Люди, брошенные с мостов и башен, трупы, «похороненные в отбросах», замученные невинные, сыновья, загубленные на зло «собственным отцам», девушки, изнасилованные на глазах у родителей и мужей, а затем убитые, безжалостно «выпотрошенные» женщины, некоторым из которых вспарывали животы, чтобы достать из них плод («дети, вынутые из чрева собственных матерей и брошенные к их ногам») – проповеди Бернардина Сиенского, хоть и с должной долей преувеличения из-за их апокалипсического тона, вполне позволяют нам представить, до чего доходила людская жестокость при стычках между городскими группировками. Присущая позднесредневековому итальянскому городу агрессия обладала такой частотой, что стала объектом анализа последних десятилетий в качестве «формы выражения» вечных конфликтов – файда, заговоры и месть – неразрывно связанных с этим контекстом[136]. Между поздним средневековьем и новым временем, с невероятной концентрацией в XIV и XVI веках на территории северной Италии, мы найдем в хрониках более 15 описаний эпизодов каннибализма. Это связано не столько с многочисленными свидетельствами пищевой антропофагии в этот период, сколько с обычаем применения агрессии и насилия к целостности тела в символических целях. Со слов самого Бернардина: среди прочих ужасов резни он описывает как у одного из «врагов» было вырвано и съедено сырым сердце из груди, в то время как тела «обжаривали и потом съедали»[137]. Что нам расскажут об этом другие современные источники?
Одно из первых упоминаний вышло из-под пера Уго Фалькандо: в Мессине в 1168 году народ восстает в защиту короля Вильгельма II. Ярость мессинцев вызвали новые налоги, установленные Эдом Кварелем, каноником из Шартра, любимчиком и соотечественником Стефана дю Перша, возведенным в секретари по воле Маргариты Наваррской. Квареля посадили задом наперед на осла и провезли по улицам города, под ударами и оскорблениями, пока один из восставших не убил его, пронзив череп ножом, и, «дабы выразить свою ужасную и неутолимую ненависть», слизал «прилипшую к лезвию кровь»[138]. Еще в «Истории Имератора Ираклия и Захвате Заморских Земель» (фр. Estoire de Éracles Empereur et la Conqueste de la Terre d’Outremer), переводе «Продолжения» (лат. Continuatio) «Истории» Гийома Тирского, повествуется как в 1185 году в Константинополе жестоко расправились со свергнутым базилевсом Андроником I Комнином. Сам ритуал в целом похож на предыдущий, но заключительный акт антропофагии обретает более конкретные черты: голый и ослепленный на один глаз – чтобы уцелевшим он мог наблюдать за причиняемыми ему унижениями – монарх был разрезан на куски; душегубы отделили кости от мяса, которое приготовили и поглотили вплоть до последнего кусочка. В XIV веке этот рассказ включает в свой сборник «О судьбах выдающихся мужей» Боккаччо, описывая как исключительный эпизод падения тирании[139].
В том же веке другое литературное произведение передает нам воспоминание, покрытое дымкой на границе между исторической памятью и легендой: трагедия «Эцеринида», посвященная жизни, подвигам и трагической смерти кондотьера Эццелино III да Романо, была написана в 1313 году с целью, которую автор не стремится скрывать: сподвигнуть современников восстать против владычества рода делла Скала. Альбертино Муссато, описывая истребление семьи тирана в Тревизской марке, повествует об обезображенных трупах, дочерях, сожженных заживо на глазах у отцов, и загубленных младенцах: одному из детей раздробили череп ударом такой силы, что мозг вылез наружу, а другого, совсем еще молодого племянника Эццелино, зарезал один из восставших, наколов его голову на шест, в то время как его товарищ впился зубами в печень[140]. В последующих веках упоминания о подобных случаях передаются все чаще в более достоверных источниках.
К 1305 году восходит эпизод, связанный с подозрением в убийстве последнего маркиза Монферрато, происходящего из рода Алемаричи, Джованни I, единственного наследника Вильгельма VII Монферратского. Узнаем мы об этом из «О подвигах Астийских горожан» (лат. De gestis civium Astensium) Гульельмо Вентуры, который, будучи современником этим событиям, не являлся им прямым свидетелем[141]. Текст повествует о том, как Джованни I дельи Алемаричи, добившись сдачи Асти в 1303 году, тяжело заболевает в январе 1305-го. Через несколько дней он умирает, не оставив наследников и завещав владение своими землями павийской коммуне. В неожиданной смерти был обвинен его личный врач, мастер Эмануэле ди Верчелли, согласно Гульельмо – безосновательно. В считанные мгновения по прошествии похоронной церемонии министры усопшего маркиза убили доктора без суда, нанеся ему многочисленные удары, и многие из них даже ели его плоть.
Прошло шесть лет, и в городе Бреша людоеды действовали по-другому и с иными целями. В 1311 году император Генрих VII переходит Альпы со своим войском и осаждает восставший город. «Летопись города Вариньяна», входящая в состав «Болонского корпуса Хроник» (лат. Corpus Chronicorum Bononiensium), повествует, что жители Бреши «защищались с мужеством и силой» и «жарили и поедали»
всех попавших к ним в плен вражеских солдат[142]. Имперцы держали удар: захватив в плен Тебальдо Брезато, душу повстанцев, они засунули его в бычью шкуру и протащили вдоль городских стен, а потом обезглавили, четвертовали и выставили останки в четырех концах города. Осажденные, в отплату за нанесенное оскорбление благородному Брузато, схватили одного из родственников императора, «изжарили его и съели»[143].
Переместимся на островной юг, чьи перипетии поведаны в хронике Микеле да Пьяцца. Мы на Сицилии, в Городе Джерачи, в 1337 году, где за властью над городом идет борьба между двумя семьями, Вентимилья и деи Кьяромонте. После очередной ссоры с семьей Палицци, союзниками семьи Кьяромонте, которые заполучили поддержку государя Пьетро II, Франческо Вентимилья обвиняют в измене, осаждают в Грачи и убивают – существует вероятность, что он умер во время попытки убежать от разъяренных горожан. Жители города впали во всевозможные зверства, отрубили ему пальцы рук, вырвали глаза из глазниц, выбили зубы камнями, вырвали волосы из бороды с кожей, пока его тело не было «разорвано на куски» (лат. scissus de membro in membrum), а кто-то, добавляет хронист, «съел его печень»[144].
