Старика звали Капитан, потому что на правом запястье у него в прошлом еще тысячелетии наколот был якорь, и он до сих пор не стерся с тонкой, как пергамент, и такой же хрупкой кожи. А еще за то, что когда нашли его, то с трудом, угрозами да уговорами убедили избавиться от тельняшки – застиранной, ветхой, как и сам старик. О себе Капитан не помнил ничего, ни имени, ни возраста, ни откуда и куда шел, пока не очутился на крыльце магазина хлебобулочных изделий частника Магомедова. Продавщица Гузель, молодая толстушка в пестрых одеждах и непременном платке, не то племянница, не то третья жена хозяина, вынесла старику самый мягкий круассан, какой нашла поутру во вчерашней еще выпечке, а затем позвонила самому Магомедову. Тот приехал на своем рабочем «уазике» (для деловых визитов и понтов у него в гараже за городом томился черный «ландкрузер»), пытался говорить со стариком, ничего не выведал и, стоя над ним с упертыми в бока мохнатыми конечностями, много сокрушался об упадке нравов этих несчастных русских, что за собственными аксакалами не могут присмотреть, и как же после этого им можно доверять торговлю? Старик сидел молча, глядя перед собой пустыми высохшими глазами цвета дорожной пыли, и обращенных к нему речей явно не понимал. Лет ему было никак не меньше восьмидесяти, а то и под девяносто. Ни денег, ни документов не было – не то потерял, не то в пути позаботились ушлые люди… Судя по всему, выходя из дома, дед еще что-то о себе помнил, но уже на улице его пристукнуло, как это бывает в таком возрасте, и все остатки соображения вышибло окончательно. «Фронтовик, да?» – спросил Магомедов безнадежно. Ответа не последовало. Повздыхав, Магомедов поманил Гузель и велел ей позвонить в полицию. Сам он от любых контактов с правохранительными органами по возможности уклонялся, прозорливо ожидая, что без добровольного единовременного взноса на укрепление материальной базы полиции в денежной и натуральной (ящик коньяка, не меньше) формах тут не обойтись. Выяснив, что Гузель все сделала, как надо, Магомедов присел возле старика и попытался его обнять своими лапами. «Все будет хорошо, ветеран-бабá», – сказал он и поспешно укатил. Прибывшая вскоре полиция в лице двух пыльных сержантов от старика тоже ничего не добилась, взыскала с сердитой Гузели две бутылки азербайджанского коньяка (дешевого, паленого, такой тихо заезжает, но крепко вставляет) и вызвала скорую. Медики долго советовались меж собою, как поступить, снова начали было набирать полицию, но вовремя спохватились, потому что получался какой-то уж вовсе безумный замкнутый круг. В результате старика вместе с круассаном в руке запихнули в карету и увезли в неизвестном направлении. Спустя какое-то время он, по-прежнему ничего не требуя от окружающего мира, обнаружил себя в частном доме престарелых имени депутата Калачова, в той его части, что выгорожена была для постояльцев совершенно неимущих, но тем не менее наделенных какими-то правами, хотя бы даже неосязаемыми и монетизированно никак себя не обозначающими. На самом деле «Калачовка», как называли ее сведущие люди, была обустроена упомянутым депутатом, человеком состоятельным и, как это принято говорить о лицах его социальной ниши, авторитетным, для собственной матери, рассудок которой не пощадило время, уход же требовался по высшему разряду, поскольку это депутат себе позволить мог, а вот содержать дома беспомощное дряхлое существо – не мог. Наверное, именно об этих качествах русского менталитета и тужил бизнесмен Магомедов… Впрочем, старушке жаловаться и впрямь было не на что, кабы она могла оценить всю проявляемую о ней заботу совершенно посторонних ей людей в бежевых с синими вставками одеждах. Сам Калачов бывал в учреждении редкими наездами, строго по праздникам и иной раз по пятницам, лично выкатывал матушку в кресле на пристроенную к ее палате веранду и о чем-то подолгу с нею беседовал, держа полупрозрачную сморщенную лапку в своей борцовской клешне. Потом уходил, сморкаясь и утирая глаза, втискивался в свой буржуйский кадиллак и надолго пропадал. Здание под «Калачовку», бывшая усадьба какого-то всеми забытого царедворца, депутатом было выкуплено с избыточным резервом по площадям. Чтобы комнаты не пропадали, не пылились и не ветшали без живых людей, а заодно и с тем, чтобы явить себя в белых одеждах благотворителя, Калачов счел разумным принять на постой столько народу, сколько поместится. Следуя его примеру, в «Калачовку» же сбагрило своих родителей еще несколько персон, в средствах весьма не стесненных, что обеспечило учреждению изрядное на общем фоне финансовое благополучие. Заодно и Калачову удалось сильно подправить собственную репутацию, в прежние лихие времена изрядно подмоченную. Кроме випов, в доме, в основной его части, не сказать, чтобы фешенебельной, но обихоженой, разбитой на уютные клетушки со всеми удобствами, постоянно проживали еще человек тридцать, вполне себя сознававших, но из тех социальных слоев, что принято называть «очень средними». В пристрое же для неимущих, где всего было по минимуму, обитал десяток с небольшим стариков и старух, утративших все связи с реальностью, в полной деменции. Пристрой, от главного здания отделенный техническими помещениями и пешеходной тропинкой, для краткости так и назывался – «Выгородка». И вот тут-то проявлялась чистая, ничем не замутненная благотворительность, за какую Калачов втайне и рассчитывал на списание в лучшем мире если не всех своих грехов, то многих и многих. И, надо думать, вполне справедливо, небезосновательно рассчитывал. В церковь он, как и полагалось мужу государственному и социально желательному, хаживал, но свечками и взносами на кровлю и купола, как многие его сподвижники по депутатскому и прочему бизнесу, отделаться не помышлял. Здравый смысл диктовал Калачову, что перед престолом небесным, если такой вдруг обнаружится, кривые отмазы не проканают, не по-пацански все это, а вот приют для сирых и убогих вполне себе проканает.
Туда, в Выгородку, и угодил Капитан, где был записан «пациентом мужского пола за номером девять». Можно было сказать, что Капитану несказанно повезло: предшественник его за три дня до событий возле хлебобулочного магазина счел свой земной путь завершенным и отбыл на окончательное упокоение под простым деревянным крестом с жестяной табличкой без прочувствованных рун, а единственно лишь с номером, как невостребованный родственниками. Капитана вымыли, постригли, побрили как смогли, упаковали в синюю с полосками пижаму с вышитым на груди номером и проводили в палату, где кроме двух коек, двух тумбочек и приоконного столика не было ровным счетом ничего. Голые стены, голый потолок с плафоном… зачем человеческим растениям декоративные изыски? Капитан сидел на койке, все так же вперясь в пустоту застывшим взглядом, что он там видел, и видел ли вообще хотя бы что-нибудь, нам в нынешнем нашем состоянии знать не дано, вот когда самих пристукнет окончательно, тогда всё увидим и всё поймем, жаль только – сообщить вовне уж не сумеем… Сосед Капитана, «пациент за номером десять», на появление нового лица не реагировал, как не реагировал уже ни на какие раздражители, а как лежал себе на боку, подсунув обе ладони под щеку, так и продолжал лежать. Прозвище ему было Кактус, но не за какое-то особенное пристрастие к означенным мясистым и колючим растениям, а скорее за голову, напоминавшую стебель какого-нибудь «локсантоцереуса шерстистого» как формой, так и распределением жесткой седой растительности; автором прозвища был некий знаток и ценитель кактусов, давно из «Калачовки» уволенный за негодяйское даже по здешним меркам мздоимство, да и само прозвище, сказать по правде, к реальности касательства имело немного и носило все признаки суемудрия, где корень «муд» был ключевым. Но до Кактуса нам дела нет, он пребывал в полнейшей изоляции от внешнего мира, поддержание его жизнедеятельности давно уже сделалось для персонала возней и неудобицей, и до впадения в избавительную кому ему оставались какие-то считанные дни. В краткий миг просветления Капитан скользнул глазами по Кактусу, что-то в его затуманенных мозгах перещелкнуло, и он тоже лег поверх одеяла, придав своему телу точно такое же положение, как и у соседа, и сразу уснул. А проснувшись спустя почти сутки, проявил себя пациентом покладистым и бесхлопотным, почти вменяемым, насколько такое понятие применимо к жертвам Альцгеймера. Понимал обращенные к нему речи и сознательно исполнял распоряжения, говорили – вставал, говорили – садился, с личной гигиеной был в ладах, словом, подарок, а не выживший из ума старик. Вот только при всякой попытке произвести какое-либо действие, связанное с мелкой моторикой, руки тряслись у него так, что все валилось и проливалось. Пить он еще худо-бедно был способен, а вот ложку донести до рта или побриться уже никак. Для приставленных к Выгородке сестер это были семечки, рутинная процедура. А еще Капитан не разговаривал. Совсем, ни единого слова не проронил с того момента, как объявился на крыльце магазина из ниоткуда, из пустоты. Все слышал, кое-что понимал, но не отвечал. Написать что-то внятное по причине жестокого тремора был не в состоянии, да и вряд ли соображал уже, как такое вообще делается. И тельняшка. С нею не желал расставаться, отпихивал чужие руки, едва не заплакал, но сдержался, смирился, перелез-таки в серое больничное бельишко, хотя обиду, судя по всему, затаил. Проверка по полицейским сводкам и медицинским своим каналам ничего не дала. В розыске состояли тысячи и тысячи беспамятных стариков, и не всегда стариков, поскольку недуг не щадил и людей пожилых, но вполне еще в силах, и, похоже, неотвратимо молодел. Уходили из дому, уходили из приютов вроде «Калачовки», кого-то находили и возвращали, кто-то растворялся в пространстве без следа и навечно. Старик в тельняшке и с якорем на запястье был одним из немногих, что находились, хотя о таких правильнее было сказать, что возникали из ниоткуда. Когда поиски пресеклись, решено было оставить его в Выгородке, благо хлопот, как уже говорилось, он не причинял, место свободное имелось, а там могло статься, что и родственники сыщутся, и если уж не заберут к себе, то хотя бы примут на себя часть бремени по содержанию: такое практиковалось, коли была возможность. Так они и жили, Кактус да Капитан, друг другу не мешали.
А вот Моисей Сайкин появился в «Калачовке» не потому, что у него тут кто-то был, а горним промыслом и собственной расчетливой нуждой.
На одной из медицинских тусовок, устраиваемых фирмами-производителями лекарственных препаратов для избранных кругов, он встретил в рядах приглашенных смутно знакомого по годам юности доктора Пашу Корженецкого и обрадовался возможности стряхнуть с себя какую-то пьяненькую терапевтшу.
– Извини, детка, у меня тут серьезный разговор… – Когда хотел, Моисей мог быть циничным. – Привет, Паша, помнишь меня?
Паша не помнил, но от общения не уклонился.
– Ты все там же? – спросил Моисей, хотя ни сном ни духом не ведал, где и в какой сфере медицины Корженецкий когда-то трудился.
– Куда ж мне, с подводной лодки, – усмехнулся тот в прокуренные обвисшие усы, и Моисей внезапно вспомнил, что когда-то, в те самые годы юности, было Паше прозвище «Корж», не за сходство с означенным продуктом выпечки, а именно за усы, какая-то туманная аллюзия с Гоголем, упомянут был в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» некий козак Корж.
После первой пары рюмок той смеси коньячных спиртов и пищевых ароматизаторов, что в здешних краях увенчаны гордым званием «коньяк», выяснилось, что Корж начинал в городской дурке дежурным психиатром, нежданно-негаданно себя там зарекомендовал, удачно избавив от зеленых чертей неназываемого высокопоставленного сотрудника управы, так что когда Калачов открыл «Калачовку», то было ему сделано предложение, от которого нельзя отказаться – хотя бы потому, что отказываться от такого оклада стал бы круглый идиот, а Корж в своей практике идиотов повидал всяких и к таковым себя справедливо не причислял.
– «Божьи одуванчики», – понимающе, хотя и с легко читаемой иронией, покивал Моисей.
– Именно божьи, – легко согласился Корж. – Именно одуванчики. Дунь, и все осыпается. А ты, Мойша, зря ухмыляешься. От сумы, от тюрьмы да от Альцгеймера никто не огражден.
– Я слышал, уже есть лекарство, – осторожно заметил Моисей.
– Нет никакого лекарства. Есть препараты на стадии клинических испытаний. Очень ограниченного действия. Не факт, что тебе или мне помогут. Да и когда это еще будет! Мои одуванчики до них точно не дотянут и уж совершенно точно не получат.
– На ком-то же должны испытывать эти твои препараты.
– Там, за бугром, своих одуванчиков поле несеяное.
Налили-выпили еще по одной.
– А ты где? – спросил Корж с живым интересом.
На медика Моисей Сайкин, несмотря на имя и проистекавшую отсюда этническую профессиональную предрасположенность, не слишком походил. Скорее на дипломата средней руки, только что воротившегося из отдаленной миссии в республике Кот-д’Ивуар на побывку к родным пенатам. Загорелый, ухоженный, между прочим – светловолосый, в меру благополучный и немного не от мира сего.
– У меня своя лаборатория, – сказал Сайкин. – Нанотехнологии на стыке физики и биологии.
– Наночипы! – фыркнул Корж, и уж его-то ирония была нескрываемой.
– Они самые, – подтвердил Сайкин, улыбнувшись краем рта и таким образом поддержав известное отношение к этой намертво дискредитированной теме. – Штука в том, что у меня они настоящие. Не с завода «Мухосранск-Нано», а ручной, можно сказать, выделки. От таких же частных лабораторий.
– Оборонка, что ль? – прищурился Корж.
– Там своих «Мухо-Нано» навалом. Не напрягайся, если я назову имена, все равно ни с чем никого не свяжешь, о них в прессе не пишут.
– Секретное что-то?
– Можно сказать и так. А еще правильнее будет – никому на хрен здесь не нужное. Кроме таких, как я, и таких, как мои поставщики. Мы по международным грантам работаем. Выпьем?
– Выпьем.
Они выпили.
– Только что из загранки? – спросил Корж, намекая на загар, костюм хорошего покроя и не присущий провинции лоск.
– Приходится, – лаконично отозвался Сайкин, явно не желая входить в подробности.
– А говоришь, никому не нужно.
– Это здесь не нужно. А там… да и вообще, человечеству… очень даже нужно. Только оно, человечество, об этом пока не подозревает.
«Все так говорят», – подумал Корж, но промолчал.
– Мы с тобой, Паша, звероящеры, – пояснил Моисей.
– В том смысле, что пьем по-звериному, и не пьянеем, как ящеры? – захохотал Корж.
– И в этом тоже. Хотя с чего тут пьянеть? – Сайкин посмотрел на просвет рюмку с жидкостью чайного цвета и парфюмерного аромата. – Организаторы эти… фирма вроде небедная, могли бы и на текилку раскошелиться. Текила, даже паленая, заезжает хорошо.
– Могут, – сказал Корж. – Только им нельзя. Головная контора возбраняет. Бюджет, и чтобы у докторов губозакаточные машинки не простаивали. Так я не понял…
– Мы оба – тупиковые ветви эволюции. Мы обречены на вымирание. Доступно объясняю?
– Пока не слишком.
– Ты звероящер, потому что за беспомощными стариками неравнодушно приглядываешь. А это, друг мой Паша, чистейший гуманизм.
– Не показательно, – возразил Корж, хотя по нему видать было, что оценил и был польщен. – За такие деньги в ком угодно гуманизм пробудится, хотя бы его там прежде и не ночевало. Любого с улицы возьми, ввали столько бабла на карточку и скажи, чтоб присматривал… Мои старики-одуванчики обречены, кто-то раньше, кто-то позже. Им нельзя помочь. Это дорога в один конец, а «Калачовка» – всего лишь последний, не скрою – комфортабельный полустанок на обочине этой дороги. Так что наше заведение проходит по разряду паллиативной медицины. Не лечит, а облегчает расставание с жизнью. Ментальный хоспис. Знаешь, Мойша… ты не в обиде, что я тебя так называю?
– С чего вдруг? – удивился тот. – Меня вся родня так называет!
– Ну хорошо… Так вот, когда я только туда пришел и стал общаться с постояльцами, то по первости и по наивности никак не мог отделаться от ощущения, что между нами стена. Да, толстая, да, прочная. Но что если удастся ее пробить или вообще обрушить к хренам собачьим? Вдруг случится чудо чудесное, что-то лопнет в мозгу у той же Ариадны, и она вспомнит все, что забыла, и заговорит со мной, как прежде разговаривала со своими поклонниками…
– Кто такая Ариадна?
– Ты не знал? Единственная народная артистка за всю историю Мухосранского театра драмы и комедии. Она еще боярыню Морозову играла у Бочарникова!
– Так она что…
– У нас. Вот уже три года. Умеренная деменция альцгеймерского типа. Ну, ее хотя бы родственники посещают. Славная старушенция… сидишь этак напротив нее, а она улыбается тебе этак снисходительно, по-королевски, а потом вдруг брякнет какую-нибудь чушь. Парафразия… замена забытых слов на первые подвернувшиеся. Ну, а ты-то почему звероящер?
– Видишь ли, Паша… В нашем болоте, которое принято называть «наукой», божьим произволом сохраняются еще островки. Сегмент реальной науки. Я, возможно – самонадеянно и опрометчиво, имею счастье полагать себя к означенному сегменту принадлежащим. Отсюда и гранты. Выпьем?
– Выпьем.
И они выпили.
– Ты слышал о графене? – спросил Моисей.
– Краем уха. Что-то связанное с углеродом и научной фантастикой.
– И еще с нобелевской премией. Двумерная кристаллическая решетка толщиной в один атом углерода. Очень обещающее открытие… но пока лишь обещающее. Мы работаем со сходным материалом, он называется «умбрик», это по-латыни, многозначный термин… не то чтобы двумерная система в чистом виде… тебе не интересно?
– Интересно, – засмеялся Корж. – Но непонятно.
– А ты плюнь, – посоветовал Сайкин. – Если у нас все получится… даже не все, а хоть что-то… тебе расскажут другие люди доходчивым языком, по ящику в программе «Очевидное-невероятное».
– Сразу видно человека, который не смотрит наш российский ящик, – констатировал Корж. – Нет такой передачи уже лет сто!
– А что есть? – спросил Моисей с живейшим интересом.
– Например, «Секретные тайны». Про то, как инопланетяне нам гадят. Или «Военные тайны». Про то, как нам гадят пиндосы… прости, не хотел задеть твоих спонсоров…
– Если ты про американцев, то мои спонсоры не они. Но, похоже, я и вправду отстал от жизни, – принужден был согласиться Сайкин.
– Вот-вот. – Корженецкий вдруг развеселился. – А «доходчивым языком», чтоб ты знал, наш хозяин, господин Калачов, объясняет директору учреждения, что воровать у больных и держать шлюх в секретаршах с окладом доктора высшей категории грешно, скверно и предосудительно.
