КНИГА ДЕТСТВА МУШФИКИ



МИНДАЛЬ

…Стрела уж пущена, а птица еще поет в кустах…

Из народной поэзии

Почему так рано зацветает миндаль?..

Еще снег лежит на саманных плоских крышах кишлачных глинобитных убогих кибиток, еще талый малый азийский снег лежит на саманных крышах, еще снег небогатый лежит на крышах низких, а миндаль уже цветет. Цветет хладными дымными розовыми цветами.

Маленький Мушфики губами дотрагивается до этих ранних скорых смелых цветов, ему кажется: должны они быть теплыми, живыми, ласковыми, ведь одни они цветут среди февральского сырого безрадостного кишлака. Но цветы холодны и жестки — они точно отскакивают от юных доверчивых губ мальчика. Тогда Мушфики отрывает эти цветы губами, зубами от холодных, темных затаившихся веток и жует их, но они вначале безвкусны, а потом горчат на языке. Горькие, кислые ранние цветы. Мушфики выплевывает их. Ему грустно.

Почему так рано зацветает миндаль? Почему его цветы холодные? Почему горькие?..


Отец Мушфики, старый чабан Бобо Саид, говорит сыну: миндаль раньше всех цветет и позже всех дает плоды. Тутовое дерево цветет позже всех и дает плоды раньше других деревьев. Мой мальчик, мой Мушфики, будь как тутовое дерево, как благодатная балхская шелковица.

Но Мушфики не согласен. Ему больше нравится миндаль, и то, что он одиноко цветет средь февральского, унылого, черного, талого кишлака. Пусть его цветы горькие. Зато они первые. Но и тутовник тоже жаль. Жаль его обрубленные ветви, пошедшие на корм шелковичному червю. Шахский тутовник растет у кибитки Мушфики. Он еще погружен в зимнюю спячку. Ствол его глух и дремуч. Мушфики влезает на дерево и гладит его по изуродованным ветвям. Словно это живое существо. Словно это побитая кишлачными мальчишками бездомная, бродячая собака. Отбившийся от стада волкодав с отрубленным хвостом. Дерево похоже на этого волкодава. У него ветви обрублены, а у волкодава хвост. Дерево похоже на летучую стаю волкодавов с обрубленными хвостами. На застывшую в сыром неприютном кишлачном небе стаю волкодавов…

Ах, ата, ата, отец, зачем в мире есть собаки с изуродованными хвостами и деревья с порубленными ветвями?..

Зачем я стою под тутовым еще спящим деревом, и провожу ладонью по лицу, и неожиданно чувствую, как над верхней пухлой моей детской губой растет, колеблется от сырого ветра робкий пушок. Это — начало усов. Это похоже на маленькие глухие рожки, пробивающиеся бугорками у годовалого нашего теленка.

Ах, ата, почему у меня так рано растут усы? Раньше всех моих сверстников-пастушат. Теперь все будут смеяться надо мной. Ах, ата, вы правы: лучше быть тутовым деревом, чем ранним горьким миндалем, одиноко цветущим среди февральского талого кишлака…

Мальчик бежит по кишлаку, в темные, мягкие пустынные поля. Он проваливается высокими башмаками-каушами в густую влажную землю, но бежит, бежит, бежит. Земля добрая. Мушфики нравится, как она проваливается и расползается под ногами. Уступчивая, ласковая земля, похожая на добрые влажные губы их единственной коровы Уляши, когда она облизывает новорожденного теленка…

Ата, ата, вы пасете большое стадо, а имеете всего одну корову. Почему, ата?..

Бежит мальчик в февральских пустынных полях. Одни. На бегу лихорадочно дотрагивается ладонью до лица и чувствует захолодевшими пальцами упругий, щекочущий пушок над верхней пухлой губой. Растут усы. Молчат бесконечные, мяклые поля. Несется в полях сырой, огромный, беспутный ветер. И только кое-где в полях розовыми, дымными, живыми островками-облачками стоят невинные, беззащитные, миндальные расцветшие деревья. Мушфики подбегает к одному из деревьев и останавливается, не отрывая пальцев от острого пушка над губой. Растут усы. Цветут холодные первые деревья…


Мальчик снимает с головы ферганскую тюбетейку — под ней плетеной хлесткой змейкой извивается косичка на наголо стриженной голове: Мушфики единственный сын у чабана Бобо Саида. Вымоленный у Аллаха под выветрившимися стенами далекого засыпанного текучими кызылкумскими песками священного мазара Али Ата Искусала безмолвные, узкие губы мать Мушфики, оя Кумри-ханум, когда рожала его: шариат запрещает роженице кричать в родах. Ребенок должен являться в святой тишине. Чтобы добрый Ангел реял, веял на его головкой, чтобы крики и стоны не спугнули его.

Так Кумри-ханум и умерла в родах с искусанными молчными губами. Может быть, если б ей позволено было кричать — она бы выжила?..


Мушфики не знал матери. Только имя от нее осталось. Как пустая, полая, звонкая кожа от змеи. Но теперь, под миндальным, веющим, сырым деревом Мушфики подумал о своей матери, и ему показалось, что он знает ее, что она, живая и трепетная, обнимает его, и он прижимается к ее щекам и длинным, густым косам, терпко пахнущим кислым молоком-чурготом, в которое женщины его родного кишлака Чептура опускают головы перед тем, как мыть их, и оттого косы становятся тучными и блестящими.

Ах, это сверкание пахучих женских и девичьих кож, вымытых в мятной, мускусной иранской воде и доходящих до самых пят!..

Мушфики стоял в полях под цветущим миндалем и быстрыми пальцами дергал пушок над губой. Больно было. Даже слезы на глазах выступили. Мальчик понимал, что это напрасно. Так же напрасно, как стричь тутовые деревья: они все равно будут жить и плодоносить, пока жив ствол. Теперь кишлачные мальчишки будут обзывать его эмирским сарбазом-стражником. Сарбазы носят длинные, густые, устрашающие, обвислые усы…


Мушфики плакал злыми слезами. Ах, отец, зачем так рано зацветает миндаль? Зачем его цветы горькие? Как мои слезы… Зачем, отец?..

ЗОЛОТОЙ АНГЕЛ

…Дни жизни — даже горькие — цени:

Ведь навсегда уходят и они…

Санои

Я сижу в кибитке на старой цветастой курпаче и читаю Коран. «Благое пристанище уготовано тем, которые питают страх Божий… Сады и виноградники… Девы с едва округлившимися грудями и одинакового с вами возраста… Полные чаши… Тот, кто уверует и будет совершать добрые деяния, поселится и будет развлекаться в цветущих садах вечной услады…» В комнату влетает золотой вешний шмель. Он тяжело и сонно тычется о голые стены нищей нашей кибитки и, опасно близко прожужжав у моего лица, вылетает в окно и тут же пропадает, тонет в ослепительном майском утреннем небе. Я осторожно закрываю книгу и думаю о золотом шмеле. Почему он летает, а я не могу летать? Ведь я человек, венец творенья, а не могу парить, носиться в этом майском струящемся небе над сплошными, цветущими, урюковыми садами, пенно и безбрежно охватившими наш маленький кишлак до самых неблизких каратагских гор. Вот бы полетать над этими садами! Может быть, это и есть те самые «цветущие сады вечной услады»? Но эти сады скоро осыпятся. Я знаю. Это земные скоротечные сады. Быстроцветущие. Преходящие. Рождающие миллиарды золотых текучих плодов — жители кишлака не в силах их собрать, и золотые, спекшиеся, потрескавшиеся, палые, вялые урюки густо устилают садовую землю, и по ним так весело ступать босыми скользящими ногами! Бродить в этих вязких, палых, несметных плодах! Слепых, никому не нужных!.. Душистых! Липких! Бесконечных!.. Тут черви плодовые блаженствуют. Упиваются. В каждом палом урюке — свой червь вьется. Как хозяин. Ненавижу червей. Вынимаю их из урючин и давлю пяткой. Но сколько их, червей, я могу убить? Скольких?.. Они ж бесконечны, а я уже устал. Я сажусь у арыка, потом ложусь в теплую его скользящую мелкую воду и закрываю глаза. Долго лежу. Дремлю. Сплю в дремотной обволакивающей воде. Снится мне огромный золотой шмель. Он летит над цветущими садами. Я гляжу на него и понимаю, что это ангел. Таких огромных шмелей не бывает. Это Золотой Ангел расцветших урюковых садов!.. Вот он спускается все ближе и ближе, я чувствую его дыхание, и тут из его открытого рта появляется, падает на меня золотое змеиное жало. Я пытаюсь увернуться от быстрого, гибкого жала, но дикая, жгучая боль пронзает мою спину, и я уже понимаю, что это не сон, и, не успев открыть глаза, разлепить тяжкие веки, выскакиваю из мелкого убаюкивающего арыка: надо мной с плетками-камчами в руках стоят два немых брата Хусейн и Хасан. Садовые сторожа. На их лицах радостные хищные улыбки. Они изо всех сил, упоенно полосуют, бьют меня хлесткими густыми плетками, и только когда промахиваются, урчат от злости, а камчи резко ударяют по воде, и летят тысячи хрустальных брызг… Я бегу по саду, я все еще не проснулся, я все еще вижу Золотого Ангела (спаси, спаси меня от немых сторожей!), я поскальзываюсь на палых, податливых урюках и падаю на землю, и сторожа, сладострастно и глухо мыча, урча, улыбаясь, настигают меня и бьют, обжигают, обвивают живыми, змеиными стелющимися плетьми, и я вскакиваю и бегу, бегу, а потом поворачиваюсь и кричу в немые их сладкие звериные лица: что я сделал? Я съел несколько урюков. Палых. Они все равно погибли бы. Истлели. Ушли бы в землю. Неужели нельзя было их съесть? Червям можно, а человеку нельзя, да?.. Червям можно, а человеку нельзя!.. Я бегу по саду, стараюсь увернуться от ловких, точных, метких плетей. Моя спина похожа на раздавленный палый урюк… Я выбегаю из бесконечного сада. Сад этот принадлежит Ал-лаяр-баю диван-беги. Он родственник бухарского эмира и его министр. Он давно уже уехал жить в Бухару. Он забыл про сад. Он оставил его немым сторожам Хусейну и Хасану…

Отец помазал мне спину пальмовым маслом и какой-то целебной, гиждуванской, пахучей глиной. Он сказал: сын мой, помни, что, виляя хвостом, собака добывает себе пищу, а рыча и лая, только получает побои… Ах, отец, и опять я не согласен с Вами. И не соглашусь ни под плетьми, ни под смертным топором казни. Не буду я ни перед кем хвостом вилять. Нет у меня хвоста. Как у волкодава…


Ночью я бредил и кричал: Золотой Ангел! Золотой Ангел, ну почему червям можно, а человеку нельзя?.. Почему?..

АМАДЕРЯ

…Подстреленная птица — грусть моя —

Запряталась, глухую боль тая…

Омар Хайям.

Рано созрели яблоки. Из-за соседнего дувала часто и тяжело падали они во дворик-хавли чабана Саида. Но Мушфики не поднимал их с земли. Пусть их ест, пьет червь. Яблоки напрасно падали. Иные раскалывались и разлетались от удара на сахаристые, зернистые, сочные куски. Мушфики глотал слюну… Над дувалом появилась девичья, юная, верткая головка с россыпью смоляных мелких косичек.

— Эй, Мушфики, почему ты не ешь наши яблоки? — улыбчиво вопросила головка. Это соседская дочка, татарка Амадеря. Ей тринадцать лет. Она хохочет, хитро и остро сощурив рысьи свои быстрые глаза. Она влюблена в Мушфики и уже понимает это. А Мушфики сонный. Не понимает еще.

— Не хочу есть твои яблоки. Не хочу чужое брать, — говорит он тихо, вспоминая сады Аллаяра-бая диван-беги.

— А хочешь поцеловать меня? — неожиданно шепчет Амадеря, и вся появляется на широком саманном дувале. Она в длинном алом платье из ферганского, маргеланского шелка, из-под которого видны цветасты г павлиньи пзоры-шаровары и узорчатые, ура-тюбинские мягкие ичиги. В маленьких, хищных, кошачьих ее ушках сверкают тяжелые золотые серьги.

— Я никогда не целовался… Я не знаю, не умею это делать, — опускает глаза мальчик с усами над верхней пухлой тубой.


Тогда татарка бесшумно и дерзко спрыгивает с дувала и подбегает к Мушфики. Она быстрая, ловкая, гибкая. Горячая!.. Она обвивает Мушфики тонкими, как ивовые вешние прутья, руками. От нее пахнет мускусной водой! Она рыщет по лицу Мушфики вольными щекочущими губами. Она ищет его губы. Мушфики испуганно крутит упругой головой во все стороны. Но Амадеря сильная. Она находит его губы. Целуются. Потом татарка резко отталкивает Мушфики и мгновенно влезает на дувал. Озирается. Смеется. Серьги тяжелые золотые качаются. Качаются. Долго… Горят! Но еще сильнее горят щеки и губы Мушфики!..

— Хочешь еще поцеловать меня? — хохочет девочка с дувала.

— Да! — говорит мальчик.

— Тогда влезай на дувал, — приказывает Амадеря.


Мушфики влезает на дувал. Он стоит рядом с татаркой. Покорный.

— Спустись в наш сад и сорви мне одно яблоко. Но только одно! Чтобы другие яблоки остались па ветке нетронутыми. Чтобы ни одно не упало на землю. Сорви одно яблоко, не затронув другие. Сорви, Мушфики. Тогда можешь поцеловать меня! Спускайся, мальчик! Быстрее, пока не вернулся с базара мой отец!..


Мушфики слезает с дувала и осторожно крадется по яблоневому саду. Деревья склонились под тяжестью переспелых теснящихся яблок. Иные ветви надломились. Падают плоды на землю. Звучно. Ленно. Текут. Мушфики останавливается под одной из яблонь и, нежно и медленно касаясь пальцами плодов, пытается сорвать напоенное белое яблоко, но от легкого движения ветка едва колеблется, и тут же десятки перезрелых яблок падают с дерева, больно ударяя мальчика по плечам и лицу. Сад перезрел, отяжелел. Он осыпается летучими плодами даже от легкого дуновения ветерка.

Хохочет с дувала коварная Амадеря. Качаются, полыхают литые, тяжкие, золотые серьги в тонких ее сквозящих, кошачьих ушках.

Мушфики снова и снова берется осторожными, цепкими, дрожащими пальцами за очередное яблоко, но снова и снова с ветвей летят, свергаются перезрелые, дурманящие, ранние, избыточные яблоки, и Мушфики уже весь избит падучими рассыпчатыми плодами. Он в отчаянье. Он носится по перезрелому саду, и яблоки бьют, хлещут его по лицу, по плечам, по спине. Хрупкие, перезрелые, нетронутые яблоки!.. Хохочет татарка с дувала: Мушфики, сорви мне одно яблоко! Но только одно! Не задень другие яблоки! Не тронь! Не дай им сорваться с ветвей! Ах, Мушфики, ничего у тебя не получается. Ты слишком горячий! Ты наивный! Ты будешь несчастным в жизни! Ты хороший, Мушфики! Но ты больше никогда не поцелуешь меня! Эх, Мушфики!.. Где же твое яблоко?..


Амадеря смеется, извивается на дувале, но рысьи влюбленные глаза ее печальны. Мушфики устал. Стоит он под деревьями с опущенными руками. Налетает ветерок, и яблоки падают с ветвей и бьют Мушфики по голове и плечам, но он не обращает на них внимания. Он глядит на Амадерю. На ее круглые, пухлые, детские губы, похожие на весенние легкие облака в азиатском струящемся, переливчатом небе.


Татарка улыбается рысьими глазами, потом прислушивается к стуку копыт за высокими деревянными воротами: беги, Мушфики, приехал отец с базара. Быстрей! Ты оббил почти все яблоки! Отец не должен видеть тебя! Прощай, Мушфики!.. Я люблю тебя!.. Но ты не смог сорвать мне одно яблоко!.. Прощай!.. И татарка вдруг плачет. Плачет…

Почему она плачет?..


Ранним утром Мушфики просыпается от гортанного рева праздничной трубы-зулкарпая. За дувалом, где живет Амадеря, слышны веселые частые голоса. Мушфики влезает на дувал и сонными глазами глядит в татарский двор. Двор полон празднично одетых мужчин в новых шелковых и парчовых чапанах, ослепительных миенбандах, тюбетейках, лаковых сапогах. Во главе нарядной толпы стоит сухонький маленький старичок в огромной белой чалме и столь же белом длинном парчовом чапане. Мушфики узнает его. Это мулла Гафур-махдум. Ишан. Один из ближайших сподвижников Главного Муфтия Бухары. Он приезжает из Бухары в Чептуру только в особо знаменательные дни. Почему же он приехал сегодня? В руках у него переливаются, скользят миндалевидные малахитовые гиждуванские четки.