В 1343 году во Флоренции вспыхивает восстание против афинского герцога Готье де Бриенн. Случившееся описывает хроника Джованни Виллани, очевидца событий, и рукопись Маркионне ди Коппо Стефани, жившего на одно поколение позже и в некоторой степени вдохновлявшегося произведением Виллани (что-то он берет также из «Историй города Пистойи»)[145]. 26 июля 1343 года восставшие заключают герцога в собственном дворце, а его посредников обращают в бегство. В обмен на свободу восставшие потребовали выдать им на руки хранителя Вильгельма Ассизского с сыном, которых «разъяренный народ» тут же убил и растерзал «на мелкие куски». Люди в собравшейся толпе потрясали копьями с насаженными на них останками, а те из них, что были особенно дерзки, даже проглатывали мясо «в пылу ярости»[146].
Похожий случай произошел в Монтепульчано в 1368 году. Джакомо Дель Пекора, единственный тиран после изгнания брата Никколо, защищался в осажденном городе. Снаружи мятежники, бежавшие с помощью сиенцев, налегали на городские стены. Проникнув внутрь, с поддержкой горожан осаждающие смогли схватить Джакомо. Хронист Донато ди Нери рассказывает, как на следующий день «монтепульчанский люд направился в тюрьму, куда был заключен Джакомо, прорвался туда силой, разрезал его самого на куски с жестокостью, которой не подвергалась ни одна живая тварь, и съел его»[147].
Если попытки свергнуть Джакомо Дель Пекора и герцога Готье де Бриенн увенчались успехом, иная судьба была уготована восстанию против Никколо II д’Эсте в 1385 году: 3 сентября 1395 года жители Феррары воспротивились неподъемным налогам и пошли против Томмазо да Тортона, напрямую ответственного за налоговую политику. Эпизод описан в двух хрониках: «Хроника дома Эсте» (лат. Chronicon Estense) и «Реджийская Хроника» (лат. Chronicon Regiense); в обеих повествуется, как перед неконтролируемой буйностью толпы маркиз решил спастись ценой жизни своего викария[148]. На Томмазо обрушился град из плетей и палок, его пронзали лезвием, протыкали крюками, закидывали камнями, ранили топорами, его «гнусным образом» протащили от площади к костру, в котором бунтующие сожгли таможенные и пошлинные регистры. Тут же ему вырвали сердце и печень, которые были съедены, а остальное пронесли по городу на шестах и копьях. Какой-то из мрачных трофеев выставили в порту в знак предупреждения остальным. То малое, что оставалось от тела, было брошено в огонь с книгами и документами[149].
Спустя почти сотню лет мы перемещаемся в Милан 1476 года, откуда доносится новость об еще одном эпизоде антропофагии. Речь идет об убийстве Джан Галеаццо Марии Сфорца. Его по пути на мессу Санто Стефано зарезал Джованни Андреа Лампуньяни с сообщниками. Убийцу ждала не лучшая участь: пытаясь убежать с места преступления вопреки своей хромоте, он споткнулся и упал, где его и настал герцогский конюх. Тело убийцы тут же стало предметом всевозможных издевательств: его протащили вплоть до собственного дома и подвесили за ногу под окном, а потом волокли по городу до следующего утра; Габриэле Фонтана в своей хронике добавляет, что «некоторые горожане впились в его сердце, печень и руку»[150].
В городе Форли в 1488 году был убит Джироламо Риарио, местный правитель Форли и Имолы. В ходе вендетты, устроенной его женой, Катериной Сфорца, многие из покусившихся были истреблены. О случившемся мы узнаем от Леоне Кобелли, современника и очевидца событий, стоявшего на стороне господ Форли. Вернув контроль над городом, Катерина приступила к жестоким репрессиям по отношению к убийцам своего мужа. Отец братьев Орси, возглавлявших заговор, был схвачен и убит вместо бежавших сыновей: его привязали к шесту таким образом, чтобы оказалась свободной только голова, затем – к конскому хвосту и три раза проволокли вокруг площади. После его труп распотрошили, а внутренности разбросали по земле; Кобелли, будучи свидетелем мрачного зрелища, «стоял позади, чтобы досмотреть до конца», рассказывает, как один из солдат продолжая зверствовать над обезображенным трупом, вырвал и впился в его сердце зубами[151].
На пороге нового века в Перудже развернулся не менее кровопролитный заговор, давший место новым случаям каннибализма: эта кровная месть между братьями вошла в историю как «алая свадьба» 14 июля 1500 года. Описание резни передает Помпео Пеллини, рожденный в Перудже в 1523 году, стоявший на стороне семьи Бальони. Согласно хронисту, в предверии свадебной церемонии между Асторре Бальони и Лавинией Колонна, Карло ди Оддо Бальоне вместе с одним из родственников, Джироламо делла Пенна, готовил ужасный план по истреблению «Гвидо и Родольфо Бальони со всеми их детьми». Заговорщики проникли во дворец после празднований. Брачный альков достался Филиппо ди Браччо, который напал на Асторре вместе с соратниками, «не дав ему ни единого шанса защититься». Тогда Филиппо ди Браччо вырвал сердце из груди умершего и зверски впился в него зубами, бросив голое тело посреди улицы[152].
