…Все в мире изменяется…
Только Высшая Мудрость и Высшая Глупость остаются неизменны…
…Однажды Чжуапу Чжоу приснилось, что он бабочка, весело порхающая бабочка. Проснулся он и не мог попять: снилось ли Чжоу, что он бабочка, пли бабочке приснилось, что она Чжоу…
Куда я лечу?.. Куда?.. Ай-ай!.. Эй, эй, люди, родные, я лечу, лечу, лечу!.. Эй, люди, кишлачные, дальние, земные дехкане, я лечу, лечу!.. Ууууу!.. Лечу над кишлаком в поля осенние, дымные, хладные, пахучие!.. В поля пустынные, горькие… Лечу немо, лечу в айвовых деревьях! Лечу — закрываю глаза в страхе, что ветви деревьев поздних отягченных обремененных душными вязкими шершавыми золотыми плодами айвы заденут глаза мои, ресницы мои, веки, но ветви не задевают лица моего — они только ласкают лицо мое… А плоды — шары золотые падают, срываются, сходят с ветвей… Нежные тихие опустелые обвялые кроткие ветви льнут к лицу моему. Ласкают лицо мое. Гладят… Лелеют лицо мое юное, сильное, резкое, росистое, росное…
Лицо рдеет.
Оя, мать моя, старая Ляпак-биби, это ваши руки?.. Опять, оя?.. Я не хочу, оя!.. Не хочу!.. Это ветви, оя?.. Ветви?.. Я лечу?.. Я не сплю. Ляпак-биби, уберите, опустите ваши руки-ветви…
Я лечу. Немо. Быстро. Рею в деревьях…
Оя, старая, ваши руки сухие, сохлые, землистые… Оя, вы усохшее дерево? Оя, я люблю вас. Оя, не умирайте. Не уходите, оя. Не убирайте руки от моего лица. Не убирайте руки-ветви… Не опускайте…
Там, на окраине кишлака, стоит высохшее дерево. Китайский древний карагач. По нему идут щедрые кишащие муравьиные дороги. И днем, и ночью. Муравьи идут и днем, и ночью! И под солнцем, и под луной… А дерево молчит. Потому что оно высохло, выдохлось. Оно мертвое. И потому по нему победно идут, ползут, кишат муравьиные дороги…
…Оя, по вашим рукам ползут, теснятся, роятся, текут муравьи, а вы не стряхиваете их, не губите, а только улыбаетесь мне, а только ласкаете тихими пальцами лицо мое…
— Оя, не умирайте, не усыхайте, оя… моя старая… Вы поздно родили меня, поздно замесили, сотворили меня… моя старая… Мой карагач с муравьиными обильными живыми дорогами… Вы поздно родили меня… Уже все птицы улетели, а я только сошел, выпал из гнезда… Я птенец, птенец, я поздно выпал, вышел из гнезда… Все ваши птицы улетели, моя матерь, моя оя, мой сохлый карагач с муравьиными дорогами… мой родимый…
Но!..
Я лечу над золотыми айвовыми деревьями… над тем высохшим древним карагачем на окраине кишлака…
Я лечу, лечу, оя!.. Ууууу!..
— Сынок, сынок, проснись. Потише, сынок. Ты разбудишь соседей. Хватит летать. Опускайся на землю. Просыпайся… Уже светает… Пора идти за дровами в ущелье… Просыпайся, сынок… Полетал — и хватит. Сынок, вставай… Просыпайся, Насреддин…
— Оя, дайте еще немного полетать… Я в садах айвовых золотых дальних смутных лечу, блуждаю, как пти-ца! Золотые шершавые терпкие плоды падают… Вот они!.. Я птица одуревшая, опьяненная от свежих своих летучих первых крыльев!.. От плодов падающих… Оя, я птица!.. Лечу!! Ууууу!.. Птица!..
— Ты не птица. Ты жених. Тебе уже шестнадцать лет. Пришла пора искать тебе жену. Иначе будешь летать каждую ночь! Похудеешь. Изведешься. Созрел ты… Вот и летаешь… Вот и плоды сбиваешь, роняешь… Вот и сны золотые, айвовые пришли… Не уйдут, не оставят тебя, пока не полюбишь…
Это говорит отец Насреддина Мустаффа-бобо. Он тоже старый. Он тоже похож на муравьиный китайский карагач с окраины кишлака… И от его слов Насреддин сразу просыпается и, отлепляясь сладкой сонной молодой ярой слюной от узкой плоской подушки, вскакивает с дряхлого одеяла-курпачи… Глаза туманные дальние пальцами долгими тонкими трет, мучит. Зябко ему от утреннего острого зыбкого осеннего воздуха. Зябко. Грустно… Сны айвовые, золотые уходят… уходят. Уходят. Уходят… Ушли…
— Шейха Саади спросили: когда наступает совершеннолетие? Он ответил, что в древних книгах указано на три признака совершеннолетия: во-первых, наступление пятнадцати лет, во-вторых, появление страстных грез по ночам и, в-третьих, появление волос под мышками…
Насреддин щедро покраснел от этих слов Мустаффы бобо, вздохнул и тихо сказал:
— Шейх прав, и я уже обладатель всех трех признаков… Но есть еще четвертый признак, ата… Это айвовые сады. Золотые. И в них птица вьется! Липкая птица в липких садах, плодах… Айвовая птица вьется в айвовых садах… Золотая в золотых садах, плодах…
— Золотые сады относятся к страстным грезам, сынок… Нет таких садов на этой земле… Они там… Высоко… О них говорит пророк: верующие же и творящие добро будут поселены в садах райских… Сады Эдема откроют перед ними врата свои. Они прилягут там, отдыхая у источников, и будут требовать себе всякого рода напитков…
— У кого требовать? У слуг? И в раю тоже есть слуги? О боже, нигде нельзя обойтись без слуг…
— Люди должны помогать друг другу, сынок…
— Оя, дайте мне кислого молока и лепешки с каймоком-сливками…
— Вот видишь, ты просишь мать услужить тебе… Аллах прав, Аллах велик. Его надо любить.
— Я люблю айран. Я поехал за дровами. Дайте мне мешок-канар и топор…
…И осел аль Яхшур у нас старый. Мне жаль его. У него ноги дрожат от старости, и шерсть на них повылезла, повыпала, поникла, как осенняя прозрачная трава. Лысые ноги…
Я иду рядом с ослом, а не еду верхом на нем. Жалею ближнего. Пусть даже осла… Жалею его лысые сквозящие дрожащие дряхлые ноги. Скоро и по ним поползут муравьиные дороги — предвестники смерти… И зачем я все время гляжу на них? Не отрываю от них глаз… Ведь вокруг расстилается, ликует ясное чистое осеннее птичье утро, а я гляжу на эти старые ослиные ноги. И глаза у осла текучие, горючие, дремучие, слезные, печальные… И чего мне эти скользящие дрожащие ноги и текучие глаза? Чего?..
Кто имеет слишком чувствительную, слишком добрую, чуткую, уязвимую душу, тот долго не живет. Устает. Растрачивается. Исходит. Или становится добычей сильного и злого…
Так говорит мой отец.
Я вспоминаю его слова и стараюсь забыть об ослиных ногах и глазах. Гляжу в небо. Небо течет, струится. Свежее. Раннее. Осеннее. Опустелое уже. Уже все птицы пролетели. Одинокое небо. Скучное… Холодное небо холодных птиц…
Но!..
Айвовая золотая немая кочующая птица льнет к шершавым золотым душным душистым живым поздним плодам, уже тронутым осенним ночным колким холодом…
Льнет… вьется… бесшумная… жгучая…
Жгучая птица!..
Да!..
…И соколы ловили тех, кого ловили, и упускали тех, кого упускали…
А в ущелье еще стоит, колышется ранний мягкий туман. Малая хрустальная река мягко, дремотно, сонно шумит в камнях. Это ущелье чинар. Сильные вольные деревья стоят посреди реки, среди камней, среди быстрой хлесткой воды. Они еще зеленые, эти горные чинары, хотя осень уже и сады равнин пожелтели, облетели, обнажились, опустели…
Там, в садах долинных, рыщут зрелые осенние зайцы-толаи и рыжие алайские лисы… Желтые осенние зайцы и лисы… А здесь холодная свежая кудрявая тесная зелень речных чинар…
Я люблю это ущелье, я знаю здесь каждый камень, каждое дерево, каждого зверя. Я люблю каждый камень, каждое дерево.
Как живых. Они живые. Сокровенные…
И я знаю, что камни и деревья тоже любят меня… Знают, как своего… чуют…
Я хочу после смерти стать камнем или деревом в этом ущелье… Или зверем — но только не хищным… Пусть лучше осенним зайцем, чем лисой…
Это ущелье — моя колыбель, моя гахвара, мой исток, люлька… Здесь, в каменной речушке, ловлю я форелей в ивовую плетеную корзину-мардушку. Гибких жемчужных ханских форелей!..
Мой отец говорит:
— Сынок, будь чистым, как эти родниковые хрустальные форели. Живи среди чистых людей, как форель среди чистых вод…
Но где эти чистые воды, эти чистые форели, эти чистые люди?..
…Старый осел аль Яхшур пьет острую ледниковую родниковую воду из реки.
Молодой Насреддин рубит длинным узким топором засохшие приречные деревья, тополя-туранги, ветлы. Топор лихо, туго мелькает в воздухе. Режет воздух. Насреддин — ловкий, меткий и быстрый отрок. Долгие капли пота падают с горячего круглого лица в хрустальную реку…
Ах, мое ущелье!.. Родное!.. Зыбкое, утреннее, живое… Хочу быть после смерти твоим камнем, деревом, зверем…
Стоять тут неподвижно, вечно… Дышать, жить, чуять в осеннем терпком душистом ветре!..
Но и чинары высыхают, гибнут, но и камни выветриваются, но и звери издыхают…
Эх, все же лучше быть человеком… Ведь чинара — только чинара, камень — только камень, зверь — только зверь, а человек — и чинара, и камень, и зверь, и многое иное…
Сказано у шейха Руми:
В мире нет ничего, что было бы вне тебя…
Все, чего ты взыскуешь, найдешь ты в себе…
Сказано в Священной Книге: все в вас самих, но вы не ведаете!..
Но зачем, зачем тогда люди умирают, уходят?.. Зачем моя мать, моя кроткая тихая бессловесная Ляпак-биби старая?.. Зачем?..
Зачем мой отец, Мустаффа-ата, мой старый беззубый невиновный гончар, глинник, горшечник с седой редкой бородой, — старый?.. Зачем?..
Зачем у аль Яхшура ноги лысые дрожащие сквозящие прозрачные ломкие?.. Зачем?..
Зачем ползут предтечи-предвестники — муравьиные дороги?..
Зачем? зачем? зачем? зачем? зачем? зачем…
Зачем, о боже?..
Наказание несоизмеримо с виной… Да и какая вина?..
Зачем?.. зачем смерть?..
Ай!..
Слепой топор больно бьет Насреддина по ноге, по старым ветхим отцовским каушам.
Слезы текут по лицу Насреддина — на этот раз от боли, но он хохочет, хохочет, прыгает на одной ноге…
— Эй, аль Яхшур, видишь?.. Аллах тут же наказал меня топором, как только я задумался о вечности, о бессмертии… Такие разговоры могут вести только богатые люди, а беднякам не до вечности… Бедняков пожирает время!.. Как паук мух… Я на миг задумался о вечности и едва не лишился тленной ноги! Ха-ха!.. Пришлось бы мне, как святому дервишу, каландару Девонан Бурху, сорок лет стоять на одной ноге в знак протеста против того, что Аллах создал ад!.. И за это сами же грешники побили его камнями!.. Так что не всегда надо заступаться за грешников… Пусть спокойно шествуют в ад. Не надо мешать им. Не надо вообще никому мешать… Особенно там, в небесах… Но иногда призрачный ад нисходит, опускается с небес на землю и становится земной, живой явью… Что тогда делать?.. Только гордо стоять на одной ноге в знак протеста?..
Боль развязывает языки. А мудрец немногословен, ибо сказано, что «…говорящий не знает, а знающий не говорит…».
Насреддин замолк, снял с ноги разрубленный, разрушенный башмак, спасший ему ногу, и бросил его в реку.
Башмак быстро поплыл по туманной реке и пропал за поворотом.
И тут Насреддин услышал глухой близкий яростный пьяный крик:
— Айя! Айя! Айя!..
Так остро, слепо, сонно, косо кричат бродячие хорезмские дервиши-суфии, накурившиеся анаши-банга, во время своих плясок-радений — зикров:
— Дуст!.. Хак!.. Ху!..
С одним башмаком на ноге Насреддин бросился бежать на крик по нежному девственному нетронутому приречному песку, оставляя на нем странные, вперемежку следы башмака и босой ступни…
Кто так густо и яростно кричит в раннем туманном ущелье?.. В голосе слышится страх, мольба о помощи:
— Эй, люди, помогите!.. Умираю!.. Дух-албасты убивает, уморяет меня!.. Айя!.. Помогите!.. Люди!..
Насреддин выбегает на приречную узкую песчаную поляну-косу и видит седобородого старика в расшитом легким летучим хоросанским серебром охотничьем коротком чекмене, перехваченном широким красным поясом-миенбандом. На ногах у старика высокие «сасанидские» охотничьи сапоги. Старик кричит, крутится, прыгает на одной ноге по приречным влажным, скользким камням, как горный резвый, хмельной козел…
Насреддин сразу узнает ее — индийскую царскую кобру. Она гибко, туго обвила ногу старика, и священная раздутая ее пышная голова колышется, качается от бега, от стариковских бешеных слепых прыжков…
Обычно кобра нападает сразу… Зачем ей было обвивать, окружать ногу старика? Виснуть на ней… Странно!..
Но царская змеиная голова гибко и зрело качается, ходит, блуждает, витает где-то около лица старика, и он старается увернуться, уйти от меткого смертного змеиного зуба.
— Айя! Айя! Люди! Умираю!.. Дух-албасты убивает, уморяет, удушает меня!.. Помогите!.. Ай!.. Дух пожирает меня!..
Насреддин догоняет вопящего смертного старика.
— Шшшшш!.. Змея… родная моя!.. Ну!.. Гляди на меня!.. Узнаешь?.. Я Насреддин!.. Ну!.. Иди сюда! — Насреддин мгновенно и ловко машет, водит рукой перед змеиной головой. Манит ее. Отвлекает от старика померкшего. Голова кобры теперь уже маячит, вьется, носится около его лица. Молниеносная голова. Голова смерти… Вот она… Жаркая… Слепая!..
Но рука Насреддина быстрее… Вот она цепко и жестко хватает, перехватывает кобру около самой головы… Потом обе руки Насреддина обнимают, сжимают змею у основания головы… Душно змее… Голова ее засыпает… Вянет… Раздутая, пышная, вольная, налитая, опадает она… Ее тугая шелестящая кожа шершавая, как у той ночной золотой айвы…
Насреддин распутывает, освобождает ногу старика… Долго… Змея бьет его хвостом по лицу… Вьется!.. Тугая. Хлесткая. Ярая. Крутая. Спелая…
Но голова томительно, погибельно, блаженно засыпает в сильных руках Насреддина…
Насреддин оттаскивает змею от старика.
— Не бойтесь, домулло… Видимо, она приняла вас за сук дерева… Иначе бы она просто укусила, познала вас…
— Да, я уже стар… Я похож на высохший сук… Теперь убей ее! Удуши!.. — хрипит старик. — Она дух-албасты! Она давно охотится за мной…
— Нет, домулпо… Албасты — это карлица с золотыми волосами… Она живет в пустынных городах, засыпанных. объятых сонными песками… В заброшенных кибитках и мазарах… А это кобра… Простая змея… Царская!.. Я люблю ее… Она добрая!..
— Убей ее! Я приказываю! Я повелеваю!
— Нельзя!
— Почему?
— Ведь это мы пришли в ее жилище — и мы же хотим ее убить. Разве это справедливо?.. Если бы она заползла в наш дом — тогда мы должны были ее убить, но здесь ее дом, ее ущелье. А мы пришельцы… Мы ее гости… Разве гость должен убивать хозяина?..
Насреддин отбежал в сторону, положил змею на песок и отошел. Кобра стала оживать… Голова стала шевелиться, восставать, возноситься… Потом змея бесшумно канула, пропала в камнях. Ушла… Легкий летучий нежный прекрасный след остался на песке…
— Ты неглупый отрок. Откуда ты? Кто? Как оказался в моих владениях?
— Я Насреддин из кишлака Старая Чинара, сын гончара Мустаффы-ата…
— А меня ты узнал?..
Конечно, я сразу узнал его, Махмуда Талгат-бека. Ему принадлежит половина нашей области-вилайята… И это ущелье, моя гахвара, моя колыбель, моя люлька… И форели тоже принадлежат ему… И кобра… И чинары… А у меня только старый осел аль Яхшур… Почему?..
— Когда вы бежали и кричали, я не узнал вас, домулло… Но теперь я вижу, что это вы, достопочтенный наш Талгат-бек…
— У тебя злой язык… Как зуб кобры… Ты спас меня от кобры, а теперь кусаешь сам?.. Но я прощаю тебя.
Ты уберег меня от смерти, от албасты…. Мы загнали в тугаи туранского тигра, но он переплыл реку, как рыба, и ушел в комариные камыши, а я заблудился, и моя охота рыщет, ищет меня… Слышишь лай собак и треск барабанов?..
И тут я услышал частый глухой тревожный бой охотничьих барабанов и лай низких степных волчьих собак, а потом из кустов джиды выехала на локайских сметливых, не знающих усталости, злых, хищных лошадях бекская тигровая охота во главе со свирепым атабеком Кара-Бутоном… Лисьи желтые роящиеся глаза атабека скользнули по мне… Точно две монгольские соколиные стрелы просвистели… Певучие… Зябкие!..
Сказано у Усамы ибн Мункыза: и соколы ловили тех, кого ловили, и упускали тех, кого упускали…
И упустили меня глаза Кара-Бутона… Пока…
И охота была неудачной, напрасной. Барабаны напрасно били, будили ущелье невинное раннее нетронутое…
И кони локайские напрасно скакали, искали, чуяли, пеной тонной исходили, истекали…
И собаки степные низкие волчьи напрасно ноздрями рылись, стлались, витали…
И смертельное копье-батик в руке Кара-Бутона напрасно пролежало, взывало, ожидало…
И не летало, не летало, не летало!..
Не впадало в тварь, во зверя отходящего, кровоточащего!.. И не впадало!.. И… напрасное!
А тигр, тигр ушел, уплыл по реке рыбой в камыши благодатные!.. В хранящие!.. Ушел, ушел рыбой!..
Слава Аллаху!..
