обратился к своему издателю Виктору Авару, прося его помочь Мезруа выпутаться из грязной истории: «Это письмо сугубо конфиденциальное. Рене Мезруа пишет мне, что, если я не поздней чем через четыре дня не одолжу ему триста франков, ему ничего не останется, как покончить с собой. Я сообщаю ему, что вы должны мне двести франков, и я уполномочиваю вас передать их ему».

В своем предисловии Мопассан допускает самые циничные признания. «Я удивляюсь тому, как может женщина быть для мужчины чем-то большим, нежели простым развлечением, которое легко разнообразить, как мы разнообразим хороший стол, или тем, что принято называть спортом… Меня никто не разубедит в том, что две женщины лучше одной, три — лучше двух, а десять — лучше трех… Человек, решивший постоянно ограничиваться только одной женщиной, поступил бы так же странно и нелепо, как любитель устриц, который вздумал бы за завтраком, за обедом, за ужином круглый год есть одни устрицы…»

Это, как всегда, не более чем бравада.

Известно, что Мезруа нередко прибегал к помощи женщин при подготовке газетных статей! Помимо Эрве, родного брата Мопассана, служившего в 1877 году в гусарском полку, прототипом «Милого друга» мог быть барон Людовик де Во, также сотрудник «Жиль Бласа», называвшийся Шарлем из Сен-Сира. Бывший унтер-офицер сверхсрочной службы, он, как и Мезруа, присвоил себе дворянский титул и вскоре стал значительной фигурой на Бульварах. Знаток лошадей, псовой охоты, прекрасный стрелок, завсегдатай варьете — этот «барон шантажа был всегда в курсе всех скандалов Парижа». Он опубликовал небольшой этюд об оружии, в котором выводит Мопассана как «совершенного атлета, словно бы созданного для палочного боя и бокса, неутомимого в этих упражнениях, которым великолепно соответствовала его мускулатура Фарнезского Геркулеса. Никогда не встречал я другого человека, который выполнял бы прикрытую розу с такой скоростью, как он. Держа палку над головой, он придает своему оружию такую скорость вращения, что голова его оказывается словно бы защищенной непробиваемым шлемом».

Плутовское зверье копошилось вокруг «Жиль Бласа» на улице Глюк, как десятью годами раньше гребцы вокруг «Лягушатни». Барон занимал первый кабинет налево от входа. Главным украшением кабинета был диван. Когда к барону приходили красивые посетительницы, он демонстративно запирал дверь на ключ.

Ги свой человек в редакции. «Здесь пахло затхлостью, кожаной обивкой мебели, табаком и типографией. Здесь царил тот особый аромат редакции, который так хорошо знаком всякому журналисту».

Издатель Оллендорф в 1900 или 1901 году рассказал своему литературному секретарю Мишелю Жорж-Мише-лю, что Мопассан получал по тысяче франков за новеллу, к всеобщему изумлению прочих писателей, встречавшихся е ним у кассы. Ги, хрустя новенькой купюрой, восклицал:

— Вот сколько он получает, Мопассан!

Фердинанд Бак часто встречал Мопассана в том же «Жиль Бласе»: «Он запомнился мне приземистым, косматым и сильным. Темноглазый, загорелый и обветренный, он носил сорочки с распахнутым воротом, открывавшим мощную шею, небрежно повязанную темно-синим галстуком в горошек. Он производил впечатление застенчивого человека». Бык, но бык застенчивый.

Жак-Эмиль Бланш едко заметит: «Унтер-офицер, типичный лодочник из Аржантейя». Порто-Риш, напротив, скажет с симпатией: «Он не походил на литератора. Он был замкнут, неболтлив, избегал краснобайства. Всякий вступивший с ним в общение не мог не задать себе вопрос: «Я ему надоел или, наоборот, доставляю ему удовольствие?»

Это замечание также справедливо: характерное проявление циклотимии.


С великим трудом справляясь со своими статьями, Дюруа прибегал к помощи женщины; это одна из характерных черт Милого друга. Трудно писал и Мопассан: он чуть не плакал, сидя над листом бумаги.

Мопассан тоже встретил в жизни свою «мадам Форестье» — Эрмину Леконт дю Нуи, соседку из Этрета; была у него и другая таинственная Эгерия[87], предшествовавшая Эрмине.