На 1500 год приходится еще один эпизод антропофагии, переданный не только Пиллини, но и современником событий, Франческо Матуранцио. События происходят на этот раз в Акваспарта, недалеко от Тоди. Летописцы пишут о том, что Вителлоццо Вителли, «солдату церкви», было поручено папой римским освободить Тоди от правления Альтобелло ди Кьяравалле и Джироламо да Канале. После захвата города Акваспарта, Альтобелло был схвачен при попытке побега. На долгом пути к тюрьме безумная толпа вырвала пленника из-под конвоя: «каждый из них рвался убить его»; ажиотаж был так велик, что палачи «в спешке ранили друг друга». От «бедного, жалкого тела тирана», съеденного с большим оживлением, «ничего не осталось»[153]. Отличаются от прочих приведенных вплоть до этого момента примеров события, переданные в «Истории его времен» (итал. Storia dei suoi tempi) Пьеро Вальенти. Вальенти, современник, но не очевидец событий, повествует о другой файде, случившейся в Пистойе: речь идет об одной из многочисленных распрей между семьями Панчатики и Канчельери. В 1501 году фортуна отвернулась от дома Панчатики. Укрывшись в Серравалле, они были преданы некоторыми членами их группировки и разрезаны на куски: «там были и те, кому вырвали сердце и зубами своими впивались в него, раздирая на куски»[154].
Несмотря на то что эпизоды в массе своей концентрируются на пороге между XIV и XVI столетием, феномен долго не изживает себя и в последующие века. В Неаполе в 1585 году толпа в отчаянии от нехватки хлеба убивает и рвет на части «Народного избранника» (исп. l’Eletto del popolo)[155], Джовани Винченцо Стараче, которого потом съедает, «бесчеловечно выпив его кровь»[156]; в 1617 году в Париже несчастье выпадает на долю Кончино Кончини, всемогущего маршала д’Анкре, убитого одним из придворных Луи XIII, чье сердце было вырвано из груди и приготовлено на пылающих углях; в 1799 году была изжарена и съедена печень Николы Фиани ди Торремаджоре во время сопротивления Бурбонов в Неаполитанской республике[157].
Социально политический контекст, в рамках которого может произойти эпизод антропофагии разнообразен:
1) тираноубийство (прямое или заочное);
2) заговоры и «восстания»[158];
3) наказания покусившихся на господина;
4) вражда между группировками;
5) борьба против городских врагов;
6) частная месть.
Во всех этих случаях каннибализм является частью сложного насильственного ритуала, направленного на обезображивание тела врага, которое предается унижению и посрамлению посредством целого ряда агрессивных и оскорбляющих жестов.
Это оскорбление, наносимое останкам противника посмертно, которое является прямым продолжением мук самой казни[159]. Одним из классических жестов этого ритуала является раздевание жертвы: он присутствует в наказании и Эда Квареля, и Арриго Феи, доверенного афинского герцога, и Антонио Монтеккьо, сообщника в заговоре против Джироламо Риарио, и, наконец, Асторре Бальони, чей голый труп был брошен на обочине.
Психологические и физические страдания, выпадающие на долю жертвы, в той же мере служат ее избавлению, поэтому муки отягощаются унижениями, ранами, ударами и ожогами, вплоть до крайних мер, таких как четвертование. Среди многочисленных видов агрессии, увечья в массе своей символичны и отвечают, в целом, закону талиона («око за око, зуб за зуб»). Либо может быть ампутирована конечность тела, которая нанесла смертельный удар, как случилось с рукой Лампуньяни, которую пригвоздили к колонне, а потом сожгли. Виды оскорблений, наносимых трупу, делятся на те, что направлены на публичное унижение тела, и на те, что стремятся его уничтожить, когда труп сжигают на костре либо бросают на съедение диким зверям[160].
Мы обладаем детальным изображением ритуального насилия в миниатюре, посвященной наказанию Андроника Комнина в манускрипте продолжателя «Истории» Вильгельма Тирского, составленном в XV веке (около 1470–1480 года) в Брюгге и сегодня хранящимся в Национальной библиотеке Франции (ms. Français 68): на одном и том же изображении несколько временных промежутков нанизываются на перспективную ось, идущую от ворот городских стен до тюрбана базилевса, лежащего на земле в качестве символа потери социального статуса государя после свержения. На первом плане, на пике изображения, находится полуголый труп, на который алчно накинулись женщины (рис. 10). На сцене присутствует звериный и агрессивный женский образ: среди убийц одна из женщин изображена с кинжалом в зубах, схватившей плечо жертвы; вторая женщина с удовольством впивается в другую руку, триумфально вздымая оружие, которым ее ампутировала; третья уже сумела добраться до ноги, а остальные жадно ждут своей очереди, потрясая клинками и указывая на останки (этот жест «звучит» как пример и предупреждение, указывает на удовлетворение палача и с иконографической точки зрения является символом мести, как в случае с каннибальскими миниатюрами в манускриптах «О судьбах выдающихся мужей»[161]). На фоне разворачиваются события, предшествующие ритуалу: Андроника, все еще одетого и посаженного задом наперед на круп осла, ведет по улицам города группа людей, один из которых опять-таки показывает на него пальцем. Большое внимание уделено урбанистике: стены в глубине изображения указывают на цель процессии за границей городского пространства, где произойдет казнь, – черта, за которой входит в силу мера социального изгнания. В то же время путь, по которому ведут свергнутого владыку, отвечает публичной сфере ритуала, в который вовлечены не только активные участники пыток, но и все остальное население: если приглядеться, небольшие фигурки с интересом наблюдают за происходящим с вершины одного из зданий.