И Насреддин улыбался…
Тогда Талгак-бек увидел эту улыбку и понял ее, и сказал, закричал:
— Охота неудачная, некровавая!.. Я буду менять коней локайских на густых знойных хафаджийских скакунов пустынь! На караширских терпких коней, поедающих мясо и нападающих на волков!.. Я буду менять степных глухих псов на пастушьих чутких волкодавов!.. Я буду менять хорезмские глухие барабаны на оглушающие турецкие!.. Я буду тебя гнать, менять! Тебя, атабек Кара-Бутон!.. Айе! Айе!.. И тигр ушел рыбой по воде, по реке… От всех вас!.. Айе!.. Я люблю кровь!.. Кровь!.. А где она?.. Ушла в камыши?.. Да?! Ушла!..
Талгат-бек сел на приречный валун.
У старика пена шла изо рта, как у локайского затравленного коня. И глаза стали белыми, как майские млечные облака…
— Я люблю, люблю, люблю ярую молодую крутую кровь!.. А она ушла, ушла, ушла в камыши!.. Айе! Во всем виноват дух-албасты!.. Он везде подстерегает меня… Мне мало осталось жить, дышать… Как говорил древний китаец: «Пришло время разрыва струн лютни!» Да!.. И кожа охотничьих барабанов стара и дрябла, как моя кожа!.. И она провисла… Да!.. И потому я хочу чужой молодой крови!.. А она ушла в камыши!.. Зачем?.. Ушла?.. Кровь?.. В камыши?..
— Старцы жаждут молодой крови, точно она может согреть их осеннюю желтую лисью вялую кровь… И курицы квохчут и машут низкими крыльями, облепленными, охваченными утлым цепким пометом, когда чуют весенних высоких перелетных птиц… Почтенный бек, помните, у гератского мудреца, шейха Унсури, сказано: я жил — и вдруг ангел Азраил ударил в барабан переселенья, а я не сварил запасов, и дела не сделаны… Добрые дела не сделаны… А еще не поздно… Зачем спешить на двух лошадях в город зла?.. Еще не поздно… Еще и на смертном одре можно сотворить добро… Еще до ваших погребальных носилок-табут есть время… Неужели вы хотите, почтенный Махмуд Талгат-бек, из рода мангытов, чтобы единственным благом для окружающих была только ваша смерть?..
Шалые, смелые глаза Насреддина невинно и ясно глядят на старого бека, охотника…
— Как ты смеешь так говорить с нашим солнцеподобным повелителем? Ты, сын дряхлого землистого нищего горшечника? — закричал с… коня атабек Кара-Бутон, и постылое напрасное охотничье копье-батик ожило в его руках. — Может, кровь этого дерзкого, языкастого отрока заменит нам кровь тигра?.. Уж она-то не уйдет от нас в комариные камыши!..
— О светоч охоты, неумолимый соколоподобный ата-бек Кара-Бутон, еще проще вам добыть ослиную кровь!.. Вот мой осел аль Яхшур! Он не убежит, не уйдет рыбой. Он стар. Бросайте в него ваше разгневанное, справедливое неумолимое копье!.. Только не промахнитесь, а то он пустит горькие ветхие ветры в вашу сторону, — улыбнулся Насреддин.
— Оставь его, Кара-Бутон. Он спас мне жизнь. Снял с моей ноги, уже похолодевшей, уже шагнувшей в ад, смертельного духа-албасты. Он поедет со мной в мою крепость. Я хочу отблагодарить его… И слова его мне нравятся… В каждой стране должен быть хоть один человек, говорящий правду… Иначе правителям будет скучно… Но не больше одного!.. Поедем со мной, Насреддин, сын горшечника!..
— Мне надо привезти домой дрова. Отец и мать сидят без огня. Они старые…
— Дрова привезет Кара-Бутон. В наказание за упущенного тигра! Атабек без добычи пусть поведет в знак позора осла с дровами по кишлаку! Ха-ха!.. Поедем в мою крепость, Насреддин!.. Айе!.. Но кровь, кровь ушла!.. А была близка… Желанная!.. И бежала!.. Ушла!..
— Не ушла! — прошептал Кара-Бутон, и вновь желтые лисьи роящиеся его гибельные глаза пошли, скользнули по лицу Насреддина, и вновь две монгольские немые дальние кочевые стрелы просвистели у висков Насреддина… Пока просвистели… Канули в осеннее зыбкое хладное небо… Пока…
Но Насреддин улыбался. Молодой. Вольный. Худой. Долгий, сутулый, потому что с детства привык он работать топором и кетменем… Он подошел к своему ослу и обнял его за теплую обвислую шею.
— Аль Яхшур, пойдем!.. Нас пригласили во дворец… В бекскую крепость Офтоб-кала… Оказали большую честь! Пойдем, мой друг с облысевшими ногами… Пойдем к беку, хотя больше всего на свете надо бояться милости и любви правителя… Пойдем, друг…
…Учись, внимай, о отрок, пока полна
соком твоя ветвь.
И пока податлива твоя
глина — принимай отпечаток мира…
Сказано древним японским поэтом: провел я как-то ночь в опочивальне князя… И все равно продрог!..
Ночь уже… Осенняя… Хладная… Тревожная… Волчья ночь!.. Ай!.. В такую ночь волки скользят, таятся, тянутся, неслышно впадают в спящие отары… Упиваются… Хладные роются, роятся в тесных горячих пахучих отарах, отарах…
А в бекской крепости Офтоб-кала огни горят. За высокими глиняными глухими стенами стоит, прячется, таится бекский дворец… Резные деревянные колонны террас… Тяжелые грушевые двери с арабскими письменами… Исфаганские, ферганские, текинские, китайские ковры устилают, удушают стены и полы огромных комнат… горят в дамасских бронзовых подсвечниках душистые рангунские свечи… курятся зыбкие пахучие индийские смолы-благовония из мальтийских серебряных кадильниц… Сладкий темный медовый дым витает, обволакивает, одурманивает…
Текут, стелются тяжкие сонные ароматы, дурманы…
Уже давно сидят за дастарханом Талгак-бек и Насреддин… Уже они прилегли от многих сильных обильных хитроумных яств на узорчатые, шитые индийским тонким золотом подушки… Уже они устали от бесед… Уже сон овеял их… Уже придворные музыканты, певцы-хафизы оглохли от музыки и пения, но играют и поют, но их голоса меркнут, гаснут, теряются, тонут в ночных тяжких дремотных сонных коврах… Разбредаются… разваливаются… голоса… Ароматы, дурманы курящихся благовонных сонных смол ползут, уморяют, побеждают… Уже танцовщицы, уже ивовые плясуньи в арабских волнистых прозрачных, как родники гор, шароварах гибко и льстиво вьются у дастархана, и глаза их слепнут от сна и желания, а ровные тугие ноги их вязнут в теплой шершавой мякоти ковров… А благодатные вольные груди их и ягодицы тяжелеют, резче обозначаются в усталых шелках, шелках, шелках… Уже!..
Уже, уже ночь!..
Уже, уже сон!..
Уже, уже туй-пир уходит в сонные глубокие ковры, как вешний ярый алмазный живой ливень уходит в приречный песок…
И натекают, наползают ароматы, дурманы дымные медовые блаженные!.. Да.
Уже!..
Уже храпит Талгат-бек…
Уже жизнь его ушла в подушки и ковры…
Но!..
Насреддин не спит! не дремлет! он следит, как ложится, падает на смутный туманный ковер, смиряется, засыпает, утихает последняя плясунья… Как осенняя недужная бабочка напоследок трепещет шелковыми кры-льями-шароварами в холодных, опустелых, покрытых цепким жемчужным инеем полях, полях, полях…
Ах, ты моя бабочка!.. Вот ты и оттрепетала, уснула, опала сквозящими оцепенелыми крыльями на осеннем ковре-поле!.. Опала, увяла, уснула… Ушла в смолистые зыбкие дурманы…
Тогда я тихо поднимаюсь с ковра, и дымный сладкий медленный туман остается внизу, у моих ног, и я осторожно иду средь спящих, словно среди мертвых… Среди погрязших в страстях!.. А сказано у шейха Руми: не поддавайтесь своим страстям… Ибо тогда кони пожрут своих седоков!..
Мне кажется, что я шепчу, лишь шепчу эти слова давно ушедшего, усопшего мудреца, но я говорю их громко, потому что во мне тоже говорит ночной долгий стойкий хмель, и я шествую средь смертно спящих, и неожиданно Талгат-бек просыпается… То ли от моих слов, то ли оттого, что большой палец босой моей ноги задевает в мареве смол чей-то брошенный на ковер дутар и спящая струна резко отвечает, отзывается, звенит в ковровой тишине дворца…
Ах, моя босая нога, погрязшая в низком тумане наслаждений!.. Пьяная, неверная, слепая босая нога!..
— Я слышу твои слова, отрок Насреддин, — говорит Талгат-бек глухо. — Но сказано пророком: Аллаху принадлежит одна сторона, которой я не погублю, другая принадлежит забавам и празднествам… И еще: дайте отдых вашим сердцам, и они сохранят память об Аллахе!..
— Но за стенами вашей крепости волчья нищая ночь… Нищий эмират, нищая земля, нищие кишлаки, нищие поля, а вы тонете, спите, бродите в пьяных коврах…
— А ты святой?.. Дервиш-суфий?.. Может, ты хорезмский святой Султан Ваис, который потребовал у Аллаха отдать ему души всех грешников на исправление? Ха-ха!.. Может, тебе подарить дервишскую шапку-кулох, посох и сосуд-кашкюль для сбора подаянья?.. Ха-ха!.. Может, ты святой?.. Может, ты еще и не входил к женщине?.. Может, тебе еще айвовые сны снятся?..
— Да, — опустил голову Насреддин. — Еще не входил… Еще снятся… айвовые сны…
— Что?! — сразу отрезвел Талгат-бек. — Так ты девственник?! Айе!.. Неужели есть такие в моем бекстве?! Айе!.. Пойдем, мой каракулевый турткульский молочный слепой травяной барашек, с которого еще не содрали нежную свежую первую шкурку!.. Ха-ха!.. Пойдем!..
— Куда?
— В мой гарем!.. Мне он уже не нужен… Мои былые ночи — такие сладкие, быстрые, спелые ночи лобзаний, содроганий, соединений сменились длинными ночами размышлений!.. Да!.. Краткие ночи соединений, касаний, прикосновений сменились длинными ночами размышлений… Пойдем!..
Я не хочу в гарем, в чужой гарем… Не хочу, не хочу, я хочу домой к своим старым родителям — я знаю, они не спят, они ждут меня, моя старая оя Ляпак-биби и Мустаффа-ата… Глядят в сырую осеннюю ночь старыми слезящимися глазами… Ждут… Оя завернула в одеяло косу-пиалу с машевой чечевичной кашей, чтобы не остыла… Я хочу домой… Спать хочу… Зачем мне чужой гарем?.. Бекский гарем… Зачем?..
Но Махмуд Талгат-бек тащит меня по бесконечным спящим темным коридорам, комнатам, айванам… У него рука сильная, цепкая, щедрая… Паучья, меткая тугая рука…
— Идем, сынок… Идем, Насреддин!.. Я оставлю тебя в гареме на всю ночь, и ты сразу пройдешь всю науку любви!.. За одну ночь!.. Сейчас гаремные евнухи — старухи помоют тебя в бане и переоденут тебя в ласковый ночной фазаний чапан любви!.. В мой любимый чапан! А теперь я ношу темный чапан старости… Эх, фазаний чапан!..
— Старухи?! В бане?! Зачем?.. Зачем мне фазаний чапан?..
— Разве ты не знаешь, что фазаны соединяются только ночью?.. Только!.. Как и дикобразы!..
— Я хочу домой… Я хочу спать… Я хочу соединиться со своими родными!.. Я не фазан и не дикобраз… Отпустите меня домой, домулло!..
— Иди, иди… Смелее!.. Утром ты будешь благодарить меня… Иди, фазан! Иначе я прикажу избить тебя палками до смерти!.. Иди!.. Айе!..
И я иду. И мне интересно. И страшно. Что ждет меня в гареме?.. Что?.. Айе!.. Иду.
…И вот уже две немые банные беззубые старухи обливают меня, нагого, худого, теплой душистой обильной мускусной водой из больших глиняных хумов-кувшинов…
Стены бекской бани выложены лазурными самаркандскими изразцами…
Я лежу, томлюсь, вьюсь, как пойманная распластанная рыба, на мраморной мокрой, скользкой скамье, расписанной павлиньим меккским орнаментом и диковинными заморскими цветами и райскими гуриями…
Лежу… Вода, обильная, ласковая, струится…
Старухи властно и умело мнут, будоражат, растирают, теребят мое голое костлявое первое раннее тело отрока…
Я прижимаюсь лицом к мраморной гурии…
Я замираю, засыпаю, мне кажется, что я бегу, тону в полуденных, лестных, ластящихся, мятных, мяклых, солнечных, рисовых полях…
Я опускаюсь в теплую солнечную комариную рисовую воду… Эти поля начинаются прямо у моей кибитки-мазанки, и я часто ухожу, зарываюсь в их зеленую рыхлую, нагретую солнцем воду, воду, воду…
…И тут я слышу сквозь скользкий плеск воды какой-то тонкий, шершавый, как айвовый плод, шелестящий звук.
Я открываю глаза: склонившись над мраморной скамьей, хищно вьются надо мной, как вороны над падалью, две старухи. Айе!.. В руках у них долгие узкие сверкающие дамасские бритвы, и они ловко, неслышно снимают с моего мокрого тела волосы. Вначале под мышками, потом у основания живота… Я становлюсь нагим и гладким, как куриное яйцо…
— Айе!.. Эй, старухи, не заденьте, не повредите меня!.. Срезайте ветви, но не заденьте ствола!.. Я не хочу быть евнухом!.. — кричу я, стараясь не дышать и не двигаться, чтобы чуткие бритвы не впились, не вошли, не нарушили меня…
И тут в струях банной мускусной воды ко мне льнет, придвигается старушечье степное, похожее на древнюю истертую могильную плиту лицо, и беззубый рот шамкает, шепчет, улыбается:
— Сынок!.. Отрок!.. А почему бы тебе не стать евнухом?.. И не будет у тебя в жизни никаких тягот и забот!.. Раис Абу Али ибн Сина считал любовь болезнью наряду с бессонницей, манией и водобоязнью!.. Зачем тебе маяться, болеть?.. А по тебе видно, что ты будешь подвержен этому недугу!..
— Нет! — г- кричу я. — Я хочу болеть этой болезнью!.. Всю жизнь!.. Хочу! Хочу! Хочу!.. И уберите ваши бритвы!.. Эй, скорей!..
— Ослиный плод к ослиной жизни приведет! — вздыхает старуха, с сожалением глядя на мое тело…
— Хочу, хочу, хочу, хочу болеть этой болезнью!.. Неизлечимой! — вскакиваю я с мраморной мокрой скамьи, ускользая от певучих шелестящих смертных бритв…
Тогда старухи заворачивают, запихивают меня в тонкое гибкое занданийское одеяло и расчесывают мои волосы ореховым гиссарским гребнем, и втирают в юную мою податливую кожу гиждуванское пахучее розовое масло…
Я опять засыпаю, сплю, забываюсь в рисовой солнечной рыхлой воде, воде, воде…
Айвовая, золотая, немая, кочующая птица льнет к шершавым, золотым, душным, душистым, поздним айвовым плодам, плодам, плодам… Задевает их… Роняет…
Сонная птица льнет к сонным напоенным плодам!.. Льнет. Вьется. Бесшумная золотая айвовая птица… Ночная… Жгучая!.. Жгучая птица!..
Две старухи с узкими полыхающими дамасскими бритвами в руках бегут ко мне по моему родному, тихому, нетронутому, сокровенному рисовому изумрудному полю…
Айе!.. Я просыпаюсь!..
Махмуд Талгат-бек и Насреддин ступают по тихим таящимся вкрадчивым покоям гарема.
Останавливаются у первой резной вишневой двери…
Насреддин в ярком цветастом фазаньем чапане — ночном чапане любви…
— …Фазаны соединяются только ночью!.. Святые птицы!.. Только ночью!.. — звучит в одуревшей голове Насреддина…
Талгат-бек бесшумно отворяет вишневую дверь.
— Сынок, иди. Это первая, рубиновая комната уединенья… Айе!.. Шайдилла!..
Там, в рубиновой комнате, рубиновые ковры… рубиновые светильники… рубиновые одеяла… рубиновая деревянная бухарская кровать под рубиновым балдахином…
В рубиновых атласных шелестящих одеялах лежит, тонет, хранится, покоится дитя, девочка, девушка, женщина с вьющимися рубиновыми от персидской едкой хны и басмы волосами… Она спит. Дыхание теплое тлеет, веет, струится, вьется, льется в рубиновых дремучих атласах…
Насреддин глядит на нее…
Чья она?.. Где ее мать и отец?.. Может, тоже ждут ее, завернув в одеяло косу-пиалу с машевой чечевичной кашей и вглядываясь в осеннюю безответную волчью нищую ночь?..
— Разбуди ее! — хрипит Талгат-бек и толкает Насреддина в бок тупым кулаком. — Разбуди ее, а она разбудит тебя!.. Ха-ха!..
— Нет. Я не люблю рубин. Цвет крови… Когда при мне режут барана и я вижу его кровь, я никогда не ем его мяса… Или у вас только одна комната уединенья в гареме, мой повелитель? — улыбнулся Насреддин, запахивая на худом пустынном своем теле огромный фазаний нелепый чапан…
— Ха-ха!.. Гарем из одной комнаты — то же, что войско из одного сарбаза-солдата! Пойдем в изумрудную комнату!..
…И не поддавайтесь своим страстям… Ибо тогда кони пожрут своих седоков… Кони-страсти пожрут своих седоков…
Пожрут!.. Пожрут?..
А за стенами крепости Офтоб-кала ночь поздняя сырая осенняя…
…В такую ночь волки скользят, таятся, тянутся, неслышно впадают в спящие теплые пахучие отары… Льнут к гиссарским послушным избыточным овечьим курдюкам… Льнут… Упиваются… Хмельные пьяные оглохшие волки!.. Их можно хватать за хвосты — они не слышат… Они чуют только кровь, баранью покорную тугую кровь… Слепые!.. А сказано у шейха Саади: волк смерти по одному уносит нас из стада… А сказано…
Две старухи с дамасскими полыхающими бритвами в руках бегут ко мне по моему родному мягкому рисовому изумрудному полю… Бегут, бегут, вязнут в рыхлой солнечной воде…
В изумрудной комнате изумрудные травяные ковры, паласы… изумрудные нежные багдадские светильники… изумрудные балхские атласные одеяла и подушки… изумрудная деревянная грушевая кровать под изумрудным балдахином…
Лежит женщина в изумрудных луговых одеялах… девушка, девочка, дитя… И сон ее — неверный, хрупкий, ломкий, и она разметалась, раскидалась, распалась на одеялах, и голова ее с зелеными, крашенными индийской мятой волосами свешивается с кровати и почти касается пола… Как голова у курицы, которую тащат с базара за связанные ноги…
А волнистая зелень одеял так похожа, так напоминает мне юную терпкую водяную зелень моих рисовых полей, полей, полей…
— Подними ее голову… Не буди ее… Уйди в нее… В спящую… Как волк в ночное спящее стадо!.. Ее зовут Зумрад… Изумруд!.. Она похожа на майскую прозрачную мягкую приречную траву… Уйди в траву… Ложись на вешнюю ласковую траву… Насреддин! Иди, волк! Иди — ягненок ждет тебя!.. Айе!.. Снимай фазаний халат! — шепчет, задыхаясь, Талгат-бек. Он устал от вина, от бессонной ночи, от старости, от воспоминаний молодых… От жизни устал…
Хрипит, задыхается, мается…
Но он хочет помочь мне…
— Иди, волк… Иди — ягненок ждет тебя!..