В одном из очерков, подписанном еще псевдонимом Мофриньез и озаглавленном «Женщины в политике», Мопассан писал: «Та, чью историю я хочу рассказать, не называя имени, долго жила до и после замужества в одном из крупных городов Центральной Франции. Ее отец, человек пожилой и ученый, напичкал ее исторической, а главное, мемуарной литературой… Вместо того чтобы грезить о влюбленных юношах, при свете луны похищающих своих дам, она думала о крупных европейских событиях, умудрялась с успехом разбираться в них, давая мудрые, прозорливые советы некоему государственному мужу.

…Выйдя замуж против воли за чиновника, человека бесцветного и ограниченного, она чинно жила бок о бок с ним, а он так никогда и не заподозрил, что таится в душе жены… После смерти отца она сумела добиться перевода мужа в Париж. Вскоре после переезда он умер. Она достала пригласительные билеты на заседания палаты депутатов и принялась терпеливо изучать многообещающих политических деятелей — цвет и надежду Франции. Наконец она выбрала одного из них… И вот между ними начался обмен необычайными письмами, в которых мысли о политике переплетались с изысканными выражениями чувств. У ее избранника был легковоспламеняющийся темперамент южанина… он был тронут, пленен… Он захотел встретиться с ней, она отказалась… Зато каждую неделю он получал длинное, похожее на отчет дипломата письмо… Порою в своих речах… он дословно повторял целые страницы из ее анонимных писем… В эти дни газеты писали, что он превзошел самого себя.

Он почувствовал, что сердце его покорено, ум одурманен, голова кружится, и заявил наконец своей незнакомке, что порвет всякие отношения с ней, если она не согласится стать его видимым другом… Они полюбили друг друга, и чувство это было основано на рассудке, на духовной гармонии и европейском равновесии, на географических соображениях и на взаимном понимании. Она стала его любовницей, но не это было для них главное!»

Бесспорно, Мопассан описал здесь Леонию Леон, Эгерию Гамбетты. Есть основания предполагать, что таинственная сестра этой дамы одно время водила рукой Мопассана.

Если и поговаривали о том, что за Мезруа кто-то писал его романы, если и предполагали, что то же самое происходило и с бароном де Во, если и Мопассан в раннем периоде своего творчества, быть может, тоже прибегал к подобной помощи, если история и полна рассказами о писателях и политиках, пользовавшихся услугами советчиц, сколь проницательных, столь и таинственных, если совсем недавно и имел место судебный процесс, на котором наследники Юлии Доде доказывали, что она принимала активное участие в создании произведений своего мужа, — то все это только подтверждает типичность подобных явлений. В атмосфере XIX столетия многие женщины посвящали себя деятельности, запрещенной условностями того времени, действуя через подставных мужчин.

Образ мадам Форестье вырастает, таким образом, до границ собирательного образа.


Нынешний живой интерес к творчеству Мопассана и, в частности, к «Милому другу» объясняется как недавними событиями в Северной Африке и Индокитае, так и возросшим интересом к сексуальным проблемам.

Начнем с них. Образ мадам Форестье послужит нам отправной точкой, поскольку именно они являлись ее призванием! Мопассан собрал вокруг Милого друга великолепный гарем влюбленных женщин. У них совершенно иной облик, нежели у пошловатых и полнокровных маленьких графинь, образы которых он создает в это же времй. Рядом с самобытной, своеобразной и рассудочной мадам Форестье мадам де Марель, всего лишь своевольная ветреница, растлившая Милого друга, тайком бросавшая золото в его кошелек, разражающаяся гневом при известии о каждой его новой измене, но неизменно прощающая, в конце концов смиряющаяся с его расчетливым браком и возвращающая Милого друга себе здесь же, во время церковной церемонии. Опускается ли она до грязных притонов вместе со своим любовником, оскорбляет ли его или умоляет — во всем она проявляет себя великолепной партнершей. История грехопадения мадам Вальтер, одной из жертв Милого друга, более схематична, разумеется. Она правдива, трогательна и почти омерзительна со своими слезами и седыми волосами. Еще более остро его чувствует Сюзанна, ее дочь, совсем еще юная девушка, очень юная и очень влюбленная.