Пространство, мастерски организованное в миниатюре, играет важную роль в развитии уничижительного ритуала. Контрапунктом по отношению к изгнанию из городского пространства является выбор центральной площади в качестве сцены, на которой разворачивается казнь: ее центральность и социальная роль делают из площади естественный центр бунта, «кровавое озеро»[162], театр резни и убийств для толпы, требующей справедливости. Похожим образом обычно труп выставляется напоказ в пространствах-эмблемах: например, повешение под окнами Палаццо Веккьо после 1478 года, которому положил традицию знаменитый заговор Пацци, после которого тела заговорщиков долгое время были выставлены на осмеяние народу по воле Лоренцо Великолепного. Но не только: такие практики, как волочение трупа, процессии с нанизанными на шесты частями тела, разворачиваются на всем городском пространстве вдоль самых значимых мест. Хроники часто описывают маршруты этих «крестных ходов» останавливаясь на знаковых этапах шествий: дворцы правосудия, улицы и площади, пройденные восставшими, места, в которых были совершены преступления, перекопанные и оскверненные захоронения, дом виновника – часто придающегося отъявленному грабежу – и, наконец, священные места, в которых беглецы напрасно искали укрытие. Звуковое измерение не уступает пространственному. Среди общего обыденного многоголосья, звона колоколов, труб и чтения приговоров, сопутствующих экзекуциям, летописи позволяют нам расслышать почти повсеместные выкрики толпы и восставших: «Смерть герцогу и его приспешникам, во имя народа, Флорентийской коммуны и свободы!» – с вызовом выкрикивают мятежники герцогу Готье де Бриенн, чьи немногочисленные последователи стараются без какой либо пользы возразить: «да здравствует граф, наш господин!»[163]; в Ферраре растет rumor (рус. «шум»), термин, который в хрониках позднего средневековья не случайно означает протестное движение, толпа требует выдать им голову предателя: «хотим предателя» (лат. volumus proditorem)[164].
Раздевание, четвертование, подвешивание вниз головой, отрезание головы, рук и гениталий, вырывание глаз, волочение по земле и выставление останков на показ – все эти формы насилия включены в область официального правосудия и предусмотрены городскими статутами, которые не скупятся на посмертные унижения вдобавок к смертельному приговору (богатый репертуар случаев представлен в научных работах Андреа Цорци)[165]. Все, кроме антропофагии, символической кульминации опорочивающего ритуала. Ясно, что бок о бок с официальной практикой сосуществовали непризнанные и неузаконенные насильственные практики и, казалось бы, чуждые любой форме дисциплины; однако, внимательно перечитывая хроники, мы задаемся вопросом, не кроются ли за самыми спонтанными формами социального поведения менее бросающиеся в глаза инструменты контроля, либо некоторые периодически повторяющиеся и привычные схемы, пусть и не кристаллизованные в какой-либо правовой форме. Чтобы это узнать, нет иного способа, чем сконцентрироваться на каннибалах и их преступлениях.
Несомненно, несчастным, но безоговорочным главным героем на сцене является жертва, в противовес своим палачам.
Динамика и ход действий ритуала зависят от прошлого героя. Согласно параллелизму, свойственному уголовной процедуре, наказание напрямую зависит от преступлений, совершенных жертвой при жизни: в Константинополе, в 1185 году, базилевс Андроник Комнин был отдан на растерзание женщинам, потому что причинил им до этого зло; во Флоренции мессер Симоне да Норча, один из людей афинского герцога, «обезглавил многих, посему его постигла та же участь»[166]; в Форли с Марко Сочакарро, выбросившим из окна труп Риарио, в свою очередь произойдет то же самое, да так, чтобы он упал «на тот же клочок земли, что и князь», в то время как у Пальярино «отрезали детородный член и засунули в рот голове […] и потом волокли эту срамную голову»[167], в противовес оскорблению, нанесенному князю Риарио, которого волокли по городу, привязав за ноги к коню.
Но кто же является жертвами именно антропофагии?
Свидетельства предстают довольно разнородными. Два аспекта, с упорством всплывающие в большинстве хроник, могут служить общим знаменателем: жертвы – это аристократы и виновные в политических преступлениях, связанные друг с другом, причем одно редко существовало без другого.
Политические обвинения и преступления, совершенные виновным и его приспешниками, перечислены с мелочной настойчивостью в большей части хроник: Виллани, например, описывает хранителя Гульельмо Ассизского как свирепого и находящего удовольствие в «жестоких расправах над людьми» человека[168]. Вначале, оказав поддержку афинскому герцогу в насильственном захвате независимости флорентийцев, «он добровольно пошел на предательство»[169], способствуя ему в присвоении пожизненной власти над городом; он взялся в дальнейшем за роль исполнителя правосудия, сделавшись герцогским головорезом и палачом.
На самом деле афинский герцог был убит заочно, посредством заклания в жертву хранителя с его сыном. Автор пишет о правлении герцога как о божественном наказании: его господство наряду с остальными бедами, выпавшими на долю города – наводнением, голодом, неурожаем, – было ниспослано «Богом за грехи наши» для того, чтобы «мы исправили наши недостатки»[170], утверждает Виллани. Публичное правосудие должно предостеречь флорентийцев от узурпаторов свободы во Флоренции: «пускай усвоят отныне и впредь те, что придут после нас, что не стоит желать себе ни вечного, ни пожизненного господина»; каннибализм представляет собой, таким образом, эталон наказания для тирана. Наказание это выпадает, однако, на долю герцогского приказчика, Гульельмо Ассизского, «предателя и преследователя народа Флоренции»[171].
Повествование о падении герцога Афин присутствует и в «О судьбах выдающихся мужей», но прототип жестокого правителя представлен в еще более ярких красках сквозь призму портрета Андроника Комнина. Восточный государь, пришедший к власти путем «ран, смерти и крови своих подданных», предстал идеальным стереотипом тирана: «убийца собственной семьи, жестокий, похотливый насильник девственниц и замужних женщин, посвятивший себя грабежу и воровству сбережений горожан, окруженный отцеубийцами паразитами и безбожниками»[172]. Похожим образом Альтобелло ди Кьяравалле в изображении Матуранцио способен на бесчеловечные зверства: «очень жестокий и склонный к беззаконию человек; вплоть до того, что, будь жив Нерон, слава о его зверствах опередила бы славу Нерона». Его жестокая смерть «была справедливым божественным судом за то, что он совершил, пока был жив»[173], и будет служить упреком потомкам, как и судьба герцога Афин согласно Виллани. Либо как в заговоре в Форли, Андреа Орси несет ответ за преступление детей, косвенно выплачивая дань за узурпацию власти, самое тяжкое наказание для «тех, кто нанес вред государству»[174].
