Святые наделены беспроигрышным инстинктом в обнаружении людоедства. «Деяния Святых» (лат. Acta Sanctorum) кишат атаками волков, вызванными грехами народа, а такие святые, как Ансельмо ди Лукка, Роберто ди Молезме и Кьяра да Монтефалько, Торелло да Поппи, Гальгано Гуидотти и Дзита ли Лукка с готовностью вступаются за люд, предотвращая опасность. Святой Николай в ответе за спасение трех юнцов, которых убил и засолил на продажу злобный мясник. Эта сцена встречается в многочисленных репродукциях, как, например, в пределле Полиптиха Кваратези кисти Джентиле да Фабриано 1425 года, сегодня хранящейся в Ватиканской пинакотеке[422].
Но святой прежде всего – жертва мученичества, часто связанного с каннибализмом: он оказывается в котле, нашинкованный, выпотрошенный, опущенный в кипящее масло или изжаренный на огне. В «Деяниях Лаврентия» (итал. Atti di Lorenzo) мученик, находясь на огне, издевается над своим мучителем, призывая его повернуть вертел: «этот бок уже поджарился, переверни и ешь»[423].
Изображения с Варфоломеем, с которого сдирают кожу, с Лаврентием на огне, а также попыткой изжарить Иоанна Богослова устанавливают модель, которая, выходя за границы мученической иконографии, повлияет на светские изображения в эпоху модерна в момент, когда начнут множиться образы антропофагии.
Согласно апокрифическим деяниям и легендам, некоторые святые сталкивались напрямую с населениями людоедов: главным героем подобного приключения является апостол Андрей, направившийся в далекие земли с целью проповедовать Евангелие.
Когда Андрей бросил лодку вместе с братом, дабы следовать за Христом в его деле обращения в новую веру, на замену рыбе, самой желанной добычей стал человек (Мф. 14:17–18). Согласно дошедшей до нас информации, Андрей проповедовал в Понте, Вифинии, Скифии, Фракии и, наконец, в Греции.
Из «Деяний Андрея и Матфия среди людоедов» (итал. Atti di Andrea e Mattia presso gli antropofagi) мы узнаем, что он оказывается в Мирмидонии, возможно, вымышленном месте, представляющем собой границы цивилизованного мира, в котором некоторые предполагают Фессалию. Речь идет о греческом тексте, вероятно, составленном около 400 года и являющимся частью апокрифической традиции «Деяний Андрея» (итал. Аtti di Andrea) и получившим распространение в переводе на латынь: мы будем обращаться к греческому тексту, к тексту латинскому (из рукописи VI–VII века) и к поэме «Андреас» (англ. Andreas) XI века. Поэма дошла до нас только благодаря «Кодексу Верчелли» (итал. Vercelli Book), одному из первых кодексов на древнем английском, хранящемуся в Капитулярной Библиотеке города Верчелли (ms. CXVII)[424].
В эпитоме Григория Турского VI века эпизод антропофагии отсутствует, в то время как «Житие Андрея», написанное Епифанием в IX веке, описывает нападение людоедов в Синопе, где злые евреи должны были напасть на первозванного (греч. protókletos), укусив его за палец[425]. Апокриф же дает начало описания встречи с каннибалами в момент, когда Андрей, в попытке освободить апостола Матфия, оказывается схвачен «злыми» и «наихудшими» жителями Мирмидонии, привыкшими хватать чужеземцев и приносить их в жертву[426]. Но Андрею удается освободить товарища и остальных заключенных, и мирмидонянам не остается ничего другого, как обратиться к эндоканнибализму, чтобы восполнить отсутствие припасов, и семь их старцев оказываются поданными к столу. Один из малодушных стариков предлагает пожертвовать своими детьми в отрывке, напоминающем топос семейной антропофагии.
Текст поэмы «Андреас» с самого начала объясняет нужду мирмидонян в питательных веществах. Из-за нехватки хлеба и хорошей питьевой воды они питались кровью, кожей и кусками человеческой плоти чужеземцев. В «Деяниях Андрея и Матфия среди людоедов», однако, характерная нужда в людоедском обычаи подчеркнута переходом от экзоканнибализма к эндоканнибализму: человеческое жертвоприношение с этого момента обусловлено не только лишь ритуалом, но и безотлагательной нуждой в пище. Эндоканнибализм подспудно присутствует в обществах, за счет своих обычаев склонных к антропофагии, и представляет собой угрозу для внутренней сплоченности: каннибалы обречены на обоюдный каннибализм.