– В таких вот прямо выражениях?! – поразился Сайкин.
– В таком примерно смысле. Я был свидетелем по случаю… бумагу надо было подписать, а там Калачов директору инъекцию делал. Как это у него… «Если ты, сука лысая, утырок, ушлепок, еще хотя бы раз… и чтобы никаких мне тут бл-л…» – Корж воровато огляделся, заметил проходившую мимо молодую докторшу и прикусил язык.
– Этот ваш Калачов, – сказал Сайкин. – Он что, правильный?
– На нем пробы негде ставить, – произнес Корж, старательно выговаривая слова. Должно быть, коньячная смесь возымела-таки давно ожидаемое действие. – Но однажды он к своему удивлению обнаружил, что все под богом ходят. И он в том числе. Когда родная мать вдруг его не узнала…
Моисей Сайкин о чем-то напряженно размышлял, вертя в руке пустую рюмку.
– Выпьем? – осторожно предложил Корженецкий.
– Да, выпьем…
И они выпили по последней.
– Так ты мне объяснишь… э-э… м-мм. доходчивым языком?.. – предпринял еще один заход, с профессиональным почти интересом, Корж, хотя уж на кого-кого, но на городского сумасшедшего Моисей походил меньше всего.
– Паша, – сказал тот с неожиданной задушевностью. – А ты пригласи меня в гости!
– На Ариадну поглядеть? – спросил Корж немного досадливо. – У нас ведь не зоопарк.
– Ты, верно, упустил из виду, – промолвил Моисей укоризненно. – А ведь я оканчивал тот же мединститут, что и ты. И даже работал по специальности пару лет.
– Кем же, любопытно знать? – выжидательно осведомился Корж.
– Терапевтом, кем же еще…
– А потом ушел в сегмент реальной науки.
– В сегмент реальной науки.
– На китайские гранты.
– Не на китайские.
– И что же у нас ожидаешь увидеть?
– Ты пригласи, – сказал Моисей. – А я тебе заодно суть своей работы разъясню. – Его вдруг осенило, и он, не сдержавшись, заржал в голос. – Да не напрягайся ты так, душу твою за сатанинские гранты покупать не стану!
– Чего там покупать, – проворчал Корж растерянно. – Все давно продано-перепродано…
– Паша, запомни, – сказал Моисей с избыточной твердостью, что также свидетельствовало о запоздалом воздействии алкогольных паров. – Я хороший человек. Может быть, не такой хороший, как ты…
– Чего там «хороший»… – ввернул Корж, смутившись.
– Но вполне себе приличный. Циник, это есть, этого не отнимешь. Жизнь такая. В реальной науке циником быть не возбраняется, хотя и не поощряется, не спорю. Это во всяких там «Нано-Срано» приветствуется… Я хороший человек, – упрямо повторил Сайкин, словно бы в чем-то убеждая самого себя. – Я твоих одуванчиков не обижу, честное пионерское. Выпьем?
– Выпьем, – сказал Корженецкий с облегчением, потому что в собеседнике внезапно обрел живого человека, а не городского сумасшедшего. К тому же городские сумасшедшие на такие тусовки для избранных не проникают, обычая напиваться не имеют, а если все же напиваются, то несут такую дичь, на какую ни один пациент с жесточайшей даже парафразией не способен.
И они выпили.
Лаборатория Моисея Сайкина находилась в офисном центре «Говяжий Ряд», перестроенном из старинного торгового комплекса, памятника архитектуры. Новые хозяева, риэлторское агентство «Дрон» (название это, припахивавшее войной и высокими технологиями, на самом деле было слоговой аббревиатурой фамилий совладельцев: Дрочев и Онанькин, что скрывать – сильно таковые облагородившей), удачно выкупили у городской управы то, что ни по каким законам выкупать было нельзя, и теперь мирно и безмятежно прогорали. Здание из красного кирпича с башенками и галереями находилось в историческом центре Мухосранска, в стороне от новых транспортных артерий, подобраться к нему иначе как пешком было невозможно: даже паркетные внедорожники, не говоря уж о престижных «хаммерах» с усиленными подвесками и фарами, понатыканными во всех местах, не могли к нему протиснуться, а уж тем более как-то развернуться в узких улочках. Следовало бы изрядно расширить проезд, но для того требовался массовый снос других исторических памятников, а на такое затратное предприятие нужны были принципиально иные деньги, каких ни у кого из заинтересованных персон не сыскалось. «Говяжий Ряд» обернулся медвежьим капканом: ни продать, ни сбросить. Офисный центр на две трети пустовал, клетушки первого этажа отданы были мелким торговцам сувенирной продукцией, как то: магнитики с изображением худорожской крепости тринадцатого века на горе Кудокан, а если быть точным, единственной ее башенки, что не рассыпалась еще от дряхлости; футболки с символами языческого зодиака, обнаруженного в пещерах у истоков реки Гадюшка (серьезные специалисты с кафедры краеведения гуманитарного института полагали означенный зодиак фальсификацией и туфтой, баловством туристов прошлого тысячелетия, но кто бы их слушал, нехристей); металлические фигурки под бронзу в пресловутом «мухосранском брутальном стиле» – белки с рогами, медведи с рогами, олени без рогов, но с бивнями; и еще какая-то рукодельная лабуда из дешевых сплавов, поделочных камней и плетеного лыка. Ну, а подвалы, за полной коммерческой невостребованностью, едва ли не задаром, достались Сайкину. Не целиком, конечно, кто же отдает подвалы целиком: что-то ушло под склады, что-то непонятно подо что, но за металлической дверью с кодовым замком и хромированной табличкой «Лаборатория НИИЧОСЭ им. Кота Шредингера и Друзей Вигнера» тесноты не наблюдалось. Да и что могло стеснить четверых, а чаще – троих ботаников, если даже львиную долю занимаемого пространства отвести под компьютеры, аппаратуру и несгораемые сейфы?
Сайкин проводил здесь все свое время, не различая дней и ночей, как, впрочем, поступали и остальные сотрудники. Сам он, ввиду наличия кандидатской степени и заграничного стажа, отправлял должность «руководителя направления». Другие же числились рядовыми лаборантами, что на их доходах сказывалось незначительно: штатное расписание, самим же Сайкиным утвержденное, предусматривало одинаковые оклады для всех, но ему полагались так называемые «представительские бонусы» за обязанность наведываться necessario[7] в высокие кабинеты и отсвечивать физиономией на приемах, раутах и прочих тусовках вроде той, где он обновил знакомство с доктором Корженецким, привилегию сколь почетную, столь и обременительную. В городе, на вполне досягаемой окраине, ибо в Мухосранске не было ничего слишком удаленного и недостижимого даже пешим ходом, у Моисея была квартира, просторная двушка, тем не менее производившая дивное впечатление одновременного запустения и захламленности. Но именно сюда, под табличку с чудовищной по своей бессмысленности надписью, он и предпочел вернуться с упомянутой тусовки, распространяя вокруг себя цветочно-алкогольные ароматы.
В лаборатории он застал двух лаборантов. Лавашов, юноша двадцати с небольшим лет, сакраментально небритый очкарик, несмотря на поздний час, бдел с красными уже глазами подле сорокадюймового моноблока. Блинов же, намного старше, с бритвенными принадлежностями также состоявший в сложных отношениях, в быту сильно пьющий, а когда-то подававший большие надежды в точных науках, а по совместительству еще и механик изрядный, спал на топчане в углу, укрывшись собственными ладонями. Сайкин не здороваясь (какой смысл обмениваться приветствиями, когда почти не расставались?!) протиснулся между столами, сел в свободное кресло и с хрустом потянулся.
– Что тут у вас? – задал он руководящий вопрос, обязательный в любое время суток.
– Блин программу починил, – сказал Лавашов и, не оборачиваясь, мотнул головой в сторону спавшего коллеги. – Очень интересно получается.
– Что именно интересно?
– А то, что непонятно ни черта.
Сайкин подождал развития мысли, но такового не последовало.
– Сколько у нас материала осталось? – спросил он, поглядывая на громадный, выкрашенный зеленым сейф в темном углу помещения.
– До хрена и больше, – сообщил Лавашов рассеянно. – Пока вы развлекались, пришла посылка от Профитроля.
– А, это хорошо, – сказал Моисей с удовлетворением. – Это кстати.
– Нам и того, что было, много, – проворчал Лавашов. – Одного квадратного дюйма бы хватило.
– Конечно, многовато, – согласился Моисей. – Если так и будем топтаться на одном дюйме.
Лавашов наконец оторвался от моноблока и крутанулся в кресле лицом к начальству.
– Что вы задумали, Мойша? – полюбопытствовал он. – Я ведь вижу, что вы что-то задумали.
Вместо ответа Моисей ткнул пальцем в браслет из плотной серой ткани, похожей на войлок, который служил немудрящим украшением лавашовскому правому запястью.
– Эффект есть? – спросил он. – Неприятные ощущения… дежавю… хотя бы головные боли?
– Да нету ни фига, – сказал Лавашов.
– А должен?
– Про дежавю не скажу. Но какой-то эффект быть должен.
– Хреновая из тебя свинка, – с наслаждением промолвил Сайкин.
– Это почему же, позвольте спросить, из меня хреновая морская свинка для научных эксприментов? – слегка обиделся Лавашов.
– Ты молодой…
– Это лечится.
– Здоровый.
– Вы же знаете, Мойша: здоровых людей не бывает.
– Бывают недообследованные. И тем не менее, ты не страдаешь хроническими недугами, избавлен от вредных привычек, не то что некоторые, – в сторону дрыхнувшего Блинова отряжен был новый кивок. – И с памятью у тебя все хорошо.
– Ну это как посмотреть.
– Плохая свинка, – констатировал Сайкин.
Лавашов состроил саркастическую мину.
– Что за вещества вы нынче употребляли, Мойша?
– Коньяк, – сообщил тот. – Если верить этикетке, греческий. Но кто же верит написанному?
– Например, я, – с готовностью ответил Лавашов.
– А ты не верь. Будешь еще здоровее. – Сайкин помолчал, рыская расфокусированным взором по белым стенам лаборатории. – Вот что, Лава. Когда Блин проспится…
– Когда – и если! – уточнил лаборант, ухмыляясь.
– И если, – не спорил Моисей. – Мне нужно, чтобы он изготовил из материала… из умбрика… еще один браслет.
– Для вас? – с интересом спросил Лавашов.
– Для меня. И еще вот такую форму, – Сайкин быстро набросал на клочке бумаги эскиз и проставил размеры.
– Очень похоже на…
– На что похоже, то оно и есть.
Лавашов с сомнением покачал головой.
– Ударная доза, – сказал он. – Рискованно. Или вы хотите вначале на мне испытать?
– На тебе нет никакого резона, – безжалостно отрезал Сайкин. – Ты плохая свинка.
– Где это вы нашли хорошую? – спросил Лавашов ревниво.
– Если я все правильно себе представляю, – сказал Моисей задумчиво, – то даже целый свинокомплекс.
– Вы циник, – сказал Лавашов неодобрительно.
– В науке без цинизма тяжело, – заметил Сайкин.
– Гриша Перельман как-то обходился.
– И чего достиг? И потом… Перельман гений. А мы погулять вышли. И, сами того не желая, наткнулись на чей-то кошелек.
– Вообще-то кошелек был ничей, – подхватил игру Лавашов.
– Потому и нам достался. А тот, кому он был предназначен, прошел мимо. Хотя он, вполне возможно, распорядился бы находкой не в пример умнее.
– Кошелек! Вы даже не представляете, Мойша, даже не представляете…
– Не представляю. Но пытаюсь по мере сил.
– У меня нет дежавю. Но есть постоянное ощущение, что мы разинули пасть на кусок шире головы. Умбрик… это не просто материал. Это неведомая траханая фигня. Я даже боюсь немного.
– Но браслет однако же не снимаешь.
– А вдруг он не снимется? Или снимется, но вместе с кожей? Или…
– Кое-кому пора баиньки. Это всего лишь сверхтонкая проводящая система из химических элементов, с которыми человечество неплохо ладит тысячи и тысячи лет. Открытая между делом, явившаяся на свет как побочный продукт не нашей оборонки, никому особо не сгодившаяся. Пока мы не вышли погулять. Ни о чем не подозревая, даже не зная друг о друге. Я, ты, этот бухарик на топчане, Профитроль, Багет-Кунжут… Все открытия примерно так и происходят. Не нужно ничего демонизировать и…
– И фетишизировать. Я помню, вы уже говорили это вчера. Хотите взглянуть?
– Нет, не хочу.
– Но это интересно, – сказал Лавашов с обидой в голосе.
– Насмотрюсь еще. Когда заявку на нобелевку начну оформлять. Не забудь про мой заказ.
– Не забуду. А вы сейчас куда? Ночь же на дворе.
– Это мой город, – пожал плечами Сайкин. – Я здесь вырос. Что со мной может случиться?
До «Калачовки», впрочем, Сайкин добрался не сразу, а спустя почти неделю, которая посвящена была делам более неотложным. В число таковых входил, например, визит пожарной инспекции; пожарников весьма озаботило отсутствие в помещении запасного выхода, но после незначительного вспомоществования в какой-то иллюзорный фонд поддержки тружеников крюка и шланга беспокойство растаяло, как по волшебству. Переговоры же с риэлторским агентством «Дрон» в лице, а точнее – в опухшем от излишеств мурле младшего компаньона Онанькина (старший, Дрочев, в это время скрывался от партнеров по бизнесу где-то в районе Стены Плача), отняли времени не в пример больше, но сводились по преимуществу к ламентациям на тему непомерных налогов и каких-то мутных накладных расходов. Онанькин, особь почти сферических форм, в любую погоду следовавшая неизменному дресс-коду «треники-фуфайка», тем не менее ничего угрожающего из себя не являл, а по большей части стоял над душой, мешал всем работать своим пузом да перегаром и беспрерывно ныл, то есть совершал все те действия, что в народе справедливо обозначаются понятием «выносить мозг». Начал он свой дивертисмент утром понедельника, и намерен был продолжать либо до полного выноса мозгов у всех присутствовавших, либо до своей смерти. Платить сверх оговоренного Сайкин не собирался, поскольку бюджет лаборатории, при всей его свободе, резиновым однако же ни по каким признакам не являлся, да и не было у него желания потакать разврату и подпитывать нездоровые иллюзии о том, что-де через месяц можно будет снова притащиться в подвал со своей ряхой и пузом и клянчить, и выносить, и так до бесконечности. Поэтому на Онанькина скоро перестали обращать внимание, расценивая его как нелепое архитектурное излишество или чрезмерно громоздкую мебель. Тем не менее он объявлялся поутру и уходил ввечеру, стеная, посыпая бритую репу пеплом и хватая случившихся в пределах досягаемости лаборантов на рукава. К обеду четверга у Лавашова как существа высшего порядка, утонченного и ранимого, начали сдавать нервы. Зажав Сайкина в темном углу, он прошипел: «Моисей Аронович, сделайте что-нибудь, работать невозможно!» Корпевший тут же неподалеку грубый Блинов предложил свои услуги: «А что если я его матом шугану?» – «Нет, нельзя, – возразил Моисей, посмеиваясь. – Он ведь наш благодетель, как же можно его матом…» Сайкин уж и сам был в задумчивости, но платить по-прежнему не намеревался.
Как водится, все разрешилось внезапно, по методу массового убиения зайцев одним выстрелом. Сайкину на мобильник позвонил доктор Корженецкий:
– Ну, ты не передумал, Мойша?
– Не дождетесь, – с надеждой на передышку откликнулся тот.
– У нас сегодня виповский день, посещения только для особо важных персон. И ты, стало быть, в их числе, цени мое расположение. Сам доберешься или за тобой прислать?
– В «Калачовку»? – уточнил Сайкин, расчетливо артикулируя и наслаждаясь внезапно наступившей тишиной. – А что ты за мною можешь прислать?
– Ну уж не белый «линкольн»! – заржал Корженецкий. – Карета скорой помощи устроит?
– Спасибо, – сказал Моисей. – Не хочу привыкать. Уж я как-нибудь своим ходом.
– Жду, – коротко закончил разговор доктор и дал отбой.
Первое, что увидел Моисей Сайкин, выбираясь из своего закутка, был остекленевший от избытка эмоций взор Онанькина.
– К Тихону Лаврентьевичу? – спросил младший компаньон просевшим голосом.
– Н-ну… да! – подтвердил Сайкин, не сразу сообразив, что речь идет, по всей видимости, о самом Калачове.
– Привет передавайте, – прошелестел Онанькин. И тут же спохватился: – Нет, нет, лучше не надо ничего передавать!.. Можно я пойду?
– Конечно же, коллега, – позволил Моисей, чувствуя себя римским императором, выпускающим на волю ораву выслуживших свое гладиаторов. – Спасибо, что зашли.
Онанькин быстро закивал круглой башкой и растворился в воздухе, оставив на своем месте столб взбаламученной пыли.
– Что это было? – спросил Лавашов рассеянно.
– Всем работать! – велел Сайкин, которому амплуа императора пришлось по вкусу. – Появлюсь поздно, а то и завтра. Блин, я не забыл про свой заказ, учти!
Лаборант Блинов, не поднимая головы, проурчал что-то невразумительное и малоцензурное.
Личной машины у Сайкина не было, а числившаяся на балансе лаборатории «газель» в каждую единицу времени пребывала в одном из двух агрегатных состояний: разгон либо ремонт. Да и заявиться на ней, побитой и обшарпанной, в «Калачовку» означало загодя потерять лицо. Поэтому Моисей отправился в этот свой визит на автобусе, благо в городе Мухосранске, как уже говорилось выше, ничто не было слишком далеко. Через двадцать минут он уже ступил на территорию частной богадельни, задержавшись на короткое время возле будки с охранником, стриженым под ноль добрым молодцем в камуфляже, чтобы без хлопот найти себя в списках приглашенных и лишний раз убедиться в том, что Корж – человек обязательный.