Мопассан берет реванш, создавая два других образа: Рашель из Фоли-Бержер, которая написана словно бы тончайшей кистью Мане, — писателю удавались все его Рашели, а сколько у него их было! — и в особенности дочурка мадам де Марель, Лорина, маленькое обаятельное существо, очаровательная дикарка, которой виртуоз Мопассан доверил в самом начале книги дать прозвище Дюруа, подчеркивая тем самым, что в этой крошке пробудился уже извечный инстинкт женщины, вступающей в соглашение с Милым другом.

В 1884 году, за год до этого, в очерке «Гюстав Флобер» Мопассан писал: «Нравиться женщинам! Пламенное желание почти всех… Благодаря всемогущей силе своего таланта стать в Париже, в обществе, исключительным, из ряда вон выходящим человеком, которым восторгаются, за которым ухаживают, которого любят, который может по своему выбору срывать эти плоды из живой плоти, что нас так соблазнительно влекут!» То был гимн мужскому началу, о котором он писал и в романе. И действительно, Мопассан изобразил в нем тех женщин, которых знал. Писателя вдохновляли мадам Форестье, мадам де Марель, те многочисленные миленькие графини, которых он знал и любил (по-своему!), девица из Фоли-Бержер, малютка Лорина и в значительно меньшей степени престарелая дама, глупая гусыня, представительница того типа женщин, к которому он испытывал куда меньшее тяготение.


В «Милом друге» Мопассана сконцентрирована и показана в рамках дозволенного сексуальность той эпохи. Усы, столь превозносимые в серии рассказов о миленьких графинях, этот «неизменный трагический атрибут мужского лица», как скажет Ницше, являются свидетельством мужественности, настойчивости, выставляемой напоказ. У Милого друга «…голос был приятный, взгляд в высшей степени обаятельный, а в усах таилось что-то неодолимо влекущее. Они вились над верхней губой, красивые, пушистые, пышные, золотистые с рыжеватым отливом, который становился чуть светлее на топорщившихся концах».

Усы становятся предметом, независимым от личности их владельца.

«Одни закручены, завиты, кокетливы. Сразу видно, что такие больше всего на свете любят женщин. Другие остроконечны, угрожающи, заострены, как иглы. Эти предпочитают вино, лошадей и сражения. Третьи огромны, ниспадают вниз, пугают. За такими усищами обычно скрывается превосходный характер… в них есть что-то французское, подлинно французское… Усы хвастливы, галантны, молодцеваты».

Он обращается к арго, чтобы воспользоваться как можно большим количеством синонимов слова «усы». Короче говоря, в описании усов раскрылся Мопассан.

Усы Милого друга идеализированы, рафинированы, ухожены, надушены, слегка пошловаты. Рыжеватые, огромные, подобные скрещенным сабельным клинкам, усы, выступающие надо ртом, чувственность которого они вроде бы пытаются замаскировать, а на деле подчеркивают его влажную красноту, — они одновременно характеризуют и Дюруа, и его творца.

Усам мужчины соответствуют волосы женщины. Мопассан рисует молодую девушку Сюзанну Вальтер со свойственным ему раздражением: «Слишком гладкая, точно выутюженная, кожа, без единой складки, без единого пятнышка, без единой кровинки, и прелестное легкое облачко взбитых кудряшек, которым нарочно был придан поэтический беспорядок, — точь-в-точь как у красивой дорогой куклы (что я вам говорил! — А. Л.)». О да, совсем в ином тоне Милый друг и его автор предаются мечтам о великолепной самке мадам де Марель: «Мысленно он оглядывался назад, и перед его глазами, ослепленными ярким солнцем, носился образ г-жи де Марель, поправляющей перед зеркалом свои кудряшки, которые, пока она лежала в постели, всегда развивались у нее на висках!» Волосы мадам Форестье не менее выразительны, чем волосы Сюзанны или мадам де Марель, но Мопассан ограничивается в их описании несколькими штрихами: «Волосы, собранные в высокую прическу, чуть вились на затылке, образуя легкое, светлое, пушистое облачко…»