Антропофагия, зверский обычай, которым клеймят неверные народы, оправдывает доминирование, свойственное проповедованию Евангелия, а так же кампанию по освобождению от каннибализма и возврату к человечности и социальному равновесию побежденных. Сами каннибалы так не думают. Перед Андреем, вступившимся за детей, брошенных в котел на готовку, предстает сам дьявол под видом старика, призывая своих приспешников расправиться над апостолом:
если вы его не убьете, он не позволит вам сделать то, что вы хотели, с заключенными, которых мы держим в тюрьме, он осуждает все наши деяния. Это он освободил наших поенных повсюду, в деревнях и городах, поэтому он находится здесь как чужак, пока мы его не съедим. Опустошения наших храмов и домов, чтобы мы не могли совершать жертвоприношения, это его рук дело[427].
Речь Лукавого исходит из уст того, кто «подвержен» процессу цивилизации, то есть со стороны того, чьи обычаи и привычки подвергаются чужеродному вторжению. Для дьявола Андрей – это чужак, который позволяет себе вмешаться в местные каннибальские обычаи, враг, искажающий вековое равновесие, охраняющее общинную жизнь. Первозванный однако чувствует себя цивилизатором, который в состоянии спасти нечеловеческую природу туземцев (в описании которых настойчиво присутствует термин «зверь» и его производные): в этом противостоянии взглядов евангелизация Андрея представляется нам прежде всего освобождением от антропофагии, а не от порочных культов.
«Деяния Андрея и Матфия среди людоедов» часто привлекают внимание к сопоставлению истории Андрея с деяниями Христа: апостол лечит, совершает чудеса, его берут в плен и подвергают пыткам по примеру воплотившегося Бога. Это ясно демонстрируют слова дьявола: «убейте его, как мы сделали это с его учителем, которого зовут Иисусом»[428]. В частности, в поэме «Андреас» многие видят христологическую метафору страстей Христовых, как, например, сошествие в ад, извращение обряда евхаристии и библейскую антропофагию[429].
Кажется обоснованной связь обвинений в каннибализме со стереотипами об инаковости туземцев: насильное принуждение к правильной пищевой этике идет бок о бок с насильственным установлением божественной истины. Потому что речь идет именно о принуждении: христианизация происходит конфликтным путем, по итогам которой Андрею удается показать превосходство своих сил, а следовательно и божественных, над людоедами, ведомыми дьяволом. Конфликт решается противостоянием, в котором выигрывает не праведный, а сильнейший. В этой мнимой войне, несущей слово божие, однако, нет указания на выкорчевывание языческих культов: текст в большей степени уделает внимание необходимости побороть (либо защищать, в зависимости от точки зрения) людоедские обычаи. Бином «каннибал-не каннибал», соответствующий биному «туземец-чужак», сооответствует противопоставлению между не христианином и христианином, придавая проповедованию евангелия территориальный характер.
В поэме «Андреас» мы находим этот акцент на территориальном принципе и доминировании, подспудно следующем за евангелизацией, доведенным до предела. В тексте Андрей предстает перед нами в качестве героя, ничем не отличаясь от других фигур святых воинов, прославленных в «Кодексе Верчелли». Военная лексика пронизывает весь текст, повествующий в основном о битвах, стратегических действиях, войне и солдатах, вплоть до того, что дьявол зовет Андрея eorl[430], то есть военным командиром. Согласно Хизер Блертон, добавление каннибализма в английский текст обусловлено необходимостью символизировать колониальную территорию[431].
Завоеванию, являющемуся метафорой территориального пожирания, противопоставлено противостояние туземцев-людоедов, которые, поедая захватчиков, защищают собственные границы, не имея претензий на экспансию и осваивание других территорий.
Принцип ясен: ешь или будешь съеден.
Осень 1098 года: в ходе паломнического и захватнического движения в направлении Святой земли, объявленного в Клермоне, которое обычно называют «первым крестовым походом» (но которому никто из его современников не мог дать подобного определения)[432], были документированы некоторые эпизоды антропофагии в связи с осадой города Мааррет-эн-Нууман, недалеко от Антиохии.