С первых же минут пребывания в «Калачовке» Моисею казалось, что из одного мира он каким-то чудом проник в совершенно другой. Тусклое, грязноватое, патриархальное пространство города Мухосранска, с его облезлыми кирпичными стенами старых домов и серой, в потеках и кляксах, панелью неприглядных новостроек, с узкими улочками в едва ли не дореформенной брусчатке и затянутыми в просевший, дырчатый асфальт проспектами спальных окраин, с вечно, что зимой, что летом, затянутым свинцовой пеленой низким небом – все это осталось по ту сторону будки пропускного пункта, чей обитатель, зевавший от недосыпа и скуки камуфляжный дуботряс, нечувствительно отправлял должность цербера этих мест, хотя бы даже и одноглавого. А по сию сторону простирался мир просвещенного капитализма, свободного предпринимательства, торжества демократии, разгула либеральных идей и, чем черт не шутит, материализованного либертарианства. Негромко, вполголоса, о чем-то весьма основательном шумели кроны аккуратных, одной высоты и возраста, белоствольных дерев. Подстриженные под гребенку кусты в мягкой листве с редкими вкраплениями мелких цветочков очерчивали собою центральную аллею и отходившие от нее пешеходные тропки, ровненько припорошенные белым щебнем. Сама аллея по центру была забетонирована и разлинована на манер посадочной полосы аэропорта (а возможно, что иной раз именно в таковом качестве и употреблялась), тротуары же по обеим ее сторонам укрыты были пористой, не скользящей в сырую погоду плиткой. Через каждые десять шагов имели место чистые, свежевыкрашенные скамейки с непременными урнами и погашенными до темного времени фонарями на винтажных, с завитушками, столбах. А в самом конце аллеи, в просторной роще из деревьев, возрастом посолиднее прочих, видавших виды, матерых, как бы даже и не дубов, светились белым сиянием корпуса богадельни: главный, в три этажа, с колоннами, парадным подъездом царского размаха и окнами в человеческий рост; одесную – двухэтажный пристрой для привилегированных проживателей, с затонированными стеклами и громадной верандой в античном стиле; ошую – технический корпус в виде высокой башни круглого сечения и стрельчатыми окнами-бойницами. Все в этом архитектурном комплексе потрясало эклектикой, дурновкусием и эстетическим произволом. Так и должен был выглядеть образчик стиля Присосанс – памятник эпохи большого бабла и ничтожной образованности. Невзрачное приземистое строение, застенчиво выглядывавшее из-за идиотской башни, судя по всему, было пресловутой Выгородкой и являлось единственным строением, сохранившимся от усадьбы забытого царедворца. Ни единой живой души не встретило Моисея Сайкина на его пути, а от ворот до парадного пришлось топать и топать. Он дивился масштабам амбиций и объемам вложений капитала в обустройство этого не сказать, чтобы райского, а все же вполне идиллического уголка, в чем-то не уступавшего картинкам из настоящей буржуазной жизни и ни в каком соответствии с мухосранскими реалиями не состоявшего. «Как же много и с каким размахом нужно было грешить, чтобы так щедро каяться?» – думал Моисей. Шелест крон и птичий переклик наполняли его натуру покоем и гармонией, не избавляя, впрочем, всецело от трезвых и несколько циничных рассуждений. «А смысл? Для кого вся это роскошь, все эти кинематографические пространства, эмпиреи с элизеями? Старики не оценят, им бы чего попроще, поближе к телу. В их состоянии мир схлопывается до размеров той клетушки в мозгу, где еще теплится память о прошлом, о близких, о самом себе. Все, что им действительно нужно, так это уют, комфорт и участие. Ни один из них никогда в оставшееся ему время не доберется до вон той рощицы в дальнем конце тропинки, возле забора. Потому здесь так пусто, что большинство обитателей по немощи и зряшности никогда не покинет этих стен, и даже из своих комнат никогда не выберется…» Очень скоро Сайкиным был достигнут необходимый градус цинизма. Он даже засмеялся вслух. «Как же я сразу-то не допер! Это же Калачов… как бишь его… Тихон Лаврентьевич себе родовое имение выстроил. Едва только матушка его удалится в лучший мир, всякой благотворительности моментально придет конец. Вытряхнут всех бедолаг на улицу, рассуют по окрестным богадельням, простым и беспонтовым, подчистят-подкрасят внутри и снаружи, и на эту бетонку опустится личный его сиятельства самолет, подрулит к парадному, и будет семейство новых латифундистов жить-поживать и добро проживать…» От ядовитых мыслей Сайкина отвлекло гнусное кряканье за спиной. Он посторонился, пропуская бесконечной длины черный лоснящийся экипаж, на заднем сиденье которого за темными стеклами смутно угадывался чей-то массивный силуэт. Не желая создавать неудобств высокому гостю, Моисей присел на ближайшей скамеечке. Набрал Корженецкого:
– Это к тебе прибыли?
– Ко мне, ко мне, – со смехом отвечал тот. – Мы здесь всяких принимаем. Ты в парадное не суйся, а забирай к башне, я тебя там приму.
Сайкин так и поступил.
Из черного экипажа между тем выбрались вначале громоздкие, карикатурные в своем охранительном рвении бодигарды в черных же костюмах и солнцезащитных очках, затем вынырнул некий распорядитель таинства в темно-синей тройке и непременных очках, на сей раз хамелеонах, и уж в самую последнюю очередь выпростался из салона обладатель корпулентного силуэта, в немудрящих джинсах и сером мягком пиджачке поверх ковбойки, отдышался, оправился и неспешно, в окружении свиты, понес себя вверх по ступенькам.
Доктор Корженецкий, в странноватом бежевом балахоне с синими клиньями по бокам и в высоком бежевом колпаке с вышитыми золотой готикой непонятными символами, уже выглядывал из-за угла и манил Сайкина торопливыми жестами.
– Кто это к вам? – приблизившись, спросил тот почему-то шепотом.
– Тебе того знать не положено, – таким же шепотом отвечал Корж. – У нас тут люди обитают всякие, непростые… Пойдем через приемное отделение, поближе к простому народу.
Они миновали пустой холл с гигантскими фикусами в причудливых глиняных вазах с глазами и ушами, вроде тех, что украшают таиландский тропический парк мадам Нонг Нуч, возлюбленный отечественными туристами, равномерно распределенных вдоль стен из розового мрамора, прошли гулким коридором с окнами-бойницами под самым потолком и поднялись на второй этаж, где устроена была зона отдыха. Посреди прекрасно освещенного с улицы и подкрашенного живым рассеянным светом из пушистых пестрых шаров, свисавших из-под сводов, размещался гигантский белый диван в форме подковы, что позволяло всем потенциальным зрителям оказаться на комфортном расстоянии от необозримого плазменного экрана, в настоящий момент, впрочем, бездействовавшего. На диване рядком и поодиночке сидели старички и старушки, похожие на диковинный набор матрешек: все в одинаковых чистеньких халатах и пижамах неагрессивных расцветок, в одинаковых же шлепанцах, у старушек – с помпонами, у старичков – без, все седые, ухоженные и очень смирные. Разговаривали между собой тише, чем вполголоса, редко пытаясь уловить взгляд собеседника, чаще же уставясь куда-то прямо перед собой. На свободном от дивана пространстве без какого-либо ощутимого порядка рассредоточены были низкие столики наподобие журнальных с придвинутыми к ним креслами-раковинами. За одним столиком двое старцев потихоньку двигали шахматные фигуры, все прочие были свободны.
– Присядем здесь, – сказал Корженецкий и указал на столик возле самого входа. – Привык, знаешь ли, чтобы все были на виду.
– После дурки? – с пониманием уточнил Сайкин.
– И после нее тоже. А еще за входом следить, чтобы нежданных визитеров не проглядеть.
– Мне тогда что же, прикинуться постояльцем? – насторожился Моисей.
– Лучше мебелью, – промолвил Корж, поводя вокруг серьезным рассеянным взором, словно бы желая сказать: «Если нас тут с тобой застукают, то всем хана…», насладился произведенным эффектом и только тогда негромко рассмеялся. – Ерунда, я персона неприкосновенная, а если будут вопросы – скажу, что на работу тебя пытаюсь нанять. Так что ты ожидал здесь увидеть, друг Мойша?
– Как что? – сказал тот. – Свое будущее!
– Будущее? – переспросил Корж неопределенным тоном. – Будущее… Ну, пойдем, полюбуешься.
Не успев еще удобно угнездиться в кресле, Сайкин поднялся и двинулся было в направлении пожилых людей на диване, но Корженецкий сцапал его за рукав и со словами: «Гражданина, ты туда не ходи, ты сюда ходи…» повлек обратно в коридор, оттуда в другой коридор, по-видимому, подземный, судя по отсутствию окон и медицински яркому голубоватому освещению. Ступеньки, по которым они поднимались, были выщерблены, а стены покрашены масляной зеленой краской, изрядно уже облупившейся.
– Это ты меня не в морг ли влачишь? – слегка запаниковал Сайкин.
– Ага, там и оставлю, патологоанатом у нас что-то последнее время грустный, а так, глядишь, за работой и повеселеет…
– Шутки у тебя, боцман! – быстро раскусил его Моисей.
– В каждой шутке есть доля шутки, – не остался тот в долгу. – Вот мы и пришли.
С футуристическими интерьерами главного корпуса это помещение было никак не сравнимо, но взамен навевало болезненные воспоминания об инфекционном отделении детской больницы, в коем Моисею, тогда еще восьмилетнему недорослю, довелось провести три ужасных недели. Низкие серые своды, облезлые стены с непрокрашенными дверьми… Сумрак, тоска и безысходность.
– Это что, преддверие ада? – подавленно спросил Сайкин.
– Это Выгородка, – коротко сказал Корж и, видя непонимание, в двух словах разъяснил значение темного имени. Затем, прибавивши: – Не отставай, здесь легко потеряться и трудно найтись, – двинулся вперед.
Моисей, испытывая жесточайший когнитивный диссонанс, тащился следом. «Зачем я здесь? – повторял он мысленно. – Что я здесь потерял?»
Встреченная на полдороге сестричка, впрочем, была вполне мила и опрятна.
– Павел Семенович, я вас как раз ищу… – начала было она, но Корж сделал упреждающий жест рукой:
– После, Зиночка, после…
Коридор оканчивался тупиком с неожиданным кофейным автоматом, который не просто выглядел здесь совершенно неуместным, этаким артефактом, но вдобавок ко всему еще и работал. Моисей потянулся было за кошельком, но был остановлен все тем же типовым жестом: «Спокойно, больной, кофий здесь даром». Нацедив в картонный стаканчик дозу горячего американо без сахара, Сайкин почувствовал себя абсолютно утратившим всякую связь с реальностью. Он торчал посреди коридора древнего, едва ли не сталинских времен, больничного корпуса и хлебал американо, с трудом воспринимая обращенные к нему речи:
– …те самые божьи одуванчики, о которых мы с тобой тогда… деменция в последней стадии… старик Альцгеймер нас приметил… не говорят, не понимают, и живы до той поры, пока помнят, как дышать… не нужны никому, совершенно никому…
– Постой, – сказал Моисей, с громадным трудом возвращая себе ощущение реальности. – Почему никому не нужны? Есть же у них родственники… дети, внуки…
– Может быть, и есть, – согласился Корж. – Но эти десять человек, что живут в Выгородке, брошены всеми. Или, не исключено, потеряны. Вот, к примеру, как наш Капитан. А мы их приютили и в меру сил сохраняем им остатки человеческого достоинства. И поэтому ты можешь говорить и думать о Тихоне Лаврентьевиче что тебе заблагорассудится, пускай даже всякую дрянь. А я так считаю, что он уже одной только Выгородкой, хотя бы тем, что эти старики и старухи, всего безвозвратно лишившиеся, ни в чем не знают ни нужды, ни стеснения, что та же Зиночка умывает их, кормит с ложки, разговаривает с ними безо всякой надежды на отклик… одним этим он половину своих грехов с себя смыл.
– Да в матушке его все дело, – брякнул Моисей совершенно из негативистских побуждений.
– В матушке, – не прекословил Корженецкий. – Конечно, в ней. Это что-то меняет? Хоть на какое-то время какие-то деньги достанутся тем, кому по-настоящему причитаются.
– Кто такой Капитан? – спросил Сайкин, надеясь снизить общий пафос беседы и вообще сменить тему.
– А зайдем к нему, – сказал Корж и, придерживая гостя под руку, чтобы, верно, не сбежал, открыл ближайшую дверь.
Они оказались в комнатке, больше похожей на пенал – высокие своды, узкие стены, окно с тяжелыми ставнями и толстым стеклом, по-видимому, непробиваемым. Под окном стоял массивный столик. Возле стен, одна напротив другой, размещались две койки. На каждой в одинаковых позах – лицом кверху, руки сложены поверх одеяла, ноги вытянуты, – лежали старики. У того, что справа, запавшие веки были смежены, а рот страдальчески приоткрыт. Тот, что слева, являл собой обратную картинку: глаза были открыты и устремлены в потолок, а губы плотно, словно бы с трудно скрываемым раздражением, сомкнуты.
– Это Кактус, – представил Корженецкий того, что справа. – А это Капитан. Документов при них не имелось, настоящих же имен они по понятным тебе причинам не назвали.
– Почему Капитан? – спросил Моисей.
– Тельняшка на нем была, еле стащили. И татуировка, – Корж без особых церемоний закатал пижамный рукав на правом запястье старика; тот ни единым движением не выразил неудовольствия таким отношением.
– Может быть, криминальная, – предположил Сайкин.
– Все может быть, – пожал плечами Корж. – Сам-то он не скажет. Хотя… – Он осторожно сдвинул руки Капитана, откинул одеяло и задрал пижамную полу, обнажив старческие мослы, обтянутые пергаментной кожей. – Видишь шрам? Это старое осколочное ранение.
– И что? – спросил Моисей, который в складках дряблой плоти ничего толком не разглядел.
– Я думаю, наш Капитан успел прихватить войну. – Корж расправил пижаму, и бережно, будто изделия из богемского хрусталя, вернул руки старика в прежнее положение.
– Фронтовики так просто не пропадают, – пасмурно заметил Моисей.
– Пропадают, – уверил его Корженецкий. – В наше время кто угодно может пропасть.
На короткий миг Моисей Сайкин вдруг перестал сознавать себя сорокалетним циником и прожженным делягой от науки. С ним что-то произошло. Как будто накатила теплая волна из давнего прошлого, из детства, оттуда, где остались правильные песни про войну и про героев, про тайгу и геологов, про старый двор и девчонку одну, для внутреннего, семейного употребления, для нешумных застолий с водкой и картошкой с грибами, где безвозвратно истлели прекрасные, умные книги в плохих обложках и на ломкой желтоватой бумаге, где в горах ненужного, дешевого мусора затерялись светлые мысли и высокие устремления… наверняка все дело заключалось в другом времени, в детском восторженном восприятии, не подверженном еще коррозии реального мира, всем этим «здравым смыслам», «деловым подходам», «жизненной позиции», прочему налипшему за годы и годы дерьму… и песни были не так уж совершенны, и книги, что таиться, попадались самые разные… но ведь было, было же что-то настоящее, и до сих пор еще теплилось где-то на самых задворках души, постаревшей прежде вмещавшего ее тела, и прорывалось иногда сквозь панцирь пофигизма в часы бессонницы, как болезненное, неуместное и нежеланное дежавю… Повинуясь безотчетному порыву, Сайкин накрыл своей ладонью морщинистую руку Капитана. Ему даже почудилось слабое ответное движение. А вдруг… чудеса же случаются… но нет, всего лишь почудилось.
Услыхав наименование лаборатории, которой руководил Моисей, доктор Корженецкий не поверил своим ушам и попросил повторить, а потом заржал в голос, чем навлек раздраженное внимание старичков-шахматистов, и принужден был зажать себе рот обеими руками.
Отсмеявшись в жменю, он повторил:
– Лаборатория НИИЧОСЭ… Это не шутка? И как расшифровывается:
– Научно-исследовательский институт частотной объективизации стохастических эффектов, – с удовольствием разъяснил Моисей.
– Что за хрень! – шепотом воскликнул Корж.
– А это хрень и есть, – радостно подтвердил Моисей.
– Но сам-то институт существует? – напирал Корженецкий.
– Не имеет места быть!
– Но как тогда… а зачем…
– Формально такое учреждение зарегистрировано, – сказал Моисей. – С юридическим адресом, со всеми делами… Некоммерческая организация, что-то вроде общества книголюбов. Ну, просто чтобы все отстали. Ведь что важно? Чтобы было название…
– А гранты?
– А гранты, Паша, нам дают не под название, а под исследование.
– И как, отстали от вас?
– Отношениями с властью в нашем сегменте реальной науки занимаюсь не я, а другие люди. Несравнимо более сведущие, ушлые и оборотистые. Я их даже не знаю, а они есть. Наши грантодатели специально им платят за то, чтобы такие, как я и мои лаборанты, не отвлекались на разные глупости, и подозреваю, что платят больше, чем мне.
– Понятно, – сказал Корж, хотя нисколько в том не был уверен. – Чем же вы все-таки там, у себя, заняты? Контактами с инопланетянами?
– Я же рассказывал про умбрик, – проговорил Сайкин укоризненно.
– Помню только, что ты без большого изящества уклонился от ответа.
– Потому что не та была ситуация. – Моисей замолчал, следя за перемещениями старушек вокруг подковообразного дивана, бессмысленными бесшумными, словно танцы призраков. – Так вот, умбрик. Вообрази себе матрицу… нет, чтоб нагляднее было, пчелиные соты. Очень мелкие, двадцать-тридцать микрометров в диаметре одна ячейка… не напрягайся, очень маленькая… и их ужасно, невообразимо много. Но только в двух измерениях, толщина – те же микрометры, и чтобы получить материал, который хотя бы можно ощутить руками, приходится собирать эту матрицу в тысячи слоев. И каждая такая ячейка заполнена неорганическим гелем с парадоксальными свойствами.
– Но уж это вам точно инопланетяне подбросили!
– Официальная версия гласит, что это результат военных исследований, поисков рациональной альтернативы графену. Поскольку я читал отчеты, то верю: обошлось без зеленых человечков. То есть, не исключаю, что создатели умбрика были вполне зелеными, но вернее всего от пьянства и недосыпа.
– И вы, стало быть…
– Мы, и не только мы, а еще много таких же карликовых контор вроде моей по всему миру, заняты тем, что ищут этому материалу применение. Такая система организации исследований называется «распределенное зондирование», и за нею будущее.
– Ничего себе… – протянул Корж и, вспомнив название сайкинской лаборатории, снова засмеялся.
– Вот тебе весело, – сказал Моисей, – а мы страдаем. И это еще не идет ни в какое сравнение с нравственными муками тех, кто в числе первых подержал в руках лоскут умбрика! Ясно, что создали нечто фантастическое. Ясно, что свойства поразительны и в прежние представления о материалах не укладываются. Ясно, что применение должно быть таким же небывалым, и, наверное, впереди маячит какая-то очередная революция. И еще ясно, что как-то нужно отбить первичные вложения в сам процесс изобретения, потому что технология производства умбрика вообще-то копеечная…
– Я так понимаю, – сказал Корженецкий, – что хотели сляпать очередной пулемет, а получили черный ящик.
– В самую точку. Обычно, как мы все прекрасно знаем, случается наоборот. Черный ящик – вернее, серый лоскут ничтожной толщины. Который чутко отзывается на внешние воздействия, но всегда выдает ответную реакцию по непонятным правилам.
– Тебе не позавидуешь, – заметил Корж.
– Отчего же? Очень даже позавидуешь. Я занимаюсь чистой наукой. Не на острие познания, но, впрочем, и не на задворках. Я не бедствую. К тому же это невыносимо интересно, Паша!
– Ты поосторожнее там, со своими исследованиями. Вдруг этому твоему умбрику что-то не понравится, и он рванет, как чертова Царь-бомба!