— Нет, муаллим, нет, учитель… Наслаждение, которое испытывает волк, поедая барана, ничто по сравнению с наслаждением, которое испытывает баран, поедая траву…
— Ты боишься, отрок? Иль тебе не нравится Зумрад?
— Разве у вас в гареме всего две комнаты? — стараюсь я еще раз перехитрить его, но он уже понимает это.
— Айе!.. У меня есть еще Алмас в алмазной комнате!.. Заррина — в золотой!.. И много других, но ты хитришь, отрок в фазаньем халате… Айе!.. Я понял!.. Ты же девственник!.. Ты боишься!.. Ха-ха!.. Я покажу тебе это!.. Сосунок, барашек, птенец!.. Ха-ха!.. Гляди!.. Айе!.. Я волк!.. Гляди — я снимаю унылый постылый чапан старости, я остаюсь в одной белой шелковой вольной сасанидской рубахе, я пью гранатовый шербет из кувшина… Гляди, Насреддин!.. Учись, внимай, о отрок, пока полна соком твоя ветвь! И пока податлива твоя глина — принимай отпечаток мира!..
— Но не отпечаток гаремных одеял, учитель!.. Да и любить в гареме — то же, что стрелять в кекликов-куропаток, запертых, томящихся в клетке. Невесело!.. Да и какая охота? — говорю я тихо, но он уже не слышит меня.
Он пьет гранатовый шербет.
Он старый… У него борода снежная, жемчужная, как сасанидская рубаха…
…И кони-страсти пожрут своих седоков… Пожрут?..
Махмуд Талгат-бек, зачем, зачем вы сняли тихий чапай старости?.. Зачем лицо ваше от прилива вялой, застойной крови сразу стало темным, а потом рубиновым, как в той, рубиновой комнате?.. И стало рубиновым лицо и тело ваше в изумрудной травяной луговой комнате… Айе!.. Зачем?..
— Подождите, муаллим!.. Не надо!.. Зачем?..
…Дряхлый, слепой, с рыхлыми палыми сыпучими желтыми клыками бродит стылый волк средь ярых, молодых текучих отар, отар, отар… тычется глухой мордой в сильные крутые блаженные нетронутые овечьи курдюки…
Айе!.. Зачем?..
Зачем гранатовый обильный шербет течет, струится, вьется, ползет, бежит по вашей вольной снежной саса-нидской рубахе?.. По жемчужной, перламутровой бороде?..
Зачем кувшин-кумган неслышно падает из ваших рубиновых онемевших пустынных палых рук в изумрудные травяные луговые ковры, ковры, ковры…
Зачем кумган падает, а гранатовый шербет все течет и течет по рубахе, по бороде… Обильный, необъятный шербет…
Муаллим!.. Да это не шербет… Это кровь. Изо рта. Из вашего, муаллим…
Тогда вы мокро хрипите…
Тогда вы хрипите…
— Сынок!.. Насреддин! Я покажу тебе это!.. Девственник!.. Ягненок! Птенец! Сосунок! Ха-ха! Я успею!..
— Нет. Не успеете… Зачем, муаллим?..
Айе!.. Зачем?..
Зачем вы падаете, не дойдя до изумрудной кровати?..
Падаете навек…
Рубаха сасанидская вольная летучая снежная жемчужная стала рубиновой живой мокрой…
Текучая тяжкая рубаха.
Махмуд Талгат-бек, вы в текучей живой рубиновой гранатовой мокрой липкой рубахе.
Зачем, муаллим?..
Зачем вы сменили тихий темный халат старости на эту струящуюся последнюю посмертную рубаху?..
Зачем?..
…И кони-страсти пожрут своих всадников!..
И пожрали…
…Когда ты увидишь ее, и она заговорит, скажет слово, и ты услышишь ее, тогда…..Осел убежал и веревку унес…
Айе!..
Я склоняюсь над Махмудом Талгат-беком, я поднимаю с глухого ковра его тяжелую вялую голову, я растираю ему мягкие, податливые, покорные, рыхлые виски, но голова его валится, тянется из моих рук на ковер…
Она мертвая. Тяжкая. Безответная… Дальняя… Смеркается она… Меркнет… Как та голова кобры…
Айе!.. А я все тру, мну, мучу мертвые виски Талгат-бека, а я все поднимаю его налитую хмельную голову с последнего ковра…
— Муаллим!.. Не надо!.. Зачем, муаллим?..
Но палый плод уже не вернуть на осеннюю, хладную, скользкую, свободную ветвь…
Тогда я осторожно, нежно опускаю голову Талгат-бека на ковер, подложив под нее круглую кунгратскую атласную подушку. Точно ему нужна эта подушка. Не нужна уже. Ничего уже не нужно Махмуду Талгат-беку!.. Уже!..
Тогда я бегу, бегу по сонным, темным, пахнущим душистыми мятными дымными благовониями покоям гарема… Бегу… Бегу в фазаньем обширном гаремном чапане… Путаюсь в нем, кутаюсь, блуждаю, падаю, встаю, бегу… Я не могу снять, содрать, сорвать с себя нелепый этот чапан, потому что я совсем голый, как это и должно быть в гареме…
Я бегу!..
Айе!.. Бегу нетронутый из гарема!..
Потом открываю железную витую тяжелую, какую-то росистую, скользкую дверь и выбегаю в сад!..
Блаженный!.. В ночные мои одуревшие, очумевшие телячьи ноздри ударяет прелый пряный родной слезный запах осенних палых вялых листьев, листьев, листьев… Течет, струится, поднимается в ноздри чистый зрелый хладный дух осени… В душу течет!.. После темных дурных бредовых ароматов, смол и благовоний!.. Как хорошо!.. Хладно!.. Чисто!.. Родниковый дух!.. Точно лицо в родник горный, ледниковый опустил, окунул, омочил…
Я бегу, тону в садовых палых листьях! Бегу! Дышу. Просыпаюсь…
А в саду уже раннее чуткое утро.
Уже утренние сизые туманы блуждают, ходят среди смутных холодных деревьев… Сырые туманы… Топкие… Но что-то золотится в этих зябких ранних туманах… Что-то сонно, зыбко золотится в туманах, в туманах… Что?.. Я бегу, но в туманах что-то золотится, золотится, золотится… Словно живое! Телесное! Золотится!.. Тлеет!.. Словно головки девичьи в шитых золотом ковровых кокандских тюбетейках в текучих густых щедрых туманах мелькают, таятся, плывут, колышутся… Словно золотые поздние осенние янгиюльские подсолнухи в туманах летают, витают, зрелые, полные… Неясные… Зыбкие… Золотые…
Тогда я останавливаюсь. Тогда я замираю в туманных деревьях. Тогда я замираю… Тогда набегает ранний сырой садовый ветерок и сизые туманы отлетают, отходят, разваливаются, разбредаются…
Айвовый золотой осенний сад стоит вокруг меня. Избыточный. Тяжелый. Холодный… Живой… Листья деревьев уже все упали на садовую траву… Засыпали, заглушили, забили ее… А золотые душные шершавые айвовые плоды чистым живым телесным золотом свешиваются с холодных, дымчатых от инея ветвей… Свешиваются тысячи золотых шаров… Шершавых, душных… А листьев на деревьях нет… Опали, осенние… А плоды не собраны, не сорваны, не взяты… Нагие плоды на нагих деревьях, на деревьях без листьев… Не собранные, не сорванные, не взятые…
Я знаю, что некоторые люди оставляют плоды на ветвях до самых первых декабрьских снегов… И висят, томятся, золотятся нагие айвы в первых жемчужных прозрачных снегах… Золотые живые плоды на снежных деревьях!.. Айе!.. Да!.. Но я не ел золотые душные шершавые плоды со снежных ветвей… Это богатые люди оставляют плоды дозревать, доживать, наливаться до зимних снежных ветвей. Бедняки поедают свои плоды еще совсем зелеными… кислыми… Да.
Но сад золотых нагих айвовых плодов тяжело качается вокруг меня от раннего утреннего ветра…
— Что вы делаете утром в нашем саду, ака?..
Айе!.. Что это? Что это?.. Чей это голос?.. Или чудится? Или снится…
Ай, неужели…
Или это золотая, напоенная, переполненная золотой терпкой, рассыпчатой мякотью айва сорвалась с согбенной, усталой ветки?.. Сорвалась?.. Чудится?.. Снится?.. Мнится?.. Айе!..
Насреддин замер под деревьями… Чуткий, как зверь, учуявший опасность. Иного зверя… Замер… Стоит… Ждет в своем нелепом обильном фазаньем гаремном чапане… Худой, длинный, сутулый… Смешной!..
Стоит, оглядывается… Никого нет вокруг!.. Только золотой налитой перезрелый поздний нагой безлиственный сад стоит, мается от сырого ветра… Уже туманы уходят, редеют, слабеют…
— Кто вы, ака?.. Почему вы в чапане моего отца?..
Айе!.. Голос!.. Родниковый хрустальный девичий голос. Голос моей малой ледниковой реки, речки из ущелья чинар… Голос… Голосок… Птичий, летучий, веющий… Голос — лепесток дикой горной вешней алычи… Летит…
Где он?.. Где?..
Я осматриваюсь, но нет никого вокруг на туманной земле… на палой мягкой терпкой лежалой листве… за стволами золотых деревьев… Нет никого…
— Ака!.. Что вы крутите, вертите головой, как при вязанный теленок?..
Тогда я поднимаю глаза… задираю голову… Вначале я вижу узорчатые йеменские красные сафьяновые ичиги… Потом белый жемчужный парчовый узкий уйгурский долгий чекмень-халат… Потом два глаза… две бухарские дымчатые темные живые огромные сливы, сливы, сливы…
Две живые сливы в айвовых плодах!.. Да!..
Там в холодных осенних ветвях, в золотых нагих айвовых плодах сидит девочка, девушка… Она сидит в ветвях, в плодах… Айе!.. Ай, ты зеленый вешний плод в поздних золотых перезрелых плодах!..
Айвовая, золотая, немая, кочующая птица льнет к шершавым, золотым, душным, душистым, поздним айвовым плодам, плодам, плодам… Задевает их… Роняет… Сонная птица льнет к сонным напоенным плодам!.. Льнет. Вьется. Бесшумная птица айвовая, золотая в золотых плодах, плодах, плодах…
Жгучая!..
— Как тебя зовут, Зеленый Вешний Плод на осеннем дереве?..
— Сухейль!..
…Сухейль… Южная звезда… Звезда дальних пустынь, где бродят одногорбые африканские верблюды — дромадеры!.. Звезда пустынных пустынь!.. Счастливая йеменская звезда!.. Сухейль! Сухейль!.. Самум!.. Суховей!.. Суховей!.. Наша кибитка-мазанка стоит на окраине кишлака у самых текучих кочующих набегающих каракумских песков, и когда из пустыни идет самум, суховей, нашу кибитку и наш убогий маленький хавли — дворик, и наше изумрудное малое рисовое поле засыпают, забирают летучие богатые темные пески… Идет набег ночных, слепых, немых, тучных песков, песков, песков!..
Сухейль! Сухейль!.. Летучие, падучие пески засыпают нашу кибитку… хавли… рисовое, нетронутое, невинное беспомощное изумрудное поле…
Сухейль! Сухейль!.. И налетает суховей! суховей!.. И засыпает рисовое мое поле!.. И я бреду в песках высоких, заглушивших зеленые изумрудные ростки!..
Сухейль! Сухейль!.. Идет суховей, суховей!.. И заметает бедный, бедный мой посев! посев!..
Сухейль! Сухейль!.. И гибнет мой посев!..
И две старухи с полыхающими тонкими узкими дамасскими бритвами бредут, бредут по рисовому полю, утопая, утопая в песке!.. Айе!..
— Кто вы, ака?..
— Я Насреддин… Сын горшечника Мустаффы-бобо…
— Я дочь Махмуда Талгат-бека…
— Что ты делаешь на дереве?..
— Я люблю спать на золотом айвовом дереве!.. Мне здесь поставили деревянную суфу… Я айвовая птица!.. Я сплю и вижу золотые айвовые сны!.. Мне снится, что я айвовая золотая птица!.. Насреддин-ака, почему люди не летают?..
— Не знаю… Наверное, потому, что в небе нельзя выращивать рис… Да и летать с кетменем трудно…
— Насреддин-ака, а вам снятся айвовые сны?..
— Да… Снятся…
— Насреддин-ака, почему вы облизываете губы?.. Вы хотите пить!..
— Да, Сухейль… Хочу… У меня во рту суховей… И в голове… И в душе тоже, — тихо добавил Насреддин, не отрывая глаз от девушки, от ее сливовых глаз, от пухлых губ, похожих на реки в половодье… От маленькой, быстрой, птичьей, верткой головы в золотой ковровой айвовой тюбетейке…
— Съешьте айву… Вот… Держите… Золотая!.. Ловите!..
— Не хочу айву… От нее еще суше во рту… Она вязкая, душная… Я напьюсь из арыка…
У меня во рту пустыня. Суховей. Сушь…
Это от бессонной ночи, от самаркандского густого вина, которое делают из терпкого сушеного горьковатого сахаристого изюма…
Сухейль! Сухейль!.. Суховей! Суховей!.. И гибнет малый бедный мой посев!.. И пески тучные засыпают рисовое изумрудное живое поле, поле, поле…
Я подбираю с земли обильный фазаний халат и склоняюсь над садовым арыком.
— Насреддин-ака, Насреддин-ака! — летит с дерева встревоженный голосок-лепесток. — Нельзя пить из арыка! Там вода полевая!.. Дурная вода!.. В ней опасный, смертельный червь-ришта водится… Незаметно входит он в человека и губит его…
— Как любовь, — шепчу я и опускаю сухие губы в арык. Пью. Вода острая. Темная…
— Нельзя пить!.. Там червь!.. Насреддин-ака!..
Сухейль ловко слезает с дерева, сбивая, свергая» задевая десятки тяжелых золотых айвовых плодов, подбегает ко мне, хватает меня тонкими сквозящими ивовыми стеблями-руками за плечи и пытается оттащить от арыка.
— Нельзя, нельзя, Насреддин-ака!.. Не пейте!.. Вода дикая, дурная… Червь-ришта в ней!..
Золотые айвы мягко и сонно падают на землю, на палые росные листья… Много плодов… Перезрелые… Отягченные…
Но я пыо. Я не могу оторваться от арыка… Я пью» а суховей не уходит…
Некоторые плоды падают в арык… Плывут, золотые.» У моих губ плывут…
Я гляжу на Сухейль, а она глядит на меня… Долго.»
Я пыо арычную воду и гляжу на нее…
У нее на шее темным глубоким огнем полыхают гранатовые крупные бусы… Бусы, бусы…
А пески все засыпают мое рисовое, изумрудное живое поле, поле, поле…
А я все пью из арыка, и не могу напиться, и не могу наглядеться на Сухейль…
Тогда она неожиданно, гибко, быстро склоняется над арыком — длинные смоляные косы и гранатовые крупные бусы, падают, спускаются в арычную воду, а Сухейль пьет, пьет из арыка!.. Пьет, а сливовые глаза умоляюще, грустно, укоризненно глядят на меня… Жалуются мне…
— Айе!.. Что ты делаешь?.. Сухейль!.. Нельзя! Нельзя пить!.. Здесь червь-ришта!.. Нельзя, Сухейль… Нельзя!.. — Я вмиг отрываюсь от арыка и подбегаю к ней, и оттаскиваю ее от арычной гиблой, пахнущей затхлой глиной воды. — Ты успела хлебнуть, Сухейль?..
— Да. Много! — улыбается она мне.
— Зачем?..
— Но вы же пьете, ака… И я… И я тоже… Вместе с вами…
Она стоит рядом со мной. Я чувствую, как неслышно, тонко она дышит… Два сливовых глаза не отрываются от меня…
Я беру ее за мокрые косы, и она молчит и глядит на меня…
Тогда я целую ее в раскрытые мокрые послушные добрые губы, и она молчит и глядит на меня…
И от губ ее пахнет арычной глиняной водой. Прекрасной водой… И она молчит и глядит на меня…
…А пески, пески летучие обильные, тучные все засыпают, засыпают мое рисовое, мое бедное, мое изумрудное, мое живое, родное, сокровенное поле, поле поле…
И две старухи со сверкающими узкими бритвами в руках бегут, бегут за мной, но потом отстают, отстают, вязнут — и тонут, тонут по самое горло в высоких сыпучих прекрасных песках… И тонут по горло в песках, и отстают, отстают, отстают…
— Сухейль, я люблю тебя!..
Тут тяжелая, избыточная устремленная айва, сорвавшись с высокой слабой ветви, падает Насреддину на голову и, не разбившись, слетает на землю и катится по палой листве.
Больно… Слезы выступают на глазах Насреддина, но он улыбается, потирая ушиб.
— Плод созрел. Вот и падает. Созрел. Даже перезрел. Как я…
— И как я, — говорит она, и новый падучий палый хмельной плод ударяет и ее по голове.
— Айе! Больно?.. Сухейль?..
— Айе! Нет!.. Насреддин-ака!..
— Я люблю тебя, дочь бека…
— Я люблю вас, сын горшечника…
Полузатонувшие золотые телесные палые айвы тесно плывут по арыку…
Золотой арык…
Но!..
Айе!.. Кто это?! Чьи, чьи руки сразу отрывают меня от Сухейль, от ее губ?.. Чьи?..
Желтые лисьи роящиеся глаза атабека Кара-Бутона в упор, у самого моего носа, глядят на меня. Я слышу прогорклый, перегоревший, дурной запах вина и бараньего мяса из его узкого, перекосившегося от злобы рта. Я отворачиваюсь от этих нечеловеческих, охотничьих глаз, от этого запаха старой тлеющей томящейся плоти…
Опять две монгольские соколиные стрелы певуче, тонко скользят, свистят у моих отроческих, доверчивых, заячьих, щенячьих ушей!.. Опять!..