В ноябре христианские войска собираются перед городскими стенами с целью осады. Вот уже долгие, изнуряющие восемнадцать дней им противостоят жители. Повествуют нам о мучительном взятии многочисленные документы; начнем со свидетельств очевидца – неизвестного автора «Подвигов франков и других жителей Иерусалима» (лат. Gesta Francorum et aliorum Hierosolimitanorum).
Еды не хватает как внутри, так и за стенами города, когда вечером 1 декабря первые солдаты прорываются в город.
Защита слабеет.
Мрачный Боэмунд д’Альтавилла, в тревоге жаждущий присвоить себе победу и добычу прежде других товарищей, обещает милость тем, кто первыми решит сдаться, собравшись в большом зале недалеко от главных ворот города. Многие горожане идут на зов и прячутся в месте обещанного спасения, другие закрываются в собственных домах и обещают отдать свои вещи в обмен на жизнь.
Но на утро, когда возобновляется битва, никого не оставляют в живых.
«Паломники» заполняют город, убивая осажденных без разбора, трупы заграждают проход. Они врываются в дома, грабят и поджигают жилища, режут жителей в реках крови. Женщин и детей, ответивших на зов Боэмондо, продают в рабство, а мужчин убивают (согласно Ибн аль-Атиру, бойня насчитывала больше чем сто тысяч убитых). Мааррет-эн-Нууман превратился в жуткое кладбище, населенное только лишь привидениями, где захватчики не могут больше найти продовольствия. Доведенные до отчаяния муками голода и уже привыкшие к ужасам, рассеянным их крестным ходом, они питаются телами убитых неверных («некоторые разрезали их тела на куски и готовили их в пищу»[433]).
На Западе слова анонимного автора «Подвигов Франков» подтверждены другими текстуальными свидетельствами, составленными участниками крестового похода: одно из писем архиепископа города Пизы папе и хроники двух французских священников, то есть «История Иерусалима» (лат. Historia Hierosolymitana) Фульхерия Шартрского и «Книга» (лат. Liber) Раймунда Ажильского. Эпистола сжато подтверждает, как «такой голод захватил войско, что уже разлагавшиеся тела Сарацинов были съедены христианским людом»[434]. Фульхерий и Раймонд обогащают описание эпизода антропофагии гнусными деталями. Фульхерий акцентирует ужас происходящего и безутешность христиан перед подобными преступлениями и подчеркивает, как предпочтение падало на ягодичное мясо сарацинов, приготовленное на огне[435].
Свидетельства непосредственных участников похода разнятся в некоторых деталях (у Фульхерия, например, эпизоды каннибализма имеют место не после, а во время взятия Мааррет). Речь все же не идет о несоответствиях, способных скомпрометировать достоверность случившегося в целом: подтвержденный многими очевидцами факт невероятно детальным образом задокументирован христианской стороной. В первой половине XIII века эпизоды каннибализма имеют место во время осады Антиохии, согласно Кемал ал-Дину: в его «Хронике Алеппо» (итал. Cronaca di Aleppo) франки, будучи заблокированы в городе, были «принуждены есть мясо трупов и мертвых животных»[436].
Свидетельства о каннибализме крестовых походов представляются особо интересными в оптике сформировавшейся на их основе традиции достаточно замысловатых литературных топосов. На первом уровне формирования повествования событие пересказано авторами, которые пользуются предыдущими редакциями или пересказами очевидцев, обогащая эпизоды антропофагии скабрезными деталями.
Рауль Канский, крестоносец и последователь Боэмонда, описывает события в «Подвигах Танкреди» (лат. Gesta Tancredi), объясняя, как атакующие «в отсутствии еды были вынуждены перейти на человеческое мясо», взрослые сарацины были сварены в котле, а дети изжарены на вертеле. Поведали ему об этом сами «авторы злодеяний» (итал. autori delle infamie)[437]. Роберт Монах описывает как христиане «разделывали на куски тела язычников, готовили их и ели»[438]; таким же образом Бальдерик Бургулийский в своей «Истории Иерусалима» пишет, что узнал, как многие «откусывали от мяса неверных сарацинов»[439]. Гвиберт Ножанский повествует о событиях в «О подвигах Франков» (лат. Dei gesta per Francos) (1109), повторяя предшествующие ему свидетельства, а Гийом Тирский в своей хронике, составленной между 1169 и 1184 годом, пишет, что тяжкий голод заставил крестоносцев есть нечистых животных и человеческое мясо[440].