– Да ну, фигня…
– Или поработит твой разум, потом перекинется на невинных мухосран, и мы все превратимся в зомби.
– Тогда уж в эффекторы, – усмехнулся Сайкин. – Потому что у зомби разума нет, порабощать нечего. Этакая биологическая «Скайнет». На самом деле ты близок к истине. Умбрик охотно вступает во взаимодействие с биологическими структурами, образуя нечто вроде дополнительного контура информационного метаболизма. Хотя сам термин «информационный метаболизм» сильно скомпрометирован ложными дисциплинами вроде, мать ее, соционики, здесь он удивительно уместен. При всех своих темных свойствах умбрик остается всего лишь материалом, вроде бесконечного множества неупорядоченных наночипов.
– «Наночип» – тоже термин с гнильцой, – хмыкнул Корженецкий.
– Не без того… Иными словами, на разум он никак не посягает. Ты шляпу носишь? Уж никак не больше, чем твоя шляпа претендует на твой мозг.
– Я бейсболку ношу, – задумчиво ввернул Корж.
– Кстати, феномен биофизического отклика умбрика обнаружили именно мы, – похвалился Сайкин. – За что нам выписали солидный бонус, и мы почти неделю питались одной текилой и ролл-сетами из «Фудзи-Шмудзи».
– А потом?
– Перешли на суп с котом, – сказал Сайкин. – Зафиксировать феномен и утилизовать его – разные вещи. К примеру, мой лаборант Лавашов носит на запястье браслет из умбрика в надежде, что резко поумнеет или хотя бы научится проходить сквозь стены… он постоянно теряет ключи от квартиры. Пока безрезультатно.
– Не на том, видать, месте носит, – высказал предположение Корженецкий.
– На лбу он тоже пробовал. Или ты что подразумеваешь? Возможно, площадь контакта должна быть больше. Мы над этим предположением сейчас работаем. Изготовить майку из умбрика…
– Угу, – сказал Корж. – Помнишь сказку про Царевну-лягушку?
– На лягушиную кожу не очень-то похоже. А еще меньше на шагреневую – мы ее пользуем, а она не убывает, вот недавно еще цельный рулон или, как это в старину говаривали, штуку прислали. Стандартный цвет умбрика – серый. Но у нас завалялся где-то лоскут синего… А как правильно – лягушиная или лягушачья?
– Лягу-у-ушечья, – сказал Корженецкий. – Да все варианты правильные. А чего мы рассиживаемся? Вип-посетители, я полагаю, уже укатили. Может быть, хочешь посмотреть, как у нас самые уважаемые пациенты устроены?
– Не стоит. Что я буду расстраиваться? Мне подобное благоденствие ни при каком раскладе не светит… Вот что, Паша. Не возражаешь, если я к тебе через пару дней еще загляну?
– С текилой? – ухмыльнулся доктор.
– С нею, родимой.
Когда они уже направлялись мимо циклопического дивана к выходу, Корженецкий задержался возле престарелой дамы, которую Сайкину отчего-то сразу захотелось называть «леди» или «мадам». Прямая спина, короткая седая с голубизной стрижка, безукоризненный профиль, фарфоровые кисти рук, сплетенные у подбородка словно бы в размышениях…
– Как вы себя чувствуете нынче, голубушка Ариадна Аристарховна? – спросил Корженецкий медовым голосом.
– Благодарю вас, голубчик, – звучным контральто отвечала та. – Хотя, не скрою, бывало и получше… Кто этот молодой человек с вами? Прежде не замечала его в вашем обществе.
– Это… м-мм… – начал было выстраивать периоды Корж, но Моисей разрешил его трудности.
– Сайкин Моисей Аронович, – отрекомендовался он, кивнув головой на юнкерский манер. – Естествоиспытатель, к вашим услугам… мадам.
Ариадна, народная артистка, бывшая боярыня Морозова из исторического киноэпоса, в молодости – Катерина из «Грозы», на склоне лет – Кабаниха оттуда же, в обеих ипостасях непревзойденная, а ныне заурядная обитательница «Калачовки», тем не менее искусство держать паузу нимало не утратила. Ее синие, не слишком потускневшие от возраста глаза без церемоний обследовали замершего навытяжку Сайкина не хуже рентгена, до позвоночного столба, а губы на протяжении всей паузы то сердито поджимались, то вновь расслаблялись, отражая скрытые умственные борения. Как будто Ариадна холодно размышляла, не приказать ли: «Пшел вон, холоп!», и лишь соображения формальных приличий удерживали ее от такого поступка.
Вместо этого она озарилась улыбкой королевы-матери и спросила:
– Вы, должно быть, мой сын?
Надежда, звучавшая в ее голосе, была убийственна.
Моисей почувствовал, что его накрыла другая волна, не слабее той, первой, у изголовья Капитана, и захлестнула с головой.
«Прочь, прочь отсюда! – подумал он в замешательстве. – Бежать, пока не разревелся, как девчонка!»
Но не убежал, а опустился на одно колено и припал губами к руке величественной старухи.
– Почел бы за высочайшую честь, – промолвил он, слегка задохнувшись. – Увы, не удостоен…
Доктор Корженецкий едва настиг его в дальнем захламленном тупике, куда Моисей, слегка помрачившийся умом, влетел в своем стремительном отступлении. Взял его под руку с той же бережностью, с какой недавно обихаживал Капитана, и повлек на свет, на свежий воздух. «Ничего, – приговаривал он на ходу. – Это пройдет… Она всех о том же спрашивает… Божьи одуванчики… Это всегда так по первости…»
На обратном пути, трясясь в автобусе, Моисей Сайкин пытался вернуть себе привычное расположение духа, которое подверглось столь неожиданным и, по совести говоря, разрушительным испытаниям. В голову постоянно лезло парадоксальное и маловразумительное высказывание его давнего научного руководителя, профессора Хачапуридзе: «Держитесь подальше от живых людей, Мойша, человеческое окружение убивает научную мысль…» В эти минуты оно казалось Моисею не таким уж и туманным, и даже напротив, наполнялось вдруг некими зловещими смыслами. Не осознав до конца всей его глубины, всю свою жизнь Моисей старался интуитивно следовать этому правилу в меру сил и возможностей. И должен был признать: такая искусственная изоляция от социума приносила свои плоды. В самом деле, что может быть полезного в беседах с каким-нибудь Онанькиным? Или охранником в будке, бритым под тыкву и вряд ли намного более смышленым, нежели означенный овощ… (Здесь Сайкин на короткое время озадачился, овощ ли тыква или же корнеплод, и ни к какому определенному выводу не пришел, в ботанике он никогда не преуспевал.) Его круг общения включал в себя лаборантов, изредка – поставщиков умбрика, коллег из лабораторий-партнеров, тех же грантодателей, к которым он вынужденно наезжал пару раз в году. Теперь вот еще и доктор Корженецкий… но этот контакт проходил по разделу окказиональных, из области благородного исследовательского бреда, внезапная манифестация базового ориентировочного инстинкта, в том смысле, что «а вдруг?», и обречен был, разумеется, скоро захиреть. Все эти Капитаны с Кактусами, Ариадны… то были избыточные, случайные контакты. Нежелательное соприкосновение с трансцендентностью угасания. Никакого не было резона пропускать этих людей за пограничные кордоны и оборонительные валы эмоциональной самоизоляции. В том, что такое в дальнейшем не повторится, никакой слабины более допущено не будет, Сайкин был абсолютно уверен. Хотя и должен был самому себе сознаться: глубоко внутри него, за всеми валами и кордонами, до сих прятался маленький еврейский мальчик из хорошей небогатой семьи, впечатлительный, чуткий на чужое горе и добрый, черти бы его драли с его добротой.
Эти лирические размышления, впрочем, не помешали Моисею по возвращении в лабораторию растолкать дрыхнувшего на топчане лаборанта Блинова, к вечеру непреложно поддатого, и потребовать отчета об исполнении его, Моисея, распоряжений.
– Да сделал я, сделал, – бормотал Блинов, стараясь укрыться от начальственного гнева путем отвращения хмельной физиономии к стене. – В сейфе, в пластиковом пакете, сами поглядите, чего орать-то…
Лавашов, по своему обычаю пялившийся в моноблок, на сторонние шумы вокруг себя не реагировал.
– Лава, ты спишь когда-нибудь? – раздраженно осведомился Моисей на пути к сейфу.
– Случается, – равнодушно отвечал тот.
Сайкин завис у него над плечом.
– Интересно? – осведомился он вкрадчиво, имея виду прыгавшие по экрану моноблока цветные фигуры, более сходные с фракталами, нежели с чем-то, поддающимся разумной интерпретации.
– Интересно, – подтвердил Лавашов.
– А помнишь, чем ты занимался в полдень двенадцатого декабря прошлого года? – спросил Моисей, переведя взгляд на серый браслет на лавашовском запястье.
Лаборант откинулся в кресле и, заведя обе руки за голову, со вкусом потянулся.
– Менял видеокарту в старом системнике, – сказал он без запинки. – Не спасло. Вы изгнали меня домой, потому что топчан был занят Блинчиком…
– Ну что опять Блинчик! – заворчал тот, несмотря на дрему, все же сохраняя чувствительность к упоминаниям своей скромной нетрезвой персоны. – Чуть что, сразу Блинчик…
– А наутро мне был доставлен заказанный вами намедни этот моноблок, – продолжал Лавашов. – Кстати, его уже пора менять.
– Перебьешься, – хмыкнул Моисей. – Когда сгорит, тогда и заменим. Учет и контроль – вот главное, что требуется…
– …для правильного функционирования первой фазы коммунистического общества, – закончил Лавашов. – Я помню, это Ленин.
– Откуда ты можешь помнить, – пробухтел из своего угла Блинов. – Ты же пацан, то есть существо несмысленное…
– Ну да, ну да, – неопределенно произнес Моисей.
Лавашов пожал плечами и вернулся к своим экзерсисам, а Сайкин добрался-таки до сейфа и вытащил оттуда пакет с готовой продукцией. Затем его внимание вновь переключилось на Блинова.
– Восстань же, Блин! – вскричал Моисей голосом пророка. – Виждь и внемли!
– Твою-то мать, – сказал тот обреченно, сознавая, что так просто от него не отстанут. Подобрал конечности и посильно принял сидячее положение. – Что еще, Моисей Аронович?!
– Ты все сделал правильно, – сообщил тот. – Хвалю. Ценю. Но вот тебе новый заказ, и это тебе не хвост собачий, а вызов профессионализму.
Он ухватил с ближнего стола пачку стикеров, синим маркером споро набросал эскиз и сунул под нос уже приправившемуся было покемарить Блинову.
– Так я уже сделал… – начал было серчать лаборант, но разлепил мутные вежды, пригляделся и уловил отличие. – Что за…
– У нас ведь сохранился еще лоскут синего умбрика? – уточнил Сайкин.
– Ну, сохранился… – пробормотал Блинов нерешительно. – Так ведь это же…
– Угадал, – с живостью произнес Моисей. – Это тельняшка.
– Тоже мне, вызов… – сказал Блинов безо всякого воодушевления. – А на кой это вам, Моисей Аронович?
– «Солдат, не спрашивай себя, что, как и почему…» – продекламировал тот значительным голосом.
– Гордон Диксон, – эхом откликнулся Лавашов. – Роман из цикла о планете Дорсай.
– Да ведь ты не читал! – сказал Блинов отчаянным голосом.
– Такое нельзя читать, – веско заявил Лавашов. – Та еще бодяга.
– Сам ты!..
Сайкин от участия в их препирательствах прозорливо воздержался и ушел в ночь. Нынче он узнал все, что хотел, и даже много более того.
Это действительно был его город. Здесь Моисей знал каждую улицу и каждый тупичок. Самое замечательное состояло в том, что этот город не менялся. Вот как его возвели четыреста или, бог его знает, пятьсот лет назад, так он и стоит, ни шатко ни валко. На самом-то деле старый Мухосранск вначале был бревенчатым, а уж потом сменил хвойные срубы на красный кирпич, и в самые новые времена подпустил немного серой бетонной панели – так, самую малость, для формального изъявления лояльности историческим переменам. И до сей поры на восточных окраинах догнивали еще вековые деревянные дома, и в них даже кто-то жил без надежды на смену архитектурных стилей, потому что градостроительство в Мухосранске не входило в число приоритетных сфер деятельности… да вообще никаких приоритетов здесь не наличествовало, за исключением разве что единственного, но зато стержневого, основополагающего: ничего не менять. Не трогать, не шевелить, не размешивать и не взбалтывать. Пока само естественным порядком не рассыплется. Поэтому Сайкин, держа под мышкой пакет с творением рук лаборанта Блинова, двигался сейчас по узким улочкам, втиснутым в кривоватые кирпичные стены с узкими, высоко расположенными окнами, в которых тлел неверный желтоватый свет. Пересек Дачный проспект, каковой произволом градостроителей оказался центральной улицей; подворотнями и мелкими двориками выбрел на Свинобойную, бывшую Клары Цеткин; в полной темноте, запинаясь о кошек и мусорные баки, прошел полквартала; вновь свернул во дворы, миновал запущенный, поросший диким кустарником парк имени Ватрушкина (чем был знаменит обладатель этой фамилии, никто из близких к Моисею людей не ведал, высказывались гипотезы, что был то какой-нибудь дворовый менестрель, на волне повального увлечения самодеятельной песней выбившийся в барды мухосранского масштаба, а впоследствии ожидаемо спившийся, сторчавшийся и рассчитавшийся с жизнью в мутных водах Гадюшки; а то и поэт, художник-примитивист либо иной элемент культурной богемы, прославивший этот клочок земли ночевками в кустах или завтраками на траве, но, очевидно, за пределы парка свою известность не распространивший; не исключалось также, что возникал в богатой истории Мухосранска некий революционный матрос, а то и комиссар в пыльном шлеме, которого вихри враждебные занесли в сии пределы, но как занесли, так и вынесли, не сохранив в памяти потомков ничего, кроме имени; да много чего можно было на сей счет при желании выдумать), откуда через просторную, почти триумфальную арку главного корпуса бывшего Торфяного института, а ныне универсального коммерческого Зверьбанка, выбрался на вторую по значимости улицу города – Староархиерейскую, бывшую Молодогвардейскую и уже пройдя по ней еще добрый квартал, оказался дома.
Фонари по всему городу полагалось гасить в десять вечера, словно бы доводя до населения здравую мысль о том, что добрым горожанам нечего шарашиться по ночам, а надлежит выпить чаю с манником, просмотреть новости и очередную серию какого-нибудь столичного сериала, бессмысленного и беспощадного, а затем с книжкой залезть под одеяло и, прочтя полторы страницы, отдаться на волю Морфея с тем, чтобы по утру, с новыми силами… Исключение составляли главные улицы, то есть те, по которым могли разъехаться, не оцарапав бока, два-три автомобиля. По этой причине на Староархиерейке было какое-никакое освещение, а уже во дворе сайкинской пятиэтажки стояла густая темень, хоть глаз выколи, хоть оба. Впрочем, в собственном дворе Моисей не заплутал бы ни трезвый, ни пьяный, ни даже, хотелось бы верить, в полной деменции.
Он шел, твердо зная, что справа от него детские цепные качели, слева – карусель, вросшая в землю и по таковой причине давно недееспособная, а прямо по курсу – родной подъезд, когда его окликнули:
– Сигаретки не найдется?
Эта сакраментальная фраза, обыкновенно выступающая в качестве прелюдии к банальному отжиму мобилы и кошелька, могла бы прозвучать угрозой, не будь она произнесена тонким девичьим голоском и происходила со стороны субтильного силуэта, одиноко маячившего на вышеупомянутой карусели.
Поэтому Сайкин, нимало не тревожась, отвечал:
– Не курю.
И сделал еще пару шагов перед тем, как остановиться и приступить к приумножению количества глупости в природе. После чего состоялся следующий, потрясающий своей содержательностью диалог:
– Ты чего тут сидишь в темноте?
– Хочу и сижу.
– Иди домой.
– Не, не пойду.
– Почему это?
– Нет у меня дома.
– Так не бывает.
– Бывает.
– С родителями поссорилась?
– Не ваше дело. Чего пристаете? – вдруг ощетинилась девица. – Сейчас как заору…
– И что, по-твоему, должно произойти? – с интересом осведомился Моисей.
– Приедут и заберут вас. За домогательства.
– Не приедут. В полиции тоже люди работают. Выпили пива и спят.
– Наверное… – принуждена была согласиться девица.
– Так и будешь сидеть до утра?
– А что, нельзя?
– Можно. Только глупо. Хочешь, я такси вызову, чтобы тебя домой отвезли?
– Еще чего!
– Я сам заплачу таксисту.
– Сказала же!..
– Ну, сиди, раз такая умная.
– Я дура, – самокритично констатировала девица.
– Тем более сиди.
– А я что делаю? – фыркнула она, давая понять, что тема себя изжила.
Моисей однако же не отступал:
– Есть хочешь?
– Хочу.
– Пошли. У меня пицца есть.
– Может, и косячок найдется? – с иронией спросила девица.
– Я думал, ты шутишь, – сказал Моисей. – А ты и впрямь дура. В общем, я иду домой, а ты решай, как поступить. Только не медли.
Не оборачиваясь, он поднялся на крыльцо и набрал код на дверном замке. Уже в подъезде обнаружилось, что девица все же приняла верное решение.
– Я трахаться не буду, – заявила она, топоча у Сайкина за спиной. – У меня это… дела разные хорошие.
– С чего ты взяла, что мне это нужно? – поразился Моисей.
– Ну, мало ли… вдруг вы подумали чего… – предположила девица.
Сайкин, не удержавшись, захохотал было. И тут же прервал свой внезапный всплеск эмоций, потому что привлекать чрезмерное внимание жильцов в его планы не входило.
– Или маньяк… – закончила она свою мысль.
– В Мухосранске маньяков не бывает, – со знанием предмета уверил ее Сайкин.
– Почему? – прыснула девица.
– Психологический климат не тот. Мы, мухосране, спокойные.
– Это уж точно, – вздохнула она.
Здесь должна была бы последовать романтическая сцена. Но ее не будет. No comments.
При комнатном освещении девица оказалась совсем-совсем обычной, глазу не за что было зацепиться. Светлые жидкие пряди, когда-то подрубленные до плеч, но без ухода сильно и неаккуратно отросшие. Бледное острое личико с запавшими серыми глазками, носик-кнопка, тонкий злой рот с остатками помады. Дешевые самоцветные сережки в оттопыренных ушах. Грязно-белые брюки в облипочку, под болотного цвета курточкой – пестрая вязаная жилетка с торчащей из-под нее розовой рубашкой, всё не новое и не очень свежее. Серая мышь, дитя мухосранских подворотен. Курточку девица оставила в прихожей и зависла на пороге, выжидательно переминаясь с ноги на ногу.
– И что дальше? – спросила она тусклым голосом.