Мушфики спускается с дувала в яблоневый сад и осторожно ступает по садовой траве, чтобы не раздавить вчерашние сбитые им яблоки, бесчисленно белеющие на земле. Он подходит к праздничной толпе и прислушивается к разговорам. О чем они говорят? Эти сытые, вялые люди в дорогих одеждах… Они говорят о молодой невесте. О том, что она опаздывает. Кто эта невеста? И кто жених?.. О, Аллах, кого это две старухи выводят из. расписной нарядной низкой двери татарского богатого дома? Кого это осыпают частыми золотыми монетами мальчишки с плоской крыши? Кто это, тоненький и робкий, скрывается, мается под тяжелой, серебристой, безвозвратной паранджой невесты?..


Толпа замирает.

Опускают головы мужчины.

Мулла Гафур-махдум читает суры из Корана: мужчины стоят выше женщин в силу тех качеств, которыми Аллах возвысил их над женщинами… Добродетельные женщины отличаются послушанием и преданностью: в отсутствие мужей они заботливо оберегают то, что поведено Аллахом хранить в целости. Делайте им внушение, если боитесь неповиновения с их стороны. Устраняйте от ложа и даже наносите удары им. Но ежели они повинуются вам — не ищите ссоры с ними. Аллах осведомлен обо всем. Он велик!.. Ля илляга иль Алагу Мухаммад Расуль Улла!.. Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад — пророк его!..


Последние слова молитвы шепчут все собравшиеся. Мулла обращается к невесте: согласна ли ты стать добродетельной и верной женой Аллаяра-бая диван-беги, который из-за государственных дел при дворе солнцеподобного нашего эмира не смог сегодня присутствовать на свадебной церемонии? Согласна ли ты отдать ему свое тело?

— Нет, — говорит детский голосок из тяжелой паранджи.

— Согласна ли ты стать добродетельной и верной женой Аллаяра-бая диван-беги, который из-за государственных дел при дворе солнцеподобного нашего эмира не смог присутствовать сегодня на свадебной церемонии? Согласна ли ты отдать ему свое тело? — ровным голосом повторил традиционный троекратный вопрос мулла.

— Нет, — сказал тихий голосок и дрогнул.

— Согласна ли ты стать добродетельной и верной женой Аллаяра-бая диван-беги, — устало сказал старичок. — Согласна ли ты отдать ему свое тело?..

— Да, — сказала девочка в тяжелой парандже невесты после долгого, долгого молчания. А потом заплакала в душной парандже. Заплакала. Завсхлипывала. В тишине эго было слышно явственно, но сонные праздничные мужчины только хищно улыбнулись этим скрытым под паранджой сладким, невинным слезам.

— Иди за мной, дитя блаженное, — ласково сказан Гафур-махдум и повел девочку к воротам. За воротами стояли оседланные холеные ахалтекинские кони. Они переливались под кожей, похожей на шелк. Шелковые кони переливались. Томились. Тяготились ожиданьем… Атласные кони…


Но вот невесту посадили па головного покорного тихого жеребца, а с двух сторон от нее на черных арабских гладких скакунах поехали усатые эмирские сарбазы стражники.


Мушфики долго глядел вослед медленному, богатому, торжественному каравану, пока он не затонул в обильной дорожной кишлачной пыли. Пока он не затонул в азиатской вечной всепобеждающей пыли. Пыль в это раннее утро была свежая, росная, алая. Алая. Конный свадебный караван затонул в алой утренней пыли. Алые, атласные кони утонули в алой пыли. Мушфики подумал о том, что это хорошо, что свадьба уехала в утренней алой пыли, а не в вечерней, желтой. Ведь Амадеря любила алые платья… Пока они росли вместе, пока их разделял только саманный, сыпучий, широкий дувал — татарка всегда ходила в алых платьях. И вот теперь ее увезли в алой утренней свежей пыли…


… Согласна ли ты отдать ему свое тело?


Мушфики вернулся в татарский двор и пошел к дувалу. Он шел, опустив голову и ничего не видя вокруг. И вдруг вздрогнул: на земле вокруг пего кротко и бесконечно лежали измятые, раздавленные вельможными, лаковыми, скрипучими сапогами белые сахаристые яблоки. Его яблоки. Много яблок, и все, все были вдавлены в землю и смяты…


…Ах, Мушфики, ты слишком горячий! Наивный! Ты будешь несчастным в жизни! Эх, Мушфики, где же твое яблоко?.. Прощай, Мушфики! Я люблю тебя!.. Но ты не смог сорвать одно яблоко, не задев других. Ты не смог украсть меня тайком от других! Убежать со мной вместе, улететь, как птицы, как полевые голуби, в бескрайние, дальние, зыбкие, солнечные поля. Ты отдал меня другим. Ты задел, ты потревожил, ты разбудил другие яблоки… Других людей! Прощай, Мушфики! Я тону в алой пыли! Прощай!..


Отец, отец, это была любовь? Но зачем опа такая быстрая, такая несчастная? Она быстрее чуткого бухарского оленя-хангула? Быстрее низвергающегося со скал водопада в глухом лесистом Варзобском ущелье? Быстрее нашей реки Коко, разбухающей, несущейся неукротимо, размывающей берега в дни вешних глиняных ливней? Разве любовь — это несчастье? Разве любовь — это смятые яблоки?..


…Согласна ли ты отдать ему свое тело?..

…Да…

ОТЕЦ

…И смерть напала на крепость его жизни…

Ходжа Самандар Термези

Чабан Саид стар. Он сидит на айване под густым виноградником и курит маковый опиум. Он желтый, как осенняя поздняя, квелая айва. Он уже давно не пасет стада. Он даже забыл имена любимых волкодавов, единственных спутников кочевой своей жизни… Он сидит в желтом дремливом дыму и сладостно бредит.

Он говорит: жизнь — это хмель. Кайф. Сладкий сонный дым. Не гони этот дым, сынок. Живи в нем. Дыши им. Тогда ты не увидишь ни нищих кишлаков, ни голодных детишек, ни высохших чахлых полей., ни сытых равнодушных правителей. Все потонет в божьем, благом, дурманящем дыму. В святом дыму. Пророк Мухаммад говорил, что он любит только женщин и молитву. Он забыл о желтом дыме. Азия любит желтый дым забвенья. Ищет его. И ты, Мушфики, ищи его. Ищи, пока не обмякнут, не порвутся жилы. Посмотри на мою шею. Она вся в жилах. Она как засохшая лоза. Мне мало осталось дышать этим дымом забвенья. У меня в жилах уже не кровь, а сладкий, мятный дым. Мне мало осталось, сынок. Я всю жизнь пас отары, тысячи овец и коров знали меня — и что? Всех их уже нет на земле, а я еще жив. Я пережил их… Я вспоминаю их, брожу среди них, как среди живых… И у меня даже есть собственная корова Уляша. Одна. От всех тех ушедших отар. Все остальное ушло в дым. Я бедняк, но я богаче самого эмира. У меня есть дым забвенья. Возьми, сынок, кальян. Попробуй его. И ты забудешь про любовь.

Шейх Джами сказал про любовь…

…Где ни пустила бы корней

Любовь, но все ж едва ли

Иные можно снять с ветвей

Плоды, кроме печали…

Ты познал первые плоды печали, Мушфики. Люди затоптали твои яблоки. Возьми кальян — и все затянется святым дымом-маревом… Возьми кальян, сынок!.. О Аллах, ты знаешь: я не верил в желтый дым, пока мне не попался тот баран… тот баран… баран-красавец! У него был курдюк круглый, как медный таз, в котором усопшая моя жена, оя Кумри-ханум, варила айвовое варенье… А ноги у него были, как у ахалтекинского жеребца… Это был баран-красавец! И я собственными руками зарезал его… это чудо природы, это божье чудо!.. Этого барана баранов!.. И он пошел на шашлык!.. С того дня этот баран стал мне сниться, он являлся мне на дальних смеркающихся пастбищах, у призрачных, одиноких, холодных костров… Я зарезал тысячи баранов, но такого красавца не видел… Не видел!.. Так мне явилась совершенная красота! Так мне явился Ангел Жизни в образе барана, ведь я чабан… В образе барана, которого я зарезал… В те дни я впервые вкусил дым кальяна… Я искал того барана в желтом, ползучем, обволакивающем, дурном дыму… И он являлся мне, и глаза у него были текучие, печальные, туманные, как у моей умирающей Кумри, твоей матери… И я поверил в переселенье душ, как древние дервиши-суфии-арифы…

Чабан чабан пастух пастух сотронь сотронь ножом курдючного

гиссарского барана у полдневного арыка травянистого мучительного

илистого глинистого

Сотронь курдючного барана у арыка мшистого душистого

полуденного мглистого

Сотронь сребрительным смирительным ножом сотронь дремливое

баранье горло упоительное

Сотронь нарушь густым ножам полуденное горло уморительное

длительное

Сотронь и выпусти в арыки крови вьющиеся кроткие невинные

безвинные нагие

И выпусти курчавые кудрявые младые крови ярые да алые

во потемневшие арыки загустевшие медлительно

И выпусти младые крови длинные извивные змеиные рубиновые

крови длинные ой длинные ой краткие ой чистые уж

глиняные глиняные в смолкнувших арыках

Или струятся густо илы? или роятся рыбьи икры? или текут бредут

сбираясь мутны темны живы глины?


Вышли!

И просветлели преходящие бесследные арыки

И просветлели преходящие бесследные арыки

А унесли а уносили облако излитое пролитое а уносили марево живое

уносили уносили уносили

А уносили облако плывучее певучее живучее излитое излитое излитое

А уносили облако излитое

Забытое? забытое? забытое? забытое? полузабытое? полуразмытое?

навек навек разлитое размытое?

Чабан пастух у прерванного у раскрытого у горла вытекшего суетно

молился суетно молился о молился о молился горестно молился

Молился отирая осушая нож о травы липкие молился упадая

со ножом молился о молился

Ля илляга иль Алагу Мухаммад Расуль Улла

Ля илляга иль Алагу Мухаммад Расуль Улла

Молился пастух убийца

Я был убийца… Я убил чудо-барана с глазами Кумри… Аллах, прости мне! Вчера ночью, сынок, мне явился загробный Ангел Азраил. Он сказал мне: Саид, арба твоей жизни рассохлась, распалась, стала… отлетевшие одинокие ее истертые колеса покатились в дорожную, глубокую, летучую, рыхлую, золотую пыль и там оттрепетали, затихли… как крылья осенней поздней полевой бабочки… Пойдем, чабан Саид… Я ведь тоже Чабан… Я Чабан чабанов… Я Чабан ночи… Я Чабан усопших, Чабан мертвых… Чабан тысячелетних чинар… Пойдем, старый Саид… Возьми с собой свой кальян… Ты будешь Чабаном мертвых… Мертвых так легко пасти — они никуда не разбегаются… Я сказал Азраилу, что не хочу быть чабаном мертвых, а хочу быть чабаном земных чинар…

Мушфики, этой ночью я пропел свою последнюю касыду «Чабан и Ангел». Слушай — я спою тебе ее напоследок…

И ангел ночи был чабан разливчатых чинар

И ангел ночи был чабан разливчатых разливчатых чинар чинар

чинар И Ангел Ночи Ангел Азьи был чабан чинар чинар растущих

пьющих в хладных родниках

И Ангел Ночи был Чабан чинар

И летал

И у залива пил у водопоя родниковых серных духовитых коз

полунощных плескал плескал плескал искал

И белое березовое осиянное нездешнее перо перо на утреннем

песке зернистом оставлял ронял ронял ронял терял

А утром шел чабан курдючных ройных слипшихся тоскующих

святых святых отар отар отар

И набредал на осиянное перо и поднимал и упадал молился

у святого родника

Аллах чего я только смертный пастырь смертных изливающих

слепые семена земных земных отар отар отар

Аллах Аллах чего я не чабан небес чабан летуч чабан

разливчатых нощных раздумчивых чинар чинар чинар чинар

Чего я не чабан всевечных веющих во небеса всевечпые чинар

чинар чинар

Чего я не чабан чинар Чабан Аллаховых Чинар

Чего я не чабан

И плакал смертно в чаще вещих многодумных набегающих чинар

Голос у отца был далекий, хриплый, гортанный… Последний голос… Отлетевшие, истертые, одинокие колеса его арбы покатились в дорожную, глубокую, рыхлую, золотую пыль и там оттрепетали, затихли, как крылья осенней поздней полевой бабочки…

— Сынок, дальний, сирота, прости меня, прости, но у Ангела Азраила те же глаза… того барана… той, умирающей Кумри… Прости, сынок… Ах, густ дым, как осенний, сырой костер палых листьев в урюковых садах родной Чептуры… Он ест глаза… ест душу… Ах, густ дым… сладок!.. Прощай, Мушфики. Прощай…

Дым!


Отец уже спал на айване, крепко сжав зубами кальян. Он умер.

С кальяном во рту. Навсегда ушел в дым забвенья.


Кишлачный мулла Ибрагим-ходжа отказался его хоронить как правоверного мусульманина.


Ибрагим-ходжа сказал: чабан Саид жил и умер, как кафир, как неверный. Он не признавал Великой Книги, а чтил только курящийся кальян забвенья. Коран говорит: для того, кто хочет возделывать поле будущей жизни, мы расширим его. А тот, кто желает возделывать поле мира сего — также его получит, но не будет иметь доли в ином мире.

Чабан Саид искал рай на земле, он забыл об иных вечноцветущих райских садах, и нет ему доли в ином мире!


— О высокочтимый господин Ибрагим-ходжа! Помилуйте усопшего. Ведь он пас и ваших баранов. Оберегал их от голода и волков в холодных горных лугах. Одинокий скитался со стадами по дальним глухим тропам и пустынным пастбищам. Будьте щедрым. Свершите над мертвым древний обряд погребенья, ведь Аллах говорит о безбрежной доброте и всепрощенье. Помилуйте хранителя преходящих овечьих стад, о высокодумный хранитель нетленных божественных истин! Помилуйте… — Мушфики на коленях стоял перед муллой Ибрагимом-ходжой на протертых пыльных кошмах глинобитной кишлачной мечети. По кошмам летала, витала, вилась жирная, жемчужная, тучная моль. Кошмы были в клочья изъедены ею. Ибрагим-ходжа поглядел с возвышения-минбара на кроткого, коленопреклоненного отрока и сказал, улыбчиво, сыто икнув: милость Аллаха не бесконечна. Аллах говорит: горе тем, сердца которых очерствели и закрылись для всякого воспоминания о Господе! они в явном заблуждении. А имеющие страх божий чувствуют при чтении Корана, как натягивается кожа их и сжимается на теле!.. А кожа чабана Саида пожелтела и высохла от сладкого дыма терьяка. Потому мы не будем читать святые суры над его неправедным телом, мой мальчик, мой сиротка Мушфики…


Тогда Мушфики встал с кошмы, изъеденной молью в клочья. Глаза его сверкали.

— За то, что вы не хотите похоронить моего отца по шариату, за то, что вы забыли о добре, о щедрости и всепрощении — моль и тля съедят вашу мечеть и вас, как съели они эти кошмы! — крикнул мальчик и выбежал из мечети.


Ибрагим-ходжа вздрогнул от этих слов.

«Несчастья беспрерывно будут тяготеть над неверными за деяния их!» — пробормотал он суру из Корана и вздохнул, положил под язык щепотку горького табака-наса, в который он подмешивал немного мака-дурмана, кукнара…

А в мальчишку вселился Иблис. И глаза у него сверкали, как у хищной каменной куницы, когда она нападает на куропатку-кеклика. Я — кеклик?.. Я служитель Аллаха. Кто может напасть на меня в блаженных пределах бухарского ханства? В неоглядных землях священного Мавераннахра?.. Я — каменная куница!.. А мальчишка — кеклик!.. И мечеть вечна и сокровенна на азиатской святой земле, и нет на нее ни моли, ни тли поглощающей!.. Но глаза у этого сиротки сильные, жгучие. Такие глаза бывают у странствующих дервишей. У безумцев. И у пророков… Ха-ха!.. В глухом пыльном невзрачном кишлаке родился пророк?! Никогда!.. Но пророки всегда рождаются и приходят с окраин… Там, на окраинах, сильнее чувствуется, как гниют империи, как дымится Мавераннахр, как тревожны границы…


Но!..