Свидетельства ясно показывают, что каннибализм крестовых походов берет свои корни из продовольственных нужд: приготовление мяса, доведенного до совершенства, представлено как акт пищевого обихода, а настойчивое упоминание голода имеет своей целью оправдать воинов божьих: panis fluxerat, fames invalescebat (рус. «хлеба недоставало, голод усиливался»)[441], erat praeterea in eodem exercitu tanta famis acerbitas (рус. «в том войске царила горечь от голода»)[442], sicque famis iniuria compellente (рус. «таким образом усиливая ущерб от голода»)[443] и т. д.). Некоторое эхо символического значения этих несчастий доносится от Бальдерика Бургулийского, который оправдывает каннибализм голодом, терпимым во имя Господа, и представляет его как следующий шаг в уничтожении врага, с которым борьба продолжается и после смерти «руками и зубами»[444].
Оставив позади стыдливость, присущую хронистам, но не рассказчикам больших свершений, литература превращает упоминания об антропофагии крестовых походов в повествовательный топос, обходя этическую сторону вопроса и действуя в двух направлениях. С одной стороны, антропофагия вменяется теперь не христианам, а сарацинам, уже имевшим дурную славу людоедов: акцентируется их ярость и чудовищность, а литературные произведения восхваляют смелость и доблесть героев, сумевших их уничтожить. Так, например, у сарацина Табура ди Каналоине «длинные зубы», «он волосат, как медведь», а из оружия у него «клюв» и «когти»; увидев храбреца Гвиэлина, «он бросается на него / разверзнув пасть, думая, что сможет его проглотить / так же легко, как спелое яблоко»[445].
С другой стороны, получает свое искупление склонность христиан к антропофагии, которая присваивалась, однако, не всему войску, а только меньшинству крестоносцев, получивших имя «тафури». Таинственные и трансгрессивные элементы крестоносцев, яростные и похожие на исчадий ада, эти дикие войны издают нечеловеческие вопли и не чуждаются питаться останками убитых противников, выставляя напоказ свою наготу[446].
Гийом Тирский единственный из всех хронистовов упоминает постыдную привычку к каннибализму со стороны христианских сил. «Отвратительные слухи о том, что в войске Франков некоторые с жадностью поедали плоть Сарацинов» тенью ложатся на реальные события, объясняет летописец: гнусная слава, «конечно, верна», но была «совершена ими», уточняет он, имея в виду членов тафури, «исподтишка и редко», оправдывает он их в конце концов[447]. С одной стороны, жертвой является «мусульманин», то есть «съедобный чужой», с другой, зверства тех же антропофагов их маргинализируют и делают отличными от всего остального христианского войска. Они представляют собой радикальное меньшинство, переходящее границы дозволенного и наделенное теми же атрибутами sauvagerie (рус. «дикости»), которые характеризуют врагов. Похожая стратагема позволяет этому сюжету достичь успеха и записать каннибализм среди «чудес» похода на Святую землю: великолепное блюдо описано, например, в «Несчастных» (фр. Les Chétifs) и «Иерусалимской Песни» (фр. Chanson de Jérusalem), произведениях XII века, самых близких к событиям.
Следуя по стопам roman de geste, антропофагия начинает играть важную роль в последующих произведениях, в особенности в романе в стихах «Ричард Львиное Сердце» (фр. Richard Coer de Lyon), написанном анонимом в XIV веке, повествующем о подвигах английского правителя во время крестового похода. В более древней версии произведения (версия а), дошедшего до нас в кодексах XV века, находятся вставки с эпизодами каннибализма, в которых невиданный прежде Ричард Львиное Сердце предстает пожирателем сарацинов (речь идет о редакции, составленной Робертом Торнтоно, и хранящейся в Британской библиотеке, а также о манускрипте из Колледжа Гонвилл-энд-Киз в Кембридже, на котором основывается издание Карла Бруннера, используемое здесь нами)[448]. Не стоит видеть в «Ричарде Львиное Сердце» плод творческого индивидуализма. Скорее это результат творчества коллективного, в который, в ходе распространения текста, внесли вклад множество людей. Особенным образом это касается версии а и относящимся к ней вставкам.