В руке у атабека короткая витая плетеная тяжкая турецкая камча-плеть с серебряным литым наконечником.
Он хочет ударить меня по лицу, но по лицу не попадает, хотя я стою и не двигаюсь.
Я гляжу на Сухейль, на темные гранатовые крупные бусы, на сливовые дымчатые глаза…
Я гляжу на ее напоенные, избыточные губы… на наши реки в половодье…
Я гляжу на нее и чувствую прекрасный родной запах арычной текучей глины, глины, глины…
Сухейль, Сухейль… все богатый, необъятный суховей засыпает бедный малый мой посев…
Я стою, а Кара-Бутон бьет, бьет, хлещет, рвет, режет меня камчою!.. Все он хочет попасть по моему лицу, чтобы угодить, хлестнуть серебряным метким наконечником мне по глазу… Чтобы расплескать, вычерпнуть, вынуть, выгнать мертвым наконечником живой мой, горячий невиновный глаз… Чтоб не видел я больше Сухейль!..
Все он хочет попасть по моему лицу. И я стою неподвижно и не чую, не слышу его ударов и гляжу на Сухейль, и атабек все хочет наконечником попасть, убить, вылить мой глаз…
Ходит вокруг меня… Вьется… Прыгает!.. Приноравливается… Мается… А не попадает в мой глаз! Мне жаль его. Старый охотник… Камча свистит… Рвет… режет фазаний, гаремный мой халат… Халат весь уже рваный… Тело мое отовсюду светится, обнажается… Невиновное. Зрелое.
— Сухейль, Сухейль, я люблю тебя! Люблю! Люблю! Люблю! Люблю! Люблю! Люблю!.. — кричу я, улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь под камчой…
— Голь! Колючка! Пыль! Пыль! Пыль! Прах! Я за-порю тебя! Я выбью, вырву камчой твои блудливые глаза!.. Насмерть!.. — храпит, хрипит атабек Кара-Бутон. Он старый. Устал уже. Мне жаль его. Старый охотник…
Наконечник серебряный томительный не попадает в глаз… Устает наконечник… Устает… Айе!..
И тут Сухейль срывается с места и подбегает к ата-беку, и хватает его за бороду, за усы, стараясь распара-пать, разрушить, разъять его лицо.
— Не трогайте его! Не трогайте Насреддина!.. Я ненавижу вас!.. Я позову отца!.. Отец! Отец!.. Помогите!..
— Нет у тебя отца!.. Твой отец мертвый лежит в гареме! Теперь я твой отец! Теперь я твой повелитель!.. Ха-ха!.. Как только пройдет положенный после похорон срок, ты станешь моей женой!.. Девчонка… Зеленая ход-жентская исфаринская урючина! С сырой молочной слад кой косточкой!.. Я съем твою косточку!.. Ха-ха!.. Я люблю зеленый урюк! Молочную косточку! Зубам весело! Телу прохладно!..
Атабек хватает Сухейль свободной рукой за длинные мокрые косы и оттаскивает ее от своего лица, как щенка от материнского соска… Хохочет…
Сливовые глаза плачут… Плачут от боли… Глядят на меня… Печально… Текут глаза… Молят…
Чего же я стою? Я, Насреддин, сын горшечника Мустаффы-ата, с пяти лет не разлучающийся с кетменем к топором…
Чего я стою, как старый немой китайский высохший карагач с муравьиными кишащими дорогами?..
А мою Сухейль атабек тащит по земле за косы, как степной конь влачит, влечет жертву, привязанную к его хвосту?.. Тащит. Хохочет…
Смоляная маленькая птичья голова поворачивается ко мне.
— Ака! Бегите!.. Он убьет вас!.. Бегите, ака…
Айе!.. Тогда я просыпаюсь!.. Просыпаюсь!.. Я догоняю атабека. Я сразу попадаю. Я бью атабека кулаком по затылку. Сразу…
Так мой отец Мустаффа-ата глушил резвых, разыгравшихся весенних бычков. Когда кишлачные дехкане не могли справиться с вешними, хмельными, травяными медовыми налитыми луговыми бычками, они звали на помощь Мустаффу-ата и он одним ударом усмирял, укладывал бычков на траву… Они долго потом лежали одурманенные, вялые, тихие… Рука у Мустаффы-ата тяжелая, глиняная… Рука гончара…
Я ударил атабека кулаком в затылок, как разыгравшегося, привольного, вешнего бычка, и он сразу затуманился, задумался, забылся, и сел в арык, и опустил голову, и отпустил косы Сухейль. Он сразу стал мягким, тяжелым, сонным… Он сразу стал похож на древний обвалившийся дувал…
Муторно, мутно, недужно ему… Тошно… Далеко он… Жаль его… Как старого дикого раненого зверя…
Он сидит в арыке, опустив голову, точно спит, и полузатонувшие золотые айвы теснятся, тычутся в него… Застревают…
— Бегите, ака!.. Скорей!.. Сейчас сюда прибегут стражники-сарбазы! Они запорют вас до смерти, ака!.. Бегите!
Скорей!..
Глаза сливовые глядят. Молят. Текут глаза…
Насреддин запахивает на себе обильный фазаний гаремный чапан. Чапан весь изодран, разбит, разорван, разрушен камчой… Тело худое, костлявое отовсюду светится… Невиновное, багровое от хлестких, жгучих ударов.
Но Насреддин улыбается…
— Сухейль, Сухейль… Я скоро вернусь… скоро приду… Буду пить арычную воду…
— Ия буду пить арычную воду… Вместе будем пить…
— Я скоро приду! Скоро! Скоро! Скоро! Скоро! Скоро! Скоро!.. Ты жди, Сухейль!..
— Арык течет, ака… Сухейль ждет, ака… Арык течет — Сухейль ждет…
— Я люблю тебя, дочь бека…
— Я люблю Вас, сын горшечника…
…Иди, отрок, в молодости твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои…
Айе!..
Кто кричит диким, шальным, шалым, бражным голосом? На весь кишлак… Кто?..
Слепым, дурным, косым, блаженным голосом?.. Кто кричит блаженным прекрасным голосом?.. Кто заходится, ликует, пьянеет в крике?.. Или это захожий божий дервиш— суфий?.. Иль это курильщик опиума, анаши-банга?.. Или это нищий каландар, блаженный, сумасшедший, забредший в кишлак с Великого Шелкового Пути?.. Какие только люди там не бродят…
Айе!.. Кто кричит на весь кишлак блаженным, заливающимся голосом:
— Айе! Айе!.. Эй, душа!.. Ер! Ер! Ер! Возлюбленная! люблю! люблю! люблю! люблю! люблю! люблю тебя, а ты томишься за высокой глухой стеной!.. Как мне попасть к тебе? Как перелететь через стену? Как?.. Ай, люди, почему я не птица? Почему?.. Ай, люди, помогите!.. Помогите, родные!.. Эй, люди, соседи, ближние! Люди!.. Вы нарожали детей и забыли про любовь!.. забыли про любовь!.. Вы ослепли за своими тупыми семейными ду-валами!.. Помогите!.. Или налейте мне ледниковой воды в душу!.. Чтоб погасла! Чтоб утихла!.. Чтоб смирилась!.. Ай, горячо!.. Ай, больно как! Ай, сладко как!.. Эй, помогите!.. Я счастливый! счастливый! счастливый! счастливый!.. Помогите, люди!.. Я счастливый!.. Помогите, а то я умру от счастья!.. Сухейль, Сухейль, у меня во рту суховей! Песок!.. Я хочу твоей арычной воды, а она за стеной… Сухейль!.. Эй, люди, я люблю Сухейль, дочь бека!.. Я целовал ее!.. И она тоже любит меня! Любит! Любит! Любит!.. Помогите люди!.. Эй, эй! Эй!.. У меня во рту суховей!..
Какой-то человек в ярком старом отцовском праздничном чапане, чапане жениха, в выцветшей ферганской лазурной тюбетейке, в стоптанных сапогах-чарогах из сагры, начищенных, однако, нутряным салом до блеска, идет, бредет по кишлаку… За ним бегут, хохочут, хватают, дергают его за широкие великие рукава чапана кишлачные мальчишки, но он не обращает на них внимания. Собаки кишлачные на него лают, скалятся, но он не слышит, не видит… Он далекий, веселый!..
В руках у него дутар, и он бьет по струнам сильными резкими пальцами и выкрикивает вольные пьяные слова:
— Эй, люди! Помогите! А то я умру от счастья!.. Ай, больно как! Ай, сладко как!.. Да налейте мне в душу ледяной горной воды, чтоб погасла… Чтоб не жгла так!.. Так!.. Эй, люди, во рту у меня суховей! Песок!.. Сухейль!.. Я хочу твоей арычной воды, воды, а она за стеною!.. Эй, люди, помогите!..
Это Насреддин. Он кричит, и глаза его блаженно закрыты. Он не видит ничего. Только пальцы слепо, хлестко бьют по острым струнам дутара, и струны обрываются, сворачиваются, ползут, а на пальцах появляется кровь.
Тогда Насреддин бросает онемевший дутар на дорогу.
— Эй, люди, помогите, а то я умру от счастья!.. Помогите!..
Старая женщина с непокрытой седой головой бежит вослед за ним и кричит:
— Сынок, вернись домой!.. Не позорь нас на весь кишлак!.. Зачем ты надел чапан жениха?.. Мы же нищие… Где мы возьмем калым?.. Вернись, сынок… Насреддин!..
Это Ляпак-биби…
Но Насреддин не слышит ее слов… Отстает она… Садится на дорогу… Плачет… Старая женщина…
А Насреддин нагибается, снимает с головы лазурную ковровую тюбетейку и зачерпывает холодной осенней жемчужной дорожной пыли и сыплет пыль себе на свежепобритую, вымытую, нагую чистую голову.
— Я люблю! люблю! люблю! люблю! люблю тебя, Сухейль!.. Помогите, люди!.. Вы же тоже любили!.. Помогите!..
Пыль течет по голове Насреддина. Холодная. Осенняя… Сырая… Невеселая…
— Сумасшедший!..
— Дервиш!..
— Блаженный!..
— Дурной!
— Бешеный! Бешеная собака! Связать его надо!..
— В него шайтан вселился!.. Нужно привязать его к дереву и бить палками, чтобы шайтан ушел из него!.. Если он не вылечится, пусть я стану жертвой шейхов!
Это кричит кишлачный табиб-лекарь Ильяс-махдум, и люди внимают ему. Верят. Они хотят помочь Насреддину…
Ласково привязывают его жесткими веревками за руки к старому высохшему китайскому карагачу.
Ласково снимают с него чапан жениха.
Ласково бьют палками. Помочь хотят. Ласково.
— Уйди, шайтан! Покинь чистого отрока, дьявол вездесущий!.. Уйди! Оставь отрока!.. — шипит, шепчет, кричит, причитает Ильяс-махдум.
— Меня уже били камчой, а шайтан не ушел! Вы думаете, почтенный табиб, что он убоится, испугается целебных палок?.. — смеется Насреддин, вздрагивая от частых ударов.
…Опять меня бьют…
Муравьи с засохшего китайского карагача падают мне на спину, ползут, жалят… Те самые муравьи… Предвестники смерти…
— Ай, табиб Ильяс-махдум! Не помогут палки!.. Я люблю Сухейль! Люблю! Люблю! Люблю!.. Помогите, люди!.. Во рту у меня суховей!.. Зачем мне ваши палки?.. Ах, табиб, вы сами шайтан!.. Шайтан, забывший о любви!..
Надоело мне! Я пытаюсь разорвать веревки и освободиться, но веревки не даются, держатся. Палки ходят по моей спине. Надоело мне. Устал.
Маленький табиб бегает, носится, скачет, как осенний кузнечик, вокруг карагача и кровожадно кричит:
— Бейте, бейте шайтана! Не жалейте его!.. Лучше пусть он умрет — но спасется!.. Бейте шайтана!.. Еще в девятом веке шейх Абу Бекр Мухаммед ибн Закарийя ибн Яхья Рази относил любовь к тяжелым болезням! И советовал такие лекарства, как длительный пост, переноска больших тяжестей, долгие, изнурительные путешествия…
— Но палки-то, палки разве он советовал? — кричу я оглохшему табибу, стараясь разорвать веревки.
— Палки — это лекарство от всех болезней! Самое лучшее! Оно изгоняет все недуги! Терпи, терпи, сынок!.. Если останешься живым — будешь настоящим мужем!.. Бейте, бейте его!.. Гоните шайтана!.. Ай, хорошо!..
Айе! Ему-то хорошо, но мне тяжело. Уже нет сил кричать, и я шепчу:
— Сухейль, я люблю тебя. Я приду пить арычную воду… У меня глаза закрываются, засыпают. Уже… Айе!..
Опять две хищные рысьи старухи с полыхающими узкими дамасскими бритвами в руках догоняют меня… в высоких, немых, сонных песках, песках… Догоняют… Рядом уже… Я слышу шелест бритв…
Но!..
Но тут чьи-то мускулистые гибкие руки разрывают веревки и густой голос говорит:
— Эй, правоверные! За что вы бьете его?.. За то, что он полюбил девушку?.. А вам завидно?.. Вы забыли?.. Скучно вам жить?..
Это кишлачный богатырь, кузнец Рустам-палван. Он освобождает меня, и толпа вокруг замирает. Я, шатаясь, отхожу от дерева. Спина затекла. Не могу разогнуться… Потом разгибаюсь… Надеваю свой чапан жениха. Руками сбрасываю, сметаю, снимаю с горящей своей спины муравьев…
Смешно!.. Зачем меня били?..
— За что тебя били, Насреддин? — мрачно спрашивает Рустам-палван, и я вижу, как сизые жилы на его руках тяжелеют, набухают, волнуются.
— Не знаю… Скучно людям в нашем кишлаке… А тут хоть какое-то развлечение, — улыбаюсь я. — Дехкане работают на полях, а лентяи ищут себе иную работу…
— Мы хотели его вылечить. Изгнать из него болезнь. Шайтана изгнать! — тяжело дыша и засовывая под язык щепотку насвая-табака, говорит Ильяс-махдум. Он улыбается, обнажая мелкие свои кошачьи зубы…
— Устали, домулло?..
— Да… Трудно выгонять шайтана!.. Много сил требуется! Много палок!.. Устал я… Печень болит…
— Лекарь лечит других людей, а от своей болезни не знает лекарств!..
— Но есть одно всеобщее лекарство, домулло. Вы сами говорили о нем. Самое лучшее лекарство. Оно изгоняет все недуги… Оно называется «палки»!..
Айе! Ильяс-махдум поздно учуял смысл моих слов, но, учуяв, он с юношеской прытью бросился бежать от нас, подобрав полу своего белого бухарского полотняного чапана и поднимая пыль.
Тогда я поднял с дороги одну из палок и побежал вслед за табибом под свист и улюлюканье толпы.
— Домулло! Глядите, лекарство само преследует больного!.. Айе!.. Домулло, зачем вы так быстро бежите?.. Поднимаете пыль!.. Чихаете!.. И ваш новый благородный полотняный чапан покрывается дорожной нехорошей пылью! Ай, домулло!.. Разрешите мне выбить ваш чапан этой недостойной полкой… Избавить его от пыли… Мне жаль ваш чапан, домулло!.. Разрешите немного выбить, выколотить пыль из него… И не бегите так быстро!.. Чем быстрее вы бежите, тем больше пыли на вашем чапане и тем сильнее приходится бить ваш чапан палкой!.. Ах, домулло!.. Хватит!.. Бегите дальше… Моя палка устала. Прощайте, поставщик кладбищ!.. — кричу я ему вслед.
Я отстаю, бросаю палку, но белая, пыльная, полотняная спина Ильяса-махдума еще долго и уныло маячит, мается вдали… среди поднявшейся дорожной пыли.
Он прекрасно бегает, этот табиб!.. У него юные, сайгачьи ноги. А мозг сонный, неповоротливый, бараний…
— Сухейль, Сухейль, я люблю тебя… Я приду пить арычную воду…
У меня уже нет сил кричать, и я шепчу.
— Арык течет, ака… Сухейль ждет, ака… Арык течет — Сухейль ждет!..
Рустам-палван догоняет меня. Осторожно берет за плечи.
— Пойдем ко мне в кузницу. У тебя спина, как треcнувший перезрелый ходжиильгарский гранат… Пойдем. Помажем ее ирбитской целебной мятной мазью…
Я покорно иду за Рустамом-палваном. Ему всего двадцать лет, но он похож на взрослого опытного мужчину. У него жена Гульпарчин и двое детей…
— Сухейль, я люблю тебя…
В кузнице Рустам-палван сильными руками втирает мне в спину ирбитскую пахучую мазь. Спина моя становится мягкой, скользкой. Не горит уже…
Потом Гуль-парчин приносит подогретую бузу в тыквенном сосуде и пару раскрашенных кленовых чашек. Рустам-палван процеживает бузу сквозь тонкий платок и наливает в чашки. Мы пьем бузу. Пьем…
— Хорошая буза? — улыбается Рустам-палван.
— Хорошая… Но я люблю Сухейль!.. Но я люблю арычную воду!..
— Не знаю, как помочь тебе, — сокрушается богатырь…
Низенькая дверца кузницы открыта, и я вижу пыльную нашу пустынную унылую кишлачную дорогу. Мы пьем бузу, и я гляжу на дорогу. Эта пустынная малая родная дорога уходит вдаль и там вливается, впадает в Великий Шелковый Путь. Меня так часто тянуло уйти по этой дороге… Мальчишкой я несколько раз убегал по этой дороге, но отец находил, настигал меня на своем верном аль Яхшуре… И странно, что Мустаффа-ата никогда даже не ругал меня за бегство, а только мрачнел и молчал, а за другие проступки наказывал… Почему?..
А меня все тянуло на Великий Путь… Там бредут большие караваны в тысячу верблюдов!.. Там языки чужие, дальние, многие… Там города кишащие… Кишлак мой родной мал мне… Птенец уже вырос, и крылья его больше гнезда… И гнездо опостылело… И гнездо уже обвалилось, разрушилось от дождей и ветров и сиротливо чернеет, свисает, тянется в нагих- осенних ветвях… Но Сухейль!.. Я люблю тебя!.. Я не уйду на Великий Путь…
— Пей бузу, Насреддин! Лучше тебе стало?.. Спина не болит?..
— Нет, Рустам-ака… Спина не болит. Кости не болят. Тело не болит. Голова не болит. Но что-то болит. Жжет!.. Что?.. Что еще в человеке остается, кроме тела, головы, костей?.. Что же болит так?.. Жжет, ака…
— Одни говорят — сердце, другие — печень…
— Не болит у меня ни сердце, ни печень… Что-то другое болит… А что?.. Не знаю… Когда били меня камчой и палками, легче было… Может, прав был табиб Ильяс-махдум… Легче было, когда били, а теперь опять жжет, ака… И что болит?.. Не знаю…
— Душа, наверное…
— А что такое душа?..