От опиекурилыцика родился пророк?! Такого не бывает! У мальчишки сумасшедшие глаза — и только! Он будет дервишем, простым бродячим сумасшедшим, блаженным странником-каландаром, спящим у арыков!.. Но слова, его слова…


…Моль и тля съедят вашу мечеть и вас, как съели они эти кошмы!..


Ибрагим-ходжа на секунду закрыл глаза, и ему представилась огромная соборная мечеть Диван-беги в Бухаре… Мечеть, объятая кишащей, победной, жалящей тлей! Как палая муха, окруженная роящимися муравьями!..

У Ибрагима-ходжи голова туманилась, кружилась, уходила. Он опустился на кошмы, по которым витали, вились, прыгали жемчужные моли. Теперь они казались мулле белой саранчой, белыми жемчужными конями с хищными мордами саранчи. Скакали погибельные несметные жемчужные кони… Грызли податливую мечеть белыми острыми кривыми зубами…

Белая саранча садилась на белую чалму Ибрагима-ходжи…

ДЕРВИШ-МУДЖАВИР ХОТАМ-ХОДЖА

…Он казался свечой в ночи страны…

Ходжа Самандар Термези

Пришли в кибитку покойного чабана Саида несколько желтых абрикосовых опиекурилыциков — друзей усопшего. Обмыли пергаментное его усохшее тело. Завернули в жесткий старый карбосовый саван, положили на похоронные носилки и понесли на далекий заброшенный мазар. Шли молча. В полях было дремотно. Сонно летали, улетали полевые дикие голуби. Струились весенние рисовые поля. Долго шли. Несли мертвого. Саван был легкий, как осенний кокон. Пришли на мазар святого Алауддина у подножия Каратагских гор. Мазар был древний, дряхлый. На каменных надгробиях-плитах давно истерлись, истлели, выветрились погребальные священные надписи. Глиняные дувалы почти сровнялись с землею, перешли в землю, осели, осыпались, распались, унесены были вековыми ветрами, размыты дождями. Дождь времен разрушил их. И только несметные золотые осы кружились, царили над мазаром. Это были священные кладбищенские осы. Они охраняли покой погребенных…


Мушфики вспомнил старинный рубаи, который он слышал от одного странствующего дервиша. Рубаи был посвящен смерти великого амира Тимура…

…Держава Тимура пылала. Пылила Тимура нога в ассирийских

оазисах.

Владыка пришел на осиное дервишей кладбище. Осиное древо

его обласкало опасливо.

И влез на минарет Хромец, и зло пустыне скалился,

И перстом повелительным кликнул загробного Ангела…

Теперь Мушфики понял, почему кладбище было названо осиным. И подумал о величье амира, приказывающего даже Ангелу смерти Азраилу явиться в им назначенный срок. А где же осиное дерево?.. Вот оно. Плакучая ива одиноко росла среди мертвых тленных надгробий. Здесь, на кладбище, она росла какой-то особенно зеленой и живой. И вся трепетала, пронизанная тысячами золотых роящихся ос. Она была и зеленой и золотой. Изумрудной и золотой. Живой. Живой среди мертвого кладбища…


Теперь чабан Саид останется лежать здесь. И над ним будет веять изумрудная ива. Он будет не один…


Абрикосовые опиекурильщики осторожно внесли мертвого Саида в глиняный полуразвалившийся склеп и усадили его на сыпучую, сырую, затхлую землю лицом к Мекке. Он сидел как живой. Старый саван порвался, и из него выглянуло лицо Саида. Оно было веселое, улыбчивое…

Ах, отец, отец, неужели я оставлю вас здесь, па затхлой этой земле? Навек оставлю с этим уходящим улыбчивым лицом? Навек оставлю под землей? Никогда не увижу этого лица? Отец! Отец! Отец… Ата… Неужели… Навек оставлю… Уже оставляю… Уже душно мне в склепе… Уже ушли опиекурильщики… И мне тоже пора… Пора, отец!.. Прощайте!.. Я положу около вас ваш любимый чилим… Хотите — я зажгу огонь в нем, ведь вас не пустят в вечноцветущие сады. Вам скучно будет там… Прощайте, отец… Я ухожу наверх… Там ива изумрудная плещется… Тут дышать тяжело… Я ухожу… Уже… уже… навек… отец… Прощайте…


Мушфики вылез из склепа. Он вспомнил вьющихся перламутровых червей, выходящих из палых золотых урюков… Теперь они придут к его отцу… Перламутровые черви поползут по его пергаментному лицу…


Мушфики плакал. Он стоял под притихшей ивой. Он был сирота. Он был одиноким, как эта кладбищенская ива. Один во всем мире…


И тут он услышал чей-то голос: иди сюда, отрок, впервые познавший смерть. Теперь печаль, как вечная роса, падет на тзои очи. Теперь перед тобою долго будут стоить могилы. И надгробные плиты. Но знай, что и мазары — эти обители смерти — тоже тленны. И тленность тленна. И смерть смертна. И только вечна человеческая память. Глаголы поэтов и пророков. Мудрецов и маскарабозов. Их нельзя похоронить ни па одном ма-заре…


Мушфики обернулся: среди осыпавшихся безымянных склепов, заросших травой и колючкой, желтел низкий шалаш из засохшей, полевой травы. В шалаше лежал старик, едва прикрытый пыльными лохмотьями. На голове у него был четырехугольный желтый колпак. Рядом с ним покоился грушевый остроконечный посох. Глаза у старика слезились от трахомы.

— Кто вы, домулло? — почтительно и испуганно спросил Мушфики, по обычаю прикладывая руку к сердцу и отвешивая поклон старцу.

— Я дервиш-муджавир Хотам-ходжа. Я живу при мазаре. Я кладбищенский нищий. Я страж усопших… Однажды, когда я был таким же юным отроком, как ты, я вышел ранним утром из родной кибитки и пошел по дороге на базар. Случайно я поглядел себе под ноги и увидел, как моя босая ступня неотвратимо наступает, убивает муравья. Я сделал несколько шагов по теплой, дорожной, ласковой пыли, а потом обернулся — раздавленный мной муравей лежал на дороге. Я остановился и склонился над мертвым муравьем. Из глаз моих на золотую дорожную пыль полились слезы.

Так я впервые увидел смерть… С тех пор я стал дер-вишем-муджавиром, живущим при кладбищах. Я видел в мире только торжество тлена, царство смерти. Мне казалось, что земля — это бесконечный мазар. Тогда я сотворил касыду…

Крепчал тюльпана царский ствол.

Сосуд из красных лепестков дождем был поли.

Сосуд венчанный путника поил.

И дальше путник шел средь дрсвпостных могил.

А мир — лишь до поры запрятанный погост.

Испил тюльпан и пал и холм возрос.

Я поселился на кладбище и погрузился в реку печали. Но однажды ночью на кладбище забрел странствующий певец-хаджи. Он сел на каменную надгробную плиту, вытащил из хурджина най-флейту и заиграл в кладбищенской святой ночи. Он долго и нежно играл на флейте, и полная лупа заслушалась его, и цикады примолкли, и усопшие загрустили в райских дальних садах. Потом он запел песню. Я запомнил ее слова. Вот они…

Могила дервиша растрескалась могила дервиша разветрилась

Развеялась могила дервиша могила дервиша рассеялась

Чего ж он у костра провидел чего ж он по миру-то бегал

Чего он обходил миндальные селенья

Чего его собаки ели

Чего он знал чего лелеял

Чего глядел с ночных мечетей чего в пустыне пел и мерил

Чего молил за человеков

Чего упал в пчелиный клевер и закопал его надменно

Другой идущий по вселенной за ним идущий тленно дервиш

Чего рукою напоследок медовой он водил по небу

И камень надмогильный беден бесследен

И тут запела флейта нежно

И сел на камень юный дервиш.

Потом бродячий хафиз-хаджи сказал мне: я стар. Базар моей жизни опустел. Пришла ночь, когда и торговцы и покупатели спят, и приходит время ночных воров. Ангелы смерти Мункир и Некир склонились надо мной. Возьми мою флейту, возьми мои песни и иди к людям. Базар твоей жизни озарен молодыми, утренними лучами солнца. Ты заплакал над муравьем и забыл о муравейнике. Иди. Странствия освежают, расширяют душу. Она становится, как благословенный караван-сарай, через который протекают, проходят тысячи людей, и каждый оставляет свой след. Блаженны бродячие хафизы! Ведь даже птицы поднимаются каждую весну и осень в небеса странствий, а человек, в душе которого томятся сотни жаждущих птиц, дремлет на суфе после жирного сонного плова, завернувшись в халат лени, в окруженье пристальных, прилипчивых, ластящихся жен и детей!..

Один монгольский древний поэт сказал: есть у кочевников лишь родина коней!.. Он был прав…

Возьми мою свирель и иди к людям. Когда губы твои станут дрожать и не смогут посылать в свирель ничего, кроме вздохов старости, а ноги будут подкашиваться, как у тяжело нагруженного осла — тогда возвращайся на это кладбище и жди отрока, идущего вслед за тобой. Отдай ему свирель, посох и песни, и спокойно уходи в вечноцветущие сады!.. Ах, эти вечноцветущие сады! Мне кажется, что праведники, живущие в этих садах, мечтают о золотых осенних палых листьях, но им — увы! — никогда не увидеть их, ибо, как сказано в древних книгах; ад — это облетевший рай…


Хотам-ходжа замолк и опустил голову. Слезились его глаза. От трахомы ли, от печали ли, от близкого ль конца? А глаза у пего были молодые и голубые, какие бывают только у горных таджиков, веками живущих у самого синего неба.


Мушфики сказал: домулло! Я еще мал, я еще не созрел для странствий. Я еще яйцо, лежащее в гнезде. У меня только начали расти борода и усы… А кто будет слушать безбородого и безусого? Людям нужны слова мужа-мудреца, а не лепет дитя. К тому же я сирота…

— Сирота — это человек, окруженный семьей и не видящий ничего, что находится за дувалом, окружающим его кибитку. У тебя, сынок, иная судьба. Я вижу это по твоим глазам, похожим на ивовые глубокие чистые пруды-хаузы, и по твоим босым ступням, созданным для многих дорог… Возьми свирель и посох. В назначенный час они сами позовут тебя в дорогу. Прощай, отрок! Аллах уже начертил твой путь по земле. Прощай, мальчик… Не мешай мне глядеть в сторону Мекки… Уходи… Скорей… Сейчас здесь опустятся ангелы смерти… Ты спугнешь их… Вот они летят над пустыней, задевая острыми осиянными крыльями сыпучие барханы, вздымая легкую песчаную пыль! Ах, пыль, она заметает, ослепляет мои больные глаза! Ах, пыль! Ах, не пылите, не метите так, ангелы смерти!..


Глаза старика покрылись белой, густой, дымной пеленой. Мушфики поглядел в эти глаза и вспомнил, что такие же глаза, подернутые смертной пеленой, бывают у куриц, когда им отсекают головы. И у баранов тоже. Только у баранов глаза как бы засыпают, туманятся. И у людей тоже. У чабана Саида тоже. Смерть однообразна. Только жизнь бесконечна и многолика, а смерть однообразна…


— Домулло, может, вам принести воды? — словно сквозь сон, глухо и далеко сказал мальчик.

— Уходи! Ты спугнешь ангелов!.. Не плачь над мертвым муравьем, а устремляйся к муравейнику!.. Иди… Свирель и посох позовут тебя в назначенный срок! — мерцая белесыми глазами, тихо сказал Хотам-ходжа.


Мушфики взял свирель и посох и осторожно отошел от шалаша. Потом он спрятался за полуразвалившийся мавзолей с потрескавшимся куполом, сохранившим кое-где живые лужицы ослепительно голубой глазури.

Мушфики очень хотел увидеть ангелов смерти. Как они прилетают? Какие у них крылья? Ярче, чем у павлинов и попугаев? Или черные, как у воронов?.. Какие у них голоса? Руки? Губы? Глаза?.. Мушфики долго таился за мавзолеем. Ангелы не прилетали. Ночь пришла. Мальчик пошел по дороге в родной свой кишлак Чептуру. Светила луна, озаряя пустынную теплую дорожную пыль, в которой ласково тонули босые ступни. Пыль была податливая. Знакомая. Родная. Пахучая.

Мушфики шел под огромной, желтой, дынной азиатской луной. Один. Только длинное облачко пыли стлалось за ним по дороге. Мушфики вспомнил рубаи Омара Хайяма…

…Льется локон в одной руке, а в другой— серебрится вино.

Я с любимой сижу на лугу, ветерком обвеваем, как сном.

Пьем дремливую влагу, забыв о безудержном беге светил —

Пьем, пока не уснем, опьянев, под огромною теплой луной…

— …Пьем, пока не уснем, опьянев, под огромною теплой луной… — повторил Мушфики. Ему захотелось лечь в теплую добрую пыль и уснуть. Он увидел две смерти за один день… И от этого хотелось уснуть. Наверное, шейх Хайям тоже пережил много смертей, прежде чем написал этот рубаи…

Мушфики взял в руки свирель, и приставил ее к губам, и с силой подул в нее. В ночи послышался хриплый грустный звук. Похоронная трель… Свирель не слушалась Мушфики. Тогда он запел. Он шел по пустынной дороге и пел песню бродячего хафиза-хаджи…

И камень надмогильный бедой, бесследен…

Но тут свирель запела нежно,

И сел на камень юный дервиш!..

Мальчик шел под луной и тоненьким, еще детским, но уже ломающимся голосом пел старинную, ему завещанную песню. За ним стлалось длинное облачко дорожной теплой пыли…

— Ах, пыль, она заметает, ослепляет мои больные глаза! Ах, пыль! Ах, не пылите, не метите так, ангелы смерти!..


— Прощайте, отец… Я ухожу наверх. Там ива изумрудная плещется…


Хотелось лечь в пыль.



РЕКА КОКО

…И я бросаюсь в реку, ай, холодна река —

Я руки опускаю в рыданье ледника!..

Из народной поззии

Куда течет река?

Куда течет наша бурливая река Коко?.. Она течет и днем и ночью. Неустанная… Человек спит ночью, как бы уходит из мира, а река шумит, шумит, и льется, течет, бежит. И днем и ночью бежит, уходит река.

Куда она устремлена? Сколько лет, сколько веков равнодушно и бесцельно несет, вьет она свои прозрачные, ледяные, хрустальные волны, свои пенные, быстрые кружева? Сколько людей видели ее неверные, изменчивые, обрывистые травянистые берега? Ее песчаные, серебристые отмели знали следы бесчисленных ног. И где они, эти хрупкие, скоротечные следы?..


Мушфики идет, ступает босыми ногами по песчаной, влажной, нежной отмели, оставляя текучие частые следы — но вот ленно набегает дремливая, шелестящая волна, сдвигает песок, крутит его, уносит, смывает следы, уходит, обнажая, оставляя первозданную, сверкающую золотыми песчинками отмель. И нет следов. И набегает новая волна. И другая… И чиста, бела отмель…


Мушфики любит купаться в реке ночью, когда над водой стелется, витает, кочует белесый, ватный туман, а горное небо переливается близкими огромными звездами.

Ах, шейх Омар Хайям, вы, наверное, тоже любили плавать в ночной пустынной, опасной реке, мавлоно? И глядеть из ледяных ласковых стремительных волн на близкие горящие светила азиатского переливчатого неба, мавлоно?..

…Как жутко звездной ночью! Сам не свой,

Дрожишь, затерян в бездне мировой,

А звезды в буйном головокруженье

Несутся мимо, в вечность по кривой!..

Вы говорите, учитель, о горной ночи, о ночной реке, об одиноком, заблудшем, плывущем в лунных хладных волнах пловце!..

Но как близки звезды! Я слышу, мавлоно, как лают со звезд собаки! Вы слышите, домулло? Или это лают собаки высокогорных, темных печальных кишлаков? Или это рычат волкодавы сонных, роящихся во тьме отар?..

Отары, отары, а, может, вы вспоминаете чабана Саида, моего ушедшего отца? Мавлоно, я видел однажды, как плакали собаки… Это было, когда мой отец навсегда уходил от стад, и волкодавы прыгали вокруг него и добрыми, ласковыми языками лизали его отрешенное пергаментное, иссохшее, растерянное лицо, и из их собачьих, круглых, мудрых, глубоких, преданных глаз катились слезы…

А может, я все перепутал? Может, это отец плакал? Может, и собаки лают не со звезд, а с высоких, погруженных в дремучую клубящуюся тьму кишлаков? А, мавлоно?..