Описание главного героя в качестве антропофага происходит в четыре следующих друг за другом этапа. На первом из них, Ричард, будучи пленником германского короля Модреда, убивает льва, которого противник пустил к нему в камеру, достает его сердце и направляется к столу, за которым Мадред празднует с другими рыцарями, чтобы на их обескураженных и не верующих происходящему глазах пожрать сырой и кровоточащий орган.
Но первый и самый настоящий акт каннибализм имеет место при осаде города Акри, когда по причине болезни врачи прописывают правителю, наперекор мусульманскому обычаю, есть только свинину. Найти ее оказывается невозможным, повар решает подать королю мясо молодого и жирного убитого сарацина с острыми специями и шафраном, выдав его за жаркое из свинины. Сарацинская мякоть тут же ставит больного на ноги и ослабляет недуг (что подтверждает, на литературном уровне, убеждение в целительных свойствах человеческой плоти).
Самым близким мотивом для вдохновения является, без сомнений, история короля Кодваллона из «Истории королей Британии» (лат. Historia regum Britanniae) Гальфрида Монмутского, в которой господин исцеляется, отведав плоти, которою ему доблестно предлагает молодой Брайан, отрезая от себя кусок бедра взамен дичи, которую он не смог добыть (верность Брайана подразумевает отсылку к жертве Христа, предлагающего свою кровь и плоть)[449]. Параллель между двумя правителями очевидна: в обоих случаях каннибализм движим благородным порывом восстановить королевские силы, также совпадает и мотив о неведении антропофага. Две истории начинают различаться в момент, когда Ричард, узнав о происхождении только что принятого в пищу блюда, отнюдь не выказывающий порицания, хвалит выбор ингредиента: «это языческая плоть так плотна и вкусна?»[450], – восклицает он.
С энтузиазмом встречая гнусную привычку, король принимает активную и решительную роль в ее укоренении, вплоть до возведения каннибализма до основной стратегии в поставке провизии для военных трупп в случае необходимости:
Мы не умрем от голода в то время, как мы можем при каждом нападении убить Сарацинов, взять их вкусную плоть, сварить и изжарить ее, на огне или в печи, и обгладывать ее до кости[451].
К этому моменту каннибализм не может больше считаться чистой случайностью: антропофагия становится систематическим выбором, в перспективе распространяющимся на всех крестоносцев. Этот аспект становится еще более ясным на четвертом этапе создания образа короля Ричарда антропофага, когда англичанин – в попытке устрашить послов Саладина – делает намек на то, что обычай питаться человеческой плотью присущ всему христианскому войску (др. – англ. þis is þe manner off myn hous). Гостям во время трапезы подаются к столу головы убитых сарацинов, приготовленные с заботливой тщательностью: в его стратегии решительную роль играет устрашение противника.
Королевские приказы о подаче блюд тщательно продуманы: у голов – говорит король людоед повару – сначала должны быть вырваны волосы, которые потом необходимо проварить в котле. Их нужно будет выложить у лица, глядящего вверх, так, чтобы черты умерших были хорошо видны: до этого их следует искусно переработать в устрашающие гримасы. Таким образом приготовленные яства будут поданы на золотом блюде, в компании записки с именем обезглавленного и указанием семьи его происхождения.
Королю не оставалось ничего другого как наслаждаться представлением. Его обслуживают первым. Он утоляет голод, «с редким удовольствием» поглощая еще дымящуюся сочную и жирную голову под ошеломленными взглядами послов. Обводя своими голубыми глазами бледнеющих при виде этого жуткого спектакля гостей, Ричард лукаво удивляется, отчего у них пропал аппетит.
Что так поразило его гостей? Не зная сарацинских обычаев, объясняет король с безжалостной иронией, он не в состояния понять причины их неудобства, но надеется, что «привычки» его народа не нанесли им ни в коем случае обиды:
Друзья, не будьте привередливы!
Так принято у меня дома, быть обслуженным первым, Богу на радость, дымящимися сарацинскими головами: но я не знаю ваших привычек!
Так как являюсь глубоко христианским королем.