Антропофагия выступает заслуженным наказанием за плохое правление или за покушение на незаконное присвоение власти: преступление гораздо более жестокое, так как покушается не на индивидуума, но на всю общину. Наказание должно быть примерным и публичным. Совсем не обязательно, чтобы за проступок расплачивался сам виновник: на выбор жертвы влияет не столько ее прямая ответственность, сколько показательность ее вины. Речь идет о вселенной символов, в рамках которой инсценировка наказания виновного обладает таким же весом – если не большим, – что и сама физическая расправа (между XV и XVI веками часто прибегают, хоть и с перерывами, к самой настоящей заочной executio, т. е. расправе)[175].
Кто же исполняет роль палачей? Кто был готов расчленять, сажать на кол и пожирать трупы на общей волне коллективного правосудия?
Нестабильное и впечатлительное множество, толпа, потерявшая всякий контроль и чуждая дисциплине, состоящая из тех же людей, что готовы вырвать приговоренных из рук правосудия в ходе официальных экзекуций, а то и разгневаться из-за неловкости одного из палачей-самозванцев и учинить над ним самим же расправу. Народ, как называют его источники.
Что за народ? Народ, любящий своего правителя.
Во имя этой любви «народ» действует как ему вздумается: «по собственной воле» наказывает «отцеубийцу», «предателя» (лат. proditorem), узнаем мы из источников на службе у оскорбленной власти.
И все же многие свидетельства позволяют различить в толпе восставших имена вполне себе выдающихся семей: Адимари, Медичи, Донати, Ручеллаи во Флоренции; Бальони в Перудже; Панчатики и Канчелльери в Пистойе. Либо появляются значительные профессии: министры маркиза монферратского, солдаты Катерины Сфорца. Но где же находится власть?
Власть скрывается, она не может и не хочет контролировать подчиненную ей толпу. А может, и контролирует, только не исполняет: позволяет исполнить.
Не случайно главными героями в театре коллективного насилия часто оказываются дети. Дети убийцы? Нет, убивают не они, но они заняты тем, что волокут трупы, выкапывают их из могил, издеваются над ними, колотят их палками, раздевают, вонзают в них зубы, едят и избавляются от них, бросая их в реки.
Мы встречаем их довольно часто: при резне Панчатики дети активно участвуют в каннибальском ритуале, клыками впиваясь в сердца жертв. Их осуждает Вальенти: «Видишь, какая в них царит беззаконность и жестокость»[176], а Карло Пьетро де Джованни да Фиренцуола пишет касательно ребят, раздирающих труп Якопо Пацци: «удивительно, что в детях могла царить подобная жестокость»[177]. Лука Ландуччи в дневнике, посвященном эпизоду, дает нам очень детальное описание маленьких палачей, что выкапывали и волокли тело к реке, в которую его выбросили, только чтобы снова достать, повесить, поколотить палками и опять бросить в воду[178]. Во время восстания 1343 года во Флоренции сэр Арриго Феи, уполномоченный афинским герцогом взыскивать налоги и пошлины, «человек, который с хитростью искал и раскрывал обман», кончил тем, что был казнен во время народного восстания, а его труп «голый волокли дети по всему городу»[179]; вскоре после этого, в 1347 году в Риме, в расправе над Кола ди Риенцо «юнцы бросали в него камнями»[180].
Как объяснить то, что именно дети, что представляли собой символ невинности в ходе многих церковных церемоний и процессий, оказывались героями кровожадных восстаний?
Многие исследователи говорят о том, что именно пороговое состояние их возраста делало из детей идеальных исполнителей этих мрачных заданий: «только дети могли изгнать мертвеца из общества, будучи в безопасности, если он вдруг должен был вернуться»[181]. Сложно сказать, если речь идет о распространенном социальном обычае или о литературной модели, направленной на то, чтобы подчеркнуть роль super partes палачей.
Можно с точностью сказать, что роль детей, ведущих себя довольно непосредственно, так как они не успели еще впитать в себя социокультурные ограничения взрослого мира, может быть представлена как жест чистого правосудия, за которым не стоит никакого коварного расчета. В самом деле, источники всегда говорят о юнцах (итал. zitelli), детях (итал. fanciulli), но не о молодых людях, обладающих совершенно другой ролью в хрониках. Молодые люди противостоят власти; наоборот, агрессия детей может быть направлена и отчасти находиться под контролем, что дает им право исполнять некоторые роли в ходе ритуала, заказанные остальным[182].
Животные, что едят людей, люди, что едят животных, и люди, что едят людей. Как бы то ни было, пищевая иерархия средних веков ясна: тот, кто ест, всегда превосходит того, кого едят.
Акт антропофагии был направлен в том числе и на то, чтобы лишить преступника статуса человека путем уничижения его до съедобного вещества. Некоторые свидетельства делают на этом акцент, упоминая о выставлении мяса на продажу: Бернардин Сиенский уточняет, что останки врагов оказывались «на прилавке у мясника наряду с другим мясом»[183], «Реджийская Хроника» подчеркивает, что часть плоти от останков Томмазо да Тортона оказалась ad tabernas [в тавернах][184], в то время как, обращаясь к метафоре, Матуранцио в своем комментарии говорит, что останься от тирана хоть кроха плоти, «то лишь потому, что кто-то ее купил за золотой дукат»[185]. Аллюзии на продажу человеческих останков – это не новость, так как напоминают нам о фрагментах летописей о неурожаях, как, например, описание голода 1033 года, в котором Радульф Лысый рассказывает о человеческом мясе, выставленном на продажу в Турню (in forum Trenorchii, то есть в бургундском местечке между городами Макон и Шалон-сюр-Саон)[186].
Лексика текстуальных свидетельств стоит на службе у процесса «придания преступнику животного образа» – процесса, который подчеркивает его изгнание из социума и основывается на постоянном применении терминов из области техник манипуляции с животными телами ради употребления в пищу. Поэтому тело Джакомо Дель Пекора было изувечено «с жестокостью, которой не подвергалась ни одна живая тварь»[187].