Нет, мавлоно. Нет. Я не перепутал…

…Я плыву в ночной пустынной реке, в нежных, быстрых, льнущих волнах. Река похожа на текучую колыбель, на гахвару-зыбку. Я плыву, качаюсь, забываюсь в текучей колыбели, в ночной лунной реке-люльке… Я забываюсь, я безвольно и сонно распускаю руки и ноги, я засыпаю в ночной реке, я отдаюсь теченью мягких набегающих лепетных волн… Я сплю в реке-люльке, плыву, качаюсь, ведь я рос без матери, и никто не качал, пе убаюкивал меня в висящей на цветущем урюковом веющем дереве узорчатой, расписной люльке-гахваре… И вот я в материнской колыбели… качаюсь, плыву, улыбаюсь… захлебываюсь ледниковой, острой, гибельной водой… захлебываюсь, тону… это я перед смертью вспоминаю малое бедное детство… и легкие текучие следы на серебристой отмели… мои следы, смытые шелестящей волной… одной волной…

Тогда я резко поднимаю палую сонную голову над высокой бесшумной волной и начинаю изо всех сил бить по воде руками и ногами, я просыпаюсь, я выбираюсь из смертной, засасывающей, коварной колыбели, я плыву к берегу, к ночному туманному холодному берегу. Но к берегу!.. Я выхожу на лунную серебристую отмель и, дрожа от холода и страха, бегу по холодному ночному песку, и за мной на песке бегут, тянутся живые мои следы. Живые следы!.. Мои!..

Ах, река Коко!.. Колыбель, едва не ставшая саваном!.. Всю ночь я иду вдоль белой лунной реки и дрожащими губами пою песню о реке и пловце.

Ночная ночная река ночная река ночная река меж берегов

плескала шало

Ночница река река ночная ночевая река ночная шастала

волнами холодами

Пловца вобравши сберегала гладко зазывала забирала

останавливала валко уносила ублажала

Река река ночная колеблемая колыбель пловца пловца

приливами отливами смиренными ласкала огибала

Баюкала дитя пловца покатостями круглостями полуночной

матери река река ночная прикасалась

Пловца пловца на утреннем песке река заветно оставляла

бездыханно

Река река ночная оставляла безвозвратно бездыханно оставляла

оставляла

Оставляла

Но Мушфики выплыл из ночной реки. Он идет по берегу. Светает уже. Вершины снежных гор ослепительно сверкают от утреннего раннего солнца. Птицы поют. Летают голуби-вяхири. Рань. Хладная. Розовые дымные ветлы призрачно встают из уходящих млечных туманов. Серебристые, приречные малые тополя-туранги плещутся, трепещут от утренних ветерков. Ах, эти утренние, живые, родные, азиатские ветерки щекочут ноздри Мушфики!.. Эх, сейчас бы съесть горячую лепешку с тмином, прямо из пахнущего, пышущего золотым жаром утреннего танура — круглой глиняной печи, обмакнуть бы лепешку в густой вязкий каймок, в свежие терпкие сливки!.. Мушфики глотает слюну, и тут он слышит яростный ослиный рев и видит, как вдоль обрывистого, высокого сыпучего берега бегут друг за другом два молодых осла. Ослы бьются друг с другом, это вешний шалый бой, схватка за самку. Очумевшие животные кусают друг друга, вьются, громоздятся, бьют друг друга острыми копытами, пытаются столкнуть противника по осыпи в бушующую реку! И яро трубят, и прыгают по берегу! И морды у них пенные, злые, и глаза дикие, белые, как речные отмели!..


Мушфики с любопытством глядит на эти звериные, выпуклые, переливающиеся через веки глаза. Он берет камень и швыряет в ослов, и кричит: эй, эй, бош, бош!..

Один из ослов убегает, а другой, не обращая внимания на крик Мушфики, спускается к самой воде, поднимает голову и трубит, трубит… Как-то грустно, пронзительно, тоскливо звучит его призывный глас, и Мушфики становится жаль осла.


Осел кричит и входит в реку — все глубже и глубже… А на том берегу стоит молодая, белая, литая ослица. Неподвижная. Только ноздри ее чутко ходят. Осел трубит и все глубже и отчаянней погружается в бешеную стихию реки. Еще несколько мгновений — и сильная равнодушная река закрутит, погубит влюбленного, весеннего, напоенного, слепого зверя!

Тогда Мушфики бросается в реку, хватает осла за жесткий налитой хвост и тащит его на берег, и хохочет, хохочет! С трудом вытаскивает разъяренного осла из клокочущей реки! Ах, прекрасный осел, ты еще умудрился укусить меня за руку, и моя кровь течет по моей руке, спасшей тебя!.. Как часто мы кусаем невинную руку, спасающую нас!.. А может, не надо было спасать тебя? Может, безумно влюбленные должны погибать? И незачем тащить их из реки смерти за хвост жизни?


Мушфики хохочет.

Поникший, понурый осел уходит по тропе…

А на том берегу?.. А белая неподвижная ослица с чуткими ноздрями?.. Мушфики не верит своим глазам: тот, побежденный осел, что не выдержал честной схватки и трусливо убежал вдоль реки, спокойно идет по противоположному берегу, подходит к ослице, трубит ей, и она покорно уходит с ним в тугаи… Он перешел на тот берег по висячему деревянному мосту. Ему не пришлось бросаться в реку. Его не тащили за хвост…


Теперь Мушфики не смеется. Он глядит на уходящего, поникшего, побежденного осла. Напрасно он спас его. Смерть лучше пораженья. Блаженны бросающиеся в реку, а не крадущиеся по висячему мосту…


А река темнеет. Густеет. Прибывает. Поднимается. Рушит неверные, ломкие, песчаные берега. Далеко в горах идут вешние ливни. Опасные, сплошные глиняные ливни, размывающие горы. А река темнеет, звереет. Уже не прозрачные хрустальные волны, покрытые летучими, пенными кружевами, несет она. Глиняные, густые тяжкие волны вздымаются. Маслянистая, медленная река движется.

Темная…

Мушфики уходит от наползающей воды, но она настигает его. Что-то живое бьется, вьется, трепещет у его ног. Мушфики ловко и быстро нагибается и хватает руками крутую, сильную рыбу. Это пятнистая родниковая форель. Рыба-цветок. Так ее называют горцы-таджики. Форель бьется в руках Мушфики. Он рад, что поймал ее — да еще голыми руками. Но какая-то смутная тревога, идущая от прибывающей, темнеющей реки, передается ему. Мушфики внимательно глядит на форель — из ее судорожного раскрытого рта, из глаз и едва вздрагивающих жабр текут комья глины. Рыба задыхается. Глиняная река убивает форелей, забивает им жабры и рты комьями жидкой земли. Родниковые форели умирают в глиняной реке. Они прыгают над темной водой. Их много. Их можно брать руками. Но почему-то не хочется. Грустные рыбы. Серебристые, умирающие, священные рыбы прыгают над темной, медленной, губительной рекой… Мерцают тусклой чешуей…


По реке плывут вырванные с корнями садовые деревья… Плывут невинные розовые цветущие урюки, персики… белые вишни… яблони… Плывут обломки кишлачных дувалов, кибиток, деревянные двери, суфы, столбы… Мушфики вздрагивает: по реке плывет узорчатая, пустынная гахвара-качалка…


Где-то далеко в горах долгие сплошные ливни и подземные воды сдвинули, смыли гору — та сползла и перегородила реку, вода поднялась, и обрушилась на горные прибрежные кишлаки, и смыла их, и понесла, и потопила в тяжких своих водах.

Мушфики стоит на берегу и глядит на реку. Плывут, скользят мимо него утонувшие бараны, козы, коровы. Мушфики страшится глядеть на реку: он знает, что там должны быть и утопленники. Так всегда бывает в дни вешних ливней…

И вдруг он замер на месте и плотно сомкнул губы, чтобы не закричать. По реке плыла девочка-подросток и красном платке, повязанном до самых длинных броней. Кишлачная кизинка с насурьмленными бровями, горянка. Глаза ее были широко раскрыты от страха, она отчаянно махала тоненькими ручонками-прутиками, пытаясь приблизиться к берегу, но тяжелая стремнина властно и медленно несла ее посредине реки. В любую минуту она могла разбиться об огромные острые валуны, высящиеся над черной глубокой рекою…

…И я бросаюсь в реку — ай, как темна река —

Я губы опускаю в рыданье ледника!..

Мушфики разбежался и прыгнул, нырнул в густые холодные волны…


Река, река, родная моя Коко, вечная колыбель-гах-вара моя, помоги мне! Не забирай меня! Еще рано!.. Ты же знаешь, я еще совсем мальчишка, и мне суждена большая дорога в жизни… Меня ждут посох и свирель… Я должен веселить людей! Я стану мудрецом и острословом. Ты будешь гордиться тем, что я вырос на твоих берегах! Помоги мне, Коко! Дай мне спасти эту девчонку в красном платке. Если хочешь — возьми меня, но спаси девчонку!.. Спаси девчонку!

Ах, как холодно! Какие тяжелые, глиняные волны! Но ты уступаешь, Коко?.. Вот она, кишлачная кизинка-девчонка в красном платке, с длинными бровями и лицом, белым, как раннее яблоко!.. Эй, ты, кизинка, хватит напрасно махать руками! Хватайся за меня! Ну!.. Я вытащу тебя на берег!.. Я Мушфики из Чептуры!

Сирота!.. Давай руку!..


Мушфики весь в текучей глине, но зубы его сверкают, и он улыбается, и протягивает девчонке руку.

— Не трогайте меня! Нельзя! — оскаливается девчонка.

Тогда Мушфики цепко и решительно хватает ее за красный платок — там, под платком, нащупывает он ловкой рукой россыпь плетеных, смоляных косичек. Мушфики крепко держится за эти тонкие косички и тащит за них девчонку, наматывает их на руку. Ему тяжело. Девчонка бешено сопротивляется, захлебывается. Бьется в воде, как задыхающаяся форель. Крутит змеиной головкой! Но Мушфики уверенно плывет к берегу. Ташит глупую девчонку. Уже берег скоро. Мушфики едва дышит. Глотает несколько раз глиняную воду. Хватается свободной рукою за прибрежные кусты боярышника. Подтягивается к берегу и вытаскивает девчонку. Она худая и мокрая, как бездомная кошка. Мушфики, тяжело дыша и выплевывая грязь изо рта, садится на камень, все еще не выпуская из рук девичьи косички.


— Ах, река, спасибо тебе! Я чувствовал, как ты помогала мне!.. Спасибо, Коко!..


В эту секунду он чувствует пронзительную живую боль: девчонка вонзает свои острые тонкие зубки в его руку. Ах, горянка! Дикарка! Кишлачная кизинка!..


— Оставьте меня! Не глядите на меня! Вы мужчина! Вы не должны дотрагиваться до меня и глядеть в мою сторону!.. Вы же не мой муж!.. — два смоляных, заплаканных, добрых глаза виновато глядят на Мушфики. Он отрывает руку и видит, как на ней выступает кровь. Несмотря на боль, Мушфики хохочет: второй раз за нынешнее утро меня кусают до крови. Вначале меня укусил влюбленный осел, которого я вытащил за хвост из реки и спас от смерти, а теперь вы, моя луноликая, когда я спас и вас, вытащив за косы на берег!.. Ах, я глупец!.. Интересно, кто спасет меня, когда я буду погибать, ведь у меня — увы! — нет ни хвоста, ни кос…

— Вас будут тащить за язык! Он у вас слишком длинный! — быстро сверкнула черными глазами кизинка.

— Но ваши ресницы еще длиннее моего языка! — весело сказал Мушфики. — И опаснее, — тихо добавил он, внимательно глядя на горянку. С ее точеного замученного личика глядели на него два огромных, тихих, ивовых пруда. Глядели два ночных хауза…

…А Меджнун шел босой по улицам Бухары

И кричал, стонал и рвал на себе одежды,

И улицы были малы ему, и город огромный мал был…

Куда течет река?..

Куда?..

…Через много лет, после долгих странствий вернулся седобородый мудрец Мушфики на берега родной реки Коко.

Река обмелела. Теперь это был серебристый ручей, текущий средь камней и песков. Но Мушфики шел с дутаром по мелким высохшим берегам и пел, пел свою песню-касыду, и улыбался…

У него были глаза его матери… И того барана… И Ангела… и кишлачной кизинки…

И там текла река в которой я лежал в которой протекал

в которой плыл витал стенал роптал молился

И там текла река в которой я лиился

я томился жил дышал

захлебывался хрусталями вился вился младый младый длился

И там текла река которая лелеяла

И там текла река которая которая которая была была текучей

дальней давней колыбелью волн моленных материнских

лестных лепных лепных волн влюбленных

Которая была текучей колыбелью

Которая была текучей колыбелыо в осиянных во песчаных

в давних давних млечных млечных милых милых брегах брегах

брегах

И омывала овевала волнами забвенными протекшими мое мое

мое уж

уходящее уж утекающее тело обмелевшее уже

сомлевшее уже ушедшее ушедшее ушедшее

Утекшее…

Воспоминаю реку обмелевшую протекшую на брегах

опустевших

Воспоминаю и брожу брожу брожу веселый

Ой веселый.

— Как тебя зовут?

— Кумри.

— Река Коко унесла твой родной кишлак Чанги. Унесла, развеяла навек твое гнезда. Ты одна осталась живая. Река помиловала тебя. Она даровала тебе берег жизни. Поклонись реке, помолись реке, Кумри!.. Возьми ореховый гребень, Кумри. Расчеши свои живые косы! Расчеши свои спутанные, смоляные косы, густые, как арчовые нагорные леса, Кумри!.. Ах, я люблю бродить в непролазных, кудрявых, вьющихся, душмяных, терпких, арчовых лесах позднею осенью! Там летает редкая птица — арчовый дубонос!.. Там таится гималайский улар… Возьми ореховый гребень, Кумри! Спрячься за камень! Поглядись в текучее зыбкое зеркало ручья-родника!.. Ты теперь сирота… Такая же, как и я… Как и мой друг Турсунджан… Нас трое сирот… Тебя принесла нам река! Поклонись, помолись реке, Кумри!..

— Река-зверь! Река-убийца! Я ненавижу ее!.. Река, река, зачем ты не взяла меня? Река, река, ты возьмешь меня, как взяла ты моего отца, мать, двух братьев… Куда ты понесла их? Я хочу догнать их… Я догоню их… Я брошу в реку ореховый гребень… Зачем он мне?.. Я хочу догнать своих близких… Мушфики и Турсунджан, отпустите меня в реку, к моим родным… Я не хочу быть сиротой… Зачем мне ореховый гребень?.. Зачем мне эти живые косы?..

— Не плачь, Кумри!..


…Но вот река отступила, отошла в прежние берега. На глиняных вязких отмелях лежали мертвые форели с черными ртами и жабрами. Лежал мертвый серебристый урожай.


— Чей это улов? — сказал Турсунджан, прибежавший из кишлака.

— Это улов смерти, — сказал Мушфики. — Он всегда богатый, этот улов.

Иные рыбины еще бились, вились, тащились, тщились на мелкой глине.

Еще тлели.

Тогда Мушфики закричал: давайте спасем их! Бросим их в реку! Река-то уже хрустальная, прозрачная, и летучие пенные кружева по ней плывут!.. Река вымоет глину из рыбьих гиблых ртов и глухих задыхающихся жабр! Давайте спасать рыб!.. Турсунджан, чего ты стоишь? Чего глядишь на мокрую кизинку с длинными косами? Чего волнуешься, чего краснеешь, лепечешь, чего голову бритую, круглую, похожую на термезский арбуз, опускаешь?.. Это ведь я поймал, нашел кизинку! Я выловил ее из глиняной реки! Я дал ей ореховый гребень!.. Я буду ее старшим братом! Заступником!.. Я не позволю, чтобы ее увезли в тяжелой душной парандже невесты, как Амадерю!.. Турсунджан, пойдем спасать форелей!.. Пока они еще дышат!.. Бросим их в ледяную, зеркальную, родниковую реку!..

Не плачь, Кумри!.. Ты не одна в этом мире. У тебя есть Мушфики и Турсунджан. Мы твои братья…

Мушфики и Турсун шли по скользким глиняным отмелям. Ловили утухающих, судорожных, уснулых рыб и бросали их в опавшую хрустальную реку. Форели там оживали. Плескались, ликовали. Много было рыб. Они лежали на всех отмелях, вздрагивая, шевелясь, густо и тускло мерцая мелкой чешуей.

Мушфики и Турсун долго собирали их и бросали в реку Коко…

Кумри стояла на берегу. Потом она увидела маленькую трепещущую в темной остаточной луже маринку.