Устрашение, психологическая война, пополнение припасов, целительные свойства – это и есть антропофагия в «Ричарде Львиное Сердце». Каннибализм отличается своей выработанной военной и тактической функцией: с одной стороны, неустанно снабжает труппы в случае нехватки припасов, с другой – служит эффективным устрашением. Похожие тактики припоминаются и в летописях. Гийом Тирский повествует, как Боэмонд, чтобы запугать противника, приказал убить некоторых пленников и изжарить их на вертеле, будто бы их собирались съесть:
он приказал передать палачам несколько пленных Турков, убить их и изжарить на сильном огне с тем же рвением, с каким готовился бы ужин, приказав потом своим, чтобы, спроси их кто, из чего состоял ужин, они отвечали будто по обычаю, будь пойманы враги или разведчики, все обычно идут на ужин или обед князей народа. […] В страхе, что что-то подобное может с ними произойти [лазутчики] сбежали и вернулись в свой лагерь[452].
С большой вероятностью речь идет о литературном приеме. Еще Адамар Шабанский упоминал, как Ружер из Тони во время похода в Испанию в середине XI века применил похожую стратегию: разрезал некоторых пленных надвое на глазах у их товарищей и, проварив их останки, половину предлагал им же, утверждая, что вторую половину потом съест он со своими людьми. Коварный норманн специально давал сбежать кому-нибудь из пленных, чтобы они могли распространить новость о случившемся среди мусульман[453]. Гвиберт Ножанский приписывает ту же устрашительную практику членам тафури, а многие хронисты упоминают психологических эффект, который оказывали акты каннибализма на врагов[454]. Согласно Раймунду Ажильскому, «жадность», с которой поедались зловонные тела сарацинов, глубоко поражала неверных, которые задавались вопросом о том, каким образом можно было противостоять «такому упрямому и жестокому» народу, которому нипочем ни продолжительные атаки, ни голод «и который питается человеческой плотью»[455].
Но в романе «Ричард Львиное Сердце» каннибализм не исчерпывает себя на устрашительных практиках: он дает опору националистическим намерениям, выражая способность пожирающего войска к завоеванию и колонизации, воплощая неудержимое наступление англичан, естественным образом склонных к подавлению врага и поглощению вражеских владений. Это отлично подтверждают слова короля: «мы не вернемся в Англию, пока не съедим всех сразу»[456].
Как и в случае с тафури, все же антропофагия частично связана с персонажами, находящимися на границе между человеческим и зверским. Знаменитому королю Львиное Сердце – обычно идеализированному благородному рыцарю и неукротимому воину – не удается избежать стереотипа о sauvagerie: физической силе вторит вспыльчивый и авторитарный характер, мышцам – грубые и неделикатные привычки, а склонности к антропофагии соответствует неутолимая жажда завоеваний.
Но это не значит, что речь идет об отрицательном персонаже.
Этот варварский и одичалый владыка является символом силы, мощи и храбрости; отголоском его физических данных предстает безжалостная, но эффективная и хитроумная военная тактика. Его выдающиеся качества, хорошо это или плохо, выходят за границы человеческого. Отчасти полуживотное поведение и склонности к антропофагии короля становятся частью дьявольского и сверхъестественного образа; не единожды в тексте к Львиному Сердцу применяются такие эпитеты, как deuyl или deuyl of helle[457]. Свидетели его неистового пожирания чужой плоти абсолютно уверены: речь идет о демоне, а не о человеке. Фигура неистового людоеда, конечно, не имеет ничего общего с историческим персонажем: жизнь правителя становится в сущности идеологической моделью построения нации в момент, когда, в ходе XIV века, обретает свою завершенную форму английская идентичность.
И в самом деле, Ричард I Английский – это прежде всего французский герцог, в культурном и политическом смысле происходящий из Франции. В его литературном образе подобная геополитическая ситуация практически незаметна: континентальные интересны короля умышленно опущены. Очевидно желание выразить «английскость» сражений, в противовес как арабам, так и другим христианам: Ричард со своими людьми отличается воинственным и неотесанным характером, и обычаями среди войска, в версии а, склонными к антропофагии.
Дьявольщина в образе воина-правителя никогда не вступает в конфликт с божественной силой, являясь выражением ее мстительного возмездия: по этой причине антропофагия, выдающаяся характеристика его зверского характера, не подлежит запрету[458]. Главный герой, несомненно, является выдающимся персонажем, обладающим тем пограничным положением, которое позволяет ему вести себя определенным образом, не затрагивая при этом общественный и природный порядок вещей.
Ричард Львиное Сердце находится на вершине стереотипов об антропофагии, связанных с завоеваниями крестовых походов, но отнюдь не является первым королем-каннибалом в рамках английской литературной традиции XII века.