В двух последних отрывках прозрачно выражены вкусы Мопассана — Милого друга. Госпожа Форестье «вызывала желание броситься к ее ногам, целовать тонкое кружево ее корсажа, упиваясь благоуханным теплом, исходившим от ее груди». Совсем по-иному, властно и неудержимо, испытывал он стремление к Клотильде де Марель: Кло «вызывала более грубое, более определенное желание, от которого у него дрожали руки, когда под легким шелком обрисовывалось ее тело». Но до конца удовлетворял он это свое неудержимое и властное стремление лишь с потаскухами, в частности с Рашель из Фоли-Бержер. «И все же он любил посещать места, где кишат девицы легкого поведения, — их балы, рестораны, улицы; любил толкаться среди них, заговаривать с ними, обращаться к ним на «ты», дышать резким запахом их духов, ощущать их близость. Как-никак это тоже женщины, и женщины, созданные для любви. Он…» «Он»… Кто? Милый друг или Мопассан? Здесь они неразрывны и неразличимы.


В июне 1878 года некий финансист Бонту создал «Всеобщий союз». Это общество, пользуясь поддержкой Рима, выкачивало капиталы из провинциальных церковных приходов и среднего класса ультрамонтанов[88]. Вокруг лионских промышленных тузов организовалась католическая организация, поставившая своей целью свалить крупный протестантский и еврейский банк.

Тогда французский капитал разделился на два лагеря. Банк Ротшильда был еврейским, протестантским и республиканским; новый банк стал католическим, консервативным и роялистским. Невозможно понять «Милого друга» и еще менее историю Третьей республики, не воскресив в памяти хронику этой тайной войны. В освещении этой темы большая заслуга Мопассана, он обратился к ней сразу после Альфонса Доде, написавшего «Фромон-младший и Рислер-старший» (1874), и до появления в свет «Денег» Золя (1894).

В ту пору в Париже пользовалась популярностью кондитерская, владелец которой также носил имя Бонту. Его знаменитые изделия вызывали дружное одобрение домашних хозяек. Тотчас же акции «Всеобщего союза» получили насмешливое название «сладости в тесте». Республиканское правительство было не на шутку обеспокоено растущим влиянием этой организации. В ее административный совет вошли открытые враги республики. Естественно, что Гамбетта — президент совета, республиканец, занял позицию, направленную против роялистского и католического банка. В 1881 году держатели «сладостей в тесте» весело праздновали новогоднюю ночь. Несколько дней спустя их акции, тайно скупленные Ротшильдами, были выброшены на рынок. 28 января «Всеобщий союз» прекратил свои платежи. Однофамилец кондитера, директор союза был арестован. «Всеобщий союз» распался.

Мопассан настолько хорошо был осведомлен об этой истории, что 25 января рассказал об этом финансовом Седане на страницах «Голуа» в таких выражениях, которые не оставляли сомнений насчет его истинных симпатий: «Бесчисленное стадо двуногих баранов, называемых «деловыми людьми», исчезло в волнах спекуляции… Эта история особенно поучительна. Весь спекулирующий Париж во имя религии, до которой ему столько же дела, сколько рыбе до яблока, начал так называемую войну с евреями, размахивая новыми акциями, под знаменем объединения… Действуя умело, союзники раздули цену на акции до фантастических размеров… И вдруг, неизвестно почему, этот клочок бумаги потерял всякую ценность».

«Милый друг» построен на этом эпизоде.


Персонажи «Милого друга» не столь конкретны (Вальтер, как и Дюруа, — образ собирательный: это и Мейер, и Фульд, и Ротшильд, и Казн д’Анвер), равно как и та финансовая интрига, и те исторические события, о которых идет речь в романе: писатель всего-навсего заменил повсюду слово «Тунис» словом «Марокко».

В 1864 году деловые люди Парижа живо заинтересовались Тунисом. Эрлангеры, в частности, разместили во Франции краткосрочный заем для одного из беев на губительных для Туниса условиях. В 1868 году Наполеон III приказал учредить Высочайшую смешанную комиссию, в задачи которой входил подсчет всех государственных доходов Туниса и строгое их контролирование. Государства-соседи настороженно отнеслись к этому нововведению, их давление на Париж было столь значительным, что уже в следующем году комиссия стала Международной. 23 марта 1870 года тунисский долг Франции исчислялся в 125 миллионов.