И тут они слышат крик:
— Хак!.. Ху!.. Дуст!.. Хак!.. О возлюбленный боже!.. Ай, душу жжет!.. Горит душа! от любви!.. От любви к тебе… Душа горит!.. Жжет!
— Айе!.. Еще один влюбленный!.. Рустам-ака, позовите его сюда, этого старика дервиша!.. Певца!.. Маддоха!.. Хафиза бродячего!.. У него тоже «горит и жжет»… Пусть он скажет, что горит и жжет… Позовите его, ака!..
По кишлачной дороге бредет слепой дервиш-калан-дар. На маленькой усохшей его голове едва держится дервишский остроконечный колпак-кулох. В руках у него сосуд-кашкюль для сбора подаянья и грушевый почерневший посох с металлическими кольцами. Кольца тихо и печально позвякивают, как колокольцы прохожего каравана…
— Бобо, пойдемте к нам… Отдохнете… Выпьете домашней бузы… Мы наполним хлебом и халвой ваш кашкюль… Пойдемте, бобо… — Рустам-палван осторожно берет слепого за руку и ведет его к кузнице.
— Спасибо, сынок… По твоему голосу я чувствую, что ты человек божий, добрый. А сказано в Священной Книге: и не забывай о странноприимстве, ибо под видом странников могут прийти ангелы!.. И Хызр святой — покровитель путешественников — может прийти в дряхлом зеленом чапане путника-дервиша…
Насреддин и Рустам-палван усаживают старика на толстую ургенчскую курпачу, подкладывают ему подушки под спину.
Гуль-парчин приносит медный кумган и тазик, и старик моет руки. Потом он быстро шепчет молитву сухими узкими своими губами… Потом долго, медленно, смакуя каждый малый глоток, пьет бузу… Молчит. Какая-то далекая улыбка появляется на слепом его лице, изрытом оспой и морщинами…
— Добрые люди, вы хотите что-то спросить у меня?.. Я чую… спрашивайте…
— Бобо, вы пели, взывали, кричали, что душа ваша горит от любви… И моя душа тоже горит!.. Но что такое душа и где она, бобо?.. Может, можно и ее помазать целебной ирбитской мазью, чтоб не болела, не жгла… Как побитую мою спину…
— Ты любишь девушку?..
— Да, бобо…
— Она и есть твоя душа. Соединись с нею… Она — вода на твой огонь…
— За эту воду меня уже дважды избили, бобо…
— Тебя притесняют?.. Тебя оскорбляют?.. Ну что ж… Таков этот свет… Побивают камнями плодовое дерево. Бесплодное — нет… Будь плодовым деревом, сынок!.. До самой смерти!..
— А вы были плодовым деревом, бобо?..
Слепой опустил голову. Усохшую, белую, маленькую голову в дервишском пыльном нелепом колпаке-кулохе… Прошептал:
— Был, сынок… Но люди оббили все мои плоды… И глаза не пощадили…
Старик плакал… Слезы текли из слепых глаз… Странно… Я никогда не думал, что слепые могут плакать… Что слезы льются и из слепых глаз… Странно.
О боже, что за земля?.. Что за люди?.. Что за страна, где и слепцы плачут?..
— Бобо, разве не трахома съела ваши глаза?..
— Нет… Эмирский палач умело, ловко выколол, вычерпал, вытеснил, выдавил, выпустил их из орбит ореховыми тонкими стрелами… Я видел, как в последний раз мои глаза текли по ореховым точеным заостренным палкам… Видел в последний раз, как текли мои глаза… Уходили по ореховым гладким палкам… Палач был умелым… Даже боли не было… Глаза ушли…
— За что, бобо?..
— Мои глаза с детства очень много видели… Они не были ослеплены любовью, как твои… И потому они видели нищую нашу землю… убогие кибитки-мазанки… худых дехкан на чужих полях… баев с камчами… эмирских тучных стражников-сарбазов… и кишлачных босых и в декабре детишек с рахитичными сизыми животами, похожими на купола богатых мавзолеев… Ай, эти невинные маленькие люди!.. Я благодарю Аллаха, что больше не вижу их… В нашей стране лучше всего быть слепым… И те, кто имеет глаза, притворяются слепыми… А я все чувствую… все вижу лучше зрячих… Я слепец, но я открываю глаза зрячим… Я говорю, кричу, пою, воплю на всех дорогах, что Аллах создал всех людей равными и не должно быть ни хозяина, ни раба на этой земле… ни бедняка, ни богача!.. Ведь святой Омар ибн уль Харис говорил, что сам пророк Мухаммад по смерти своей не оставил ни динара, ни дирхема, ни раба, ни рабыни, ничего другого, кроме старого мула, оружия и лука… У меня слабые малые хилые руки… Они не в силах поднять даже кетмень… Но я борюсь языком, словом…
— А надо бороться кетменем, — мрачно сказал Рустам-палван.
— Надо бороться и кетменем и языком, — сказал Насреддин…
— Язык сильнее кетменя…
— Любовь сильнее и кетменя и языка!.. Я люблю Сухейль!.. Я хочу пить арычную воду!..
— Эх, сынок, слепой ты!.. Любить в наше время — все равно что птице слепо класть яйцо на караванной пыльной проезжей дороге иль строить, вить гнездо в осенних холодных ветвях нагой белой айвы. Прошел караван — и копыто верблюда смяло, убило, удавило невинное беззащитное яйцо. Налетел ветер — и гнездо распалось, рассыпалось, разлетелось, развеялось… Погляди на эти глиняные столетние слепые кибитки, на эти нищие низкие глухие саманные дувалы… На этих детишек с коровьими печальными очами… Разве можно тут любить?.. Разве можно?..
— Да, бобо!.. Можно!.. Даже Великий Шелковый Путь зарастет колючкой и саксаулом, если новые и новые караваны не пойдут по нему…
— Пусть зарастет колючкой и саксаулом, если это Путь Зла! — яростно закричал дервиш и схватился за свой посох, и печально отозвались, запели металлические кольца…
— Нет!.. Нельзя истребить Путь Жизни!.. Нельзя отдавать его колючкам, черкезу, тандыму и саксаулу!..
— Ты слепой, дурной… Ты вешний, ярый, хмельной, оглохший бычок… Мне жаль тебя… Жаль… Но в твоих незрелых, мутных словах есть соль — осадок мудрости… Я люблю и прощаю тебя, сынок… Пусть подольше не проходит твой хмель!.. Бычок!.. Не споткнись раньше срока!..
…И тут я вспомнил, как мой отец одним ударом кулака укладывал в траву разыгравшихся хмельных травяных луговых бычков и как лежали они в траве, сваленные, сбитые, тихие, одурманенные, вялые, далекие… Покорные, сломленные…
Но!..
— Бобо!.. Я люблю Сухейль!.. Я хочу пить арычную глиняную полевую дикую воду!.. Помогите мне!.. Она ждет меня!.. Арык течет — Сухейль ждет!.. Помогите мне!..
— Я помогу тебе, Насреддин… А пока берись за мехи! Цепь ковать будем!.. Берись, бычок!.. Ночью полезем на крепостную стену… — Это сказал Рустам-палван.
Ночью!..
Сухейль!..
Ночью!..
…Ибо сильна, как смерть, любовь!..
Айе!.. Сухейль!.. Ночь!.. Ночь!.. Ночь!.. Ночь!.. Уже, уже ночь!..
Айе!.. И дождь!.. Дождь!.. Дождь!.. Дождь!.. Зачем, зачем дождь?..
…Мы с Рустамом-ака бежим, бежим, крадемся по осеннему плывущему, ползущему, хлопковому темному волчьему полю… Падаем, раздираем лицо о тусклые острые голые кусты-гузапаи. Дождь осенний, холодный… Волчий дождь… Нехороший… Поля ползут… Сосут… Расходятся под ногами… Разбредаются…
У меня в мешке свежая, еще не остывшая, длинная тонкая цепь. Теплая еще от ковки… На конце цепи острый крюк, чтобы зацепиться за крепостную стену…
Ночь!.. Дождь!.. Темные, топкие, необъятные поля, поля, поля…
Айе!.. Ночь!.. Сладкая!.. Уже!..
Айе!.. Дождь!.. Горький!.. Зачем?..
Но цепь, цепь теплая!.. Свежая!.. Она спасет!..
— Сухейль!.. Ты ждешь?..
Где крепость?.. Где твоя Офтоб-кала?.. Где твои стены высокие?.. Где твой белый жемчужный парчовый уйгурский чекмень?.. Где красные сафьяновые йеменские тихие ичиги?.. Где темные крупные, крупные гранатовые бусы?.. Где птичья быстрая головка со сливовыми глазами?..
Айе!.. Где?..
Опять у меня во рту суховей!..
Опять две рысьи низкие беззвучные старухи с полыхающими дамасскими узкими долгими шелестящими бритвами в руках настигают, настигают меня в топком изумрудном рисовом родном солнечном поле, поле, поле…
Ночь!.. Дождь!.. Бежим!.. Цепь в мешке теплая, свежая!..
— Ака!.. Мы не заблудились? — кричу я в дожде.
— Нет, бычок. Я знаю дорогу. Скоро уже. Тебе не холодно, бычок?..
— Нет, ака. Я люблю Сухейль!.. Она ждет!.. Она сидит в ветвях айвы… И ждет!..
— Она птица?.. — смеется Рустам-палван.
— Да. Она айвовая птица. В первый раз я увидел ее во сне…
— Ладно. Не промокни, не простудись, а то твоя птица не сможет обнять тебя… Она же птица, а не рыба…
Рустам-палван смеется. Я вижу перед собой в темном тесном дожде его вольную, добрую спину, и от этой спины мне становится спокойно и тепло среди осеннего ночного ползущего неверного поля…
Ночь!.. Дождь!.. Сухейль, ты где-то рядом!.. Скоро, Сухейль!..
Айе!.. Вот она!.. Офтоб-кала!..
В дожде перед нами неясно и сыро вырастает крепостная высокая стена. Высокая!.. С нее стекает глиняная густая дождевая вода. Вязкая эта вода несколько раз сносит нас… Уносит от громады стены…
Стоим. Замираем. Прислушиваемся, но никого не слышно в ночном безлюдном волчьем дожде… Крепость спит… Жизнь хмельных ее обитателей уже ушла в пьяные сонные подушки и ковры… Да!.. Тихо!..
Только дождь сечет саманные глухие стены… Только дождь сечет ночные поля… Только дождь сечет нас…
Рустам-палван берет у меня мешок, вынимает тонкую долгую, теплую еще от недавней ковки цепь с острым крюком и, сильно раскрутив ее над головой, швыряет вверх…
Крюк цепляется о скользкий текучий край стены, срывается и падает вниз, едва не ударив нас… Потом он еще раз бросает крюк вверх… Но ему не везет. Он слишком сильный.
Тогда я бросаю крюк, и он сразу крепко входит, намертво врезается в стену…
— Молодец, бычок! — улыбается Рустам-ака. — Раз ты так ловко закинул тяжелый крюк, можешь смело лезть на дерево к своей девушке-птице!.. Давай!.. Влезай по цепи!..
— Спасибо, ака!.. Возвращайтесь в кишлак… Спасибо за цепь!..
— Ладно, бычок…
…Я долго лезу, карабкаюсь по мокрой, скользкой цепи. Цепь режет мне руки. Продрогшие судорожные ноги мои бьются, маются, топчутся, скользят о сырую текучую тупую стену.
Долго я лезу… Но вот я уже сижу на стене… Перебираю, поднимаю цепь с земли и спускаю, бросаю ее в крепостную дождливую зияющую тьму…
Спускаюсь, съезжаю по цепи вниз… Цепь рвет, мучит кожу на ладонях и пальцах, но я не чувствую этого.
Айе!.. Я в крепости!.. Сухейль, где ты?..
Я бегу по мокрому тяжкому айвовому саду.
Уже не золотятся в дожде тесные шершавые поздние телесные плоды… Уже не золотятся… Уже все айвы сошли, упали, упали с холодных дымчатых мерлых ветвей…
Уже упали!..
Только в дождливых ветвях темнеют, тянутся, осыпаются мокрыми соломинками разбухшие пустынные птичьи гнезда…
И тут я вспоминаю лицо дервиша-слепца: любить в наше время — все равно что птице слепо класть яйцо на пыльной проезжей караванной дороге иль строить, вить гнездо в осенних холодных тайных ветвях нагой белой айвы… Прошел караван — и копыто верблюда смяло, убило, удавило невинное хрупкое, беззащитное яйцо… Налетел дождливый ветер — и гнездо распалось, рассыпалось, разлетелось, развеялось…
Но нет!..
Я бегу по мокрому ночному саду!..
— Сухейль!.. Сухейль… Где ты?..
Я бегу по саду. Я ищу свое гнездо. Я ищу тебя, Сухейль!.. Где ты?.. Айе!.. Вот арык… Он разбух, развалился, расширился от дождя!.. Я бегу вдоль арыка… по арыку… Арык стал рекой!.. Темная острая большая гибельная вода доходит мне до коленей… до живота… до горла…
— Сухейль!.. Где ты?.. Где твое дерево?.. Твое гнездо?.. Я люблю тебя, Сухейль!.. Люблю!.. Люблю!.. Люблю!.. Арык стал рекою, Сухейль!..
Я плыву, плыву, тону, тону, тону, тону в арыке, в реке…
— Сухейль, Сухейль, я пришел пить арычную воду, арык стал рекой!.. Сухейль, где твое дерево?.. Где ты?.. Где твое гнездо?..
Я плыву, тону в арыке…
Айвовая золотая немая кочующая птица, птица льнет к шершавым, золотым, душным, душистым поздним, забытым айвовым плодам, плодам, плодам… Задевает их… Роняет… Сонная птица льнет к сонным напоенным плодам!.. Льнет… Вьется… Бесшумная птица айвовая, золотая в золотых, золотых плодах… Жгучая!..
Я плыву, тону в арыке…
— Сухейль, где ты?.. Я пришел пить арычную воду, а арык стал рекою!.. Где ты, Сухейль?..
— Я здесь, ака… Я думала, что вы не придете… Дождь такой густой, темный!..
— Я пришел, Сухейль… Но арык стал рекою… Я думал, что ты не будешь ждать меня, Сухейль…
— Арык течет — Сухейль ждет… Река течет — Сухейль еще больше ждет!..
Я с трудом вылезаю, выплываю из ночной глиняной реки… Вот оно, дерево Сухейль!.. Это ее голосок — лепесток дикой вешней алычи падает в дожде…
Дерево одиноко стоит среди реки… Айва нагая!.. Одинокая!..
— Сухейль, можно к тебе на дерево?.. Тут мокро… вода большая… Можно, Сухейль?.. Тут река… Можно?..
— Да, да, ака… Идите сюда… Тут сухо…
Я лезу по мокрому узловатому стволу айвы. Лезу наверх. Руки и ноги мокрые, дрожат. Чего они дрожат?..
На ветвях стоит деревянная бухарская суфа, над нею крыша из камышовых плотных плетеных циновок. Дождь не проходит сюда.
Тут сухо, тихо…
Сухейль сидит… Тихая на тихой суфе…
Сухейль глядит… Тихая!..
Глаза сливовые молят!.. О чем молят?.. Я не знаю. Не знаю я…
Дождь мягко и сонно сыплется, шелестит, шуршит о камышовые циновки.
Я весь мокрый. Я плыл в реке. Я весь дрожу… На тихой деревянной бухарской суфе…
Тогда она говорит… Шепчет. Шелестит… Ласкает… Лелеет… Тогда она говорит…
Говорит…
А я дрожу и гляжу на ее узорчатые тихие неслышные йеменские красные сафьяновые ичиги… на длинный жемчужный парчовый уйгурский чекмень… на рубиновое аксамитовое платье… на гранатовые крупные бусы, бусы, полыхающие темным глубоким колодезным неспокойным огнем… на бусы гляжу… на губы — разлившиеся полные реки… на сливовые беззащитные глаза… на золотую ковровую айвовую тюбетейку… на птичью маленькую головку…
Дождь мягко и сонно сыплется, шелестит, шуршит, льнет к камышовым циновкам…
Тогда она говорит:
— Ака, вы промокли… Ака, вы дрожите… Ака, вы заболеете… Ака, а у меня нет ни горячего чая, ни вина… Ака, вы должны согреться… Ака, я не знаю, как вас согреть… Возьмите мой чекмень, ака… — она снимает с себя жемчужный чекмень и протягивает его мне…
— Не надо, Сухейль… Мне не холодно… Это арык стал рекою…
— Вам холодно, ака… Вы весь дрожите… Возьмите мои ичиги, ака… — и она снимает с ног ичиги и протягивает их мне…
— Не надо, Сухейль… Мне не холодно… Арык стал рекою…
— Вам холодно, ака… Закутайтесь… Вы весь дрожите… Возьмите мое платье, ака… Оно теплое, как одеяло… — и она снимает с себя тяжелое рубиновое аксамитовое платье…
— Не надо, Сухейль… Я не от холода дрожу!.. Это арык стал рекою…
— Возьмите тюбетейку, ака… И бусы тоже…
— Не надо, Сухейль!.. Зачем мне бусы?.. Зачем бусы?.. Бусы-то зачем?..
— Вам холодно, ака… Вы дрожите… Вы не можете согреться… Дождь, да?..
— Нет, Сухейль…
— Возьмите… меня… ака… Ака!.. Вам же холодно!.. Ака!..
— Сухейль, Сухейль, это арык стал рекою!.. Сухейль, теперь и ты дрожишь!..
— Да, ака… Арык стал рекою, ака!.. Арык стал рекою, ака…
— Я люблю! люблю! люблю! люблю! люблю! люблю! тебя! тебя! тебя!.. Сухейль!.. Дочь бека!.. Арык стал рекою!.. Сухейль!.. Стал рекою!..
— Я люблю! люблю! люблю! люблю! люблю! люблю! вас! вас! вас! Ака Насреддин!.. Сын горшечника!.. Да!.. Арык стал рекою!.. Ака!.. Стал рекою!..
Дождь, дождь, дождь мягко, сонно, дремотно сыплется, шелестит, шуршит, льнет к камышовым циновкам… Упирается в них… Шумит… обволакивает, завораживает… затуманивает…
— Арыыыыыык стаааааал рекоооооою, Сухейль!.. Айеее!..
— Арыыыыыык стаааааал рекоооооою, Насреддин!.. Айеее!..
Ночь!..
Дождь!..
Река!..
Дерево!..
Но!..
И шел дождь.
И арык стал рекою.
И дева стала женою.
И стало утро.