Виллани и Стефани пишут, с другой стороны, что сэр Арриго Феи был «подвешен за ноги и разделан и выпотрошен как свинья»[188], в то время как «Истории города Пистойи» уточняют что он «был подвязан к лошадям и разорван на части»[189]; а истерзанное тело Кола ди Риенцо, подвешенное за ноги, было описано так, что казалось «безразмерным быком, то есть коровой на бойне»[190].
С тушей на бойне сравнивает Франческо Вентимилья хронист Микеле да Пьяцца, который пишет, как его разрезали на куски sicut vitulus in macello (рус. «как теленка на бойне»)[191]; Кобелли пишет, что Николо Макто «мелко порезали как мясо в мясной лавке», а в той же хронике палачи, в свою очередь, сравниваются со зверьми: «один из этих солдат-псов» кусает сердце Орси «как собака»[192].
Опять же, восставшие жители Феррары растерзали Томмазо да Тортона atque canibus (рус. «словно собаки»)[193], а Матуранцио пишет, что мучители Альтобелло напоминали животных: «и каждый подбегал, чтобы вырвать от него кусок, и ел его мясо прямо так, сырым, словно псы или свиньи, да так, что ничего не осталось от его жалкого и нищего тела»[194].
С одной стороны, нельзя отрицать намерения лишить жертву ранга человечности, низвести ее на ступень ниже[195], с другой же, сравнения с животными не избегают и палачи.
Почти всегда объект антропофагии сравнивают со свиньями (за исключением Альтобелло), в то время как субъектом насилия становятся собаки, никогда не принимаемые в пищу. Ассоциация с собаками фигурируют в литературной традиции, связанной с антропофагией. У Данте Уголино вонзает в череп архиепископа Раньери «как у собаки крепкие клыки» (Ад, XXXIII, 78), да и в остальной «Комедии» фигура пса часто возвращается в качестве метафоры либо термина для сравнения с такими качествами характера, как ярость, алчность, безумие и агрессия[196].
Дело не только в языке, так как участь жертв антропофагии низводит их до состояни животных. Кодексу коммуникации в сфере политической борьбы несомненно присущ образ поглощения животного характера: первенство самого сильного в борьбе между сильнейшими, менее сильными и, в конце концов, слабыми представляется в виде пищевой цепи, на дальнем конце которой слабый оказывается уничтоженным, проглоченным, выпотрошенным и переваренным в бесконечно повторяющемся цикле доминирования и подчинения.
Война – это охота, и враг является добычей, которую необходимо достать из норы, убить и разорвать. Карл I в одном из писем от 23 августа 1268 года, сразу после победы в битве под Тальякоццо, взывал понтифика воспрянуть и поглотить добычу, которую тот только что вытащил для него из норы[197]. В «Комедии» Данте использует термин «в значении добычи, то есть вещи, которую заполучили силой»[198]: по отношению к колеснице, символизирующей Церковь, которую «уродом сделали и пленной» (итал. mostro e poscia preda) (Чистилище, XXXIII, 39); «добыча и вор членов французского дома»[199], комментирует Якомо делла Лана. Таким образом, лексика, свойственная семантической сфере хищников и добычи, давно укорененная в Библии (например: «Вениамин, хищный волк, утром будет есть ловитву и вечером будет делить добычу», Быт. 49:27), получает дальнейшее развитие в политическом ключе.
В «Эцерениде» враги тирана, вспоминая нанесенные оскорбления, наслаждаются возможностью выместить обиду, издеваясь над его семьей, как «жадные волки»[200]. Образ lupi rapaces[201] (рус. «жадных волков») будет иметь большой успех в средневековом языке: начиная с Дуэченто, волками являются богачи и магнаты в противовес слабому народу, состоящему из агнцев. Еще одну выразительную метафору борьбы между народом и магнатами предоставляет нам Маркьонне ди Коппо Стефани: «большая рыба ест малую, так было всегда», так же как волки готовы «подмять под себя овец», чтобы «содрать с них шкуру, съесть мясо, а из костей сделать игральные кости»[202]. Доминирование имеет характер антропофагии: «вы терпите, когда кто вас порабощает, когда кто объедает, когда кто обирает, когда кто превозносится, когда кто бьет вас в лицо» (2Кор. 11:20).
В X веке в тексте под названием «Подробный трактат под названием Отвес»[203] (лат. Polipticum quod appellatur Perpendiculum) – приписываемом Аттоне ди Верчелли – автор в намеренно таинственном стиле использует выразительные метафоры, предостерегая читателя от эсхатологических последствий узурпирования власти: потенциальные противники незаконного правителя будут унижены до статуса дичи по воле охотника без угрызений совести[204]. Король, «оскалив зубы» (лат. stridentibus), готов напасть на того, кто старается раскрыть его преступные планы, «он будет в ярости помечен как добыча, которую необходимо разорвать на клочья как можно быстрее»[205]. В ходе распрей между аристократами на итальянском полуострове те, кто приговорил к смерти равных себе в надежде приобрести их имения и одобрение незаконного короля, названы ambrones[206] rapaces, а еще – «антропофаги», так как они поглотили своих ближних. Но этих каннибалов постигнет та же участь: тот, кого они поддержали готов тут же поглотить их, как только отпадет нужда в их заступничестве. В этом смысле узурпатор сравнивается с коварной самкой птицы, которая, после того как была оплодотворена самцом, готова убить его и в дальнейшем съесть.
[…] для чего же Ты смотришь на злодеев и безмолвствуешь, когда нечестивец поглощает того, кто праведнее его…
Тиран во многом напоминает самку богомола, но кем он является на самом деле?