Рыбье дитя…

Кумри поймала рыбу проворными пальцами. Рыба билась на ее ладони. Потом Кумри бросила ее в реку. Потом она стала ловить форелей и бросать их в волны, и заигралась, забылась, зарумянилась, заулыбалась, когда скользкие тугие рыбины вылетали, выпрыгивали из ее рук…


Не плачь, Кумри!.. Трепещущая маринка!.. Улыбчивая девочка-кизинка!.. Не плачь!.. Дитя человеческое… Мы бережно опустим тебя в хрустальную реку жизни, в лепечущий Родник Бытия…

Не плачь, Кумри!.. Не бросай в реку ореховый гребень!

ТУРСУНДЖАН

…Древо дружбы посади — даст сладчайший плод!..

Древо зависти сруби — горе принесет…

Хафиз

…Кумри, ты будешь жить у нас. Мы отдадим тебе половину нашей глинобитной старой кибитки, затерявшейся в урюковых, бесконечных, заброшенных садах. Мы с Турсунджаном — садовые сторожа. Хозяин садов Аллаяр-бай диван-беги забрал в Бухару немых свирепых братьев, Хасана и Хусейна, и поставил нас на их место. Он сказал, чтобы мы были чуткими и злыми, как бродячие волкодавы. Иначе он забьет нас плетьми до смерти!.. Он сказал, чтобы мы не щадили никого, кто покусится на его заброшенные, пустынные сады, кто соблазнится его золотыми, неисчислимыми, медовыми урюками, принадлежащими только червям, а не людям. (Иль есть люди, след которых на земле — это лишь след червя, вползшего в невинный обреченный плод? И упивающегося там?..)

Аллаяр-бай выдал нам плети-камчи, чтобы казнить, хлестать, забивать насмерть похитителей червивых плодов. Но кому нужен сад червя?.. Кумри, ты будешь жить с нами, готовить, варить нам кашу-шавлю в казане, стирать в реке наши чапаны и рубахи, печь душистые лепешки в дни праздников. Ты будешь нашей сестрой, Кумри. Младшей сестрой. Теперь наша кибитка разделится на две половины: женскую и мужскую! И никто не нарушит священной границы между нами. Мы будем беречь тебя, Кумри, мы будем охранять тебя, как сады урюковые!

Мы поставим глиняный дувал между твоим двориком-хавли и нашим, Кумри! Мы поставим глиняный дувал между нами!..


…Мы замесили глину, мы насыпали в нее мелкой желтой соломы, мы нарезали сырых глиняных кирпичей, мы положили их сушиться на солнечную, теплую, вешнюю землю, и от новорожденных кирпичей пошел дым-пар…


Мавлоно Омар Хайям, когда мы месили босыми веселыми ногами густую, всхлипывающую, податливую, щекочущую глину, я вспомнил ваш рубаи, учитель…

…У гончара седого вчера я побывал,

Из темной мертвой глины кувшин он вызывал,

И лишь слепцы не видели — но ясно я видал,

Как прах отцов далеких с его перстов спадал…

Но молодые живые ноги мои продолжали скользить, плясать в святой, взывающей, тягучей, текучей, покорной глине, мавлоно…


Потом мы с Турсунджаном сложили из теплых, тяжелых, непросохших кирпичей высокий долгий дувал между нами и тобой, Кумри!.. Свежий саманный дувал курился и дымился на весеннем, благодатном, щедром азиатском солнце!.. Ветерок прозрачный мятный веял, слетал с цветущих деревьев!.. Курился дувал, курился, курился… Обсыхал, длился…


И вот уже ты стоишь, Кумри, ты улыбаешься за высоким долгим саманным дувалом! Еще видна над дувалом твоя змеиная быстрая головка в красном платке, повязанном до самых длинных насурьмленных бровей' Головка качается, танцует за дувалом! Гиссарские витые серебряные серьги с тонким шелестом вспыхивают а твоих ушках! Глядят два ночных, ивовых, тихих хауза-глаза!.. Куда они глядят?.. Куда течет река Коко?.. Куда глядят глаза Кумри?..

Они глядят на Турсунджана. На его бритую, нагую голову. Круглую, как термезский арбуз…


…Но ведь это я выловил утопающую кизинку из глиняной реки… Я, Мушфики… Почему же ее глаза с дувала глядят на Турсунджана?..


Тогда Мушфики поднимает с земли большой сырой кирпич и ставит его на дувал прямо перед лицом девушки. Теперь Кумри не видно. Не видно ее разливчатых вспыхивающих глаз, глядящих на Турсуна… Но тут головка девушки, но смеющаяся, хмельная, дурная, маковая головка кизинки вновь появляется над дувалом уже в другом месте. Глядят глаза мимо Мушфики…

Тогда Мушфики терпеливо закрывает ее новым кирпичом, потом маковая головка вспыхивает в другом месте, и вновь Мушфики ставит перед ней новый кирпич. И так долго. Мушфики тяжело дышит. Устал. Кирпичи тяжелые, сырые. Но дувал высок. Уже!..

Теперь нигде не восстанет девичья верткая маковая головка в красном платке, нигде не прошелестят, не сверкнут узорные гиссарские серебряные серьги…

Дувал высок. Уже…

…Чего ты стоишь, Турсунджан? Чего ты не помогаешь мне таскать тяжкие кирпичи? Иль тебе не нравится этот дувал? Эта священная извечная граница между мужчиной и женщиной? Иль ты готов ее нарушить, мой друг, мой друже?..

— Нет, Мушфики-ака. Никогда. Вы хорошо сделали, что положили эти кирпичи. Особенно последние, высокие… Теперь ее не будет видно… Голова ее не будет плясать над дувалом, как на кукольных базарных представленьях, которые так любил мой отец…

— Давай дадим клятву на Коране, что всегда и везде будем соблюдать и беречь этот дувал. Дувал…

И тут Мушфики вспомнил яблоневый дувал татарки Амадери и поник…

…На глиняной суфе перед кибиткой лежала желтая, как осенний лист, старинная священная Книга. Вешний урюковый цветущий ветерок шевелил, перебирал ее потрескавшиеся, измятые тысячами почтительных осторожных перстов ветхие страницы. Эта книга была единственным наследством, которое оставил своему сыну Турсун-джану его погибший отец, знаменитый придворный масхарабоз-шут Ахмад-девона, Ахмад блаженный… Но ветхая священная Книга лежала на суфе, и вешний, урюковый, цветущий ветерок, набегая из бесконечных розовых садов, шевелил, перебирал ее потрескавшиеся, измятые, поблекшие страницы. Веял ветерок. Шелестели страницы. Дремливо струилось вешнее чептуринское небо… Курился сырой саманный дувал!..


— Турсунджан! Давай дадим клятву на Коране, что мы всегда будем соблюдать и беречь этот дувал!..

Мушфики берет в руки шелестящую, трепещущую Книгу и наугад открывает ее на суре «Скакуны», и читает замирающим голосом…

…Клянусь скакунами, задыхающимися на бегу,

Скакунами, у которых искры брызжут из-под копыт,

Нападающими по утрам па врагов,

Поднимающими пыль под ногами…

Клянусь, что я всегда буду соблюдать и беречь этот дувал между нами и Кумри!..

И Турсунджан вторит ему: клянусь скакунами, задыхающимися на бегу… клянусь, что всегда буду соблюдать и беречь этот дувал между нами и Кумри!..


Клянусь скакунами, задыхающимися на бегу… поднимающими пыль под ногами…

И тут Мушфики закрывает глаза и слышит, как ветерок хладит, течет по его щекам, усам, бородке.

И тут он видит, видит тех, тех ахалтекинских, вспыльчивых, переливающихся нетерпеливыми, тугими, атласными кожами жеребцов! Тех шелковых коней!

Тех, уносящих в алую, заревую, беспробудную пыль, тех, уносящихся и уносящих, уносящих навек, навсегда татарку Амадерю!

Тех, поднимающих алую пыль!..

Клянусь, что та пыль до сих пор еще не осела в душе моей, до сих пор она вздымается и носится, до сих пор она жжет мне глаза, та алая пыль!..

Клянусь алыми конями!..

Я не нарушу дувал!

Я не хочу, чтоб они уносились и уносили возлюбленную мою, первую мою, не хочу, не хочу, не хочу, чтоб уносились эти алые, алые, алые кони!..

Клянусь!..


Курился саманный дувал. Турсунджан опустил голову. Круглую, как термезский арбуз.

Веял вешний, сладкий, пряный ветер с цветущих бесконечных урюков.

Роились мириады пчел. Сады жужжали, объятые пчелами.

Сады жужжали, объятые избыточными, тучными, золотыми, медовыми пчелами…


А курился саманный высокий дувал.

А за ним не было видно маковой головки в красном платке.

А Кумри стояла, прижавшись к свежему дувалу.

А у Турсунджана голова круглая, как термезский арбуз…

И она еще кружится!.. Отчего?..


Клянусь алыми конями! Я не нарушу дувал!


Клянусь скакунами, задыхающимися на бегу!..

ЛЕБЕДИ

…В белопенных садах, в белопенных садах,

ой, заблудимся, затеряемся!..

Из народной поэзии

Кто тайком приходит в цветущие урюковые сады и щедро оббивает розовые цветы? Еще не пришло время паденья розовых летучих лепестков. Кто-то сбивает их. Под многими деревьями невинно лежат они. Кто сбивает их? Ночью, под яркой, теплой, разливчатой луной — кто оббивает цветущие урюки? Иль ранним росным утром, когда крепко спят под рваными курпачами-одеяламн садовые сторожа — Турсунджан, Мушфики и Кумри?.. Кто оббивает невинные, беззащитные розовые деревья?.. Кто проливает розовый пчелиный довременный цвет урю-ков?..


…Раннее утро. Свежо и розово в цветущих садах. Мушфики стоит под росными, дымными урюками. Зябко ему от утренней свежести. Но это утро в дымных розовых цветущих, разъятых деревьях! Это юное утро в пенных вешних садах!..

Мушфики босой бежит по садовым, запущенным, густым травам, разбивая ногами алмазную росу, скользя по хрупкому ее скоротечному живому серебру!..

Бежит босой Мушфики под утренними, розовыми, пчелиными урюками, бежит, скользит по серебряной траве, падает в траву, смеется, закрывает глаза, лежит в траве и гребет, гребет руками — и ему кажется, что он плывет, плывет в травяной хрустальной мягкой реке!.. Он плывет по траве!.. Но вся трава засыпана обильными розовыми цветами… Лепестками розовыми, как сосцы далекой уже, ушедшей коровы Уляши — ее пришлось зарезать на поминки чабана Саида… Мушфики плывет в розовой реке палых мягких цветов-лепестков! Мягкие лепестки… Розовые, как сосцы Уляши…

Ах, где ты теперь, Уляша? Где сосцы твои добрые, питающие?.. Где твоя утренняя гахвара-зыбка. Мушфики, над которой, вынув розовую виноградную грудь, засыпала усталая мать татарки Амадери, по-соседски, тайком от мужа, кормящая тебя вместо усопшей матери Кумри-ханум?..

Амадеря, мы вскормлены одним молоком, а ты умчалась на алых прощальных копях!

И вот я плыву, зарывшись, затонув в розовых мягких лепестках… Я — утренний напоенный хмельной теленок в розовой реке! Но еще не пришло время падучих, летучих лепестков… Кто оббивает?.. Кто проливает довременный безвинный цвет?.. Чу!..


Кто там плещется, полощется в розовых ветвях, сметая, сбивая обильные цветы?

Почему бушуют, трепещут, качаются цветущие урюки вокруг?

Может, от ветра, но утро тихое, а деревья шумят, осыпаются, маются…

Какие-то огромные белые существа бьются, вьются, хлопочут огромными белыми крыльями в цветущих ветвях!..

И Мушфики вспоминает слова отца, чабана Саида: в ранних, вешних, пустынных садах плещутся белокрылые, белогрудые осиянные Ангелы Жизни!.. И очень немногим из людей удается увидеть их…

Чабан Саид прожил долгую честную жизнь, но так и не увидел Ангелов Жизни. Он провел дни бытия средь баранов и волкодавов. Может, в дыму кальяна явились ему белогрудые Ангелы Жизни?.. И только чистые душой люди увидят Ангелов Жизни воочию в цветущих утренних садах!..


Только чистые душой люди увидят осиянных Ангелов Жизни…


Мушфики, задыхаясь, бежит по розовым травам к своей кибитке, где спят Кумри и Турсунджан. Он кричит. Он будит их, сонных, пухлогубых. Они выскакивают испуганные, худые, веселые из теплых рваных цветастых курпачей-одеял. Он кричит за дувал: эй, Кумри, вставай! Там, в деревьях, плещутся Ангелы Жизни! Это они оббивают цвет! Скорей одевайся! Они могут улететь — и ты никогда в жизни не увидишь их! Они один раз в жизни прилетают! Сегодня ночь Аль-Кадра, когда ангелы сходят на землю, когда пророку являются последние откровенья!.. И до появленья зари царит в эту ночь мир!.. Быстрей, Турсунджан, не то они улетят, и только палые цветы останутся на земле!.. Быстрей! Бежим!.. Бежим!..

…Ха-ха-ха! Какие же это ангелы?! Это перелетные белые лебеди! Они летят из Индии на север, в страну россов. Они ночуют на серебристых тихих заводях реки Коко. Они прилетают в цветущие сады, чтобы потереться, побиться, почесаться зудящими от птичьих роящихся блох крыльями о розовые острые ветви урюков. Они стряхивают блох о ветви. Поэтому плещутся зудящими, болящими белыми крыльями в цветущих деревьях, и блохи прыгают на светлые цветы, приняв их за продолженье крыльев. Это не небесные ангелы! Это индийские земные лебеди, стряхивающие жгучих блох!.. Ха-ха-ха! Эх, Мушфики-ака!.. Разве у ангелов есть блохи? Поглядите, как прыгают черные блохи по розовым лепесткам!.. Эй, птицы! Бош, бош! Пошли! Пошли отсюда! Хватит губить цвет!.. Мушфики и Кумри, помогите мне прогнать их!.. Бош! Бош!.. Пошли!..


Огромные потревоженные птицы тяжело срывались с ветвей и улетали. Турсунджан и Кумри весело бежали, бежали за ними и звонкими утренними голосами кричали изо всех сил: бош! Бош! Пошли! Пошли отсюда!..


А Мушфики стоял, опустив голову с долгой детской косичкой. Невинная эта косичка означала, что он был единственным сыном в семье. Но семьи-то уже не было. И детства тоже. И косичка была не нужна уже. В этот день Мушфики срезал ее. Он уже не мальчик, а юноша. Он бросил косичку в реку Коко, и она поплыла по быстрым пенным волнам!..

Куда течет река Коко? Куда она уносит косичку его детства?.. Куда?..


…Это не небесные, осиянные, белогрудые, белокрылые Ангелы Жизни! Это индийские земные лебеди, стряхивающие с крыльев жгучих блох!..


…Нет!.. Это были Ангелы Жизни!.. И они улетели, когда Мушфики позвал Турсунджана и Кумри. Они ведь только раз являются людям… Это были Ангелы Жизни… Они оставили розовые цветы, обильные, палые розовые цветы на траве! Мушфики всем телом зарылся в мягкие эти цветы!..

НОЧЬ

…Скоро, скоро тревожная ночь —

Утешенья ничтожные — прочь! —

Не помочь потерявшему разум,

И верблюдам вдали — не помочь!..

Хафиз

Не спится летней короткой ночью в урюковых отягощенных золотыми несметными плодами садах садах, садах. Не спится в пустынных избыточных садах, садах. Не спится в летних садах…

Мушфики и Турсунджан лежат на паласе, расстеленном под деревьями. Душно, что ли?.. Но в садах веет, реет ночной речной ветерок — вдали глухо и сонно шумит река Коко. И Турсунджан спит, открыв доверчивый рот. И кричат дремливые цикады. И красная, как поздняя тыква, стоит в небе близкая луна.



А Мушфики не спится, хотя он и лежит на паласе с закрытыми глазами. Какие-то странные, шелестящие, обрывистые звуки слышатся в саду. Сад полон этих быстрых, частых, живых звуков. Что это?..

Что-то больно ударяет Мушфики по щеке, потом по животу, по ногам… Мушфики открывает глаза и вскакивает: на паласе растекаются золотые палые урюки. С деревьев летит золотой град перезрелых плодов!..

Вот золотой напоенный шар-плод падает прямо в открытый рот спящего Турсунджана. Турсунджан мычит, крутит головой, но не просыпается. Золотой мягкий распавшийся урюк течет, тянется по его пухлым спящим губам.

Мушфики улыбается. Потом он переносит сонного Турсунджана под белый тополь, растущий у самой кибитки. Турсунджан спит.