И ночь стала утром…
И пришло сырое незрелое утро. Темное утро… Кислое. Уже мокрый, тяжелый сад возникает, мается, обозначается в дожде… Призрачный… Нагой… Слепой дремучий осенний сад… Нет уже плодов в нем. Затаились до весны…
— Пора, Насреддин!..
— Пора, Сухейль!..
— Я приду сегодня ночью…
— Я буду ждать, ака… Возьмите чекмень… Там дождь…
— Не надо! Мне хорошо! Горячо!.. Счастливый я, Сухейль!..
— Возьмите, ака, чекмень…
— Хорошо, Сухейль… Я беру чекмень… Но тут твои бусы… твои гранатовые бусы, Сухейль… Ты забыла их на чекмене… Возьми их… Надень…
— Это не бусы, ака… не бусы… это моя кровь… первая… ака… Не берите чекмень, ака…
— Нет!.. Я возьму чекмень! Я люблю этот чекмень! Я буду хранить его!.. Вечно!.. Сухейль!.. Я счастливый! Горячий! Хочу петь! Хочу кричать!.. Эй, люди!.. Я люблю, люблю, люблю!.. Я люблю Сухейль!.. Эй, люди!..
— Тише, ака!.. Вы разбудите Кара-Бутона!.. Он убьет вас!.. Тише! Идите, ака!.. Бегите, пока не проснулся Кара-Бутон!..
— Эй, люди!.. Я счастливый!.. Я горячий! Я люблю Сухейль!.. Она моя! Моя Сухейль!..
Айе!..
…И там, где много жизни, — там много смерти…
Айе!..
Опять я бегу, бегу по утреннему зыбкому сырому крепостному айвовому саду!..
В первый раз я бежал в фазаньем гаремном чапане Махмуда Талгат-бека…
Где вы ныне, почтенный усопший бек, мой неудачный муаллим, Учитель Любви?.. Пустили ль вас в райские дремливые медоточивые сады, сады, сады?.. Иль смерть в гареме была вашей последней смертью?.. И вы сладко умерли, уснули, отошли, успокоились, как осенняя вялая тяжкая застрявшая, оттрепетавшая, заблудшая в меду муха?.. Блаженна ль муха таковая?.. А?..
Айе!..
Тогда золотые телесные айвы, последние, поздние, теснились на ветвях… Избыточные!..
Теперь я бегу по саду в жемчужном чекмене Сухейль, а плодов уже нет на ветвях, а деревья, деревья уже нагие, уже пустынные, а плоды уже оббиты, обобраны…
Но!.. Я счастливый! Я щедрый! Я вешний!..
— Эй, люди!.. Я люблю Сухейль!.. Она моя!.. Моя Сухейль!.. Моя!..
Я кричу, я бегу по зыбкому сырому смутному дождливому саду… И тут что-то мнится, чудится мне… какая-то тень неясная, размытая плывет, мелькает за туманными стволами…
Я останавливаюсь, всматриваюсь: тень размытая уходит… Или только чудится мне это?.. Или это клочья тумана тянутся, разбредаются, стелются, ползут…
Утро сырое, незрелое, темное… Кислое утро…
Но я бегу, бегу по саду в мокрых, льнущих, липких туманах… Я часто дышу, я глотаю ватные эти текучие туманы!
— Сухейль, я люблю тебя!.. Люблю!..
И тут что-то мягкое, тихое, мокрое опускается, окутывает, опутывает мою бритую голову… Это птичье соломенное вязкое размытое развеянное гнездо… Палое гнездо…
Я не снимаю его с головы. Оно, как соломенная чалма, защищает меня от дождя… Я бегу в соломенной чалме…
И тут в дожде опять плывет, тянется передо мной лицо дервиша-слепца: любить в наше время — все равно что птице строить, вить гнездо в осенних холодных тайных ветвях нагой белой айвы… Налетел дождливый ветер — и гнездо распалось, рассыпалось, разлетелось, развеялось…
Нет!..
— Сухейль, я люблю тебя!.. Наше гнездо не распалось! не развеялось! не рассыпалось! не разлетелось! Нет!..
Я бегу по саду.
У меня в руках заветный жемчужный чекмень… с гранатовым следом!..
Чекмень шершавый, как плод айвы!..
В тумане вырастает крепостная стена. Я бегу вдоль стены. Ищу цепь… Нахожу. Пробую, тащу ее изо всех сил на себя — не сорвался ли крюк. Не сорвался. Рустам-палван — хороший кузнец…
Я оборачиваюсь и в последний раз гляжу в туманный сырой смутный зыбкий сад. Опять мне чудится, что чья-то тень там, за дождливыми стволами деревьев, ходит, стелется, прячется, следит… Нет… Туманы бродят…
В одной руке у меня чекмень. Другой рукой я хватаюсь за цепь… Цепь холодная, жесткая. Остыла за ночь.
Я долго лезу, карабкаюсь, тащусь по цепи. Подниматься на одной руке трудно, но я помогаю цепкими ногами…
Дождь… Глина, медленная, текучая, ползет по саманной стене… Но вот я на вершине стены… Уже. Дышу тяжело. Перебираю, поднимаю на вершину стены цепь из садовой туманной тьмы…
И!..
И тут родной густой охрипший сырой чей-то голос говорит снизу:
— Насреддин, бычок, это ты?..
Айе!..
— Ака!.. Друг!.. Родной!.. Брат… родной мой… Что ты тут делаешь?..
— Жду тебя, бычок… Слезай скорее… Скоро светло станет… Спать хочется…
— Ты всю ночь ждал здесь? У стены? В дожде?..
И тут я вытаскиваю, выдираю крюк из саманной глины и с цепью и чекменем в руках прыгаю, лечу слепо, радостно во тьму с высокой стены…
— Эй, Рустам-ака!.. Друг! Брат!.. Родной!.. Ты же весь промок, продрог!.. Зачем, друг?..
Я падаю в мягкую ползущую грязь и потому не разбиваю, не нарушаю, не подворачиваю ноги…
Я обнимаю Рустама-ака, я почти плачу от счастья, от любви к Сухейль, к Рустаму-ака, к этому туманному незрелому таящемуся утру…
— Зачем, друг?.. Я не знал, что ты здесь… Я думал, что ты ушел в кишлак… А ты всю ночь сидел у стены под дождем… Ждал… А я был с девушкой…
— Кому дождь, кому — девушка… У тебя же это в первый раз, бычок… Я волновался за тебя… Все прислушивался сквозь дождь — не зовешь ли на помощь, — улыбается Рустам-ака…
И он еще улыбается. Шутит. Родной мой… Промокший, продрогший, иззябший, как забытый, привязанный к деревянному колу теленок в пустынном поле… Друг!..
— Накинь на плечи чекмень, ака. Он сухой. Это ее чекмень… Сухейль…
— Пойдем ко мне в кузницу… Выпьем бузы… Согреемся…
— Бежим, ака!.. Айе!.. Хорошо!.. Душа горит!.. Летит!..
— Хорошо, бычок!..
Я набрасываю чекмень на плечи Рустама-ака и наматываю цепь себе на руку…
— Бежим, ака!..
Рустам-ака куда-то глядит на стену, в туманы ползущие, точно видит он там кого-то, точно чует…
— Ты видишь кого-то, ака?..
— Нет, бычок… Показалось мне… Пойдем… Иди первым… Я за тобой…
Мы быстро идем прочь от крепости, от туманной стены… Вязнем в тучной, щедрой грязи… в утреннем сиротском дождливом поле… Быстро идем… Почти бежим… Тонем… Бежим… Поле бесконечно… Дождь бесконечен… Жизнь бесконечная!..
Веселая!.. Айе!..
Я бегу по полю… Светает уже… Крепость давно пропала в туманах… давно позади осталась…
— Ака, скоро кишлак. Сейчас выпьем бузы. Ой, ака, я петь хочу… плясать!.. Душа ликует! горит!..
— Выпьем бузы — и пой, пляши, бычок!.. Такая ночь один раз в жизни бывает. Больше не будет. Одна на всю жизнь… Как мать…
Уже показался в тумане засохший китайский карагач. Уже наш кишлак, наш малый нищий кишлак сиро, сыро плывет в тумане вокруг нас… Уже редкие горькие осенние глухие петухи кричат обрывисто…
Я бегу!..
— Эй, ака, устал?.. Отстаешь!..
— Догоняю, бычок… Догоняю…
Я оборачиваюсь. Рустам-палван бежит за мной. Улыбается.
На крутых его щедрых плечах плещется, мотается жемчужный узкий долгий чекмень… Он явно мал великану… Смешно!.. Странно, что он не упал с него, ведь Рустам-ака бежит и не придерживает чекмень… А чекмень не падает с него… Точно что-то держит его…
Я хохочу…
— Ака, чекмень вам и на нос не годится!.. Как только он не падает с вас?! На чем держится?..
— Держится, бычок… Крепко держится… Как приколотый… Приколотый…
Я останавливаюсь у кузницы. Тяжело дышу. Жду Рустама-ака. Он подбегает. Улыбается… Жемчужный чекмень на его плечах держится, плещется, полощется в мглистом дожде…
Рустам-ака останавливается около меня. Потом медленно, долго, долго, долго, сонно тянется, клонится, валится, падает на дождливую зыбкую землю…
— Ака, вы поскользнулись?.. Земля гиблая, неверная, текучая… Вы поскользнулись, ака?..
— Нет, бычок… Вернее, уже бык… — улыбается он.
Я не успеваю задержать, остановить его, и он падает на дорогу. Он лежит на ползущей дождливой земле, повернув большую голову и прижавшись к дорожной мягкой грязи щекой. Точно спит он… Улыбается… Точно к подушке щекой льнет, лепится, никнет… У него в спине стрела. Глубокая. Точная. Упоенная. Хмельная монгольская ореховая гибкая стрела… Я знаю такие стрелы. Их называют «летящим орлиным клювом»… Они клюют насмерть… Глубоко, щедро входят. Разрыхляют плоть навек!..
…Стрела пьет кровь! стрела пьет кровь! стрела пьет кровь!.. Уже выпила!.. Глубокая!.. Затаенная!.. Точная!..
— Ака!.. Вот почему чекмень не падал со спины!.. Он был прибит, приколот к ней, к живой спине тайной этой туманной утренней стрелой!.. Был приколот!.. Ака, кто пустил эту собачью бешеную стрелу?.. Кто, ака? Кто?.. Подождите, ака! Не умирайте! Скажите! Не засыпайте, ака! Скажите!..
— Кара-Бутон… Он был там… в тумане… на стене… Я не хотел говорить тебе, бычок…
И тут я вспомнил летучую, рыщущую, размытую тень за стволами деревьев и то, как Рустам-ака всматривался в ползущие, призрачные туманы…
— Ты видишь кого-то, ака?..
— Нет, бычок… Показалось мне… Пойдем… Иди первым… Я за тобой!.. Я за тобой! Я за тобой…
Я не видел никого. Он видел Кара-Бутона…
— Ака, вы закрыли меня спиной… Вы знали, ака!.. Вы приняли, вы взяли мою стрелу, ака!.. Зачем, ака?.. Это не ваша стрела… Вы взяли чужую стрелу, ака… Зачем?.. Отдайте стрелу, ака!.. Отдайте!.. Чужая она… Моя стрела…
— Теперь можешь взять, бычок… Она мертвая теперь…
— Ака, вы пробежали все поле со стрелой в спине?.. Почему сразу не сказали?..
— Мне весело было… с тобой, бычок!.. Радостно за тебя!.. Ты молодец!.. Не учуял я ее… Да и чекмень она хорошо держала… «Легко бежать было!.. Не грусти, бычок!.. Вернее, уже бык… Бык…
Он улыбается. Все еще улыбается. У него глаза покрываются белесой дремотной слепой пеленой. Я знаю, знаю эту последнюю пелену… Натекает она. Как облака осени. Густая. Млечная…
— Ака, я верну эту стрелу Кара-Бутону!.. Верну!.. Клянусь!.. Верну!..
— Спать хочется, бычок… Подушку… подушку… принеси… принеси… И одеяло… Спину прикрой… Холодно… зябко… голо спине… холодно… бычок… бык… все…
Все!..
Дождь идет. Туманный. Скользкий… Вялый…
На жемчужном парчовом уйгурском чекмене два следа. Две крови. Две крови самых дорогих близких возлюбленных родных мне людей… Первая — радостная кровь Сухейль… И последняя — жгучая, жгущая душу кровь Рустама-палвана… Два следа!.. Навек они даны… навек…
— Ака, я верну эту подлую темную стрелу Кара-Бутону!.. Клянусь!.. Верну!..
Я бережно, медленно, долго, длинно вынимаю, вытаскиваю, выбираю стрелу из спины Рустама-палвана. Стрела не дается. Глубокая. Глубинная. Тесная… Душная… Пошла… Вышла… Гладкая… Темная…
Мертвая уже…
Только когда стрела летит, трепещет, струится — она живая.
Только летящая стрела — живая.
А теперь она мертвая. Скучная. Пустынная стрела… Моя стрела, а Рустам-ака взял ее…
Я держу стрелу в руках. Держу за желтое оперение, потому что вся она свежая, мокрая, темная, липкая…
— Ака, я верну эту стрелу Кара-Бутону!.. Клянусь!..
Но!..
Айе!.. Что это?..
Из дорожного тумана выскакивают, вываливаются немые, беззвучные осенние всадники на караширских густых хищных лошадях… Такие лошади едят вяленое мясо и нападают на волков… Хищные лошади… И седоки тоже… Это бекские сарбазы-стражники… Немые сонные звериные люди… Охотники… И они окружают меня… Немые… Безучастно, пустынно глядят на мертвого Руста-ма-ака… Потом появляется атабек Кара-Бутон. На ло-кайском коне. В руке у него знакомая мне турецкая камча с литым серебряным наконечником. Он не выспался. Или пьян. Мутный он. Туманный. Опасный… Дурной…
Опять желтые размытые роящиеся глаза глядят на меня… Опять две монгольские соколиные стрелы певуче, тонко скользят, свистят у моих отроческих телячьих ушей… Нет!.. Одна стрела уже попала. Вошла. Уже не скользит. Уже убитый друг мой, друг Рустам-ака, невиновный, лежит на дождливой зыбкой дороге…
С моей стрелой в спине лежит…
Атабек кричит, хохочет с коня…
— Эй, хватайте, вяжите этого вора!.. Похитителя чужих плодов!.. Наконец-то дичь попала в силки!..
— Атабек, вы плохой охотник!.. Вам надо охотиться в зверинце… на зверей в клетках… Вы плохо стреляете… Особенно в спину!.. Промахиваетесь, атабек!.. Косой охотник!.. Слепец!.. Убийца!..
Лицо Кара-Бутона дергается, кривится, ползет, как горный оползень — сель. Хрипит…
— Теперь я не промахнусь! Прикажу забить тебя палками!.. Пыль! Прах! Щенок! Муравей! Змеиное яйцо!.. Гаремные старухи оскопят, укоротят, укротят тебя, вор чужих плодов!.. Вошь чужих одеял!..
Опять рысьи степные низкие старухи с полыхающими долгими узкими дамасскими бритвами в руках нагоняют, нагоняют, нагоняют меня…
Четыре волосатых сарбаза, спадая, слезая с коней, бросаются ко мне. Последнее, что я успеваю сделать, это спрятать, сунуть тонкую долгую цепь с крюком в широкий разбитый свой сапог-чарог, и она там неслышно сворачивается, таится, как змея.
— Я верну вам вашу подлую заячью стрелу, атабек! И не в спину, как трус, а в волчье ваше лицо! В глаза! В глаз! Я не промахнусь! Убийца!.. Облезлый, дряхлый камышовый кот!..
Я кричу! задыхаюсь! вьюсь! бросаюсь со стрелой в руках к атабеку, но сарбазы настигают меня… тяжкие потные пахучие наваливаются они на меня, пристают, прилепляются, вязнут на мне, тянутся за мной, опутывают… стрелу выхватывают из рук моих… залепляют мне глаза и ноздри толстыми, пахнущими анашой пальцами… удушливо, смрадно дышат на меня… я успеваю ударить одного, другого ногами, руками… но они связывают, спутывают, стесняют меня веревками… связывают, как ноги барану перед резней, перед ножом… перед исходом…
Они связывают меня и оставляют, связанного, в дорожной текучей грязи.
Я лежу рядом с Рустамом-ака.
— Резать? — равнодушно и вяло спрашивает у атабека голубоглазый сарбаз, вынимая из сапога широкий голубой афганский нож и наклоняясь надо мной.
Я смотрю на нож… на чистое его нагое близкое холодное лезвие… близкое, близкое, близкое… потом на голубые невинные, сонные глаза сарбаза…
— Какие у тебя прекрасные небесные глаза! Ты, наверное, горец? — говорю я спокойно. — Такие очи бывают только у людей, живущих рядом с небом!..
— Да, — неохотно отвечает он и несколько раз проводит, шаркает, шуршит ножом по кожаному черному сапогу своему, как брадобрей по ремню. — Я горец… А тебе что?..
— Глаза у тебя, горец, как небеса, прекрасны, а душа черна, как этот сапог!.. Эх!.. Уже и в белоснежных горах завелись черные людишки!.. Как черные рыщущие блохи в благородной белопенной кунградской кошме!.. Айе!..
Я смеюсь. У самого лезвия… И лезвие начинает нетерпеливо дрожать, дрожать, трепетать у самого моего горла… Хочет моего горла!..
— Резать?.. — кричит горец гортанно, дико, и глаза его становятся пустынными, как летнее выцветшее небо. — Резать? Резать?.. Резать?.. Я очень хочу его резать!.. Очень хочу резать!.. Атабек, хочу!.. Дай!.. Резать!.. Нож сладко, неслышно войдет, как в перезрелую, перележалую хивинскую дыню!.. Хочу!.. Резать!..
— Успеешь!.. Я отдам тебе его, но вначале сам поговорю с ним. В зиндан его!.. Пусть там дозреет, как айва на осенней ветке.
— Но я хочу, хочу, хочу! — едва не плачет от обиды горец. — Нож мой хочет! Очень!.. Надоело без дела сидеть!.. Хочу!.. Резать!..
— Не плачь, — успокаиваю я его, — положи нож назад, в сапог. Отдохни немного. Ведь у тебя столько работы в нашем эмирате!.. Столько работы!.. А будет еще больше… Надо и отдыхать немного… Отдохни от трудов праведных! Отдохни, работяга!.. Отдохни, палач-труженик с голубыми небесными очами!.. Отдохни!.. И нам дай немного отдохнуть!.. Айе!.. Дай!..
Мне жаль Голубоглазого. Жаль его страстного непонятого порыва. Но чем я могу помочь ему?.. Чем?.. Ведь атабек не разрешает ему пустить в ход нож. Пока…
— В зиндан его! — кричит, хрипит Кара-Бутон.
— Я верну вам вашу подлую! заячью! ночную! стрелу! Кара-Бутон!.. Клянусь!..