– Пицца, чай, спать, – озвучил перспективы Моисей. – Между прочим, как тебя зовут?
– Вам зачем? – нахмурилась девица и тут же ответила: – Женевьева.
Сайкин присвистнул.
– Здорово, – сказал он. – Дева Женевьева. Везет некоторым! А я Моисей… Аронович. Но все зовут меня Мойша.
– Это же из анекдота… – недоверчиво заметила Женевьева.
– Вся наша жизнь – анекдот. Когда смешной, когда скверный. Кто же тебя так назвал, болезная?
– Чего сразу болезная-то… Мама говорит, что бабушка, отец – что двоюродный дядя, инженер-вредитель… Оба умерли давно, вот на них и валят всю вину. А так-то меня все зовут по-разному. Кто Женькой, а кто Евой.
– Женевьева мне больше нравится. Есть в этом что-то от Парижской коммуны.
– Я знаю только Парижскую богоматерь, – сказала девица. – А кто такая Коммуна?
Сайкин обреченно вздохнул и ушел на кухню. Дева Женевьева последовала за ним, как утенок за мамой.
– Может, я помогу? – осторожно спросила она, наблюдая за Моисеевыми манипуляциями с замороженной пиццей, больше похожей на мишень для игры в дартс.
– Развлекай меня разговорами, – предложил Сайкин.
– Я не знаю, о чем с вами говорить.
– Для завязки беседы ты можешь поделиться своими семейными проблемами.
– Не могу. Это не интересно. Просто всё достало.
– Это я могу понять. А вот что ты намерена делать в дальнейшем, я не понимаю.
– А, – отмахнулась она. – Завтра помирюсь с родаками. Послезавтра снова разосрусь. У нас дома вечно такая движуха.
– В том смысле, что конфликт поколений?
– Чего?
– Не обращай внимания. Это я так умничаю.
– Вы точно не маньяк?
– Могу тебя уверить. Будь я маньяк, то сейчас на этом блюде вместо пиццы была бы твоя печень.
– Наверное, ни один маньяк не признается, что он больной урод. По-всякому не сразу.
– Тут ты права.
– Все от меня чего-то хотят. Родаки – чтобы я была зайкой и хорошо училась… хоть где-нибудь. Пацаны – чтобы это… не динамила подолгу. Наверное, и вы… – Она замолчала, обозначая свое присутствие за спиной у Моисея выразительным сопением.
– А я от тебя не хочу ровным счетом ничего, – сказал он. – Впрочем, нет. Одна просьба: не стой у меня над душой. Я начинаю подозревать, что если в нашу компанию и затесался маньяк, так это ты.
– С чего это?!
– Ну как же… Подстерегла меня у подъезда, проникла в квартиру, торчишь за спиной, а в руках наверняка нож для колки льда.
Женевьева захихикала. Смех у нее тоже был некрасивый, трамвайный.
– У меня нет ножа, только зажигалка, – сообщила она.
Моисей открыл было рот, чтобы выразить удовлетворение Женевьевиной откровенностью, но тут звякнула микроволновка, сообщая о готовности продукта, и одновременно чайник возвестил щелчком о достижении необходимого градуса. Сайкин отправил гостью мыть руки в ванную, а сам принялся накрывать на стол. Из-за тонкой перегородки доносились невнятные возгласы: «Ни фига себе… А где тут?.. Всё, нашла… Ни фига себе!» Пицца была подвергнута радиальному секционированию, извлечены были соусы трех видов, в фарфоровом чайнике доходила заварка, увы – за дефицитом времени налаженная не без нарушения подобающих ритуалов и кондиций, выставлены тарелки и выложены приборы. Явилась Женевьева, умытая и причесанная, что добавило ее неброскому облику некоторую долю привлекательности. Подергала носиком:
– Это точно чай?
– Чай, только настоящий, – подтвердил Сайкин. – Не из веников. Вот смотри, я пью.
Он изобразил на лице крайнюю степень довольства.
– А покрепче ничего не найдется? – с легкой развязностью в голосе осведомилась Женевьева.
– А паспорт у тебя при себе? – в том же тоне подхватил Моисей.
– А вы что, полиция нравов?
– А ты что… – Сайкин вдруг ощутил, что в обществе этой несносной девахи глупеет с каждым новым раундом их словесного жонгляжа, и прервал порочный цикл. – Между прочим, этот чай называется «дарджилинг», и он не из продуктовой лавки за углом, а прямиком из Индии, второго сбора. Отнесись к напитку с уважением.
– Я стараюсь, – протянула Женевьева, осторожно принюхиваясь к янтарной жидкости. – Если он такой благородный, то им, наверное, не стоит запивать пиццу из продуктовой лавки?
– Умница, – сказал Моисей с удовлетворением. – Но тут уж ничего не попишешь, гостей неопределенного возраста я не ждал. Да вообще не ждал никаких гостей.
– Зачем тогда позвали? – сдержанно удивилась Женевьева.
Сайкин призадумался.
– А вот не знаю, – сказал он. – У меня был странный день. И увенчается он странным вечером. И вообще я нынче гуманист и филантроп.
– Почему это вы филантроп? – нахмурилась Женевьева. – Они же давно вымерли!
Моисей захохотал, а девица насупилась пуще прежнего.
– Что не так? – спросила она сердито.
– Ты в школе училась? Вам преподавали происхождение человека?
– Ну да, – сказала Женевьева без особой уверенности. – Бог создал мужчину из этого… из праха, а женщину – из ребра…
– Своего? – выжидательно вопросил Сайкин.
– Не помню, – пробурчала девица и уткнулась в чашку.
– Ну да, – сказал Моисей печально. – Конечно, не помнишь. А про питекантропа откуда знаешь?
– Мама, когда ругается, всегда отца так называет, – пояснила Женевьева. – Правильно, питекантроп, это я попутала. Только ударение по-другому. Хоть бы ты вымер, говорит, вместе со своими за миллион лет до нашей эры, питекантроп несчастный…
– Пожалуй, я не стану тебе посреди ночи излагать эволюционную теорию даже в общем виде, – сказал Моисей.
Чай был выпит, пицца съедена, темы для разговоров иссякли.
– Мы точно трахаться не будем? – деловито уточнила дева Женевьева.
– Абсолютно, – сказал Сайкин. – Тем более без паспорта.
– Трахают не в паспорт… – туманно заметила она, но настаивать не рискнула.
Моисей собрал посуду и сгрузил в мойку.
– Я всё еще могу вызвать такси, – напомнил он.
– Не хочу, – девица замотала головой.
– Тогда ты спишь на диване, а я в кресле. И учти, я храплю.
– Откуда вы знаете? – хихикнула она.
– Жена рассказывала. Бывшая.
Моисей расправил диван, застелил его свежим бельем из шкафа, натянул на подушку нетронутую до сего вечера наволочку из подарочного набора, а вместо одеяла раскинул толстый плед из бамбукового волокна. Затем разобрал кресло и перетащил туда свою постель. Оглянувшись, он обнаружил Женевьеву застывшей подле дивана в некотором оцепенении.
– Что-то не так?
– Я не люблю спать в одежде, – пробормотала она, краснея. – У вас есть что-нибудь… женское?
– Откуда? – хмыкнул Моисей.
И тотчас же вспомнил. «А ведь удачно всё складывается!» – подумалось ему.
– Такое подойдет? – спросил Сайкин, извлекая из пакета серую фуфайку из умбрика.
– Прикольненько, – сказала Женевьева. – А вы можете отвернуться?
– Я могу вообще удалиться, – усмехнулся он и отправился умываться перед сном.
Когда Моисей вернулся, Женевьева уже облачилась в фуфайку и теперь стояла, прислушиваясь к ощущениям. Фуфайка оказалась для нее чересчур просторной и напоминала серое платье уродливого покроя. Рукава болтались как у Пьеро, а подол заканчивался примерно на середине худых бледных бедер.
– И как? – осведомился Сайкин.
– Немного колется, – сказала Женевьева. – Но это ничего…
Она закрыла глаза, привстала на цыпочки, изогнула талию и провела ладонями по бедрам. И тотчас же преобразилась, из тощего несуразного подростка обернувшись настоящей женщиной, зрелой и притягательной… Спустя мгновение она уже лежала на диване, замотавшись в плед, подобно куколке шелкопряда, наружу торчали только нос и несколько рассыпавшихся по подушке светлых прядей.
Моисей стиснул зубы.
– Спокойной ночи, – сказал он и погасил свет.
Рано поутру Сайкина ожидал целый спектр разнообразных открытий, в том числе и малоприятных.
Для начала, девица, именуемая Женевьевой, удрала. Ее уход не сопровождался никакими естественными для женского сословия знамениями, то есть ничто не падало из сумочки на пол (возможно, за неимением таковой), не рушилась ненароком задетая мебель, не гремела посуда и из ванной не доносилось шума воды. Была Женевьева, и нет ее, как и не было никогда. Это открытие проходило скорее по разряду нейтральных, ожидаемых.
Но вместе с Женевьевой испарилась также и фуфайка из умбрика, в которой вредная девица провела ночь. А это уже было досадно. «Вот же стерва! Зачем это тебе?» Умбрик дефицитным продуктом отнюдь не являлся, но как материал потенциально оборонного назначения проходил по строгой отчетности, и теперь Моисею предстояло придумать благовидное обоснование для списания добрых полутора метров. Растворились в воздухе и три тысячи пятисотками из бумажника, неосмотрительно выставленного на публичный доступ вместе с курткой в прихожей. Платежные карты в количестве пяти штук были извлечены, судя по всему – исследованы на предмет полезности, и оставлены на телефонной полке. То ли дева Женевьева не имела представления, как их употребить в корыстных целях, то ли, напротив, таковое представление имела, в силу чего не испытывала желания связываться с банковскими службами безопасности.
Что ж, могло быть и хуже. В каком-нибудь другом городе, более подверженном издержкам цивилизации. Криминальные сообщники, грабеж, смертоубийство… Но только не в Мухосранске, где на такие отчаянные злодеяния отродясь никто не пускался.
«Сам виноват, – досадливо подумал Моисей. – Рассиропился, в гуманисты решил податься… Вот и получи по полной». Лениво честя девицу нехорошими словами, Моисей принялся умываться.
В лаборатории ничего нового не происходило, что само по себе было добрым знаком и означало «перемену событийного тренда в сторону позитива». (Мысленно выстроив эту адскую формулу, Сайкин поразился самому себе. Ведь когда-то он упивался гоголевским слогом, распутывал словесные узоры Достоевского, смеялся над меланхолическими шуточками Довлатова, сам пробовал перо, к своей чести – недолго и неупорно. И к чему все пришло? «Информационно-психологический дискурс… брендирование тренда…») Лаборант Лавашов спал, уложив нечесаную голову на сложенные руки возле клавиатуры и позабыв там большой палец, вследствие чего весь экран моноблока уже был заполнен буквой «я». Блинов горбился за своим столом, деловой и необычно трезвый: собирал под громадным увеличительным стеклом на консоли какую-то хитрую запутанную цепь из волокон умбрика.
– Как мой заказ? – спросил Моисей.
– В сейфе, на средней полке… – рассеянно откликнулся Блинов.
Забирая изделие, упакованное в пластик, Сайкин привычно осведомился:
– Вы оба домой ходите хотя бы иногда?
– Чего я там забыл… – буркнул Блинов, не поднимая головы.
– И правда, – принужден был согласиться Моисей.
Из лаборатории путь его лежал в «Калачовку». Доктор Корженецкий о новом визите был упрежден заранее. Хотя и не отказал, но и большого энтузиазма однако же не продемонстрировал. Автобус, поначалу забитый до тесных неприятных соседств, по мере приближения к окраинам стремительно пустел. Молодая злобная кондукторша, принимая оплату за проезд, одновременно произносила монолог в прижатый ухом к плечу мобильник, каковая поза сообщала ей облик женского издания Квазимодо. Делала она это пронзительным голосом с трагическими интонациями: «Я отдала тебе всю молодость, лучшие свои годы швырнула на алтарь семьи, стала матерью твоим детям, пожертвовала идеалами добра и света, и что же уготовано было мне во мзду, сука ты помойная?!» Сотенная купюра в руках Моисея была встречена с неподобающим негодованием, как будто не высохли еще на ней свежие пятна крови ограбленной жертвы: «Помельче-то нельзя?» – «Но вы же не принимаете банковские карты…» – «Кто там у тебя?!» – возопили в мобильнике. «Юморист один, – отозвалась кондукторша, враждебно отсчитывая сдачу, – трепетный адепт Мирова и Новицкого, Шурова и Рыкунина, а если приглядеться – всего лишь жалкий эпигон с нуворишескими амбициями… Но ты мне стрелки не переводи, гнида позорная!» Сайкин не обижался. Такие дивертисменты в Мухосранске были обычным делом, вялые попытки оскорбить наталкивались на еще более вялое нежелание связываться. Что же до автобусов, здесь они всегда были мобильными филиалами ада. Чахлого, ленивого ада по-мухосрански.
Доктор Корженецкий встретил визитера на парадном крыльце, чему на сей раз никаких помех в лице вип-персон не возникло.
– Извини, старик, – сказал он с порога, – не смогу уделить тебе много времени. Текучка заедает. Вот что: я тебе Зенобию Триандафиловну презентую, она послужит пропуском и экскурсоводом в одном флаконе. А как закончишь беседы… ты ведь побеседовать с постояльцами желаешь, я правильно понял?.. Зенобия же Триандафиловна тебя ко мне сопроводит для прощальных объятий.
Свою речь Корженецкий заканчивал уже в фойе главного корпуса, еще более просторном и вычурном, нежели холл с фикусами в ушастых глиняных вазах, виденный в прошлый визит. Здесь оформление было решено в техногенном стиле с элементами космизма, то есть: стекло, хромированный металл, абстрактные конструкции из черно-белой керамики. «Зиночка, помните, я вас просил? Так мы уже здесь», – проворковал Корж в смартфон, и спустя самое короткое время из темного, как туннель метрополитена, коридора появилась, цокая каблучками-копытцами, слегка уже знакомая миловидная медсестричка, величать которую полным ее именем было не то чтобы неудобно, а даже и предосудительно. «Поручаю вас взаимным заботам», – объявил Корженецкий, отстраняющим жестом воздел ладони и сгинул.
– Зенобия… – начал было Сайкин, но был остановлен.
– Просто Зина, – предложила сестричка.
На вид ей было двадцать с мелочью, смуглая кожа и темные глаза выдавали изрядную примесь восточной крови, отчего светлый, почти платиновый цвет прямых длинных волос, скрепленных на затылке тяжелой заколкой, выглядел отчетливо ненатуральным.
– Вы журналист? – спросила Зина-Зенобия с веселым любопытством.
– Нет, я исследователь, – честно признал Моисей.
– Ну и замечательно, – сказала Зина. – Да вы и непохожи. – И тут же задала следующий вопрос: – А вы в какой области исследователь?
Здесь Моисей вынужден был формулировать с особенным тщанием. Хотя бы потому, что и сам не был до конца уверен, чем именно занимался в своей лаборатории. Пораскинув мыслями, он счел уместным прибегнуть к поверхностной, но вполне благозвучной формулировке из учредительных документов лаборатории, существовавших с исключительной целью отмазаться от контролирующих органов, которые, впрочем, досаждали не сильно и были согласны на любое, даже самое бредовое, сочетание терминов, лишь бы они по отдельности не всплывали в заповедных скрижалях Мухосранкомнадзора.
– Информационная транслокация, – произнес он значительным голосом.
На языке у него вертелась иная дефиниция, «информационный метаболизм», но кто знал, вдруг симпатичная сестричка была скрытым клевретом соционики, каковую всякий ответственный ученый полагал ложным знанием, не гнушаясь однако в приватных беседах использовать заимствованные оттуда типологии.
– А-а, – протянула девушка с фальшивым пониманием.
Моисей расправил плечи, подобрал живот и сделал значительное лицо.
– Видите ли, Зиночка… – начал было он, в уме прикидывая, как бы вырулить из замаячившей на горизонте непредвиденной коллизии.
– Не нужно, – вдруг сказала Зиночка. – Я все равно не пойму. Так куда вас проводить?
Сайкин покраснел. Он почувствовал себя идиотом, замутившим статусную диссертацию и пойманным на фальшаке.
– К Капитану, – сипло сказал он и шумно прочистил горло. – К эту вашу… Выгородку.
– К нашим одуванчикам… – промолвила Зиночка с непонятной интонацией.
Взяла его за руку тонкими холодными пальцами и повела за собой, как малого дитятю. Знакомыми уже глухими подземными коридорами с мертвенным освещением, до самого тупика с кофейным автоматом, а оттуда сразу в комнату-пенал с двумя койками и столиком. На всем пути у Моисея не возникло ни тени желания затеять светскую беседу, да и Зиночка, как видно, не имела к тому настроения.
Капитан лежал в той же самой позе, что и в прошлый раз, лицом с непримиримым выражением в потолок, даже рук, похоже, не передвинул.
– Вот, – сказала Зиночка и присела на краешек соседней койки.
Сидеть ей было не слишком-то удобно: койка пустовала, белье с подушкой исчезло, а матрац, скатанный в рулон, лежал в изголовье.
– А куда подевался Кактус? – спросил было Сайкин, и сразу понял, каков будет ответ.
Зиночка тоже уловила его понимание и лишь едва заметно повела плечиком, затянутым в бежевую униформу. Теперь она взирала на Моисея с каким-то познавательным интересом, как ценитель экзотических насекомых наблюдает за вылуплением из кокона некой редкой разновидности тропической бабочки. То есть существо ты, конечно, диковинное и самобытное, но так или эдак торчать тебе на булавке в моей коллекции.
«И плевать», – подумал Сайкин.
Стараясь не придавать внимания вынужденному соседству, он извлек из пластикового пакета, который все это время соблюдал под мышкой, новенькую тельняшку размера «два икса-эль» с запасом.
– А у меня для вас подарок, – сказал он с неестественным добросердечием, обращаясь к Капитану.
Расправив тельняшку на руках, зачем-то потряс ею перед носом старика.
– Он за вами следит, – сказала Зина спокойно. – Глазами. Это странно. Что вы затеяли?
– Ничего особенного, – отвечал Моисей. – Я слышал, у этого человека была любимая вещь, которой вы его вынужденно лишили. Теперь я намерен минимизировать ущерб. Так вы мне поможете?
– Н-ну… наверное, – промямлила девушка, покидая свой пост.
Уверенными, давно и многократно отработанными движениями она придала слабому телу старика сидячую позу, подержала руки, пока Сайкин не слишком-то умело натягивал на них тельняшку, вдруг оказавшуюся чересчур просторной. Все свершилось очень скоро. Старик еще сидел, пока Моисей расправлял складки его нового наряда.
– Материал жестковат, – бормотал он извиняющимся тоном. – Но колоться вроде бы не должен…
– Тельняшки не колются, краснофлотец, – вдруг сказал Капитан надтреснутым голосом.