А сад полон тревожных шелестящих глухих звуков. Это звуки несметных падающих плодов. Это Ночь Падающих Плодов. В такую ночь навек влюбляются друг в друга люди…

Мушфики неслышно подходит к дувалу, прижимается к нему и прислушивается: там, за дувалом тихо. Только плоды опадают. Золотой град ночных, падучих, пахучих, истекающих, прорывающихся через тонкие изнемогшие кожи, золотых плодов!

…Ты спишь, Кумри?..

Золотые урюки не бьют тебя по яблоневому лицу с длинными насурьмленными бровями?.. Золотые урюки не бьют тебя, не текут медово по твоему лунному лицу? Ты спишь в красном платке или снимаешь его на ночь?.. Золотые разъятые урюки не текут по твоему лицу, по черной жгучей родинке над верхней пухлой губой?..


Ах, дальний ушедший сладкопевец, шейх Ходжа Хафиз, вы написали великий бейт, разгневавший победителя вселенной амира Тимура, вы написали вечный бейт об этой родинке, муаллим, о родинке Кумри, спящей за дувалом? Вы о ней написали, учитель?..

…Если эта ширазская турчанка заберет мое сердце с собой —

За одну ее жгучую родинку я отдам Самарканд с Бухарой!..

Вы об этой родинке написали, муаллим, ибо, как палый урюк, растеклась, распалась империя Тимура, а родинка сияет на юном лице! А родинка оказалась сильнее империи!.. А красота долговечней державных мавзолеев!.. Ах, живая родинка! дышащая! спящая! невинная! трепетная! Вы об этой родинке говорили, мавлоно?..


Кумри, ты спишь? Золотой урюк не упал на черную родинку? Не сокрыл ее? Ты спишь, Кумри?.. Кумри! Кумри… Спишь?.. Я не нарушу клятву о дувале! Клянусь алыми конями!.. Не нарушу!.. Ты спишь, Кумри?.. Ты спишь в ночь падающих плодов, в Ночь Падающих Плодов?! Спишь, Кумри?..


— Нет, Мушфики-ака. Я не сплю. Я стою у дувала. Мне урюк попал в рот. Сладкий!..

— И Турсунджану тоже урюк попал в рот. Вы оба счастливые, Кумри! Вам золотые урюки попали в рот в ночь падающих плодов!.. А меня они хлестали по щекам… Только по щекам…

Блаженны счастливцы, которым урюки падают прямо в рот в Ночь Падающих Плодов!.. Такие люди навек полюбят друг друга! До смерти прилепятся друг к другу! Жизнь их полна будет золотых, терпких, изливающих душистую сладость плодов!.. А меня они только хлестали по щекам!..

— Мушфики-ака, разбудите Турсунджана. Выньте золотой урюк из его рта. Мне страшно. Река Коко там, в туманных тугаях, шумит. Она зовет меня. Там отец, мать и два братика плывут. Они зовут меня. Они плачут и кричат: Кумри, Кумри, старшая сестра, апа Кумри, зачем ты оставила нас одних в реке? Тут холодно и мокро, апа… Доченька, дай мне руку с берега… я все хватаюсь за ветки прибрежных ветл — но они обрываются, эти сохлые, серые ветки, и река уносит, уносит меня. Дай мне руку с берега… Или лучше плыви сюда — зачем тебе этот берег без пас? Зачем тебе берег сиротства?.. Разбудите Турсунджана, Мушфики-ака. Мне страшно… Там река Коко в туманных тугаях шумит, зовет. Голоса слышатся…

— Турсунджан, вставай. Просыпайся. Съешь золотой урюк. Иди к дувалу. Там Кумри. А я буду спать. Я лягу на палас. Под белым тополем. Хорошо, что с тополя не падают золотые плоды. Можно спать спокойно…


Я ложусь на палас и закрываю глаза. Тополь шелестит надо мной. Огромный. Лунный. Белый тополь. Серебряный. Хорошо, что с тополя не падают золотые плоды. Пусть они падают на Кумри и Турсунджана. Я лежу на паласе под лепечущим тополем и шепчу касыду.

Маленькую касыду о белом тополе…

Я пою касыду, и тут на мое лицо падает что-то ползучее, вязкое, живое.

Я открываю глаза и вижу огромного черного жесткого жука-короеда. Я сметаю его рукой с лица и встаю с паласа. Гляжу, содрогаясь от брезгливости и древнего пещерного ужаса — по паласу ползают короеды. Их много. Они густо и бесшумно падают, слетают с дерева. С белого беззащитного тополя.

И тут я впервые вижу, что тополь мертв. Высох. Он изъеден короедами. Он весь белый, белый, этот тополь. Седой, мертвый. Нет на нем ни одного зеленого листика… Только птицы глухо трепещут в темных глухих гнездах. Это индийские грачи — майна…


Тогда я бегу в кибитку и беру флейту-най, подаренную мне дервишем-муджавиром Хотамом-ходжой… Я весь дрожу…


…Придет время — посох и флейта позовут тебя!..


Может, время уже пришло? И пора уже бороться со страшным этим ползучим, незримым тлением, на которое обречено все живое? С гиблыми жесткими короедами, победившими, опустошившими живое трепетное священное дерево? Но как бороться? Как?..

…У гончара седого вчера я побывал,

Из темной мертвой глины кувшин он вызывал,

И лишь слепцы не видели — но ясно я видал,

Как прах отцов далеких с его перстов спадал…

Мушфики, мальчик, отрок, худой, с наголо обритой головой, стоит под лунным тополем, под мертвым тополем и изо всех сил дует в свирель. Веселый! Свирель веселая! Поет!.. Лицо его улыбается. Свирель поддается ему. Впервые слушается его. Податливая, веселая, курчавая, как каракулевый бухарский барашек, свирель-пай пляшет, струится в его губах. Льнет к детским губам.

Древняя свирель. Певучая. Ночная. Лунная… Струится… Глохнет… Потом Мушфики отрывает най от губ и поет касыду о Белом Тополе…

Тополь средь ночи тополь возносится стволом жемчужным

в облако возносится

Тополь ночи

В гнездах поздних птицы ночи плодоносят яйценосят долго сонно

И но стволу яйцо течет и льнет и льется тянется медово упоенно

Тополь тополь ночи ночи ночи тополь короедов ленных полный

полный

Тополь

Обреченный

Тополь-то умер, но касыда, касыда останется… Ее будут читать люди, петь хафизы, бродячие певцы.

А тополь умер… Но родил касыду…

И грачи-майна шевелятся в живых гнездах средь мертвых белых ветвей…


А у саманного дувала тихо стоял Турсунджан с круглой, как термезский арбуз, головой. А там, за дувалом, прижавшись к нему дрожащим телом, стояла Кумри, и над ними была блаженная, душистая ночь падающих золотых урюков. Над ними была святая Ночь Падающих Плодов!..

А Мушфики стоял со свирелью под лунным белым тополем, и на него неслышно сыпались с мертвого дерева жуки-короеды. И над ним была Ночь Падучих Короедов. Но Мушфики улыбался. И шептал певучими губами касыду…


— Ах, Турсунджан, Турсунджан, зачем мы давали клятву о дувале? Клянусь алыми конями, я освобождаю тебя от клятвы!..

— Нет! — сказал Турсунджан. — Пусть дувал будет высоким!..

Уже светало, светало в садах, садах, садах.

Уже светало в садах, садах.

Уже светало в садах…


Ночь Падающих Плодов, Единственная, где Ты?…

Ты опять не со мной.

ОХОТА

Убей! Убей не умеющего

убивать без дрожи!..

Амир Тимур

Уже поздняя осень!..

Уже в просторных, ясных, хладных садах жгут палую золотую листву!

Уже костры неохотные, сырые чадят, горят, уже дымы витают средь опустелых деревьев!..

Горькие ползучие дымы…


Но Турсунджан и Кумри стоят по обе стороны дувала и шепчутся, смеются, молчат, таятся. Они выросли за прошедшие месяцы. Уже саманный дувал отстал. Уже саманный дувал невысок. Уже маковая головка в красном платке и круглая, как термезский арбуз, голова в ферганской пыльной тюбетейке переросли недвижный дувал. Уже они встречаются над дувалом. Уже витают. Уже!..


А Мушфики старается не глядеть в сторону дувала, а уходит в пустынные сады и там играет на нае, и жжет костры, и глядит в струящиеся, немые, осенние, азиатские небеса.

Там высоко и безмолвно летят, скользят осенние перелетные птипы. Они летят в Индию?.. А Мушфики никогда не увидит иные страны, иные земли?.. Неужели он никогда не побывает в Индии, а так и останется навек в этих червивых садах (а бывают червивые народы, пораженные червем?.. Народы Падучих Короедов?.. Народы Белого Тополя?.. И тогда приходят дервиши-пророки и изгоняют червя?.. Но я хочу к иным народам, в иные сады, в живые, в не взятые червем… Я еще молод…) в родном, но убогом, малом кишлаке Чептура? Неужели эти безмолвные птицы счастливее и вольнее его?..


Мушфики вспомнил слова дервиша Хотама-ходжи: Блаженны бродячие хафизы!.. Душа странника — благословенный караван-сарай!.. Посох и свирель позовут тебя!..


Уже зовут!

Я пойду вслед за птицами. Пора!.. Да и не могу я глядеть на две счастливых, застенчивых, улыбчивых головы над дувалом… Горячо мне в глазах становится, словно от сырого дыма осенних костров…

Пора!..

Как быстро их две головы выросли над дувалом, а голова Мушфики только поднялась вровень с ним…


Мушфики бежит к кибитке. Бросает в отцовский старый полевой хурджин несколько лепешек, сухих урючин и тутовых ягод, кладет в мешок най — свирель, берет в руки грушевый посох Хотама-ходжи.

Выходит с мешком и посохом из кибитки и идет к дувалу.

Мушфики ростом с посох. Мальчик еще…

Но блаженны выходящие в путь в дни юности своей, когда голова едва превышает высоту посоха.

Ибо мир открыт шире молодым глазам!..


Через много лет придет легендарный Мушфики в родной кишлак, в родные урюковые сады согбенным от старости и мудрости путником, и вновь седая, ветхая голова его склонится и будет вровень с посохом, как в день, когда он вышел в дорогу жизни, ибо сказано: и возвращается ветер на круги своя… А садовник в сады своя…


…Турсунджан и Кумри, прощайте! Я ухожу. Оставайтесь в садах… Уже птицы летят… Уже из ущелий веет осенней прохладой… Когда я был совсем маленьким, прохожая люли-цыганка по моим голым ступням нагадала мне бесконечную дорогу! Всем она гадала по рукам, а мне по ногам!.. Всем по ладони, а мне по пяткам! — маленький путник с огромным мешком-хурджином и посохом улыбался. Он шутил на прощанье, этот маленький мудрец, уже познавший горечь первой любви. И первой смерти. А впереди была еще более щемящая и ранящая разлука с другом, с Турсунджаном круглоголовым… Ах, неужели детство — это одни потери и разлуки?.. Одни горькие, сырые, осенние костры в опустелых, грустных, хладных садах?..


— Не уходите, Мушфики-ака. Вы же наш старший брат. Кто защитит нас? Я все слышу, слышу голоса с реки, из туманных глухих тугаев. Они зовут меня. Не уходите, Мушфики-ака, старший брат-защитник… Не уходите… — сказала маковая головка с дувала и заплакала. Слеза алмазная, родниковая дошла до смоляной родинки над верхней губой. Дошла… Встала… Колеблется!..

— Мушфики-ака, не бросайте нас… Я не нарушу клятву о дувале! Это моя голова сама выросла над дувалом. Давайте, ака, замесим новые кирпичи и поставим их на дувал. Я не нарушу клятву. Клянусь алыми конями… Клянусь скакунами, задыхающимися на бегу!.. Не нарушу…

— Турсунджан, смешной, родной Турсунджан, я ухожу за перелетными птицами, я стану бродячим дервишем-хафизом. Не надо месить новые кирпичи. Надо разобрать этот дувал и построить из него семейный танур-очаг… Клянусь алыми конями!.. Прощайте, Турсунджан и Кумри. Вспоминайте меня, когда полетят перелетные птицы… Когда полетят перелетные птицы… Турсунджан, вспоминай меня… Я спою тебе прощальную песню-касыду… О друге…

И Мушфики запел…

Воспомни друже друже дальний когда завеет из ущелий

Воспомни друже друже дальний когда завеет из ущелий из осенних

Воспомни друже друже дальний когда завеет из ущелий

из осенних из

моленных из иресветлых

Воспомни друже друже дальний когда чинара облетит

Когда отсталый стылый лебедь в азийских высях просквозит

Воспомни друже в рощах ясных

В карагачах в арчах в фисташках

Воспомни в поздних рощах хладных

Воспомни друже дальний дальний когда завеет из ущелий

Когда ледник родящий реку заледенеет замелеет

Когда родник поящий дервиша зальется луговой свирелью

сырой сребристою свирелью

младой волнистою свирелью

овечьей мшистою свирелью

Воспомни друже друже дальний когда завеет из ущелий

Когда завеет из ущелий

Воспомни друже

О

Осенний…

И тут Мушфики повернулся и быстро пошел прочь от кибитки, а Турсунджан рванулся, и побежал за ним, и кричал, кричал: останьтесь, ака… Не уходите!.. Но потом он отстал, отстал, отстал, и маленький путник с огромным полупустым мешком-хурджином и грушевым посохом ни разу не обернулся и быстро, быстро уходил, ловко и сильно ступая отцовскими дряхлыми каушами по палой, мягкой, бесшумной, золотой урюковой листве. И пропал, затерялся в дымящихся садах… Тогда Турсунджан повернулся и пошел к дувалу…


…Не уходите, ака… Нс уходите… Мы замесим новые саманные кирпичи и поставим их на дувал… Клянусь алыми конями… Зачем это теперь?.. Воспомни, друже, друже дальний, когда завеет из ущелий!.. Вспоминайте меня, когда полетят перелетные птицы! Прощайте, Мушфики-ака!.. Прощайте… Здравствуй, Кумри… Моя невеста… Мы пойдем в сады осенние… По обычаю наших отцов — я впереди, а ты на несколько шагов сзади, как жена любящая, покорная… Здравствуй, Кумри… Моя невеста…


— Там, на реке, голоса слышны… Зовут меня, Турсунджан… Не ходить нам по садам осенним — вам впереди, а мне сзади, как жене любящей, покорной…


…Над опавшими садами бесшумно и ровно летели перелетные птицы. Холодные, осенние, высокие птицы.

Мушфики стоял у реки Коко и, задрав голову, глядел на журавлиный чеканный клин. Было что-то неживое в молчаливом небесном строе уходящих птиц. Осенние птицы словно четко застыли в небе…


А весною они тянутся лепетливой, живой, говорливой беспорядочной нитью в теплом, дышащем, переливчатом небе… Я люблю весенних птиц! Я люблю их хаотические, наплывающие, низкие, близкие живые стаи!.. Их голоса похожи на голос моего ная!.. Наверное, мой най был некогда птицей! Весенней птицей!.. Я люблю весенние стаи…

Но осенние, четкие, хладные птицы летят. Но холодные безмолвные птицы летят в осеннем стеклянном небе…


И вдруг!.. Вдруг!.. О Аллах!.. Что это?..


Чьи-то гортанные, шальные, хмельные голоса несутся с противоположного берега реки. Джоон! Джоон! Эй, бош бош бош! Эй, душа! Эй! Эй! Эй, душа душа! Ай! Ой! Джоон! Джоон!.. Ха-ха-ха!.. Хватай его! Бей! Насмерть! Убивай без дрожи, без трепета! Сразу! Наповал! Эй, душа!.. Зажигай тугаи!.. Зажигай! Веселей!.. Эй! Эй, эй!..


Горят и дымятся тугаи и приречные сухие камыши. Горит берег. Пламя бежит, льется по камышам. Золотое. Нежное…

Вылетают из густого дыма трепещущие фазаны. Бьются, хлопают радужными перьями в воздухе.

У них крылья горят. Вспыхивают.

Как быстро горят, трепещут живые крылья!.. Быстрей мертвых камышей!..

Обгорелые, похожие на черные комья глины, фазаны падают в реку…


Из высоких зарослей ивняка и туранги выскакивают несколько богато одетых всадников с длинными монгольскими луками и стрелами в руках. Они хохочут. У них лица пьяные, хищные. Они явно иль напились вина, иль накурились анаши.