Айе!..
Сарбазы поднимают меня с земли, тащат к лошадям… Разлучают с Рустамом-палваном. Навек…
Прощай, мой мертвый вечный друг Рустам-палван!.. Прощай, родной!.. Прощай, лежащий, спящий неподвижно, невиновно убиенный на дождливой гиблой осенней кишлачной дороге… Прощай!.. Убитый вместо меня… Взявший мою стрелу!.. Ака… Брат… Прощай!.. Айе!.. я отомщу!..
…Кто сидит в тюрьме — у того мысли на воле, а кто на воле — у того мысли в тюрьме.
Айе!..
А я и не знал, что на земле существуют зинданы… Только слышал, но сказано, что лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать… А еще лучше побывать однажды?.. А?.. Ай, сладкие зинданы земли человеков!.. Ай, кладбища с живыми постояльцами!.. Тут, в смрадных, сточных, гнилых ямах-колодцах люди погребены, похоронены, забыты… Замогильные люди… Тут они вьются, как земляные погребальные острые удушливые черви… Тут они вьются… исходят… тщатся… маются… люди-черви…
— Сухейль, Сухейль, а мы хотели построить высокое птичье гнездо любви на дереве… а тут люди живут в земле… роятся люди-черви…
Сухейль, а мы хотели построить гнездо на дереве… да… Айе, Сухейль!.. Арыыыыыык стаааааал рекоооооою!.. Как далеко, Сухейль!..
И пески заметают, заметают, засыпают бедный, малый изумрудный мой посев!..
Но!..
— Кара-Бутон, я верну вам вашу подлую ночную стрелу!.. Верну!..
Но как выбраться, вырваться из этого зиндана? Из этой могильной затхлой глубокой ямы?..
Я стою по колено в смрадной ползучей глине… Тут сток нечистот, отбросов… Последний колодец… Тут можно умереть, задохнуться от одних гиблых, гнилых запахов… Тьма сырая, густая, непроходимая… Мне кажется, что я один в яме, но я слышу обострившимся ухом, что кто-то стоит рядом со мной, дышит, живет, тянется… ногами перебирает в ползучей донной топкой глине…
— Кто тут? — вздрагиваю я. — Кто тут, во тьме?..
— В древней «Книге о праведном Виразе» сказано, что в аду такой мрак, что, хотя людей там так густо, как волос на голове, каждый думает, что он один… Надо сделать людей одинокими, тогда будет ад на земле. Этого и хотят наши правители…
Айе!.. Я узнаю этот голос… Это голос слепого дервиша-каландара…
— О Аллах! О боже!.. Бобо, вы-то почему здесь?.. За что?.. Старый… Слепой…
И он тоже узнал меня. Узнал…
— Эх, сынок, слепой ты… Любить в наше время — все равно что птице слепо класть яйцо на караванной пыльной проезжей дороге иль строить, вить гнездо в осенних холодных ветвях нагой белой айвы… Прошел караван — и копыто верблюда смяло, убило, размыло, удавило невинное беззащитное яйцо… Налетел ветер — и гнездо распалось, рассыпалось, разлетелось, развеялось…
…Погляди на эти глиняные столетние слепые кибитки… на эти нищие низкие глухие саманные дувалы… На этих детишек с коровьими печальными очами… Разве тут можно любить? Разве можно?.. Разве можно быть богатым среди нищих?..
— О боже!.. Бобо, вы-то почему здесь, в яме?.. За что? Старый… Слепой…
— Сынок, в нашем эмирате все честные дороги, все добрые тропинки, как реки в море, ведут в зиндан… Только слепые, глухие, тупые, злые, сытые не видят этого… Но я вижу, сынок… Хотя у меня нет глаз…
— Ия вижу… вижу… бобо… Теперь вижу!.. Хотя тут темно…
— Есть только одна страшная тьма — тьма души… Ее опасайся… А тьма зиндана целительна… Многие прозревают в этой тьме…
— Я прозрел, бобо. Я хочу выбраться отсюда. И освободить вас… И других, томящихся во всех зинданах земли!..
— Ой, сынок, твоей жизни не хватит…
— Хватит, бобо!..
— Мы поможем! — проговорил в кромешной тьме зиндана чей-то хриплый сильный голос.
— Кто ты, друг?..
— Я дехканин Шукур-ака…
— Я Насреддин, сын горшечника Мустаффы-ата… За что тебя бросили в зиндан, Шукур-ака?..
— Я промахнулся!.. Перепутал немного… Ошибся немного… Неграмотный я… Неученый…
— Что ты сделал?..
— Вместо того чтобы разрыхлить землю под хлопковым кустом, я немного разрыхлил кетменем белую чалму амлякдора — сборщика податей… Главного бухарского сборщика податей… Перепутал белую пышную чалму с кустом хлопковым… Ошибся немного… Неграмотный я… От усталости… Глаза слипались… Спать хотел… Неученый я… Вот и ошибся!.. Вот и в зиндан попал!..
— Кто борется языком, кто — кетменем… Люди разные…
И тут я услыхал чей-то долгий хрупкий вздох во тьме и слабый старческий голос, говорящий молитву:
— Ля илляха иль Аллаху Мухаммад Расуль Улла! В этой тьме не узнаешь, не различишь время молитвы намаза… О Аллах, о всемогущий, прости раба твоего, низкого земляного червя… Пошли исход скорый, быстрый незаметный!.. Пошли, Аллах!.. Пусти в сады медоточивые, цветущие, избыточные… Устал я от ада этого земного… О Аллах, зачем опускаешь ад на землю?.. Как перья ворон летящих…
— Кто вы, домулло? — почтительно проговорил я во тьму.
— Я астролог Ходжа Али Акбар…
— Домулло, а что вы делаете в зиндане?.. Отсюда ведь и звезд не увидишь…
— Я устал от немых созвездий, от равнодушных холодных плеяд… Я стал глядеть на малые грустные близкие огни моей земли… моих ночных бедных селений и кишлаков… на костры пастухов, на угли тануров — печей для выпечки лепешек… на дымы пряных кизяков… на нищие светильники моего народа… Я пришел от великих равнодушных светил неба к родным огням бедной, забитой земли моей… Я стал слушать, что говорят простые люди, а не светила небес… И я предсказал властителям скорую гибель эмирата… Развал, разброд Мавераннахра… Походы победных врагов-степняков… Падение дворцов, крепостей, тронов… Набеги летучих, падучих песков, засыпающих, уморяющих навек древние города… Я ушел от неба на землю… Но земля наша грустна… И мне снова хочется на небо…
— Вначале, домулло, нам нужно выбраться на землю…
— Отсюда никто никогда не выбирался живым… Только мертвым…
— А мы выберемся живыми!.. Айе, выберемся!.. Это говорю вам я, Насреддин, сын горшечника Мустаффы-ата… Стоящий по колено в дерьме!.. Мы выберемся!.. Пусть дерьмо дойдет нам до горла!.. Пусть выше!.. Но мы выберемся!.. Сухейль, мы выберемся!.. Кара-Бутон, я верну вам стрелу!.. Эй, кто там еще во тьме? по колено в дерьме? по горло? по уши? Эй, кто там еще?.. Не таитесь во тьме!.. Отзовитесь!.. Откликнитесь!.. Я освобожу вас!.. Я освобожу вас из всех зинданов!.. Сухейль, ты будешь ждать меня?.. Пока я освобожу всех молчащих, томящихся, бредущих, стоящих в дерьме… Пока не опустеют все зинданы моей земли!.. Сухейль!..
— Сухейль — это звезда Канопус. Главная звезда созвездия Корабль Арго… Это счастливая звезда, — говорит из тьмы астролог Ходжа Али Акбар…
— Домулло, мы увидим эту звезду! Скоро!..
Айе!..
Но тьма!.. Непроходимая!.. Безысходная!.. Тяжкая!.. Удушающая!.. Только шевелятся, дышат незримые люди где-то поблизости… Грязь смрадная течет под ногами… ползет… забирает… Мы словно в огромном глиняном сыром хуме, накрытом душной круглой темной деревянной крышкой… Мы словно мыши, упавшие на дно пустого хума… Скребемся… Тщимся… Маемся… Потом смиряемся… Умираем…
Ни воздуха. Ни света.
Но!..
Айе!.. Какой-то дальний редкий свет брезжит, струится, маячит сверху… Утро, что ли?.. Рассвет?.. Не пойму… Не знаю, сколько дней, недель, лет сижу в зиндане… Здесь время стоит, как вода в брошенном застойном ивовом хаузе… А хауз цветет, а в нем черви блаженствуют, множатся, плодятся, кишат… Червивый хауз…
Или мое время — это застойный хауз с торжествующими глиняными сизыми червями?..
Но свет идет сверху… Вначале глаза болят, слепнут… Потом привыкают к свету… Тянутся к нему. Лелеют его. Надеются…
Зиндан был накрыт камышовой глухой циновкой…
Такой же циновкой, как те, которые оберегали, охраняли от дождя наше гнездо в ветвях айвы… Ай, гнездо!.. Сухейль, где ты?..
Арык стал рекою…
Как далёко! Как далёко! Как далёко!..
Камышовая глухая циновка над зинданом, над ямой уходит, ползет, впуская редкий режущий свет… Чье-то знакомое лицо появляется над рыхлым краем ямы, над обрывом.
— Эй, слепые черви!.. Помои в яме!.. Вы еще не съели друг друга?.. Ха-ха!.. Борцы!.. Короеды! Тля! Моли!.. Я хотел вас резать, но вы сами пожрете друг друга!.. Я так решил! Теперь я ваш хозяин! Атабека срочно призвали в Бухару ко стремени эмира… Готовиться к войне! Эй, звездочет, ты правильно предсказал войну, но за это попал в зиндан!.. Ха-ха!.. Теперь вы в моей власти!.. Но я не буду резать вас, как хивинскую перестоялую дыню!.. Вы сами пожрете друг друга от голода!.. Ха-ха!.. Советую начинать с этого… с молодого… с сына горшечника… Он хоть и костлявый, но еще свежий!.. Ха-ха!..
Я гляжу на Голубоглазого, на его дергающееся, кривляющееся, затекшее лицо. Сейчас он вновь задвинет над нами глухую циновку и уйдет…
Что же делать?.. Что?..
— Эй, моли, прощайте!.. Встретимся на кладбище!..
— Айе!.. Эй, пьяный болтун, помолчи!.. Твои слова часты и пусты, как козьи шарики. Помолчи!.. Дай нам отдохнуть!.. Правильно говорят, что лучше дерьмо из зада, чем из уст! — кричу я изо всех сил.
— Хорошо, — покорно отвечает Голубоглазый. — Ты прав!.. Я замыкаю уста. Пусть говорит мой зад!.. Ха-ха!..
И он на мгновение исчезает.
Сейчас он там поднимает полу чапана и спускает штаны.
Айе!.. Этого я и хотел!.. Я быстро вынимаю из сапо-га-чарога длинную тонкую цепь с крюком… Цепь мокрая… Знакомая… Привычная… Хлесткая цепь!.. Моего усопшего Рустама-палвана… Я успел сунуть ее в сапог, когда сарбазы атабека бросились на меня, как охотничьи пьяные псы… Ах, только бы не промахнуться!.. Только бы цепь достала, не оказалась бы короткой!.. Не соскользнула бы!.. Айе!..
Мне смешно!.. Я едва сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться!..
Нечто безвинное, сокровенное, млечное появляется над высоким краем зипдана-ямы. Точно огромное белесое ядро грецкого ореха над нами…
— Эй, сын горшечника! Насреддин!.. Ты правильно сказал: лучше дерьмо из зада, чем из уст!.. Пусть молчат мои уста! Пусть говорит зад!.. Эй, Насреддин, где ты там?.. Не упусти! Не упусти свое счастье!.. Ха-ха!.. — кричит, хрипит, упивается ядро грецкого ореха над краем ямы…
Голубоглазый даже не снял чапана. Только подоткнул его за широкий пояс-миенбанд. Так и сел. Рыба сама пришла к крючку…
— Эй, Насреддин, не упусти своего быстрого счастья!..
— Не упущу! Не бойся!.. Айе!.. — яс силой швыряю вверх крюк, и он точно и нежно цепляется за миенбанд Голубоглазого, и я резко дергаю цепь вниз, на себя, и ядро грецкого ореха летит вниз, к нам, на дно, и мы едва успеваем расступиться, как оно тяжело и сонно падает в грязь, в тину, в землю, в забытье…
— Готов?.. Иль дать ему еще… немного? А? — появляется из тьмы Шукур-ака.
— Хватит ему, — говорю я. — Он не скоро очнется. Его подвела страсть к остроумию, любовь к наперченному слову… Не надо убивать за эту благородную привычку… Да и осуществить свое желание он не успел… Жаль даже его… Ты же знаешь, ака, как трудно прерываться в такую минуту… Но надо спешить, пока стража не обнаружила исчезновения Голубоглазого!..
Я снова бросаю крюк вверх, и он цепляется за край ямы. Цепь долго и тонко поблескивает во тьме… Точно змеиная жемчужная кожа тянется…
— Шукур-ака, вылезай наверх первым! Погляди, нет ли там сарбазов… Быстро!.. — говорю я, и дехканин мгновенно повисает на цепи и с обезьяньей ловкостью карабкается вверх, и вот он уже на краю ямы…
— Эй, Насреддин, никого нет!.. Быстрей вылезайте!.. Я держу крюк!.. Смелее, друзья!.. — почти кричит Шукур-ака. Он чуть не плачет от радости и нетерпения…
Потом по цепи неумело, тяжко поднимается вверх седобородый медленный грустный астролог Ходжа Али Акбар. Я помогаю ему подниматься, поддерживаю его за мокрые вязкие ноги, подталкиваю… подпираю его усохшее, увядшее, старческое, непослушное тело…
— Сынок, я ушел от неба на землю… Но земля наша грустна… И мне снова хочется на небо… Люди, мне снова хочется на небо!..
— Домулло, вы попали под землю, а не на землю… Земля наша прекрасна… А сейчас вы увидите ваше небо… И вы еще поплывете на небесном Корабле Арго… Вместе со звездой Сухейль!..
…Сухейль, где ты?.. Ты ждешь меня?.. Ты будешь ждать меня, пока я освобожу всех, кто томится в зинданах моей земли?.. Сухейль, мне еще рано стремиться на небо… Рано еще плыть в небесном хрустальном Корабле Арго… Вместе с тобой… Рано!..
— Эй, кто еще таится во тьме?.. Влезайте по цепи!.. Быстрее!..
Айе!.. И они молчали!.. Они устали… померкли… отчаялись…
Несколько темных, глиняных, исхудавших, заросших людей появляются из тьмы… Кто они?.. Давно здесь?.. Почему молчат?.. И они стали людьми тьмы, людьми могил?.. Безропотные… низкие… бескрылые… И чего их держать в зиндане?.. Кому они грозят?.. Обрезанные ветви тута, пошедшие на корм слепому шелковичному червю… Безымянные… Бесследные… Горькие…
И я помогаю им подняться наверх. И на дне зиндана остается только слепой дервиш-каландар. И в пергаментных его руках нежно позвякивает металлическими кольцами грушевый дорожный древний посох…
— Бобо, я помогу вам, подскажу, поддержу… Поднимайтесь, бобо… Беритесь за цепь, бобо… Пойдемте на волю…
— Воля в душе человека, сынок… Идите… Оставьте меня здесь… Я старый… Усталый… Чу!.. Уже Ангел Азраил бьет в барабан переселения!.. Слышишь?.. А я еще не готов… Идите, сынок… Устал я… Старый… Дороги мои иссякли… Заросли емшаном… Жилы мои — как пересохшие песчаные реки… Идите, сынок… Оставьте меня…
— Бобо, но вы же говорили мне, что людям нужно светлое слово… Слово Истины… Слово Правды… И вы хотите, чтобы это слово осталось на дне зиндана, бобо?..
— Сынок, я устал будить мертвых, кричать в уши глухих… указывать путь слепцам… Сынок, я устал от страны слепых… Я устал от страны, где только слепец, где только слепец с выколотыми очами видит, видит, видит… Я устал, сынок… Я хочу в могилу… И меня не надо нести на кладбище… Я уже в могиле… Но ты, сынок!.. Но ты!.. Ты молодой, вольный… Широкий… добрый… И язык у тебя — как дамасская бритва… Ты иди к людям!.. Ты неси мое слово!.. Слово Правды!.. И не бойся палачей!.. Что они могут сделать?.. Только выколоть глаза… Только отрезать голову… И все!.. Какая малость, сынок!.. Душу-то они не выколют… не отрежут… Иди, сынок!.. Иди на Великий Шелковый Путь!.. На Великий Путь борьбы со злом!.. Оставь малые тропинки и дороги и иди на Великий Путь… Иди, сынок… Аллах тебе поможет!.. Иди… Не плачь обо мне… Я счастливый… Я очень, очень счастливый…
Он обнимает меня неслышными пергаментными своими ласковыми руками… Обнимает… Гладит меня по бритой голове… по щекам… по губам…
Я плачу, и мои слезы текут по его шершавым дрожащим добрым отчим пальцам…
— Не плачь, сыпок… Я счастливый… Иди на Великий Путь… Большому каравану — большая дорога…
— Прощайте, бобо… Отец… Я пойду на Великий Путь… Я верну подлую стрелу атабеку Кара-Бутону… Я найду его и в Бухаре… Я освобожу всех, кто сидит в зпнданах моей земли… И тогда вернусь к Сухейль!.. Прощайте, бобо… Прощайте!.. Айе!..
И только слезы ученика остались на пальцах учителя…
Прощайте, Учитель!.. Мы больше никогда не увидимся!..
Прощайте!..
…И тот, кто уезжает, увозит с собой только четверть страданий…
Прощайте!..
Прощайте, мой старый отец Мустаффа-ата!..
…Мы сидим у сандала в низкой дряхлой сыпучей нашей кибитке-мазанке и на прощание пьем подогретую бузу из глиняных отцовских пиал…
Прощайте, моя старая мать Ляпак-биби!..
…Она всю ночь не спала, ждала меня, мучилась, томилась и сейчас глухо, слепо уснула на выцветшем, вытертом холодном паласе…
— Отец, не надо, не будите ее… Пусть спит… Я ведь скоро вернусь… Пусть спит моя мать!.. Пусть спит моя Ляпак-биби!.. Родная!..