И сразу лег, протянувши руки вдоль тела и сомкнувши дряблые веки. Впервые за все это время выражение его губ смягчилось, из ожесточенного сделавшись умиротворенным.
– Это какое-то чудо? – спросила Зиночка шепотом.
Вечером того же дня Моисей Сайкин вновь собирался на тусовку, на сей раз не в медицинское сообщество, а скорее в богемное. В конце концов, даже в Мухосранске существовала своя богема, хотя, спору нет, не столь изысканная и эпатажная, как в крупных городах. Моисей был туда вхож. Так уж случилось, что его бывшая жена была поэтессой. Сам он в стихах не разбирался, но знающие люди говорили, что среди километров супружеской писанины нет-нет и попадались подлинные жемчуга. Которым в мухосранских эмпиреях, увы, затруднительно было подобрать подобающую огранку. Для расставания, впрочем, сыскались иные причины, более прозаического свойства. Тем не менее и после развода свое место в этой странноватой компании, носившей неформальное, с претензией на скрытые смыслы название «Эпический Консилиум», Моисей сохранил и раз в месяц появлялся, чтобы получить причитающуюся дозу творческого безумия. Как уже говорилось, он был чужд сколько-нибудь глубоких культурных исканий, но слыл квалифицированным потребителем и даже эстетом, что ни в коей мере не соответствовало действительности. В этом окружении Сайкин и под страхом смертной казни не сознался бы, что перед сном читает Дэна Брауна, считает Сафронова художником, а для приведения себя в рабочее состояние слушает Ace of Base.
В седьмом часу вечера он вышел из подъезда, пересек дворик, и уже при выходе на Староархиерейку на его локте повисла дева Женевьева.
– Что, не ждали? – осведомилась она с веселым интересом.
– Тебе как – чтобы честно или чтобы приятно? – парировал он.
– Картина Репина, – хихикнула девица.
– Какая картина? – потерялся Моисей, ошеломленный ее напором. – Какого Репина?
– Художник такой, – охотно пояснила Женевьева. – Илья Ефимович. У него есть картина «Не ждали».
– Вот как, – усмехнулся Моисей. – А ты у нас, стало быть, блудная дочь.
– Между прочим, – сообщила Женевьева с потешной серьезностью, – там нарисован блудный сын. Хотя вначале предполагалась блудная дочь.
– Откуда ты знаешь?
– Прочитала. Вы ведь не думаете, что я неграмотна?
Моисей предпринял слабую попытку стряхнуть девицу с руки, но та держалась крепко.
– Для начала я хотела бы поблагодарить за чай, пиццу и приют, – объявила она.
– Не за что, – сказал Моисей. – Ты, я вижу, помирилась с родителями?
– Это они со мной помирились. А еще я хочу вернуть то, что забрала. – Женевьева сунула ему тугой пластиковый пакет, внутри которого сухо шуршала фуфайка из умбрика.
– Очень мило с твоей стороны, – сказал Моисей. Об испытанном по поводу того, что не придется изворачиваться и вымучивать причины списания профуканного стратегического сырья, облегчении он предпочел не распространяться.
– Деньги я тоже верну, – быстро сказала Женевьева. – Потом, сейчас у меня с этим напряг. – Она вдруг оживилась. – А если хотите, то могу натурой!
– Твой энтузиазм обескураживает, – сказал Моисей. – Но, если ты помнишь, мы уже заводили разговор на сходную тему…
Вместо ответа Женевьева, не отпуская его руки, покопалась в сумочке и вытянула оттуда паспорт.
– Вот, успокойтесь, – сказала она. – Девятнадцать лет!
– Это вовсе не значит…
– Это вообще ничего не значит.
На светофорном переходе (светофор, как водится, не работал, но это никому и никогда не создавало сложностей) Сайкину все же удалось вырваться.
– Послушай, дева Женевьева, – сказал он строго. – У меня важная встреча, и я не собираюсь появляться там…
При свете фонарей и в отблесках рекламных огней он впервые за весь вечер удосужился разглядеть свою нежданную спутницу. В кремовой курточке поверх светло-серого платья строгого покроя Женевьева выглядела старше своих лет. Умело подкрашенные глаза и губы с аккуратно нанесенной яркой помадой уже не казались лишними деталями на бледном личике. Прежнюю дешевку в ушах сменили серебряные кольца. Неопрятные космы исчезли, уступив место волнистой винтажной укладке. «Почему бы нет?» – мелькнула в голове блажная мысль.
– Если у вас свидание, так и скажите, – промолвила она с понимающей укоризной.
Моисей быстро прокрутил в голове возможные сценарии реакции «Консилиума», а также прикинул моральные издержки и выгоды. Просматривался бесспорно положительный баланс. В частности, его появление в обществе юной, очень юной спутницы позволило бы снять многие вопросы, которые со временем возникали все чаще, хотя и формулировались в юмористическом ключе.
– Предупреждаю, – сказал он. – Будет скучно.
– Когда я начну задремывать, – обещала Женевьева, – то сразу вам намекну, и мы сбежим. То, что мужчина смывается из компании с девушкой, ни у кого не вызывает осуждения.
– А ведь это прекрасная мысль! – вынужден был признать Моисей.
«Консилиум» не имел постоянной дислокации, прихотливо блуждая между квартирами и арт-кафе. В прошлый раз собрание происходило в боулинг-клубе «Шары-Залей» на одной из рабочих окраин: предполагалось, что это добавит остроты ощущений и сблизит с народом. Ничего подобного однако не случилось. Немногие сторонние посетители боулинга при первых же завываниях самодеятельного барда Трифона Нарезного сыпанули прочь, подозревая – и не без оснований! – что заведение каким-то сверхъестественным образом оккупировали сбежавшие из-под врачебного надзора пациенты психиатрической лечебницы строгого режима имени Розенхана. Хозяева же клуба вначале прокляли день и час, когда впустили в свою жизнь это сборище городских сумасшедших, но, вынужденно проведя среди них весь тот знаменательный вечер, отчасти прониклись богемным духом и настроением, ощутили свою сопричастность высоким материям и разрешили приходить еще, но не чаще раза в квартал, желательно после перечисления налогов в бюджет, когда душа просит музыки и цветов.
Но сегодня вечером особенных изысков не предполагалось, а ожидался уютный «квартирник», если сами понятия «уют» и «квартира» были применимы к студии скульптора-наивиста Захара Гренкина, просторной, как зал ожидания железнодорожного вокзала. Преимуществом подобного местопребывания было то, что всегда можно было, отколовшись от основной компании, уединиться в одном из дальних уголков студии среди авангардных статуй в человеческий рост, более сходных с морскими окаменелостями, или за беспорядочно распределенными по всему пространству декоративными занавесями, пробуждавшими внезапные ассоциации с бельем, что было выстирано и развешано как попало спятившей от бытовых неурядиц домохозяйкой.
Моисей немного опоздал из-за того, что в магазинчике, где он планировал затариться алкоголем, терминал вдруг отказался принимать платежные карты – обычное в Мухосранске дело. Пропуском на «Консилиум» всегда выступала текила, ее употребляли служители муз обоего полу, и неизвестно еще, кто охотнее, поэтому пришлось совершить изрядный крюк до следующей торговой точки.
– А тебе сок, – предупредил он Женевьеву. – И не вздумай своевольничать!
– Хорошо, папочка, – промурлыкала девица, скорчив умильную рожицу.
Они поднялись на самый верх пятиэтажки, перестроенной из общежития по некому индивидуальному проекту, и сразу оказались в центре внимания. Выяснилось, что без них всё уже выпили и как-то очень уж резво опьянели, успели переругаться, и были даже отчетливые попытки бить морды. Наивист Гренкин, заросший курчавой седой шерстью до самых бровей, громадный и страховидный, как таежный разбойник, в полосатом халате поверх джинсового комбинезона, наступал на мариниста Круасанского, по всем физическим параметрам уступавшего вдвое, в черных одеждах, бритоголового и увешанного разнообразными металлическими побрякушками.
– Ты мне Маккракена не замай! – орал Гренкин. – Ты «Абсолютно обнаженный аромат» видел?!
– Ну, видел! – орал в ответ Круасанский. – У меня такой же розовый брус в кладовке стоит, после ремонта непристроенный остался! Знаешь, чем он пахнет?
– Не знаю! Я могу тебе сказать, чем ты пахнешь!..
Красивая поэтесса Нинон Рогалик, занявшая освободившуюся после эмиграции Моисеевой жены экологическую нишу всеобщей любимицы и объекта непреходящего восхищения, сидела на высоком табурете возле барной стойки с сигареткой наотлет и взирала на вселенский срач с веселой иронией.
– Нет, не подерутся, – говорила она, ни к кому специально не обращаясь. – Не тот нынче художник пошел. Измельчал народ.
Какие-то мутные мальчики из ее окружения, по всему видать – поэты на взлете, своей тускловатостью призванные оттенять богемную приму, согласно кивали, но издавать звуки не отваживались, дабы не огрести от обоих спорщиков, вошедших в немалый раж.
– Может, тебе и Вальтерсио Кальдас нехорош? «Зеркало света» видывал?!
– Видывал! Там-то и там-то! У меня в ванной такое висит, моей рожей только и отсвечивает!
– Твоей роже в унитазе бы отсвечивать!..
– А может быть, и подерутся…
Появление Моисея было встречено чуть ли не рукоплесканиями, потому что дискуссия наивиста и мариниста ввиду непримиримых мировоззренческих расхождений зашла в явный тупик и всем уже осточертела.
– О, Мойша! – заорал Гренкин. – Сто лет тебя не видел, и еще столько бы не видеть… Текилу принес?
Моисей, ухмыляясь, предъявил булькающие пропуска на себя и на Женевьеву.
– Это твоя дочь? – спросила Нинон с неизбывной сардонической гримаской.
– Тантрическая, – сдержанно отвечал Сайкин.
– Это как? – с громадным интересом поинтересовался Круасанский.
– А так, что руки прочь, – пояснил Моисей.
– Но это же скучно… – протянул маринист.
Зачуяв свежую поживу, из разных уголков студии потянулись диковатые примитивисты, утонченные экологические маньеристы и безыскусные фотошопники. Женевьева взирала на весь этот паноптикум открывши рот, на ее лице читался восторг в дивном сочетании с почти мистическим ужасом. Моисей едва успел перехватить неразъяснимо возникшую в ее лапке стопку с текилой.
– Сок! – напомнил он неумолимо.
– Конечно, папочка…
Откуда-то из-за кактусов явился взглядам Трифон Нарезной, юноша бледный, ликом иконописный и, разумеется, бородатый. Выцветшая ковбойка торчала из его брюк заячьими ушами. В жилистой татуированной конечности он сжимал гитарный гриф.
– Петь буду, – зловеще посулил он.
Все немедленно хватанули текилы, чтобы уберечь себя от орфоэпического шока. Трифон рухнул к ногам поэтессы Нинон, подобрал под себя ноги, вдарил по струнам и заголосил:
Жил фараон в Египте,
он был богат, недурен собой
и весьма умен.
Воевал, сочинял законы,
любил царицу
и еще как минимум сотню жен.
А потом фараон заболел и умер,
и к нему пришли
три страшных лысых жреца.
Сделали из фараона мумию
с маской из чистого золота
вместо лица.
По рукам по ногам спеленали фараона,
уложили в саркофаг –
самый лучший из всех гробов.
Чтобы он не ушел, навалили над ним
пирамиду из огромных камней
сто сотен рабов.
Триста веков пролежала мумия
одна в пустыне
без еды питья и друзей.
Но пришли археологи, сломали пирамиду,
откопали саркофаг,
увезли в Британский музей.
Однажды ударил гром,
саркофаг упал и разбился,
и мумия вышла вон
В ночь, где неприкаянные мумии
слоняются как тени,
а на каждом углу – фараон.
У нее нет лица, чтобы корчить гримасы,
мозгов, чтобы помнить,
сердца, чтобы страдать.
Бомж угостил ее пивом,
нищий дал денег,
и только я не нашел что дать.
Я знал одну мумию, у ней была квартира,
машина, собака, мобильник
и мастер-кард.
Мумия носила костюм от «Версаче»,
играла в рулетку,
а маску сдала в ломбард.
Мертвый уже не умрет никогда,
а живой не воскреснет,
но мумии снился сон:
Пески, пирамиды, пальмы, кошки,
Нефертити да еще какой-то парень
по имени Фараон.
– Это что? – удивленно спросила Женевьева.
– Ылжынууш, – лесным эхом откликнулся Трифон, уставясь куда-то в пустоту. – Худорожское эпическое песнопение.
– Но худороги давно вымерли, – сказала Женевьева.
– У тебя, как я погляжу, все вымерли, – сказал Моисей. – Филантропы вымерли, худороги вымерли…
– Девка правильно думает, – неожиданно вступился за нее Трифон Нарезной. – Худороги ушли, но их наследство осталось. Мы гнездимся на худорожских курганах, рубим леса, в которых они охотились, торим асфальтовые большаки худорожскими степями. Раньше это место называлось Ниркаыкыш, что переводится как «навозная куча»…
– У академика Захолутина существует другая гипотеза, – сказал Степан Кулич, директор средней школы, затесавшийся в «Консилиум», как и Моисей, по давно всеми забытому случаю. – При этом он ссылается на Свод Феофана…
– А почему тогда фараон? – сейчас же спросила Женевьева.
– Потому что «хан» слишком короткое слово и не ложится в размер, – обнаружил неожиданное здравомыслие безумный бард.
– Как будет «хан» по-худорожски?
– Шыйызгалдай.
– Жил шыйызгалдай на горе Кудокан-тау, – сказал подтянувшийся из туалета писатель Кармазин, усмехаясь. – Он имел трех жен.
– Врет он все, – сказал добродушно директор Кулич. – Худорожский язык до нас не дошел, потому что у них не было письменности. Живых носителей языка тоже не осталось.
– Неправильно думаешь, мужик! – запальчиво возразил Нарезной. – Древние римляне тоже вымерли, а мертвая латынь и поныне живее всех живых!
– Это Ильич живее всех живых, – поправил Кулич. – Для начала, латынь латыни рознь. По поводу архаической латыни у нас тоже одни догадки. А за классическую, которой все мы пользуемся…
– Так уж и все! – ввернул писатель.
– Ну, по крайней мере, те, кто считает себя образованным сословием… за эту латынь скажите спасибо Ренессансу.
– Спасибо, Эразмушка Роттердамский и Томмазушка Кампанелла! – загоготал наивист Гренкин.
– Ну и что? – не уступал Нарезной. – Быть может, я чувствую духовное родство с навсегда канувшим в лету этносом! Нутром ощущаю связующие нити, что тянутся ко мне сквозь толщу веков. Чтанагейым! Птапыкедый! Разве вы не слышите в этих словах звериной природы властителей гор и степей?
– Ну, есть что-то… таежное, – согласился директор Кулич, не то из врожденного миролюбия, не то для экономии времени и фонетических усилий. – Чукотско-корякское.
– Ты не понимаешь. Не звенят в тебе струны…
– Неправильно это, – вдруг сказала Женевьева.
– Что же здесь неправильного, позволь спросить, прелестное дитя? – заинтригованно спросил писатель Кармазин.
– Неправильно что-то придумывать за тех, кто когда-то был, но ушел и теперь не может ничего возразить.
– А вдруг им бы понравилось?
– Вы этого не знаете. И никто не знает. Все, что известно, это что жили такие люди – худороги. А потом их не стало. Растворились среди других. Ничего о себе не оставили. Может быть, в этом был какой-то смысл? Какой-то знак, намек тем, кто пришел на их место: думайте, что останется после вас! Творите вечное, стройте крепкое… Чтобы не пришел потом кто-то совершенно посторонний со своими «чтанагейым-птапыкедый»…
– А ведь ты запомнила! – возликовал Нарезной.
– Тоже мне достижение… – хмыкнула Женевьева.
– По правде говоря, история и строится на интерпретациях, – наставительно произнес директор Кулич. – Из черепков собираем кувшин, из кувшинов – цивилизацию.
– Ага, – сказала Женевьева. – По одному позвонку сочиняем целого динозавра, как Кювье.
– Кто, кто?! – не поверил своим ушам Сайкин, до сего момента наблюдавший за развитием дискуссии с холодным интересом экспериментатора.
– Кювье, Жорж Леопольд, – охотно разъяснила Женевьева.
– По-моему, ты путаешь Кювье с Отниэлом Маршем, девочка, – усомнился директор Кулич.
– Ничего я не путаю! – вспыхнула девица. – «Всякое организованное существо образует целое, единую замкнутую систему, части которой соответствуют друг другу и содействуют, путем взаимного влияния, одной конечной цели. Ни одна из этих частей не может измениться без того, чтобы не изменились другие, и, следовательно, каждая из них, взятая отдельно, указывает и определяет все другие»[8].
Женевьева не замечала, что давно уже говорит сама с собой. Только директор Кулич, склонившись к уху Моисея, заметил вполголоса:
– А ведь я ее помню. Восьмилетку у нас оканчивала. Дура-дурой, помнится, да еще и своенравная была, как болонка…
– Характер у нее, как я вижу, с возрастом не поменялся, – так же тихо ответствовал Моисей.
– Где ты откопал эту стервочку? – спросил в другое ухо писатель Кармазин.
– Они ко мне сами льнут. Помнишь мою благоверную?
– Не помню, я в городе недавно…
– А про Марша и Эдварда Коупа тоже можно много чего рассказать, – уже на выдохе завершала свой внезапный бенефис Женевьева. – Вот уж кто путал! У скелетов хвосты с шеями…
– Ты откуда знаешь? – потрясенно спросил Нарезной.
– Читала, когда маленькая была.
– А сейчас ты совсем большая? – барственно осведомилась Нинон Рогалик, которой не очень-то импонировало находиться на периферии всеобщего внимания, дерзко и самовольно захваченного какой-то пришлой юницей.
И нарвалась моментально.
Пришлая юница хищно соищурилась, словно кошка, завидевшая большого беспечного голубя. А затем произнесла распевно:
Выхожу тебя искать,
Приобнять и приласкать,
Утереть твою слезу,
Показать тебе козу…
А когда тебя найду –
Подарю тебе звезду,
Сорок тысяч нежных слов,
Сорок тысяч сладких снов…
– Это что за розовые сопли? – фыркнул Трифон Нарезной.
Между тем реакция великолепной Нинон оказалась неожиданной.
– Откуда… откуда ты знаешь? – вскричала она рыдающим голосом. – Тебе кто показал?! Это же мои детские стихи, я их никому и никогда…
Все притихли. Тишина, павшая на «Консилиум» подобно тому, как пыльный плюшевый занавес вдруг рушится на сцену в самый разгар действия, нарушалась лишь всхлипываниями поэтессы. На лице Женевьевы сияла победительная улыбка.
Затем улыбка понемногу сползла, уступая место потерянной мине.
– Чего это она? – тревожно спросила Женевьева у Моисея.