В 1880 году Общество марсельских коммерсантов приобрело 80 тысяч гектаров тунисских земель. Итальянцы, не менее французов заинтересованные в Тунисе, также вошли в игру. Их компания «Рубаттино» вступила в жестокое соперничанье с французской компанией «Бон-Гюэльма» при продаже с торгов железной дороги Тунис — Ла Гулетт. Дорога досталась итальянцам, но французская компания решила в качестве компенсации присвоить железную дорогу от Бизерты до Суса и право на строительство порта в Тунисе.

Здесь начинается наиболее романтическая сторона этого дела. В июне 1883 года Франция неожиданно гарантирует тунисские акции. Тотчас же стоимость облигаций «Унифицированного долга» возрастает более чем вдвое. Казалось бы, можно поздравить себя с тем, что честные владельцы облигаций вновь станут хозяевами своих денег… Не тут-то было! Уже давным-давно избавились они со значительными потерями от своих ценных бумаг, в то время как тайные скупщики приобрели облигации небольшими партиями, как в деле «Всеобщего союза». Машина сработала точно так же, как это описано в романе, когда министр Ларош-Матье («эталон парламентариев молодой Третьей республики» — согласно самому Мопассану) дает Милому другу следующее указание: «Лучше говорите об экспедиции так, как будто она должна состояться, и одновременно дайте ясно понять, что она не состоится и что вы меньше, чем кто-либо другой, в нее верите».

Мадам Вальтер, жена банкира, немолодая любовница Милого друга, выдает тайну своему любовнику: «Экспедиция (в Танжер. — А. Л.) была решена еще в тот день, когда Ларош стал министром иностранных дел… и они скупили их все до одной (облигации марокканского займа. — А. Л.). Скупили они их очень осторожно, через мелких, не внушающих доверия биржевых жучков. Ротшильды не могли взять в толк, почему такой спрос на марокканский заем, но они и их обвели вокруг пальца… Ну, а теперь затевается экспедиция, и, как только мы будем в Танжере, французское правительство сейчас же обеспечит заем».

Последствия политических и финансовых интриг, давших Ги де Мопассану материал для «Милого друга», окажутся весьма значительными. Италия, в ярости оттого, что оказалась одураченной в Тунисе, снова кинется к Бисмарку и альянсу с немцами.

На горизонте уже клубятся тучи 1914 года.


Автор «Милого друга» не только романист, использовавший новый сюжет, но и ценный свидетель событий. Между тем его ироническое отвращение к современности найдет выход лишь в творчестве — в хрониках, статьях и романах. Десятью годами раньше, в октябре 1876 года, Катюль Мендес, познакомившийся с Мопассаном в редакции «Репюблик де «Петр», предлагал ему вступить в ряды масонов. Рискуя вызвать недовольство, Мопассан ответил: «Из-за эгоизма, злости и независимости я никогда не свяжу себя ни с какой партией, какова бы ни была ее программа, ни с какой религией, ни с какой сектой, ни с какой школой».

Этой позиции он будет придерживаться. «Меня страшит даже самая тонкая цепочка — независимо от того, где она берет свое начало: в идее или в женщине». Показательно, что оба эти понятия объединены Мопассаном в одной фразе. Подхлестываемый настроением — возмущением или гневом, ненавидящий войну, военных, финансистов, эксплуатацию человека человеком, разочаровавшийся впоследствии в Буланже, как прежде в Мак-Магоне, Мопассан во многом напоминает представителя теперешней прогрессивной интеллигенции. Но есть в нем, несомненно, и черты «реакционера»: презрение к массам, к парламенту, к мнению большинства, к демократии.

В «Воскресных прогулках парижского буржуа» он говорит устами господина Рада: «1-й принцип: единовластие — чудовищно.

2- и принцип: ограниченное голосование — несправедливо.

3- и принцип: всеобщее голосование — бессмысленно.

Задыхаясь, господин Патиссо поворачивается к господину Раду:

— Значит, вы ни во что не верите, сударь?

— Ни во что, сударь».

Мопассан разделяет точку зрения господина Рада и бахвалится этим: «Я не стою ни за одну из этих форм правления».