Этот термин переживает в течение Треченто новый пик популярности, прежде всего в рамках противостояния нежелательным правителям, но применяется с некоторой непринужденностью: для некоторых тиран – это тот, кто незаконно пришел к власти, либо тот, кто правит единолично (знаменитые формулы ex defectu tituli, ex parte exercitii[207]), в то время как для других этот термин определяет качества более широкого морального спектра, подразумевая любого человека, кто нарушает чужие права и «ведет себя как тиран»[208]. Антропофагия не связана напрямую ни с одним из этих определений тирании, но косвенно дает о себе знать при описаниях импульсов, присущих разным видам политической борьбы и подавления: постоянные упоминания о пожирании и животном мире определяют лексику, связанную с ядовитым и губительным деспотизмом, прибегая в описании коварных правителей к клыкам, когтям, резне, потрошению, волкам, диким зверям, движимым неукротимой жаждой.
Снедаемый жаждой человеческой крови и неутолимым голодом, тиран, в призвании своем одновременно вампир и каннибал, заплатит за свою ненасытность тем, что окажется среди падших в кровавом бурлящем потоке: «Здесь не один тиран, / Который жаждал золота и крови: / Все, кто насильем осквернил свой сан» (Ад, XII, 104–106)[209]. Такое наказание уготовано им в «Комедии», так как, комментирует Боккаччо, «кажется закономерным, что страдание падшего заключается в том, в чем он прежде находил досуг»[210]. Иконой тирании для Данте, детально истолкованной многочисленными современными ему комментаторами, прежде всего является Минотавр. Его определяют три основные характеристики: жестокость, антропофагия, гневливость.
Пожиратель человеческой плоти, объясняет Боккаччо,
представляет собой насилие, к которому прибегают власть имущие по отношению к плоти и крови ближнего, которого они так часто пожирают своими львиными клыками или чрез другого дикого животного, которого похищают, сжигают или которому наносят вред либо убивают несправедливо: поступки, которые совершают многие и с жестокостью применяют тираны[211].
Неутолимый голод является неотъемлемой характеристикой критского монстра, которая определяет его как антропофага именно в качестве тирана: «будучи тираном, считалось, что он питался человеческой плотью»[212], объясняет Якомо делла Лана. Похожим образом Боккаччо истолковывает миф о Ликаоне – тиране, который посмел покуситься на Бога и был превращен за это в животное-людоеда, – объясняя, что «только мы подумаем о жадности и грабеже […] мы тут же теряем человеческий облик, а вместо него примеряем волчью шкуру», и от человеческого нам остается только видимость[213].
В подкатегорию «тирана антропофага» входит и правитель-каннибал. Текст «Поведение и облик восточных народов» (фр. Manière et faitures des hommes d’orient) манускрипта Français 15106, хранящегося в Национальной библиотеке Франции, предоставляет нам один из примеров в главе, посвященной восточным обычаям. Речь идет о произведении, относящемся к жанру нравоучительных текстов о благодетелях и пороках далеких земель, населенных монстрами, берущем начало от «Книги монстров» (лат. Liber monstrorum) и «Книги о природе вещей» (лат. Liber de Natura Rerum) Фомы Кантемприйского. Он датируется между 1245 и 1315 годом и вполне возможно написан монахом Ангеном из Брабанта, входящего в состав епархии города Камбре[214]. От описания населения, состоящего из людоедов в роскошных костюмах, аноним переходит к критике обычаев своих ближних, порицая богачей, которые, как в притче о богачах, не пускают нищих ко своему столу (Лк. 16:19–22). Неожиданно он прерывает повествование, чтобы обратиться напрямую к бедняку, своему вымышленному собеседнику, и приглашает его занять свое место: «о ты, нищий, что просишь / иди, сядь за этот стол»[215].
Однако в иконографии не остается и следа экзотических народов, вместо которых мы видим бедняка, в скромных одеждах, сидящего бок о бок с богачом и его дамой за столом (рис. 11). «Из праха подъемлет Он бедного, из брения возвышает нищего, посаждая с вельможами, и престол славы дает им в наследие» (1Цар. 2:8)[216]: монах прочел священное писание и поверил в него. Не сомневаясь в присущей им auctoritas, он продолжает с большим риторическим ударением: «Ради Бога, я снова отказываюсь молчать / о том, о ком говорил / что пьет человеческую кровь»[217].
О ком он говорил? О монстрах из далеких земель?
Нет. О правителях, которые, уверяет он, «хуже тех монстров, что я вам показываю». Нет никого, кто, объясняет он, «властвуя над человеком» и требуя от него чего бы то ни было, «по праву или нет», не попытался бы съесть его, перед тем как убить, «член за членом», отделив мясо от костей, пожирая его, пока тот не умрет. Произнеся приговор, он обращается напрямую к угнетателю, готовому рвать на куски «порченное мясо», так как оно принадлежит телу угнетенных: к «господину, что ест мясо без оправдания, так как человеческая плоть никогда не в сезоне».
Презрение в тексте передано с большой тщательностью путем многочисленных риторических инструментов: анноминаций, анафор, гомеотелевтонов, паронимий, анаценозов, псевдонимов, апострофов, ассонасов, созвучий, энантиоземий, риторических вопросов, восклицаний и, наконец, во все возрастающей тяжести эпитетов, описывающих поглощение человеческой плоти несчастных: она не полезна, негоже есть ее, она порченная, это нельзя оправдать. И неожиданно используя в тексте причастие вместо изъявительного наклонения («господин, который ест» вдруг становится «едящим»), перемещает действие в «настоящее более настоящее»: где-то находится правитель, который прямо сейчас истязает нуждающегося, и он виноват. Метафорический характер каннибализма усилен сопутствующей строке иллюстрацией: на ней мы видим не акт антропофагии, а несчастного согнувшегося под тяжестью тюка, обрамленного орнаментом, который обычно использовался в манускриптах об экзотических народах, вырванных из их среды обитания, объектах литературного любопытства и нравоучений.
В этом случае, забывая о первоначальном этнографическом источнике своего вдохновения, моралист обращается к любому угнетателю, направляя на него град обвинений: «господа, обратите внимание на плоть, которой вы питаетесь, она точно низведет вас туда, где ее больше никто не ест», порицает он, представляя потусторонний мир, в котором никому не будет позволено утолять голод чужой плотью. И в самом деле, литература наряду с живописью рисует нам Ад, полный каннибалов, а тот же автор пишет в заключение: «кто отведает этого мяса сам, будет поглощен в аду». Становится ясно, что «это мясо», которого они не отведают в преисподней, это тело простолюдина, угнетенного и использованного, истощенного и поглощенного его господином, который после смерти перестанет утолять голод ненасытного правителя.