– Не обращай внимания, – отвечал тот. – Нинон любит поплакать на публику. Творческая натура, что с нее взять…
– Оиргуич! – встрепенулся Нарезной, желая прервать внезапную конфузию. – Нисубааны качпаакот! Еще петь буду!
Собрание заволновалось. Отовсюду понеслись несвязные возгласы: «Держите его… текилы ему стакан… а то житья не будет!»
– Я хочу уйти, – шепотом сказала Женевьева.
– Я тоже, – признался Моисей.
Они воспользовались всеобщим разбродом и хаосом, где точками кристаллизации были заблаживший очередной свой ылжынууш бард Трифон, с одной стороны, и душещипательно роптавшая на поэтическую судьбу Нинон Рогалик, с другой. Все шло своим чередом, все было как всегда. Поэтому никто их не провожал и даже не скоро хватился. Разве что наивист Гренкин, опрокинувши стопарик, повел вокруг себя увлажнившимся взором и спросил: «А где эта тёлка, что Жоржа Леопольдом обозвала?» – «Мойша ее привел, Мойша и увел, – сообщил маринист Круасанский, вытряхивая последние капли спиртного из бутылки прямо в рот. – Всегда всё лучшее достается Мойшам…» После чего оба, не сговариваясь, выдохнули: «У-умная, стерва!»
На улице Сайкин весьма удачно подхватил свободное такси. Теперь они сидели рядом на тесноватом заднем сиденье, соприкасаясь локтями и коленями всякий раз, когда таксомотор форсировал очередную дорожную выбоину. Мухосранские транспортные артерии никогда не славились гладкостью, применительно к ним пословица «скатертью дорожка» звучала чрезмерной издевкой, либо же скатерть подразумевалась только что выстиранная, но еще не отутюженная. Поэтому нечаянные касания своей частотой приобретали все более отчетливый эротический характер.
– Понравилось?
– Нисколько. Какие-то они все странные.
– Это же творческая богема, Богеме надлежит выглядеть странной, эпатировать и бросать вызов общественным устоям.
Моисей ожидал, что девица потребует разъяснить значение глагола «эпатировать», но тотчас же вспомнил, что не более часа назад она свободно оперировала именами Кювье, а также неких Марша и Коупа, каковые для него, профессионального исследователя, кандидата наук, и поныне оставались пустым звуком.
– Дело не в этом. Они ненастоящие. Понарошечные. Как будто собрались лишь затем, чтобы ломать друг перед дружкой какую-то безумно затянувшуюся комедию.
– И роли у них расписаны наперед, – усмехнулся Моисей.
– Простите, что встреваю, – сказал таксист, не оборачиваясь. – Я тоже позавчера был в театре. С сынишкой. Театр юного зрителя. Чего, казалось бы, ожидать? Ан нет: пяти минут не прошло, как со сцены повалили такими матюками… А ведь я человек бывалый, на флоте служил, на автобазе работал!
Какое-то время они катили по ночному городу молча, потрясенные услышанным.
– Богема… – наконец произнесла Женевьева со значением.
– Вот и я говорю: бесовщина, – кивнул таксист.
– Может быть, откроешь страшную тайну, про Нинкины стихи?
– Все просто, – сказала Женевьева. – Никакой мистики. Моя мама…
– Угол Дачного и Змиегеоргиевской, – сказал таксист. – Куда сворачиваем?
– И верно, куда мы едем? – подхватила Женевьева. – К тебе или ко мне?
– Откуда ты взялась на мою голову? – спросил Моисей, возведя очи к низкому потолку салона.
…С ночи он как-то упустил перевести смартфон в тихий режим, за что и был рано поутру наказан.
– Приезжай, – зазвучал в трубке голос доктора Корженецкого. – Нет, один приезжай. Тут интересно.
– Меня зовут дядя Степа. Раньше все так звали. Не потому что я длинный или милиционер… или кто там у вас нынче… полицай. А как надо? Ну, нехай будет полицейский. А просто имя мое настоящее Степан. Степан Ардалионович Караваев. Извиняйте, что много болтаю. Родился я в 1927 году. Вот и считайте, сколько мне теперь лет, а я послушаю. Поселок Каменноугольный, роддом имени Кренделя. Или Френкеля… радист такой был у Папанина. Кренкель? А я как сказал?.. Детство помню хорошо, потому что был хулиганом. Меня били, я давал сдачи. Отец умер рано, ну как умер, его в шахте закрыло, так и не достали, готовая могила, чего расходоваться. Мать работала на швейной фабрике, не до меня ей было. Так что рос я на улице, обычное дело. Войну помню. До нас она не докатилась, потому что остановили фрица на полдороге. А я уже в военно-морской школе был, в Брагомышленске. Меня туда какой-то троюродный дядька определил, чтобы матери было полегче, да и я чтобы башку себе не свернул или, что хуже, по блатной дорожке не пошагал. У нас все хотели на фронт, но по малолетству не брали. А потом вдруг взяли, юнгами. Видать, морячков усатому перестало хватать… Взяли и меня, на торпедный катер, на Керченскую базу. Но повоевать вволю не пришлось, да и поплавать тоже. Во втором уже рейде прямым попаданием пустили мой катерок на дно, и мне прилетел осколок вот сюда… гляди сам, я рукой не достану, сустав не гнется. Не утонул, и на том спасибо. Пока я в госпитале прохлаждался, наши взяли Берлин. Боевых наград не имею, только медаль «За победу над Германией», остальное – юбилейные, значки. Все, что полагается фронтовику, получал сполна, к правительству претензий не имею. За ранение и за то, что воевал, так что жаловаться грех. Учиться больше не пошел. Плавал по Волге и Каме, вначале матросом, потом рулевым. В 1950 году, в конце мая сошел на берег в родном Каменноугольном, познакомился с девушкой. Мать была еще жива, она и познакомила. Соломия Феофановна, из двоеданов. Не знаешь, кто такие? Староверы, каждый из своей посуды питается, а чтобы кто другой, так ни-ни. Соломия – это деревенское имя, а так-то, по святцам, она была Саломея. Я тогда снова в рейс ушел, а осенью мать умерла, оставила мне квартирку в шахтерском районе, а до той поры я все больше по углам, да по общежитиям плавсостава кантовался. На поминках она сызнова объявилась, Соломия, и больше мы уж надолго не разлучались. По зиме оформили отношения, и на берег я сошел окончательно и бесповоротно. На якорь не смотри, раньше-то он у меня возле локтя был, а теперь, по дряхлости, совсем сполз. Других флотских отметин не имею, да и эту не желал, но порядок есть порядок, без якоря нам не положено. Работал на фабрике механиком, потом за заводе метизов. Детей было трое, все умерли. Тебе интересно знать, кто да как, да почему? А вот мне интересно, почему я до сей поры жив, а их нет никого. Дряни всякой в воздухе рассеяно столько, что диву даюсь, как вообще кто-то землю топчет поверху, а не под нею почивает. Проклятое, видать, это место, но люди ведь не муравьи, так просто не выкуришь. Два сына и дочь, никто до пятидесяти не дожил. Жена и дочь в один год… Внуки остались. Там же, в Каменноугольном. Квартиру сдавали каким-то, шут их разберет, гостер-байкерам, а я в кладовке отдыхал. Перегородку в комнате еще я сдвигал, специально, пока в силе был, так что кладовка просторная, жаловаться не на что. Топчан свободно помещался. А удобства… с этим сложновато было, но эти… гостеры-байкеры… относились с пониманием. Иногда за стол приглашали. Незлые, только говорят непонятно и курят всякую дрянь. Нет, к себе внуки забрать не хотели. Куда им – сами друг на дружке сидят. Но с праздниками поздравляли. Я им помогал – у меня пенсия неплохая была, а мне много ли на себя надо? И ушел я тоже сам. Как ушел – помню. Собрал чего-то из вещичек, по мелочам, постояльцам наказал внуков успокоить, ежели начнут спрашивать. Сел в автобус и двинулся в район, в глубинку. Люди говорили, целые деревни пустуют, дома стоят, приходи и живи. На что надеялся? А на то же, что и в кладовке: на тихую и скорую смерть. Никто же не виноват, что она где-то заплутала, карга старая. Думал, что найду домик поприличнее, с печкой, дров насобираю и протяну на свежем воздухе сколько еще полагается. Все-таки лучше, чем самому тесниться и людей стеснять. А я всю жизнь руками работал, с топором да пилой не враждовал. Да что там… если по правде… ни о чем таком я не думал. Сел да уехал, и гори оно все огнем. Как здесь очутился, не помню. Документы были при себе, и пенсия за месяц. Видать, прибрал кто-то. У меня и до той поры с памятью нехорошо было: что сказать собираюсь, понимал добре, а с языка слетало такое, что хоть плачь, хоть смейся. Ну, старый человек, что возьмешь… Нет, возвращаться не хочу. И сообщать никому не нужно. Зачем бередить? Они уж, я думаю, меня схоронили давно. Если, конечно, по-другому никак, по закону или по правилам… тогда, ладно, вернусь. Против правил не попрешь. Я ведь уже не ваш больной, все помню, все соображаю. Видать, как прижало, так и отпустило. Или эта тельняшка ваша хитрая… Но если есть возможность, то как человек человека прошу: оставьте здесь. Я могу сторожем, дворником, по хозяйству, да кем угодно. Не смотрите, что старик. Сколько, говоришь, мне лет? Погляжу я на тебя… На все соглашусь, только не в кладовку эту затхлую.
Уже на выходе, на самом крыльце, Моисея настиг доктор Корженецкий. Выглядел он странно: усы, обычно обвисшие, на сей раз топорщились, волосы стояли дыбом, образуя над ушами некое подобие тернового венца, халат застегнут не на те пуговицы.
– Пойдем-ка, – сказал Корж невнятным голосом, хватая Сайкина за рукав.
– Ах, черт! – воскликнул тот, перекидывая наплечную сумку на живот и копаясь в ее внутренностях. – Как же это я мог забыть! Это всё твой Капитан со своими откровениями… Вот, держи.
И он протянул доктору плоскую фляжку дорогого коньяка.
– Настоящий, – приговаривал при этом Сайкин. – Не то палево, что мы с тобой давеча впрыскивали…
– Успеется, – суетливо сказал Корж, отстраняя заветную фляжку, от которой при иных обстоятельствах ни за что бы не отказался. – Тебя Тихон Лаврентьевич желают видеть.
– Какой-такой Тих-х… – заупирался было Моисей, и вдруг сообразил.
Рандеву со всевластным хозяином «Калачовки», а также солидной доли совокупного мухосранского бизнеса, в его планы не входило. Не сказать, чтобы он как-то опасался общения с авторитетными людьми: над ним и самим раскинута была на первый взгляд эфемерная, а все ж таки крыша, какие-то неосязаемые, никак себя в обычных ситуациях не проявлявшие крылья компетентных органов. Но как только благополучию лаборатории возникала прямая и явная угроза, не инфантильные наезды младшего компаньона Онанькина, не предъявы приблатненной шантрапы («Короче, земляк, это наша зона, мы тебя охраняем, ты нас благодаришь…»), а обкатанные годами неправедных практик, но меркантильные ничуть не менее заходы солидных структур с иных, высших уровней компетенции, выражавшиеся во внезапном интересе проверяющих инстанций, всяких там пожарников, санэпидемстанции, да хотя бы того же Мухосранкомнадзора… тогда Сайкину надлежало сделать один короткий звонок по заветному номеру, трубку брал некий господин Плачинта и вопрошал: «Кто?», после чего Моисей называл предполагаемых бенефициаров, господин же Плачинта с легким восточноевропейским акцентом задавал уточняющие вопросы, затем с вежливым безразличием благодарил за сотрудничество, и уже к следующему утру, реже к обеду, недоброжелатели «погибоша аки обры», хотелось верить – в переносном смысле, поскольку отчего-то казалось, что от господина Плачинты можно было ожидать любых, даже самых радикальных решений проблемы…
– Что ему от меня нужно? – грубовато спросил Сайкин, свободной от фляги рукой рефлекторно нащупывая смартфон с известным номером.
– Да ты не дрейфь, – сказал Корженецкий, мягко, но с профессиональной цепкостью вовлекая его обратно под высокие своды главного корпуса.
– Да я и не дрейфлю, – уверил его Моисей. – Просто времени жаль, работы полно…
– Вот что, Мойша, – проговорил Корж, внезапно ослабляя хватку. – Ты вторгся на его территорию. Тебе здесь кое-что позволили. Ты обязан мне за формальное гостеприимство, я обязан Лаврентьичу. Так что будь любезен, прояви уважение.
– Ты настучал? – спросил Сайкин враждебно.
– Нет, – убедительно возразил Корженецкий. – Я думаю, что Зинуля.
– Зинуля, – раздумчиво повторил Моисей. – Зенобия Трихомонадовна… Отчего я и не доверяю женщинам.
– Да ладно, – пробормотал Корж, несколько потерявшись.
– Ну веди, – сказал Сайкин с легкой иронией.
По пути через этажи, так и просилось на язык – «уровни», обустроенные с совершенно уже диким авангардистским беспутством (гигантские люстры, в аллегорической форме представлявшие собой Большой Взрыв; фрактальные инсталляции в наполненных прозрачным гелем колоннах, поддерживавших высокие своды; плазменные панели от пола до потолка с мультимедийными, в звуке, цвете и едва ли не запахе, отчетами о проделанной работе; портреты учредителя и благодетеля как отдельно, так и в сочетаниях со знаковыми персонами по действующего премьер-министра включительно, но для чего-то стилизованные под ломоносовскую мозаику), доктор Корженецкий успевал смущенно вворачивать бессвязные фразы инструктирующего свойства: «Ты только того… без интеллигентского своего хамства… без цинизма… ну, ты понимаешь… солидный все-таки человек… что я тебе, как маленькому… меценат, спонсор, депутат…», пытался одернуть на Моисее курточку, словом – разнообразно терял лицо. Перед громадной, в полтора человечьих роста, морозно-серой бронированной дверью остановился и даже слегка попятился. «Стучись», – сказал он шепотом. Немного ошалевший от увиденного и пережитого Сайкин поднес было кулак в двери, но она распахнулась сама собой, упреждая его намерения. Навстречу Моисею шагнул немолодой, что называется – лощеный персонаж, седоватый, в светлом костюме, в темно-красном административном галстуке, судя по ухваткам – референт с бонусным функционалом телохранителя. «Моисей Аронович, – произнес он утвердительно. – Весьма признательны, что сочли возможным… Прошу следовать…» Бронированная дверь закрылась, отсекая их от доктора Корженецкого, зато отворилась дверь другая, из пошловатого темного дуба. Референт замер на пороге со словами: «Доставлен по вашему распоряжению», после чего отшагнул назад в предбанник и заперся там.
«Это я-то доставлен?!» – подумал Моисей с нервическим юмором, но на устное выражение протестов времени не оставалось, потому что огромный, похожий на борца-сумоиста на излете карьеры, человек за соразмерным ему по габаритам столом поднял бритую, в форме почти идеального шара, голову и кивком указал на пустое кресло.
Затем повисла долгая пауза, на протяжении которой Сайкин блуждающим взором исследовал интерьеры офиса, который по старинке хотелось назвать кабинетом, временами, как бы украдкой, задерживаясь на его обитателе, а тот в свою очередь свинцовыми глазами изучал самого Сайкина.
Тихон Лаврентьевич Калачов желал бы позиционировать себя в общественном мнении как наследника стародавних купеческих традиций, добросовестного предпринимателя, доброхота и филантропа. Но для всех жителей славного города Мухосранска, застигнутых ветрами перемен, он был и оставался бандитом, по бандитскому фарту увернувшимся от 163-й статьи, депутатство его проходило по разряду обычных по нынешним временам электоральных курьезов, реальной пользы от «Калачовки» населению было немного, а над неуклюжими апелляциями к историческим корням в форме беспорядочного употребления в названиях калачовских фирм старорежимных ятей и твердых знаков народ не чинясь потешался. Одет господин Калачов был неброско, но со вкусом, и вряд ли самолично участвовал в подборе гардероба: темно-синий костюм классического покроя, белая сорочка с пуговками на концах воротничка, галстук того же темно-красного цвета, но иного оттенка, который можно было с некоторыми основаниями назвать «президентским». Все перечисленное сидело на Калачове, как мешок на огородном пугале.
Когда пауза рисковала затянуться до комичного состояния, господин Калачов ее нарушил.
– Как это работает? – спросил он сиплым тенором.
– Простите, что? – опешил Моисей, который ожидал любого вопроса, но только не заданного по существу.
– Ну, это… – Калачов пощелкал толстыми пальцами. – Твоя тельняшка.
Сайкин конфузливо хмыкнул, но немигающий взгляд бизнесмена к веселью не располагал.
– Это такой материал, – сказал Моисей. – Мы называем его умбрик.
– Это по-каковски?
– Латынь, многозначный термин. Теневой, иллюзорный, защищающий, экранирующий… зонтик.
– Продолжай.
– Он состоит из мелких емкостей, как пчелиные соты… видели когда-нибудь?
– Ты мне порожняк не гони, – холодно прервал его Калачов. – Говори как есть, я пойму. Я, чтоб ты знал, политех оканчивал.
Моисей с трудом сдержался, чтобы не брякнуть: «Кто бы мог подумать!» Не вникая в подробности, не растекаясь мыслию по древу, он изложил свое представление об умбрике: вторичный контур информационного метаболизма, компенсация нейронодефицита и утраченных синаптических связей при помощи индуцирования латентных нейронных связей, стимуляция отвечающих за долгосрочную память нейросетей. И напоследок – только что, буквально на лету пришедшее в голову новое, что при его тривиальности удивительно, определение: «третий мозг».
– Запатентовано? – спросил Калачов.
– Сам материал защищен авторскими правами. Его свойства, ввиду неоднозначности толкований…
– Могу помочь.
– Этим займутся иные структуры.
Калачов понимающе покивал.
– Что там, в этих твоих… гм… сотах?
– Неорганический коллоид. Гель.
– Кремний?
– Нет, – уверенно ответил Сайкин.
– Что-то засекреченное? – усмехнулся Калачов. – Инопланетное?
– Н-нет, – проронил Моисей уже без прежней твердости в голосе.
Он вдруг ощутил, что и сам не до конца уверен в рациональной природе умбрического геля.
– Этот ваш материал, – сказал Калачов. – Он возвращает память кому угодно?
– Ничего никому он не возвращает. Это не медицинская процедура, и гель – не лекарство. Мы сами не до конца понимаем, только экспериментируем и высказываем предположения. Умбрик включается в нервную систему человека на энергетическом уровне и эксплозивно расширяет ее. Отчего у мозга… не хочу его одушевлять, но так проще до понимания… возникает приятная иллюзия информационной эйфории. Мозг внезапно испытывает небывалую когнитивную легкость, расторможенность, богатство новых возможностей. Представьте, что вы очень долго ютились в двухкомнатной хрущобе…
– Не вопрос, – хмыкнул Калачов.