Мушфики узнает Аллаяра-бая диван-беги, немых, ощерившихся братьев Хасана и Хусейна и усатых, дико вопящих сарбазов-есаулов с дамасскими полыхающими клинками в руках: эй, джоон! Джоон! Убивай без дрожи! без трепета! без крови!..


Но кого убивай?.. Кого?..


Мушфики прячется за большой придорожный камень и осторожно выглядывает из-за него.


Пьяные, хохочущие, вопящие всадники носятся по горящему берегу.

— Давай по мосту на ту сторону. Подождем их там. Им некуда больше деться. Они сами придут к нам! Прямо в руки! Ха-ха-ха! Эй, джоон! — кричит Аллаяр-бай, и узкие его степные, барласские глаза сверкают мутным беспокойным огнем. От анаши. Шалые, слепые глаза. Опасные…

Всадники с ходу бросаются на шаткий, деревянный мост, тонко повисший над бурной, клокочущей рекой Коко. Скачут пьяные всадники по хрупкому мосту. Хохочут! Слепые и раздольные от анаши!.. Мост изогнулся, трепещет под ними, как шея цыпленка под ножом, но всадники только кричат и хохочут. Пляшут кони на качающемся мосту, готовом вот-вот рухнуть, порваться.

Те самые, атласные, ахалтекинские, шелковые, алые, что увезли Амадерю. Мушфики узнает их…

…Вот бы мост порвался, провалился, не выдержал! И река бы остудила этих коней! этих накурившихся, пьяных людей, от которых исходит дух крови и смерти!..


— Эй, джоон! Эй, убивай без дрожи! Без трепета! Без крови! Наповал! Сразу!..

Коня прошли по мосту. Пьяные всадники быстро в ловко спрыгнули с коней на землю, и попрятались за придорожные камни, и затаились с луками и клинками. Неожиданно тихо стало. Только река шумела. Только противоположный берег быстро и мягко горел. Только трещали золотые камыши, и дымились сырые тугаи, и падали в реку обгорелые фазаны…


— Эй, убивай без дрожи! — прокричал из-за камней хмельной невидимый голос Аллаяра-бая.


…Кого убивай?.. Эй, неужели?! Ай!..


Вначале из дымящихся тугаев царственно выплыли высокие ветвистые рога, а потом у висячего, еще качающегося моста появился огромный олень. Бухарский золотой олень-хангул. «Ханский цветок» — так его прозвали в народе…

Вслед за оленем на берег выскочила самка-олениха и олененок-сосунок. Все трое, застыв, замерев, чутко шевелили, подрагивали влажными глубокими ноздрями. Наконец самец издал резкий острый крик, похожий на свист, и медленно ступил на шаткий, сразу прогнувшийся мост. За ним осторожно пошли олениха и сосунок…

…Неужели они будут стрелять в оленей?.. Ведь у оленей сейчас гон, и всякая охота запрещена. Но запрещена она кем? Самим Аллаяром-баем. И, значит, ему-то она позволена, а всем остальным запрещена!.. А ему позволена!.. Но ведь у них сейчас гон. Они сейчас слепые, беззащитные. У них ноздри не чуют ничего, кроме друг друга. Не чуют смертной подкрадывающейся последней стрелы. У них сейчас оленья любовь… Разве можно убивать влюбленных?..

— Эй, убивай без дрожи! Наповал! — прокричал нетерпеливый гортанный голос, и тугая, хлесткая стрела метнулась, вышла из-за камней и с сырым каким-то жадным звуком вошла, впала, вомчалась в большой текучий глаз самца. Огромный олень скосил оставшийся, побелевший, помертвевший сразу снежный глаз, как-то присел, изогнулся, пошел крупной дрожью-рябью, и вдруг высоко и нелепо прыгнул над шатким узким мостом, упал в реку и вмиг пропал в волнах. Он был уже мертвый, когда прыгал над мостом и падал в воду, и потому сразу утонул.

Вторая стрела пробила шею самки, и она сразу сломалась, осела, упала на все четыре ноги на самом краю моста и стала мотать непослушной, чужой головой, а потом вдруг уронила ее, уложила между передних ног, словно уснула.

Не было ни крови, ни дрожи. Смерть мгновенной была…


— Эй, джоон! Я из рода барласов! Я потомок великого амира Тимура! Я умею убивать без дрожи! без трепета! наповал! с первой стрелы! без крови! Я даю смерть мгновенную! Горячую! Сладкую! Сочную! Ха-ха-ха!.. Горе тому, кто не умеет убивать без дрожи, без крови! Горе тому в государстве нашем!.. Джахангир Тимур, мой предок, сказал: убей! Убей не умеющего убивать без дрожи… Без дрожи в жертве и в себе! Ибо дрожь жертвы может перейти, перекинуться к охотнику! И я даю смерть точную, сладкую!.. Даже пьяный!.. Даже накурившийся анаши!.. Ха-ха!.. А этого сосунка мы поймаем руками! Не стреляйте в него. Ловите его. Окружайте! — Аллаяр-бай и его спутники выскочили из-за камней и бросились к мосту.


…А олененок-сосунок стоял на самом краю моста, уткнувшись недоуменными нервными, дергающимися ноздрями в мертвый бок матери оленихи. Обнюхивал. Поднимал голову и глядел на реку…


Пьяные охотники с воплями и криками приближались к мосту. Впереди всех бежал тучный Аллаяр-бай в высоких охотничьих лаковых сапогах, в узком коротком облегающем чапане, схваченном широким поясом-миенбандом. Пояс был унизан драгоценными камнями: бадахшанскими лалами, индийским жемчугом, персидской бирюзой. На голове у него была белая легкая шелковая занданийская чалма… Аллаяр-бай бежал, тяжело дыша, растопырив толстые красные пальцы: бош! Эй, джоон! Иди сюда, сосунок! Чего ты тычешься в мертвую мать? Ха-ха-ха! Иди сюда! Ах ты, сиротка!.. Я возьму тебя с собой в Бухару! Я подарю тебя Абдулле-хану!.. Иди сюда!..



Олененок метался по мосту. Сзади него был горящий дымящийся берег и мертвая олениха-мать, через которую он так и не решился перепрыгнуть. Тогда он рванулся навстречу орущим, пьяным, хохочущим охотникам и, на бегу резко увернувшись от красных толстых пальцев Аллаяра-бая, изо всех сил бросился бежать вдоль реки, а потом свернул в урюковые бесконечные сады и помчался по алым, золотым, мягким, холодным листьям…


— Эй, он побежал в мои сады! Там мы его и поймаем. Нам помогут мои сторожа-мальчишки Турсун и Мушфики! — И пьяные охотники ринулись в сады вслед за олененком…


Горели камыши и тугаи на противоположном берегу. Как комья сухой глины, падали в реку обгоревшие фазаны. Лежала на мосту мертвая олениха…


…Но ведь у них сейчас гон! Они сейчас слепые. Беззащитные. У них сейчас оленья любовь! Разве можно убивать влюбленных? Разве можно?..


— Ай, я не успею предупредить Турсунджана и Кумри!..

Я бросаю хурджин и посох на землю! Я бегу, я задыхаюсь, я тону в палых листьях, я подбегаю к кибитке, я прячусь за белый тополь… Поздно!..

Поздно…


Хохочет Аллаяр-бай. У него глаза слезятся. Узкие, степные, барласские глаза. Они горят беспокойным, шальным огнем. Звериные глаза. От анаши. И смех тоже звериный, неспокойный. Тоже от анаши.


— Турсун, а где этот сын чабана, это гиблое, гнилое семя опиекурильщика, Мушфики?

Турсунджан не умеет лгать.

— Домулло, он взял дорожный хурджин и посох и пошел бродить по дорогам. Он решил стать странствующим хафизом. Ему цыганка по пяткам нагадала большую дорогу, и он пошел вслед за перелетными птицами…

Глаза Аллаяра-бая горят, роятся мутным звериным огнем.

— Я найду его и дам ему сто палок по его кочевым пяткам! Как он мог оставить без присмотра мои сады?! Уж я-то разобью камчой его пятки!.. А откуда здесь ду-вал? Кто его поставил? Или в кибитке появилась жен-шина? Ха-ха-ха! Ты не женился ли? Не разделил ли дом на две половины — мужскую и женскую?.. Ха-ха-ха! Турсун, ты не видел тут беглого сосунка-олененка?..

И тут Аллаяр-бай поперхнулся и замолк, и его хохочущие, визжащие, как дикие кабаны, спутники тоже вмиг притихли.

Над дувалом появилась и тут же исчезла испуганная маковая головка в красном платке. Со смоляной родинкой над верхней припухлой детской губой…

— Кто это? — протирая слезящиеся глаза толстыми красными пальцами, тихо сказал Аллаяр-бай. — Или это пьяное виденье? Бред? Кайф? Кто это? — дико завизжал он. — Кто? Кто?.. Турсун, кто это! У нее глаза сосунка-олененка!..

— Это моя невеста Кумри.

— Джоон! Душа! Значит, это не кайф! Клянусь всей анашой священной Бухары и Мавераннахра — это та самая родинка, о которой писал шейх Хафиз!..

…Если эта ширазская турчанка заберет мое сердце с собой,

За одну ее жгучую родинку я отдам Самарканд с Бухарой!

И она твоя невеста?.. Ха-ха-ха!.. Мальчишка… Сиротка… Отдай ее мне!.. Я подарю тебе эти сады. Я щедрый. Я отдаю тебе эти бескрайние сады за эту тленную, быстробегущую, преходящую родинку… Ха-ха-ха!.. Отдаю бескрайние сады за крохотную родинку!..


— Нет, домулло. Она моя невеста, и станет моей женой, когда вырастет на две головы над дувалом.

— Ха-ха-ха!.. Мы любим юные сквозящие стебли, курчавые зеленые побеги, а не налитые соками земли серые стволы!.. Мы любим ранние зеленые плоды, набивающие сладкую оскомину! Нам достаточно того, что она возвышается над дувалом на одну голову!.. Ха-ха-ха!.. А если ты будешь противиться — мы возьмем ее силой, и ты останешься без родинки и без садов!.. Решай, Турсун! Решай, сирота! Решай, мальчик!.. Я не хочу тебя обижать… Священная книга запрещает обижать сирот… Я милостив и щедр к тебе…

— Нет, домулло.

— Эй, Хусейн, Хасан, привяжите его к тому урюку. Пусть остынет… Вот так!.. А теперь тащите сюда ту девчонку, ту родинку!.. Вот это настоящая охота! Джоон!.. Она кусается! Извивается! Змея! Змейка!.. Ха-ха-ха!.. Возьми мой пояс-миенбанд — свяжите ее! Вот так! Эй, есаул, положи ее на коня! Вот это добыча! Охота! Джоон!.. Эй, Махмуд-мирахур, принеси чилим… Покурим и поедем! Джоон! Эй, какая охота! Какая добыча!..Какой чилим сладкий! Ай, дым!.. Эй, Турсун, хочешь попробовать? Сразу все забудешь! Добрым станешь, улыбчивым! Сам отдашь мне родинку! Сады взамен возьмешь! Коран запрещает обижать сирот…

— Домулло, я убью вас. Развяжите меня — и я убью вас. Вы боитесь меня, мальчишку? Вы, великий Аллаяр-бай диван-беги, потомок самого амира Тимура, боитесь простого мальчишку-садовника? Вы, умеющий убивать без дрожи?! Ха-ха-ха!.. По древнему обычаю наших гор, если два джигита, два палвана, влюбляются в одну девушку, они бросаются в реку и в волнах решают свой спор… Кто останется живым и выплывет на берег — тот и победитель! Вы же родом из наших мест, вы знаете этот обычай! Пойдемте к реке, и я утоплю вас своими худыми голыми руками! Иль вы боитесь, потомок бесстрашного амира? О, если б великий амир знал, что у него будут такие потомки! Он бы задушил всех своих жен!.. Пойдемте к реке, домулло! Пойдемте, джигит, пал-ван, ворующий чужих невест! Я голыми руками утоплю вас по древнему обычаю!..


Аллаяр-бай сидит на глиняной суфе и задумчиво, забывчиво курит чилим. Поднимает тяжелую дремливую голову со звериными желтыми плывущими глазами. Медленно и густо хохочет. Слезы текут из узких степных глаз. Потом ударом лакового длинного сапога он отбрасывает чилим.

— Эй, Махмуд-мирахур, развяжи мальчишку. Пойдем к реке. Будем джигитами. Соблюдем древний обычай наших гор… Ха-ха-ха! Мне ведь надо искупаться, чтобы дым в голове прошел… А заодно мы подарим реке этого непочтительного отрока. Джоон! Поехали к реке! Скорей! Эй, опять охота! Опять нужно убивать без дрожи!.. Джоон!.. Душа пляшет!.. Дым гуляет в жилах! Кайф!..


…Они идут мимо меня, мимо белого тополя: Аллаяр-бай, Турсунджан, усатые есаулы, Хасан и Хусейн. Махмуд-мирахур ведет за собой коня, поперек которого на седле лежит связанная драгоценным поясом-миенбандом Аллаяра-бая Кумри…

Что я могу сделать? Что?.. Если я обнаружу себя — они растерзают меня… Но я должен помочь Турсунджа-ну и Кумри. Но как? Как?..

Осторожно таясь за деревьями, я крадусь вслед за ними к реке…

Противоположный берег уже не горит. Только дымится. Черный берег. Пламя ушло дальше…


…Турсунджан, круглоголовый мой друг, мой садовник Турсунджан, худой, ты идешь по висячему деревянному мосту над бешеной рекой! Ты осторожно перепрыгиваешь через мертвую олениху с пробитой безвольной шеей, ты идешь по мосту на тот черный, тлеющий берег. Ты встаешь на том пустынном мертвом берегу, ты раздеваешься и высоко вверх поднимаешь руки, худые мальчишеские руки, чтобы показать, что у тебя нет в руках никакого оружия — ни ножа, ни камня. Ты стоишь голый, босой, солнечный. Ты готов броситься в реку и в волнах вступить в смертную схватку с Аллаяром-баем. Ты солнечный…


Река Коко, помоги ему!


А на этом берегу стоит Аллаяр-бай. Он хохочет. Он в лаковых длинных сапогах и в белой шелковой рубахе, он снял только чапан и чалму, он тоже поднимает вверх руки с короткими толстыми пальцами… Хохочет… Накурился… Но глаза у него неожиданно резкие, ясные, и нет в них текучего, дымного, шального хмеля. Он зверь. Охотник…


Махмуд-мирахур бежит на мост и останавливается на его середине. Он резко поднимает вверх обе руки. Тишина. Только ревет река, только вьет смертные водовороты, только глухо перекатывает по дну валуны.

— Бош! Джоон! Эй! Охота! — истошно вопит Махмуд-мирахур, опуская обе руки.


Турсунджан и Аллаяр-бай бросаются в реку. Плывут. Встречаются. Река быстро уносит их. Есаулы с пьяными криками, воплями бегут по берегу. Вдоль реки…

Я тоже бегу вдоль реки!


Река, река, помоги ему!


…Турсунджан хватает Аллаяра-бая за бороду. Они тонут и вновь возникают в быстрых ярых волнах. Машут руками. Цепляются друг за друга. Скользят. Бьются. Захлебываются. Уносит их хрустальная дремучая река. Пьяные есаулы от них отстают. Я бегу вровень с ними…


Река, река, помоги ему!..


Аллаяр-бай захлебывается, бьется. Мелькают в воздухе красные беспомощные пальцы! Турсунджан цепко держит его за бороду, наматывая ее на ловкую свою руку…


Но!


Что это?! Стой!.. Подождите, домулло! Эй, подождите!.. Ай!.. Откуда он у вас? Откуда?.. Вы вытащили его из лакового сапога. Узкий короткий ура-тюбинский нож. С месяцеобразным обоюдоострым концом. Таким ножом мой отец резал больных ягнят. Сладкий нож. Он входит сразу в тело. Как в воду… Подождите, домулло! Это же нечестно! Древний обычай запрещает пользоваться оружием!.. Только руками можно…


…Я кричу?.. Бегу… Подождите, домулло! Ай!..

Турсунджан плещется в волнах, крутится, бьется, убирая, отстраняя круглую свою нагую голову от ножа. Но сколько он может храниться?.. Ускользать?.. Сколько?..


Нож сразу мягко входит в глаз. Как стрела в глаз оленя.


Эй! Джоон! Душа! Кайф!.. Убивай без дрожи!..

…Турсунджан, друг, почему ты сразу разжимаешь руку и отпускаешь бороду Аллаяра-бая? Почему уже не плещешься, не бьешься, не крутишься, не вьешься в волнах? Почему сразу река быстрее уносит тебя? Почему ты тонешь, уходишь, падаешь? Почему твоя голова красная? Почему одна волна набегает и смывает кровь, но голова тут же вновь делается красной? Твоя голова! Круглая, как термезский арбуз!