Я гляжу на ее спящее древнее лицо… У нее нос с горбинкой…
— Спите, моя Ляпак-биби… Я скоро вернусь… Мать… Мама… Оя…
— Насреддин, ты надолго уезжаешь… Может быть, мы и не увидимся больше на этой земле… Я хотел… я хочу тебе сказать… Сыпок… сын…
Он заикается… Пьет бузу для смелости… Отец… Родной… Вы старый… У вас руки дрожат… Вы старый горшечник… гончар… Уже у вас глина рвется, идет комом, горбится… не покоряется вам гончарный круг… Уже все ваши пиалы, косы, кувшины, хумы — все они кривые, косые, неверные… И их уже никто не покупает… Вот они стоят, мерцают бесчисленно в нашей кибитке, словно подбитые земляные низкие хромые смутные птицы… Косые… кривые… странные. Никто их не покупает… Но вы продолжаете их творить, лепить… Вы не можете остановиться, гончар…
Не можете…
— Ата, я хочу вам сказать на прощание, что мне очень нравятся ваши кувшины, пиалы, косы, хумы… Они непохожи на другие… Они странные… Прекрасные… Как нос моей матери!.. Я люблю ваши кривые, неровные кувшины, ата!.. Я люблю подбитых, низких хромых птиц, ата!..
— Сыпок, я старый… Глина рвется… Горбится… Уже не дается… Глаза слепнут… Руки лгут…
— Прощайте, прощайте, ата… Я скоро вернусь… Скоро… Только верну подлую стрелу Кара-Бутону… Только освобожу узников зинданов… И сразу вернусь!.. Скоро! К вам, мои родные… Отец и мать!.. Ата и оя!..
— Я хочу тебе сказать, сынок…
— Не надо, ата… Я все знаю…
— Мет! Я должен тебе сказать… Может быть, мы больше не увидимся на этой земле…
— Не надо, ата… Я ведь знаю…
Я знаю, что он хочет мне сказать… Он хочет сказать, что он и Ляпак-биби не родные мать и отец мне. Что они нашли меня, брошенного сироту-младенца, где-то на Великом Шелковом Пути… Я давно знаю об этом… Кишлачные вездесущие старухи с детских моих дней сладострастно хищно нашептывали мне в уши: сынок… сиротка… брошенный… найденный на дороге… Алыча придорожная… сиротская… Насреддин…
Но я люблю придорожную вольную алычу… Она открытая… Она несет, дарит плоды с золотой вязкой, острой мякотью пыльным прохожим путникам, странникам, каландарам… Она не обнесена, не схвачена, не удушена слепым глухим дувалом… Я хочу, хочу быть придорожной щедрой безвинной привольной алычой, открытой людям… Я хочу быть придорожной алычой…
Но!
— Не надо, ата… Не надо… Я знаю…
Но он говорит, и я не могу остановить его…
— Мы долго были бездетными… Аллах не давал нам потомства… О, сколько раз, таясь, бегали мы за погребальными носилками на похоронах, чтоб душа усопшего, утихшего, ушедшего, как тихая веющая вешняя бабочка, перешла, впорхнула в душу нашего будущего мальчика… Но отлетала бабочка… Но не было мальчика… Тогда мы пошли на Великий Шелковый Путь… Тогда мы пошли к Амударье… к древней богине Ардвисуре Анахите… к широко разливающейся… благодатной… выращивающей семена мужей… подготавливающей материнское лоно жен… делающей легкими роды всех жен… Мы бросали соль в реку… много соли… Река стала соленой, как море… Там было много бесплодных мужей и жен… Много соли ушло к Анахите…
— И все бросали соль?..
— Да…
— Ата, нужно вам было бросить Анахите кусок сахару!.. Она наверняка устала от соли!..
— Я так и сделал… Тайком от матери!.. Я бросил богине кусок бухарской халвы!.. И сразу! И сразу услышал твой плач!.. Ты лежал на маленьком речном травянистом островке Аранджа-бобо… На самой отмели… Рядом с набегающими вешними мутными волнами… Ты был завернут в яркий хоросанский дастархан, на котором были многие густые следы вина и масла… Рядом с тобой стоял глиняный кувшин с бузой и две самаркандские лепешки с кунжутом… Я так и не знаю, как ты попал на речной остров… Кто твои мать и отец?.. Кто ты?..
— Не надо, ата… Не надо…
— Кто ты?.. Индус?.. Перс?.. Узбек?.. Таджик?.. Казах?.. Киргиз?.. Грек?.. Иудей?.. Араб?.. Турок?.. Так и не знаю… Велик и многоязык кишащий, неоглядный базар народов, проходящих по Великому Шелковому Пути!.. Так и не знаю — кто ты?.. Я даже обрезание тебе не сделал…
Айе!.. Вот почему гаремные низкие рысьи степные старухи с полыхающими узкими бритвами гнались за мной… настигали меня… отставали… отставали… отставали… Отстали они…
— Ата, почему с раннего детства люди стараются что-то отнять, отрезать, отобрать у человека?.. Избить его, притеснить, пригнуть?.. Вначале отрезают кусок невинной кожи, потом секут плетью, потом бьют палками, потом сажают в зиндан, потом хотят отсечь веселую беззащитную привольную голову, потом душу растоптать, разъять, разбить, как вазу горного хрусталя, резную певучую вазу?.. Почему, ата?.. Почему, ата, нельзя жить без дамасских полыхающих бритв, без афганских сладких дынных ножей?.. Почему я ухожу на Великий Шелковый Путь, чтобы вернуть Кара-Бутону его подлую ночную стрелу?.. Почему я хочу освободить узников зинданов?..
— Сынок, я знал, что ты уйдешь на Великий Путь… Ты там родился… И уходишь туда… Как птица, льнешь, тянешься к гнезду…
— Нет, ата! Нет, родной! Нет, отец!.. Мое гнездо здесь… Я вернусь сюда… Скоро вернусь… Мы снова будем сажать рис… и пить бузу из ваших кувшинов!..
— Нет, сынок… Ты не скоро вернешься… Не застанешь нас… Поле рисовое заглохнет, сорняком зарастет… Кибитка развалится. Муравьи ее съедят…
— Прощайте, ата! отец! Родной!.. Пора мне… Утро уже раннее, сырое… Петухи кричат…
— Я разбужу мать…
— Не надо, ата… Пусть спит… Устала, умаялась она… Я люблю ее… Я люблю ее нос с горбинкой… Пусть моя Ляпак-биби спит… Я скоро вернусь… И мы будем сажать рис…
…Я выхожу из кибитки…
Утро раннее, сизое, сиреневое, млечное, молочное… Алые сырые петухи кричат… Утро раннее, сизое, сливовое… Словно огромные павлиньи смутные холодные туманные хвосты вокруг меня маячат, машут, колышутся, реют, мерцают… Льнут ко мне… Утро смутных ранних свежих машущих павлиньих хвостов!.. Утро ухода!..
Темным теплым животным парным пятном темнеет у кибитки мой осел аль Яхшур.
— Здравствуй, мой старый друг с лысыми покорными ногами!.. Ты уже проснулся?.. Ты уже готов к долгой дороге?..
Через спину аль Яхшура перекинут дорожный хур-джин.
Айе!.. В хурджине лежат самаркандские лепешкп с кунжутом, глиняный кувшин с вином и хоросанскнй яркий цветочный дастархан с выцветшими следами далекого, выдохшегося вина и масла…
Вы лили, проливали это вино?..
Вы лили, проливали это масло, мои дальние глухие родные выцветшие мать и отец?..
Вам весело было? вольготно? Вы были пьяными, хмельными, полноводными?.. И потому проливали вино и масло? И потому «пролили» меня?.. И выкинули меня на берег, как вешняя река половодья выносит, выбрасывает на берег рыбьих слепых первых хрупких мальков?.. И где вы теперь?.. За каким дастарханом проливаете вино и масло?..
Дай вам, Аллах, вечно быть слепыми и хмельными…
Дай вам, Аллах, извечно проливать на вешний дастархан вино и масло!..
Дай!.. Вам!.. Аллах!..
Да!..
Но алые здешние кишлачные сырые петухи поют! Но утро смутных ранних свежих машущих льнущих павлиньих огромных хвостов плывет вокруг меня… Сизое, зыбкое, туманное, раннее…
Я сажусь на осла, и мы тихо трогаемся с места, и тут что-то неясное, нежное, белое, белое, молочное, млечное что-то мерцает у моих ног… Как огромная скользкая перламутровая размытая раковина плывет, тянется… Туманно…
Я слезаю с осла…
Айе!.. Да это же наш куст зимних астрабадских белых роз!.. Куст перламутровых раковин!.. Расцвел в утреннем теплом тумане… Его моя мать Ляпак-биби вырастила!.. И вот за ночь он раскрылся, развалился, раздался, раскинулся, распустился… Куст астрабадских зимних белых, белых роз!.. В утро моего ухода!.. В утро прощания!.. Я трогаю розы замерзшими пальцами. Потом наклоняюсь к белым широким цветам и бутонам… Потом вдыхаю их ароматы… Вдыхаю!.. Долго!.. Брожу ноздрями в белых жестких холодных цветах… Но они не пахнут. Они декабрьские, зимние розы… Не пахнут… Только цветут в тумане…
Я трогаю пальцами их новорожденные сильные снежные лепестки — они покрыты легким летучим блескучим инеем!.. Лепестки в инее. Потому они не пахнут… Не источают дремливые сладкие терпкие ароматы…
Ледяной куст белых, белых, белых жемчужных астрабадских зимних роз!..
Я дышу кустом. Я слышу холодный пустынный запах его. Запах инея…
— Прощай, ледяной родной куст зимних астрабадских снежных роз!.. Прощай, ледяной куст роз!.. Прощай!.. Прощай, отчая саманная низкая родимая кибитка!.. Я скоро вернусь!..
Прощайте!..
Я сажусь на осла и отъезжаю от куста, и он уходит в туман, как снежный дымчатый сугроб…
— Прощайте!..
Но!..
Но кто-то тихо, вкрадчиво догоняет меня… Обнимает меня… тонкими знакомыми родными руками… Шепчет, лелеет, ласкает, щекочет… Руки пахнут хлебом, лепешками… Губы пахнут осенней полевой чистой травой… Голубым коровьим сеном пахнут…
— Сынок, я спала… родной… Выпей кумыса… Он дает много силы… Выпей… На дорогу долгую…
Она протягивает мне в тумане большую пиалу-косу с кумысом. Я пью. Я гляжу на нее. На ее нос с горбинкой… Я знаю, что никогда, никогда больше на этой земле не увижу этого лица… этих родных слезных смутных глубоких глаз… этого горбатого носа… этих гибких певучих рук…
— Оя, родная… Спасибо за кумыс… Вы зря проснулись… Я скоро вернусь… Скоро…
— Возвращайся скорее… Я найду тебе невесту… Сынок, возвращайся… Не простудись в дороге… Утром ветер острый, сильный, густой… Горький ветер… Горький… Он, как дым, в глаза лезет… Режет глаза… От него слезы текут… Даже петухи иногда плачут… Оттого и кричат, что плачут… И люди тоже плачут… От ветра, сынок… Я тоже плачу… От ветра…
— Прощайте, оя… Родная… Оя!.. Скоро солнце придет… Скоро ветер утренний пройдет… Не плачьте, оя… Я скоро вернусь…
— Прощай, сынок… — и она брызгает из косы оставшимся кумысом мне вослед по древнему степному обычаю…
И она уходит в туман. Покорная…
— Прощайте, оя!.. Моя старая Ляпак-биби!..
— Прощайте, ата!.. Прощайте, отец! Прощайте, мой старый покосившийся родной кувшин, от которого всегда тепло и радостно пахнет свежей бузой!..
— Прощай, моя саманная кривая низкая палая отчая кибитка!..
— Прощай, куст ледяных снежных астрабадских жемчужных зимних, зимних роз, роз, роз!..
Айе!..
Я еду по кишлаку.
Кричат алые петухи.
Кричат перламутровые петухи.
Кричат жемчужные петухи.
Сырые петухи кричат. У них в горле иней лежит, как в лепестках астрабадских белых, белых, белых, непахнущих, зимних, ледовых роз…
Розы от инея не пахнут, не источают ароматы…
Петухи от инея кричат сыро, хрипло, свежо… Свежо кричат прощальные мои кишлачные петухи!..
Прощайте, петухи!.. Слезные мои!..
Еще спит сизый мой родной кишлак.
Еще спит сизая моя родная земля.
Еще спит сизая моя ранняя сонная глухая родина.
Еще спит!..
Родина!..
Я хочу, хочу быть твоим зимним кустом астрабадских жемчужных роз!..
Я хочу быть твоим ранним хриплым свежим петухом!.. Петухом, кричащим средь утренней немоты, тишины!.. Пусть иней живет, лежит в горле!.. Пусть пней схватывает горло!.. От этого песня моя свежа!..
Айе! Хочу быть декабрьским цветущим кустом!..
Айе! Хочу быть ледяным, сырым, кричащим во тьме петухом!..
Айе!..
Я еду по сизому кишлаку.
У кузницы Рустама-палвана я останавливаюсь и слезаю с осла. Ищу. Рыщу глазами по сизой туманной земле… Ищу. Нахожу. Вот она, та стрела… Та, ночная… Та, жгучая, подлая… Она, мертвая, слепая, лежит на обочине дороги. Я поднимаю ее. На ней темная, запекшаяся корка. Это кровь Рустама-палвана. Я не буду смывать, отдирать, очищать ее. Пусть она останется на стреле…
Пусть невинная кровь догонит убийцу!.. Хотя не всегда она догоняет… Не всегда… Но эта догонит!.. Клянусь!.. Я верну эту стрелу, эту кровь атабеку Кара-Бутону!..
Я кладу стрелу в хурджин.
Я еду по сизому кишлаку. Мимо старого высохшего китайского карагача с муравьиными дорогами… Они и ночью и утром не утихают, эти последние дороги… Карагач словно шевелится, роится…
— Прощай, карагач с муравьиными дорогами!..
Я еду в сизом росном туманном зыбком долгом, долгом, долгом поле. Тону в поле…
Потом подъезжаю к крепости Офтоб-кала. Слезаю с осла.
Прислушиваюсь. Озираюсь. Никого нет вокруг, как в то утро. В утро тихой тайной ночной стрелы… Может, и сейчас она где-то рядом таится? Моя стрела? Зреет? Наливается? Крадется? Принюхивается к спине моей?..
Айе!.. Сухейль, я пришел проститься, а ты спишь?.. Сухейль… Ты спишь?..
С помощью цепи Рустама-ака я быстро перелезаю через высокую крепостную мглистую стену и опускаюсь в айвовый сад… Сад сизый, туманный, пустынный… Тихий сад клубится, струится… Стволы деревьев млеют, зыбкие, размытые, неясные…
Я иду по саду… Я ищу то дерево. Я нахожу его. Под ним лежат на белесой садовой ледовой траве разбитые, раздавленные камышовые циновки и разрушенная деревянная бухарская суфа… Лежит на траве разрушенное, разъятое былое летучее высокое гнездо… Лежит… От обмелевшего арыка, от реки только следы тонкого утреннего льда и инея извиваются, стелются по траве… Белесый ледяной долгий кружевной блескучий след тянется по травам… Тонко…
— Сухейль, я пришел проститься… а ты спишь… Сухейль… от арыка, от реки только утренний травяной лед да иней остались… Сухейль, ты спишь?..
Сад сизый млеет, тлеет в млечных, алых туманах…
Сад зыбкий, размытый, тихий… Тихий… Только иногда набегает алый ветер и нагой шелест ветвей слышится, слышится, слышится… Уже ало светлеет в стволах… Уже ало в алых стволах… Уже надо мне уходить… Уже, Сухейль!..
— Айе!.. Сухейль!. Я пришел проститься, а от арыка, от реки остался только травяной блескучий ледяной кружевной сухой след!..
Я пришел проститься, а ты спишь, Сухейль!..
Тогда!..
Тогда Тихая в Тихом саду…
Тогда Алая у Алой айвы…
Тогда в алом тихом платье из-за алого утреннего ствола айвы она говорит, шепчет, лепечет, лелеет…
— Я не сплю, ака… Я прячусь за алым стволом… Мне ало, ака… От той ночи… Не могу из-за ствола выйти… Ало мне, ака…
— Сухейль, но уже утро!.. Уже весь сад алый!.. Уже весь сад алый, а был сизый! Весь алый!.. Выйди из-за ствола, Сухейль!.. Не таись! Уже весь сад алый!..
Но она не выходит. Таится. Только два сливовых дымчатых глубоких глаза глядят из-за алого ствола… Глядят!.. Томят!.. Берегут!.. Жалеют!.. Молят!..
Айе!..
Да что еще есть в мире, кроме этих сливовых молящих глаз?..
Кроме этого алого, алого, алого, алого утреннего веющего сада?.. Что еще есть в мире?..
Куда я ухожу?.. Зачем?.. Зачем навек оставляю эти два глаза за алыми стволами?..
Зачем?..
И тут я закрываю глаза и вижу, как бежит, бежит в поле Рустам-палван со стрелой в спине… Как он улыбается мне: «Выпьем бузы — и пой, пляши, бычок!.. Такая ночь один раз в жизни бывает!»
И тут я закрываю глаза и вижу Голубоглазого с широким зрелым афганским ножом у самого моего худого безвинного горла: «Резать? Я очень хочу его резать!.. Их резать! Всех! Хочу резать!.. Ай!.. Дай!..»
— Сухейль, не таись за стволом!.. Уже весь сад алый, а был сизый!.. Сухейль, я пришел проститься…
— Я знаю, ака…
— Кара-Бутон убил моего друга… Я должен отомстить… Вернуть ему его стрелу…
— Я знаю, ака…
— Я скоро вернусь… Я освобожу узников зинданов и сразу вернусь к тебе, Сухейль!.. Сразу!.. Скоро!..
— Я знаю, ака…
— Выйди из-за ствола… Давай простимся, Сухейль…
— Нет, ака… Я вся алая… Стыдно мне…
— Весь сад алый… Только от арыка, от реки след на траве жемчужный ледяной кружевной святой белеет… Выйди, Сухейль…
— Нет, ака… Я алая…
— Прощай, Сухейль! Ты будешь ждать меня, дочь бека?..
— Да, сын горшечника… Арык течет — Сухейль ждет… Река течет — Сухейль еще больше ждет!.. Смерть придет — Сухейль ждет… Смерть уйдет — Сухейль ждет…
Айе!..
— Прощай, Сухейль!.. Я скоро вернусь!..
Я бегу по саду.
Сад.
Алый.
Айе!..
Сказано в древности, что люди ходят по тропинкам, часто забывая о Великом Пути. О Пути Добра. О Пути извечной борьбы со Злом. Нельзя дать Великому Пути зарасти колючкой и верблюжьей травой, как зарос, увял, истаял Великий Шелковый Путь…
Нельзя!..
И Ходжа Насреддин сошел с малой тропинки своей жизни и ушел на Великий Путь Добра…
А Любовь?..
А Сухейль?..
Арык течет — Сухейль ждет.
Река течет — Сухейль еще больше ждет.
Смерть придет — Сухейль ждет.
Смерть уйдет — Сухейль ждет…
Айе!..