Итак, Мопассан не испытывает желания быть с кем-либо солидарным. Он остро ненавидит все общественное: «Это вторжение, это давление общественного, фатально в любой стране, опирающейся на большинство, а не на интеллектуальное превосходство индивидуума, сделало нас народом богатым — но лишенным порядочности, промышленным — но без деликатности и чуткости, могучим — но без превосходства». Этот текст был написан 3 декабря 1880 года. На страницах той же газеты «Голуа» несколькими неделями позже он пишет: «…смех, подлинный смех, оглушительный смех, смех Аристофана, Монтеня, Рабле или Вольтера может расцвести только в аристократическом мире. «Под аристократией» я отнюдь не подразумеваю дворянство — но самых умных, самых образованных, самых остроумных людей».

Мы видели, как он держался вдали от Коммуны. Короткая полемика с Жюлем Валлесом проясняет его позицию. В «Кри дю Пепль» 14 ноября 1883 года Жюль Валлес выступил против натуралистов: «…тех, кто проявляет мягкотелость при защите интересов народа, тех писателей, которые, развалясь на диванах в доме Маглуар, записывают воспоминания Ангелины Ла Токе… вместо того, чтобы прислушаться к отчаянному крику Республики, которая не желает проституировать и превратиться в шлюху, сидящую на коленях солдата».

Мопассан, взятый на прицел так же, как и. Гонкур, отвечает «писателю большого таланта: Мы не пишем для народа. Нас вообще мало занимает то, чем интересуется народ: мы действительно не вышли из народа. Искусство, каковым бы оно ни было, адресуется лишь интеллектуальной аристократии страны».

Мопассан не был политиком, как и не обладал вкусом к философским выводам; лишенный этого качества, он и не пытался систематизировать свои взгляды. Он просто моментально реагировал на то, что шокировало его, не задумываясь над своими интересами. В этом свете он — типичный представитель нормандского характера, умеющего сочетать победу с осторожностью и дующего и на горячее и на холодное. Мы видим, что он способен действовать одновременно с ловкостью стряпчего из Ивето, торговать, заключать сделки ради прибыли, менять министерства, поступить в газету, проникнуть в общество и тотчас же рискнуть, потерять все, искренне выразив возмущение, — непримиримый, когда затронуты его убеждения, которые он никогда не имел ни времени, ни желания привести хотя бы к относительной стройности.

Остается сделать вывод о взаимосвязях Мопассана с Милым другом. Его посвящение «от Милого друга» не может быть рассмотрено лишь как шутка. Мопассан был и крупнее и мельче, чем Милый друг, бесконечно сложнее литературного персонажа. Милый друг был отрицательной стороной Мопассана — проекцией на мир зла, маской хвастуна из Буживаля, зеркалом для хорошеньких дурочек, миленьких графинь и пантер с галерок варьете.

Вокруг Милого друга, карьериста из романа, быстро, слишком быстро проделавшего путь от нищеты к предельному могуществу (сходство с самим Мопассаном!), кишат женщины, так же как и вокруг его автора, но смерть уже подкрадывается к этому чувственно-политическому торжеству.

Мопассан не сумел так всеобъемлюще изобразить страсти и деньги, как это сделал Бальзак; Вальтер не стоит Нусингена, а Милый друг не стоит Растиньяка. Он не сумел описать так же досконально, как Золя в своем романе «Деньги», сверхмахинации с капиталом — крах «Всеобщего союза», который вдохновил автора «Ругон-Маккаров». И тем не менее роман «Милый друг» остается шедевром — неровным и сложным, шедевром приземленным, который в конце концов своими недостатками подчеркивает спесь и противоречия общества, приговоренного к смерти собственной испорченностью, так же как прогрессивным параличом приговорен к смерти художник, бычок с улицы Моншанен.

Циник Мопассан никогда не шутил с водой, священным для него элементом, но он назвал «Милым другом» свою первую яхту — символ благосостояния и могущества, приобретенного на деньги от романа. Яхта «Милый друг», которая скоро снимется с якоря, — это материализованный реванш осмотрительного мелкою чиновника из министерства с улицы Руаяль. Это сам Мопассан, поднявший паруса, скользящий с попутным ветром в открытое море своей судьбы.

Загрузка...