Термезские арбузы самые сладкие, самые сочные, самые красные! Продавцы на базарах всегда продают их на взрез… Но никто не режет эти арбузы — все знают, что они сладкие, и красные… Зачем же зарезали твою голову? Зачем она красная? Зачем она пропала в волнах?..


Я кричу? Я бегу вдоль берега? Я стою на берегу, а Турсунджана уже нет?..


…Мушфики-ака, не бросайте нас. Я не нарушу клятву о дувале. Это моя голова сама выросла над дувалом. Давайте, ака, замесим новые кирпичи и поставим их на дувал. Закроем Кумри. Клянусь алыми конями! Клянусь скакунами, задыхающимися на бегу, я не нарушу клятву о дувале…


…Коко, помоги мне…


Я бросаюсь в реку. Я плыву к Аллаяру-баю.

— Эй! Джоон! Гнилое гиблое семя опиекурилыцика! И ты хочешь на дно! Клянусь всей анашой Мавераннах-ра — тебя-то я убью с первого удара! Эй, подставляй глаз! Мой нож жаждет твоего гнезда! Живых пожен! Ха-ха-ха!..

Я набираю полную грудь воздуха и ныряю под Ал-лаяра-бая. Под водою резко видны ноги в лаковых сапогах. Я обеими руками крепко обхватываю эти ноги в сапогах и тащу их ко дну. Ноги дергаются, сопротивляются. Мимо меня в быстрой смутной воде мелькает нож. Мелькает. Появляется под водой голова Аллаяра-бая. Она извивается, как водоросль. У нее выпученные белесые глаза. Я крепко держу обе ноги. Река несет нас. Аллаяр-бай задыхается. Он пытается разомкнуть, согнуть, высвободить ноги в сапогах, но я держу их крепко и тащу на дно. У меня больше воздуха, чем у Аллаяра-бая, но и я уже захлебываюсь…


…Коко, помоги мне…

У меня болят глаза от быстрой упругой воды. Донный песок попадает в них. Но закрыть их нельзя. Нельзя. Что-то серебристое опускается у моих глаз. Рыба… Нож. Рука Аллаяра-бая выпускает нож. Я крепко держу вздрагивающие ноги в лаковых длинных сапогах. Потом они становятся послушными, податливыми. Аллаяр-бай мертв. Я опускаю его и, изо всех сил оттолкнувшись дрожащими ногами от песчаного дна, выскакиваю на поверхность реки. Тяжело дышу. И тут…

И тут что-то мягко ударяет меня, тычется в мою спину, я поворачиваюсь, и в глаза мне ослепительно и нежно сверкают бадахшанские лалы, переливчатые жемчуга, вспыхивает из зеленой воды персидская небесная бирюза. Это Кумри. Она мертвая. Руки и ноги ее связаны поясом Аллаяра-бая. Я ловлю ее легкое, летучее тело, я долго распутываю мокрый, разбухший миенбаид, освобождая ее руки и ноги. Я гляжу в ее лицо. На родинку. Я плыву с ней по реке. Но она мертвая. Уже не укусит меня в руку…

…Вначале меня укусил осел, которого я вытащил за хвост из реки смерти, а теперь вы, моя луноликая, когда я спас и вас, схватив за косы!.. Ах, я глупец!.. Интересно, кто спасет меня, когда я буду погибать, ведь у меня — увы! — нет ни хвоста, ни кос!

— Вас будут тащить за язык! Он у вас слишком длинный!..

— Но ваши ресницы длиннее моего языка!..


…Мушфики-ака, не бросайте нас! Вы же наш старший брат. Кто защитит нас? Река Коко там, в туманных тугаях шумит. Она зовет меня. Там отец, мать и два братика плывут. Они зовут меня. Они плачут и кричат: Кумри, Кумри, старшая сестра, апа Кумри, зачем ты оставила нас одних в реке? тут холодно и мокро, апа… доченька, дай мне руку с берега… я все хватаюсь за ветки прибрежных ветл — но они обрываются, эти сохлые, серые ветки, и река уносит, уносит меня. Дай мне руку с берега… Или лучше — сама плыви сюда, к нам. Зачем тебе этот берег без нас? Зачем тебе берег сиротства?..


Кумри, я оставлю тебя реке. Теперь ты соединишься со своими близкими. Я осторожно убираю свою руку, на которой ты лежишь. И река забирает тебя. Она принесла тебя. Она и унесла. Прощай, Кумри!..



Я выхожу на далекий берег. Сюда уже пришел огонь. Горят золотые камыши. Дымятся сырые тугаи. Над моей головой часто и трепетно бьет радужными крыльями и длинным красным хвостом фазан. Он почти не движется в воздухе. Почти стоит. Он охвачен огнем. Горят крылья и хвост. Поэтому он почти не движется. И все же он долетает до реки. И, как ком черной скучной глины, падает в нее…

Как быстро горят живые крылья, перья. Гораздо быстрее сухих, золотых, бездушных камышей…

В высоком стеклянном осеннем небе бесшумно и безучастно летят, скользят перелетные птицы…

ХОДЖА НАСРЕДДИН

…Он был свечой в ночи страны…

Ходжа Самандар Термеэи


…Не станет мужем зрелым домосед

И лавочник, сидящий в лавке темной,

Пока ты не покинул белый свет,

Покинь свой дом, на мир взгляни

огромный…

Саади

Ходжа Насреддин сидит в маленькой придорожной чайхане, под вольной, красной, осенней тысячелетней чинарой у арыка. Он сидит, блаженно полузакрыв глаза и опустив пыльные худые ноги в арык. Ходжа Насреддин старый. Морщины на его лице похожи на истертую, истлевшую арабскую вязь на надмогильных плитах древних мазаров. Но голос у него свежий и звонкий, как быстрый хрустальный арык.

В руках у Ходжи Насреддина дутар, и, ударяя ленными, медленными пальцами по бедным, нехитрым струнам, он поет сонную, осеннюю песню об Азии…

И палый Азьи плод разъят

И палый Азьи плод разъят в садах

И палый Азьи плод разъят в смиренных в ленных во садах гранат

Опять о Азья я твоя пчела цикада кеклик рыба тля змея

твоя духмяная медовая аллахова пчела

Опять о Азья я твоя пчела цикада кеклик рыба тля змея

Твоя о Азья в рисовых полуденных струящихся полях сомлелая

заблудшая блаженная овца овца овца

И божия мечеть стоит у божьего сыпучего дувала божьих

саманных

Божия аллахова заброшена захожая стоит стоит стоитсонных глин

И дервиш лепетный успулый у карагача у тутового дерева поет поет

поет

Алла! алла! алла алла алла алллаа ааа

Поет святой хаджи слепец хафпз поет поет поет поет поет поет

А за дувалом сад гранат разъят

А за дувалом сонных глин мерещится мерещится святых

хаджей мазар

мазар забыт забыт червем разъят

разъят разъят

И дервиш лепетный гортанный змеегорлый у полуденных чинар

чинар

поет поет поет

Что я опять о Азия твоя моленная духмяная медовая разъятая

аллахова пчела

Что я опять твоя полуденных дерев камней ручьев садов

солончаков

разъятая цикада кеклик рыба тля змея

Твоя сомлелая заблудшая блаженная средь рисовых полуденных

струящихся полей разъятая блаженная овца овца

овца овца

Алла! алла! алла! алла аааа а ааа ааааа

алла!

Веет тысячелетняя чинара. Красные, острые, пряные листья бесшумно слетают на певца. Ходжа Насреддин ловит губами палый золотой лист, потом осторожно выпускает его. Улыбается. И глаза его по-прежнему полузакрыты. Блаженные глаза…

Рядом с Ходжой Насреддином на глиняной суфе стоит чайник и пиала с зеленым чаем.


Веет дремливая чинара, роняя медленные золотые листья… Мушфики с грушевым посохом и хурджином покорно стоит перед старцем. Красные мягкие листья падают и на него. Шелестят…


— Муаллим, неужели вы ничего не скажете мне на дорогу?..

— Когда я открываю рот — у меня закрываются глаза…


Падают молчаливо красные листья. Золотые. Молчит Ходжа Насреддин. Улыбается… Глаза полузакрыты… Блаженные…

— Муаллим, смогу ли я стать поэтом?..

— В нашей нищей, бесправной стране поэт становится пророком иль масхарабозом-шутом… Пророка травят, убивают, над шутом издеваются, потешаются… Я долго смеялся и смешил людей в нашей слезной стране, но устал. Да и старая истина говорит: рот дурака всегда полон пословиц, поговорок, анекдотов, историй…


Падают золотые листья. Ходжа Насреддин молчит. Улыбается. Глаза полузакрытые, блаженные…


— Муаллим, но я убил человека!.. Я утопил Аллаяра-бая…

— Этот человек давно утонул как человек… Ты утопил только лаковые сапоги… Сапоги жаль!.. Но их много будет на твоем пути…


Падают золотые листья. Молчит Ходжа Насреддин. Глаза полузакрытые, блаженные…

— Муаллим, почему вы улыбаетесь?

— Я никогда не ем и не пью один. Этот чай в пиале остыл, ибо я давно жду собеседника. В нашем ханстве правители заняты войнами, а народ — борьбой за хлеб. И никто не хочет идти дорогой мудрости. Поэтому мудрость остывает, как тот чай, который не с кем пить… Потому остыл мой чай. Но ты пришел. Возьми пиалу. Пей…


Молчит Ходжа Насреддин. Глаза полузакрытые, блаженные…


— Муаллим, почему вы молчите?

— А почему молчит эта чинара? Потому что золотые смутные листья мудрости падают на всех в бесконечной тишине… Потому что мудрец говорит только с мудрецом… Потому что ты сам говоришь с собою… А я молчу…

— Разве вы ничего не сказали мне, муаллим?..

— Ты сам задавал себе вопросы и сам отвечал… А я молчал… И молчу.


Я пью холодный терпкий густой чай из пиалы.

Молодая моя крепкая бородка лезет в пиалу. Мешает мне пить…


Падают золотые листья. Ходжа Насреддин молчит. Глаза блаженные…

Неужели он так и не сказал и не скажет мне ни одного слова? И я даже не услышу его голоса? Нет. Не сказал. И не скажет… Это я вслух беседовал сам с собою… Сам задавал себе вопросы и сам отвечал…

Падают золотые листья. Я встаю с суфы, беру посох и хурджин.

— Прощайте, муаллим.


Я поворачиваюсь и медленно ухожу.

Тогда он говорит, тогда он говорит мне в спину, тогда он говорит мне в спину, и я замираю от радости. Голос у него родной, теплый, знакомый. Как у моего отца, как у дервиша Хотама-ходжи.

— Возьми моего осла. Ты достоин того, чтобы сидеть на нем. Двери многих домов и караван-сараев будут открыты вам. Святой Хызр, покровитель путников, да поможет вам в пути…


Я осторожно подхожу к ослу, который пасется неподалеку от огромной чинары. Золотые смутные листья мудрости падают и на осла. Только он ест их.


— Муаллим, а он не сбросит меня?

— Нет. Он единственный осел в нашей благословенной стране, который сразу чует мудрецов и кротко подставляет им спину. Остальные же стараются сделать из мудреца осла и возить на нем грязные тяжкие бессмысленные мешки своего бытия…


Я положил хурджин на покорную спину осла, а потом сел и сам.


— Прощайте, муаллим…

— Прощайте, сынок. Скоро ночь. Будь осторожен… Везде волки и шакалы… Но и ночью в святой тишине слетают на людей золотые листья мудрости…

Уже вечерние плеяды мерцали, зыбко переливаясь в темнеющих небесах. Я тронул недвижного осла: вперед, Даджжал. Уже вечерние плеяды переливались в небесах.


…Опять, о Азья, я твоя цикада, рыба, кеклик, тля, змея…


Мы медленно двигались в теплой, вечерней, дорожной пыли. И тут до меня донесся бедный одинокий звук дутара и гортанный голос. Он пел ночную песню Азии, и она долго шла за нами, и текучие плеяды становились резче и ярче, широко разгораясь над нашими головами…

И распусти пусти усталые персты в ночном арыке Азьи

И распусти пусти усталые персты в ночном арыке мятном мятном

мятном

И воскричат уснулые лягушки в илах вязких млечных точных

И воскричат уснулые цикады в ивах ленно ленно веющих медленных

И распусти пусти усталые персты в текучих глинах святых

Грядут они грядут с мазаров смытых смутных увядающих

молящих уносящихся в поля поля скорбящие

И распусти пусти усталые персты во глины ласковые

размываемых мазаров уходящих уходящих уходящих дальне

И распусти пусти усталые персты в ночном густом живом арыке

терпком

Азьи мятном мятном мятном мятном мятном

И распусти усталые персты в родном арыке Азьи Азьи Азьи

И очами расплачься

И расплачься расплачься очами очами ивовыми ивовыми Азьи

Азьи

И расплачься очами ивовыми Азьи очами ивовых баранов

И расплачься очами размытыми как вешние мазары

Расплачься блаженно свято под чинарой придорожной Азьи

Азьи Азьи

Блаже!..

Ночь была вокруг.

Уже уж нощь нощь нощь в ущелия в ущелия в ущелия сошла сошла

сошла

Аллах Аллах Аллах соходит со небес Твоя небесна молчна тишина

Твоя Твоя

Твоя соходит со небес ночных падучая свободная текучая звезда

звезда Твоя

Твоя речная плещет ива твоя твоя летит пахучая цикада птица

стрекоза Твоя

Твоя к очам склонилась родниковая ветла ветла твоя твоя твоя

Твоя ущелий нощь о душу душу в душу в душу нощь ущелий

пролилась лилась Твоя

Л помереть сомлеть приять и помереть у кишлака святых нощпых

пощных аллаховых чинар чинар чинар

И помереть сомлеть приять у кишлака святых заброшенных чинар

чинар чинар

Где в палых листьях в палых листьях заяц брошенных садов садов

•ншар черешен тутов шахских брошенных садов бежит бежит наго

глядит глядит заяц толан толай

Где нощи дпкообраз пуглив да свят у лунного у мятного у генного

ручья ручья ручья

Где нощь туранги светлой светлой да приречной ах светла светла

светла млечна

Аллах аллах аллах алла аллааа а ааа а алла!

Уже уж нощь ниспала на ущелья ленного у водопоя водопада

леннопыощего берущего полнощную струю стрелу оленя

Уже уж нощь ниспала на поля уснулого забредшего во рнсовы

пзипклые поля поля поля поля вола вола вола вола

Уж нощь ниспала па ущелья млечного бухарского моленного оленя

Азии оленя

Аллах Аллах и помереть сомлеть приять у кишлака мощных нощных

чинар безвинно веющих в мощную Азии вселенную вселенную

сомлелую

И помереть сомлеть приять у кишлака мощных далеких гор у киш

лака смиренного моленного спасенного намазом шейха уцелевшего

последнего

Ля плляга иль Алагу Муххамад Расуль Улла X У

Ля плляга иль Алагу Муххамад Расуль Улла X У

Твоя Твоя Аллах нощь Азья росная ущелии росных нощь на козьи

тропы снизошла

Твоя Аллах Нощь в душу душу пролилась пришла пришла пришла

взяла

И ангел нощи шумно близко опускается на глинистый разрушенный

мазар мазар дувал дувал дувал

И клювом рыщет в перьях и роняет и глядит глядит как высшая

земных земных дерев дерев послушливых внимающих чинар чинар

сова сова сова

И нощь заухала заухала заухала и в травы низкие росистые сошла

сошла сошла сова сова сова

И отряхнула хладны цельны росы со крыла? с хвоста? с плеча?

И нощь заухала и водопады водопои затуманила замедлила окутала

опутала взяла взяла взяла

Аллах Аллах душа мощная вся объята вся разъята вся смиренна

вся готова вся Твоя Твоя Твоя

Алла аллааа ааа ааа а аа ааа а алла!

МУШФИКИ

…Из прекрасного города Козалы

вышел брахмана, певец чудных гимнов…

Сутта-Нипата

Ночь была вокруг…

Но!

Из далекого осеннего кишлака Чептура вышел мальчик с грушевым посохом и старым отцовским хурджи-ном и затонул, затерялся в азиатской тучной дорожной пыли.

Через много лет (иль веков) он стал легендарным острословом, мудрецом и поэтом Востока Мушфикн. Младшим собратом Ходжи Насреддина. Как говорит блаженный Ходжа Самандар Термези: «В ту ночь ладья его детства с помощью паруса природы достигла берега зрелости…»

Загрузка...