[…] то живых они поглотили бы нас, когда возгорелась ярость их на нас.
Питание является основой жизненных функций любого организма: этот фундаментальный акт гарантирует не только выживание индивидуума, но и, наряду с размножением, продолжение рода. Питание и размножение способствуют, путем распада и преобразования старого в новые структуры, обновлению жизни и биологическому бессмертию индивидуума, который оставляет часть себя в новорожденном и в том, кто его съел. Это метафорическое бессмертие: тела не вымирают, а перевоплощаются. Они расщепляются и питают ту же почву, что произведет другие формы жизни, направленные на продолжение этого бесконечного цикла.
Что касается приема пищи, то развитие является еще более прямолинейным. Минуя ступень органического распада, тело напрямую усваивается другим живым существом путем моментального преображения: жизнь состоит из метаморфоз. Но в этом процессе всегда присутствует тот, кто ест, и тот, кого едят: в симбиозе двух тел, сопутствующих питанию, только одно оставит нетронутой свою целостность, сохраняя, пусть и на время, ту биологическую функцию, которую мы называем «жизнью».
Иерархия между поедающим и съеденным не оставляет сомнений: хищник сохраняет свою телесную целостность, а добыча теряет ее, становясь частью чужой материальности. Питаться – это значит совершать акт насилия по отношению к более слабому существу, уничтожая его личность, чтобы усвоить его питательные вещества[218]. В этом смысле пищевая цепь является безжалостной войной, о которой мы не хотим ничего знать, насилием, затаившимся в стороне от накрытых столов и продуктовых магазинов, за стенами скотобоен, далеких от центров потребления. Параллельно ритуал питания был подвергнут дисциплинированию под ярлыком хороших манер, подразумевающих обычаи, которые отдаляют потребителя от исконных питательных процессов, как например использование столовых приборов.
Но это не изменяет того факта, что объект потребления находится в нашей полной власти, которая является не чем иным, как выражением полного господства над едой. Мы угнетаем другого, отнимая само его существование. Мы – это тело-которое-ест, и каждое тело устанавливает отношения с другими либо исходя из присущих обоим различий (качественных и количественных), либо исходя из категории силы: самый легкий способ установить над кем-либо власть – это сделать его частью себя. И в самом деле, наш язык неотъемлемо отражает этот процесс в кодексе коммуникации, богатом метафорами поглощения («съесть заживо», «пожирать глазами», «съесть собаку на этом деле», чувство, которое «поглощает» или «грызет»)[219]. Абсолютно ясно, что язык в контексте, в котором процесс питания был гораздо более близок и сознателен, чем сейчас, был пронизан метафорами питания.
Связь между антропофагией и современными метафорами необходимо искать в метафорическом переносе преступлений, совершенных тираном при жизни по отношению к социальному организму, на его собственный организм в качестве наказания. Наказание устанавливается в соответствии с поступками при жизни, процессе, который из хищника превращает его в жертву. Случаи каннибализма становятся частью более замысловатых ритуалов перевертышей, уничижительных и издевательских, чьи характеристики мы анализировали в этой главе. Развенчивание «тирана» является символическим искажением ритуала венчания на царство. Облачению противопоставляется оголение, коронованию – обезглавливание, а торжественной процессии – поездка задом наперед на осле.
Какое место занимает каннибализм во вселенной символических искажений?
Еx poena cognoscitur culpa[220] (рус. «вина познается по наказанию»): поглощенное тело господина становится сутью этого контрапункта и парадигмой власти.
Поглощенный тиран в первую очередь сам поглощал: незаконный господин в своем дурном правлении подавлял и истязал горожан так, словно пожирал их; таким же образом его пожрет народ (прообраз ужасной кары, которая ждет его post mortem: тиран будет проглочен, разжеван и расчленен адской пастью дьявола пожирателя). Сильный, что ест, будет в свою очередь съеден, волк становится агнцем, и каннибал перевоплощается в жертву, изгнанный из человеческой общины путем каннибальского истребления и низведенный до последнего звена пищевой цепи.
Иерархический беспорядок в современных источниках выражен в перевороте пищевой цепи. Читаем в анонимном дневнике, приписываемом неизвестному францисканскому брату второй половины Треченто, следующее пророчество:
Земляные черви с жестокостью пожирают львов и волков; дрозды и другие мелкие птицы поглотят хищных птиц. Народ и малый люд убьет всех тиранов и предателей и обретет владения и величие многих других князей и владык[221].
Подобное искажение иерархий, конечно, останется в области метафоры, так как в ходе рассмотренных нами переворотов власть обретает новое равновесие, но не теряет своей сути. Противоположным образом, чтобы воссоздать социальный организм после противоестественных действий тирана, необходимо совершить еще один акт, чуждый природе, дабы взбудоражить общественное равновесие настолько, что восстановится прежний порядок вещей.
Поедание тела тирана не входило в средневековую юрисдикцию, оставаясь недопустимой практикой. В теории. Но именно отсутствие кодифицированного наказания в форме антропофагии, его отсутствие в карательной церемонии и общественное порицание каннибализма содействовали тому, что пожирание избиралось общественным мнением идеальной участью для тирана: намеки многочисленных хронистов на роль власти и выдающихся персонажей в ходе резни и акцент на участии «народа» и самой молодой части населения (невинной и несознательной) давали содеянному определенный смысл: это был предопределенный и коллективный акт, чья суть не определялась лишь человеческой волей, а являлась ужасным, но неизбежным последствием зла, нанесенного врагом при жизни.
Именно так тиран от короны переходит к блюду и с трона прыгает на сковороду: «того, кто жесток, ждет жестокая смерть, изрек Господь»[222].