Во сне, приписываемом Вильгельму II Рыжему, король видит себя самого пожирающим голого человека на алтаре. Наследница классических топосов о тирании, типизация Вильгельма не обладает теми позитивными коннотациями, которые были присущи королевской антропофагии Ричарда: его прожорливость воплощает заинтересованность правителя в церковных благах, причина постоянных конфликтов между королевством и Церковью, открывшая страницу английской истории в борьбе за инвеституру.
Описания королевского сна дошли до нас в трех текстах XII века: «Хроники герцогов Нормандии» (фр. Chronique des ducs de Normandie) пера Бенуа де Сент-Мор, «О воспитании правителя» (лат. De Principis instructione) Герольда Камбрийского и «О глупостях придворных» (лат. De nugis curialium) Вальтера Мапа[459].
Бенуа де Сент-Мор повествует, как Вильгельм Рыжий на пороге собственной смерти, случившейся при неясных обстоятельствах 2 августа 1100 года во время хоты в Новом Лесу в Гэмпшире, увидел сон, в котором он, устав от корыстных деяний, ищет убежища в церкви. Почувствовав себя «чудесным образом» голодным (прилагательное merveillose относится к аппетиту короля), он оглянулся вокруг, увидел на алтаре только что забитого оленя и жадно вонзился в него зубами.
Уже слишком поздно он понял, что его жертва – это никакое не животное, а человек.
Но неожиданное открытие совсем не помешало ненасытности короля, который, не будучи в состоянии контролировать свои инстинкты, даже если «в страхе и тревоге» из-за своего «ужасного» поведения, продолжил утолять голод, отдавая себе в этом полный отчет. Наоборот, с каждым пожранным членом тела его желание утолить голод только безудержно возрастало[460].
Более замысловатой представляется структура сна Вильгельма в «О воспитании правителя». Здесь король целых три раза видит во сне капеллу в Новом Лесу. В первый раз он видит, что она богато убрана, украшена драгоценностями и пышными коврами. Во второй он видит ее совершенно пустой. На третий раз Вильгельм, заметив на алтаре обнаженного человека, неожиданно чувствует желание съесть его. В то время как он заносит над ним меч, мужчина вовремя поднимается и восклицает: «неужели тебе недостаточно тех мучений, что ты мне доставлял вплоть до сего момента, без того чтобы есть мою плоть и грызть мои кости?»[461] Кошмар, описанный Вальтером Мапом, не сильно отличается, хоть и не разделен на три отельные части:
в чудесном лесу, после долгой охоты на диких зверей, я вошел в прекрасную капеллу и увидел золотого человека, лежащего на алтаре: на его лицо и плоть было так приятно смотреть, что ими можно было бы утолить голод всего мира навеки. И вот я съел средний палец его правой руки, что он претерпел с большим спокойствием и спокойствием в лице; после чего я вернулся на охоту, но вскоре снова пошел в капеллу, где схватил руку, от которой откусил палец. Но он, в красоте превосходящий самих ангелов, внезапно отдернул к себе руку и оглядел меня яростно, и его ангельское лицо заменилось таким невыносимым ужасом, выражением такого непроизносимого отвращения, что это нахмурившееся лицо могло погубить не только человека, но целый мир разом; и он сказал мне: «Впредь ты от меня не отъешь»[462].
Видение короля каннибала здесь окрашено терминами, происходящими из классического определения сна (лат. somnium): в «Хронике герцогов Нормандии» используется термин songe (rêve еще не успело войти в обиход), в «О глупостях придворных» используется somnium, и в «О воспитании правителя» действие описывается формулой videbatur in somnis (рус. «увиденный во сне»). Глагол videre – videbatur предстает в страдательном залоге, чья формула «определяет опыт сновидения согласно идее пассивности (лат. videbatur mihi) и неопределенности»[463]. Ночной опыт Вильгельма попадает, таким образом, в разряд ex Deo proveniant (рус. «происходящий от Бога»), то есть является частью сновидений, подхваченных церковной иерархией в качестве инструментов давления и острой критики по отношению к мирским владыкам. В этом случае нападение ведется словами Гундульфа, епископа Рочестера, который предлагает желающему объяснений государю толкование сна, в сущности своей не отличающееся от трех других свидетельств.
Капелла, объясняет церковнослужитель в «Хронике герцогов Нормандии», «это святое христианство, составляющее святую Церковь, и с которым [Вильгель] так плохо обошелся»[464]: следовательно, акт каннибализма представляет собой многочисленные грабежи в ущерб Церкви, то есть в ущерб телу Христову. Того, кто толстеет на «плоти смертных» и не чуждается «уничтожать без разбору», «пожирать без остановки» (итал. divorare senza sosta), вскоре ждет «проклятие преисподней».
В «О воспитании правителя» епископ объясняет:
Церковь, о король, что ты увидел такой красивой и богатой, была той церковью, что предшествовала твоему правлению, она изобиловала богатствами, достоинством и привилегиями. Но то, что ты после видел оголенным, это состояние церкви твоего царствования, под твоим господством, которую, своей властью, ты обеднил и, на что хватило твоих сил, лишил благ и подаяний верующих. Человек, которого ты увидел на алтаре, – это Христос, которого ты попробовал съесть вместе с его церковью и чью славу ты хотел уничтожить. Ужасная угроза, выраженная во сне, это, без сомнений, призыв Бога к покаянию: страшись, о король, потому как, если ты вскоре не сделаешь этого, на тебя снизойдет его уничтожающий гнев[465].
Интерпретация Вальтера Мапа не оставляет сомнений: злые деяния владыки вызвали небесный гнев. Преступный властитель подавляет невинных поданных, «разрывает на куски», «пожирает» их, «разгоняет» их вместо того, чтобы охранять, любить и защищать; опустошает Церковь, грабя ее собственность, метафорически уродует тело Христово, отдаляя его служителей, как блаженного Ансельмо (Кентерберийского), представленного в виде съеденного пальца. Господь в своей неизмеримой доброте был бы готов простить его, но король настойчиво продолжает грешить; голод все еще мучает его, и он готов продолжать рвать на куски, уничтожать, рушить. Поэтому Бог остановит его алчную руку.
Господь и в самом деле «стал ужасным», Его лик «изменил свой непередаваемый цвет»: «Не съешь», – провозгласил он. Судьба норманна предрешена: «над тобой уже прошел суд […] покайся, так как твой конец уже у дверей»[466].
Роль епископа в качества толкователя подчеркивает фундаментальную роль духовенства в посредничестве с божественным, так же как сама необходимость, которую почувствовал король, довериться священнослужителю, подразумевает абсолютную необходимость мирской власти в конечном счете обратиться к власти духовной. В соответствии с использованием метафор поглощения, каннибализм символизирует злоупотребление властью и расхищение благ. Но атака Вильгельма – это не просто оскорбление, так как любое покушение на тело Христа наносит удар по телу общества в его целостности, особенно в XII веке, когда метафора общества как единого тела является доминирующим способом представления и концептуализации общественного порядка.
Осуждение, направленное на дискредитацию Вильгельма, является частью обширной атаки на гегемонию норманнов, которая выходит за границы его правления[467]: Бенуа де Сент-Мор, не имея возможности открыто противостоять Генриху, заказчику своей летописи, со всей вероятностью использует прошлое в качестве замечания к современным ему моделям власти[468]. Более прямолинейными являются нападки Герольда Камбрийского и Вальтера Мапа: первый, следуя модели speculum principis (рус. «зерцало князей»)[469], осуждает плохое поведение властителей, не скрывая критически настроенного отношения к правлению Генриха, в то время как Вальтер Мап использует сатиру, чтобы направить стрелы обвинения на королевский двор, который его окружает. У обоих авторов параллель между Вильгельмом и Генрихом подчеркивается порядком, согласно которому рассказ о сне Вильгельма встроен в текст: Мап внедряет его между историями Генриха I и Генриха II, приближая Вильгельма непосредственно к правящему королю, а Герольд напрямую упоминает его среди пророчеств о смерти Генриха II.
Следовательно, сон Вильгельма Рыжего – это заостренное оружие последующих писателей, являющееся инструментом косвенной критики действующего правителя. Авторы используют впрок сходства между событиями, в которых были замешаны оба английских правителя в битве с архиепископами Кентербери: история ссылки Ансельмо из Аосты (Кентерберийского), которую символизирует поедание пальца во сне Вильгельма, предоставляла идеальный повод намекнуть на современную авторам опалу против Томаса Бекета.