– И вдруг рушится глухая стена, а за ней обнаруживается двухсотметровый лофт с евроотделкой, с верандой и окнами в два человеческих роста. И это всё – ваше.
– Можно спятить.
– Нейросети на такое реагируют несколько иначе. Они взрывают внутренние ментальные барьеры, запускают восстановление данных из резервных копий… да там много чего происходит.
– Может быть, вы все не так понимаете? Этот ваш умбрик не «третий мозг», а враг у ворот. И в мозгу происходит тотальная мобилизация перед лицом угрозы.
– Не думаю.
– А надо бы думать, – сказал Калачов с сарказмом. – Ученые… доценты с кандидатами. Хотя какая разница, если эффект один и тот же?
Сайкин промолчал, ожидая развития этой феерической беседы, возможно даже – в том ключе, что ранее был описан доктором Корженецким: «Утырок… ушлепок…» Но господин Калачов снова сделал непредвиденный ход.
– Сколько? – спросил он, уставясь в столешницу между растопыренных пятерней.
– Что сколько? – осторожно переспросил Моисей.
– Сколько будет стоить твое изделие, если я захочу его купить?
– Оно не продается.
– Ты не понял. Продается всё. Назови любую цену, удиви меня. А я удивлю тебя.
– Это вы не поняли. Умбрик выдается моей лаборатории под строгую отчетность. Я не могу им торговать, как помидорами.
– Не вижу логики. Ты уже протащил его на мою территорию. Испытал на моих стариках. Я могу просто содрать тельняшку с Капитана, или как там его нынче… с дяди Степы Караваева, а тебя вышвырнуть за ворота и никогда не пускать, и ты ничего не докажешь. А начнешь батон крошить, могу подать на тебя в суд. Ты прикинь, сколько на тебя статей повесят мои адвокаты.
Калачов остановился, чтобы перевести дух, и с некоторым удивлением обнаружил, что этот утырок в кресле напротив не выглядит напуганным. Больше походило на то, что он получает удовольствие от высказанных в его адрес угроз, и только деликатность удерживает его от солнечной улыбки на наглой роже.
– Я хочу, чтобы все было честно, – продолжал Калачов, резко сбросив давление в котле. – Деньги. Тебе лично, в руки. Много денег. Что у тебя там, лаборатория в подвале в «Говяжьем ряду»? Кто его держит – эти дрочилы, Онанькин и… кто второй? Отдельно стоящее здание. Трехэтажное, с нуля, в любом районе города.
– Зачем это вам? – негромко спросил Сайкин, хотя почти уже был уверен в ответе.
– Моя мать, – сказал бизнесмен и депутат Калачов.
– Кто бы мог подумать… – все же не сдержался Моисей.
– Следи за базаром, – нахмурился Калачов.
– Извините, иногда я бываю излишне циничен. Наука – дело бесстыдное. Теперь по порядку. Содрать с дяди Степы тельняшку вы не сможете по двум причинам. Причина первая: вы ни за что не оденете свою матушку в одежды, снятые с безвестного бомжа, хотя бы и даже многократно и чисто вымытого. Причина вторая: я уже избавил Капитана от тельняшки из умбрика. Она ему теперь ни к чему. Вторичный контур удален, эффект сохранился. Любопытно будет понаблюдать за его устойчивостью, оценить ригидность восстановленных когнитивных функций… но вы, кажется, решили отказать мне от дома. Что ж, на «Калачовке» свет клином не сошелся… Кстати, браслет с Ариадны я тоже снял.
– Ты еще и Ариадну подпряг, – мрачно констатировал Калачов.
– Капитану я презентовал настоящую флотскую тельняшку, Ариадне – браслет из тайского серебра. Кажется, оба остались вполне довольны… Да, вы можете подать на меня в суд. И даже выиграть дело – на своей территории. В первом же суде более высокой инстанции я отыграюсь по всем позициям. Не стану объяснять, как это случится, вы просто должны мне поверить, потому что не вы первый. И еще: у тех структур, к которым я вынужден буду обратиться за защитой, есть неприятная привычка. Они всегда возбуждают встречные иски о недостоверной диффамации. И, что особенно отвратительно, всегда выигрывают.
– Ты мне угрожаешь?
– Я на вашей территории. Всего лишь пытаюсь защищаться от ваших угроз.
– Ладно, продолжай.
– О материальных стимулах. Я люблю деньги. Точнее, любил когда-то. Но сейчас у меня просто нет времени их тратить. У меня работы выше головы, что я стану делать с большими деньгами?!
– Вложишь в акции. На старость.
– Трудно объяснить… Мне это неинтересно. Ненужные хлопоты, лишний головняк. Мои наниматели избавили меня от необходимости думать о деньгах. По вашим меркам это смешные суммы, но больше мне не надо.
– Лабораторный корпус, – напомнил Калачов с усмешкой.
– Я циник, – повторил Сайкин. – А вы считаете себя вечным? Что будет с вами завтра?
– Откуда мне знать…
– Как только вас не станет… мало ли как обернется: уедете из города, из страны… в тот же день у меня начнется морока с теми, кто захочет отжать ваше замечательное трехэтажное здание. Не факт, что у них получится, но нервы они мне и моим людям вымотают. Здание – не подвал, который никому не нужен, кроме нас. Это другой уровень притязаний. Да мы и занять-то его толком не сумеем! Следовательно, придется сдавать в аренду, раздувать штат. В гробу я видал этот геморрой.
– Продуманный, – заметил Калачов не то с осуждением, не то уважительно.
– И последний вопрос, – сказал Сайкин. – Зачем вам это?
– Зачем? – переспросил Калачов. – Зачем… Не понимаешь или прикидываешься? Ты знаешь, каково это, когда мать не узнает родного сына? Глядит на него, как на пустое место, как на камень? И сама как камень… то ли жива, то ли уже нет. Каково это, когда пацанам не говорят, что у них есть живая прабабушка? А она ведь еще не старая, восемьдесят девять… Приходишь к ней, рассказываешь о том, что творится в семье, кто женился, кто родился… а она молчит. И глядит сквозь тебя, как будто тебя и нет вовсе.
– И что вы предъявите своей маме, если вдруг к ней вернется память?
– Да всё! – воскликнул Калачов. – Всё! Я ее заберу отсюда. К себе домой. Чтобы дожила сколько там ей осталось… человеком дожила, а не растением, среди родных людей…
– И вы перескажете ей всю свою жизнь?
– А что моя жизнь? Все так живут…
Сайкин молчал.
– Она, может быть, и не спросит.
Сайкин молчал.
– Первую мою жену мама очень любила. Не часто такое встретишь, верно? Не как дочь свою, а как птенца под крылом. Оберегала от всего… даже от меня. Мы разбежались, когда мама уже болела. Нехорошо разбежались, грязно. Сам, конечно, виноват… Так случилось, нужно было выбирать. Интересы дела… Про отца она тоже не знает. Отец… нехорошо умер. Без меня, один. Я ничем не мог ему помочь, меня тогда в стране не было…
– Так я пойду? – спросил Моисей.
– Не пойдешь, – сказал Калачов зловеще. – Дернешь отсюда во весь опор. Пока я в лирическом настроении. Думаешь, я твоей крыши испугался? Не такие меня пугали…
– Удачи вам во всех ваших начинаниях, – промолвил Сайкин.
Когда он был уже в дверях, Калачов снова заговорил:
– Извини. Ты сам виноват. Не люблю, когда меня не боятся. Ладно, проехали. У тебя своя правда, у меня своя. И у мамы своя правда, только она не говорит про нее. Вход тебе сюда свободный, я Корженецкому поручу, он синий пропуск оформит, чтобы в любое время суток… А я думать буду, зачем это мне. Ну, то, о чем ты спрашивал. Если вдруг надумаю… не обессудь, братан: подгоню тебе столько бабла, сколько ты в жизни не видывал. И поглядим, как ты станешь отказываться.
Коньяк из фляжки иссяк с удивительной скоростью, хватило его на час времени, три тоста и три круга без тостов, просто по ходу дела. Поссорившись с внутренней жабой, доктор Корженецкий вскрыл тайный сейф и откуда-то из сокровеннейшего закутка вытянул литровую емкость кашасы.
– Что еще за хрень? – усомнился было Моисей, с недоверием изучая рюмку с напитком на просвет.
– Тростниковая самогонка, – отмахнулся Корж. – Тебе какая разница? Наливают – пей…
– А закуски хватит? – строго осведомился Сайкин, оглядывая небогатый стол.
– Распоряжусь, еще принесут.
Они пили в каком-то техническом помещении, едва ли не чуланчике, только что швабры с ведрами по углам не торчали. На квадратном журнальном столике располагались упомянутая уже бутыль кашасы, блюдце с сервелатом, блюдце с нарезанными ломтями черного хлеба, плоская салатница с мелкими помидорами-черри, маринованными огурцами-недомерками и вазочка, подозрительно смахивавшая на пепельницу, с мелко порубленным лимоном. Все стены были глухими, если не считать лохматой от паутины вентиляционной решетки под самыми сводами. Две смежных стены выкрашены были масляной краской омерзительного зеленого цвета, а третья от пола до потолка занята была стеллажом с тесно вбитыми пыльными бумагами. Заветный сейф таился в самом низу стеллажа, за горкой патриархальных дерматиновых папок.
– Это что? – спросил Моисей, тыча в бумаги неверным пальцем. – Личные дела прежних хозяев усадьбы, которых вы в ходе отчуждения собственности пустили в расход?
– Не болтай ерунды, прежние хозяева сбрызнули в Париж в начале прошлого века… Это бухгалтерская отчетность Лаврентьича по его закрытым фирмам.
– Секретная?
– Не без того.
– А ничего, что мы тут бухаем?
– Это тоже секрет.
– Что будет, если нас застукают?
– Закопают на заднем дворе. Тебя. Меня по всей видимости депремируют.
– Сочувствую.
– Я тоже. Выпьем?
– Выпьем.
На вкус кашаса показалась той же водкой, только без гадкого химического запаха и желания тут же выплюнуть эту гадость на пол. То есть стремления немедленно заедать и запивать уже выпитое не возникало.
– Вот так люди синяками и становятся, – заметил Моисей. – Буржуй ты, Паша.
– Это ты буржуй, Мойша. Разве могу я, уездный лекарь, позволить себе такое изысканное пойло, как твой коньяк?
– Мне его подарили.
– Так и мне эту самогонку преподнесли. – Корженецкий зачерпнул пластиковой ложечкой сразу несколько лимонных долек и забросил в рот. Испытующе поглядывая на Сайкина слегка помутневшими глазами, спросил: – Так почему ты боссу отказал?
– Как ты узнал?! – поразился тот.
– Он позвонил, пока ты еще по коридору топал.
– Велел гнать взашей?
– Нет, употребить на аллографты.
– На что? – переспросил Сайкин.
– На генетически неидентичные трансплантаты.
– Да что с меня взять?
– С тебя-то? – Корженецкий оценивающе сощурился. – Много чего: роговицу, печень, костный мозг… да и сердчишку применение подыщется.
– На фига ты меня тогда накачиваешь этой своей самогонкой?
– Чтобы сломить твою волю к жизни. Ты ведь еще должен будешь расписаться в соглашении о безвозмездном изъятии биологического материала. Протрезвеешь позже, в каземате. У нас тут, – доктор несколько раз притопнул по бетонному полу, – такие роскошные казематы, фильмы ужасов можно снимать. Так почему же?
Моисей плеснул себе еще порцию и опрокинул в одиночку.
– Возможно, потому, – сказал он, тщательно выговаривая слова, – что не хочу лишать господина Калачова его персонального ада.
– Но это негуманно.
– А кто говорит о гуманизме?
– Ты злой человек, Мойша.
– Я не злой, – усмехнулся тот. – Я просто кошмарный.
– Хотя какой же это ад? – Корж развел руками, желая продемонстрировать богатство интерьеров, но вспомнил, где они находятся, и вялым жестом изобразил нечто вроде символа бесконечности.
– Это ад, – подтвердил Сайкин. – Со всеми удобствами. По последнему слову архитектуры. О медицинской стороне вопроса судить не берусь…
– Уж поверь, тоже неплохо, – ввернул Корж.
– Такой специальный ад по выходным. Когда тут у вас дни посещений?
– Для випов – всегда.
– А для простых смертных?
– По выходным.
– Значит, я угадал. Ты думаешь, это ваши постояльцы в аду? Как бы не так… Беспамятство – это рай, избавление от болезненного контакта с реальностью. Они живут одним днем, одной минутой, и не помнят уже, что было вчера, а что случится завтра, их не заботит и подавно. Им нет дела до роскоши в вип-палатах и убожества в Выгородке. Они, если угодно, выше этого. Выпьем?
– Ну давай, – сказал Корж слегка враждебно.
Они выпили и закусили тем, что под руку попало.
– На чем это я… Так вот: это ад для тех, кто приезжает сюда по выходным или когда дела позволят. Кто пытается найти в родных глазах тень узнавания. А там – пустота. Вот это и есть ад. Кстати, твой босс давно уже понял… Каждый из ваших авторитетных визитеров оставил здесь часть собственного прошлого. Может быть, самые светлые дни своей жизни. Ваши постояльцы – чьи-то родители. Когда-то они вкладывали все свои надежды на лучшее в детей. В нынешних депутатов, бизнесменов, крестных отцов, во всю эту навороченную, увешанную золотом и брюликами гопу. Они не увидели, что получилось из их надежд. Как ты думаешь, они гордились бы своими детьми?
– Ну, не все, я полагаю.
– А я полагаю, они бы их прокляли. Вывели бы во двор, построили в линейку, как школьников, и прокляли бы оптом.
– В чем же тогда ад?
– В душевном разрыве. Тот же Калачов хочет, чтобы его мать снова узнала в нем родного сына. Он хочет вновь ощутить себя маленьким мальчиком, которого любят лишь за то, что он есть, а не за счет на Кайманах. Испытать забытое чувство защищенности… Вдобавок он хочет, чтобы мать видела его успех. А еще он понимает, что гордиться перед собственной матерью ему нечем. Его успех – это не то, что можно предъявить небесному суду. Ведь его мать – наместница небес на земле. Как, впрочем, и все родители. Эти ваши випы должны быть благодарны судьбе, что их некому судить за их дела на этом свете. А в тот свет они стараются не верить.
– Сам додумался?
– Сам. Только что. Под воздействием тростниковой самогонки…
– Тогда выпьем еще.
Они выпили и не глядя закусили.
– Вот тебе еще банальность. Или, если угодно, тривиальность. Или, как это… все время забываю… – Моисей негодующе защелкал пальцами.
– Трюизм, – подсказал доктор.
– Точно! Молодец, всегда выручаешь… Итак, трюизм. Человек не есть то, что он ест. Это глупость. Это корова есть то, что она ест, потому что ей на роду написано стать говядиной. Или свинья… А человек есть то, что он помнит. Человек рождается бессмысленным зверенышем с прекрасной памятью. И запоминая много разных вещей, полезных и не очень, он становится человеком.
– И вправду банально, – согласился Корж. – Всем трюизмам трюизм! Что же, по-твоему, получается? Что все наши постояльцы, от Ариадны по Капитана включительно… хотя Капитана, исходя из рациональных соображений, следует исключить… что все они не люди?
– Конечно, – кивнул Сайкин. – Они божьи одуванчики, ты сам говорил. Или, что ближе к истине, ангелы. Нездешние и безгрешные. В рифму получилось… Поэтому я и не хочу швыряться умбриком налево и направо. Уж во всяком случае, не в «Калачовке». Не желаю лишать их крыльев и нимбов. Это была бы весьма болезненная операция.
– Глупости! – воскликнул доктор Корженецкий.
– А ты уже придумал, как обойтись с обитателями Выгородки, если вдруг все они станут обычными стариками? – язвительно вопросил Моисей. – Ты же сам говорил: никому они не нужны, божьи-то одуванчики!
– Распределить по домам престарелых, – не замешкался доктор.
– Угу, – сказал Сайкин. – Воротить в ад.
– Не такой уж там и ад, – сказал Корженецкий неуверенно.
– Умный ты человек, Паша, – заметил Моисей. – Но такой дурак, прости мою душу грешную… Зачем я тебе все объясняю? Ты же все должен понимать лучше моего. И про душевный разрыв. И про рай беспамятства. И про невозможность всеобщего счастья. Или ты уже… это самое… по ту сторону от добра?
– Пошел ты, – огрызнулся доктор. – Тебе налили? Вот и пей.
– А я и пью, – пожал плечами Сайкин.
Они выпили, стараясь не встречаться взглядами.
– Рай беспамятства, – вдруг хмыкнул Корж. – По ту сторону… А сам-то ты по какую из сторон? Зачем ты вернул память Капитану? Тебе всего лишь был нужен подопытный материал?
– Нужен, – подтвердил Сайкин. – Я всем так сразу и говорю: я циник. Я использовал и тебя, и твоего босса, и Капитана. Да ты сам же меня к нему привел, разве нет? Ты думаешь, можно продвинуть исследование одними опытами на крысах и свинках? Черта с два, рано или поздно придется пробовать и на людях. Мы и пробовали на себе…
– И ты тоже?
– Нет, я в контрольной группе… У меня лаборант ходит с браслетом из умбрика, без явного эффекта… память, правда, обострилась, ну так он и прежде амнезией не страдал, и вспоминает в основном всякую ерунду… – Сайкин подумал, стоит ли рассказать про Женевьеву, и решил, что это лишнее. – Но знаешь что? Это мог быть и не Капитан, а кто угодно. Я бы выдумал причину, и мы перешли бы в другую палату. Дело в том, что он сам хотел вспомнить себя.
– С чего ты взял?
– Он нас слышал, Не просто слышал, а вслушивался. Он хотел вернуться, Паша. Тот же Кактус – не хотел. Капитан хотел, он пытался до нас достучаться сквозь стену беспамятства и не мог. Зачем – это другой вопрос, не ко мне, а уже к нему. Из его рассказа не слишком ясно… Я со своим умбриком всего лишь обрушил эту чертову стену.
– Обрушил, – повторил Корженецкий. – Допустим. А что дальше?
– Не мне решать.
– А кому?
– Надеюсь, что тебе и таким, как ты. Ты врач?
– Врач! – с гордостью подтвердил Корж.
– Вот и пользуй страждущих. Наше дело – дать тебе процедуру… Выпьем?
– Еще и как выпьем, – пробормотал доктор Корженецкий.
Он уже был хорош. А может быть, просто удручен.
– Что было бы, – с нетрезвым упорством задавал Корженецкий один и тот же вопрос, меняя порядок слов и жонглируя смыслами, – если бы никто… вообще никто… ни взглядом, ни жестом не намекнул тебе на желание вернуть себе память? Что бы ты тогда стал делать? Вот мне интересно…
– Я циник, – отвечал ему Моисей Сайкин со столь же нетрезвой убедительностью, подкрепляя свои речи жестикуляцией, раскованной много более обычного. – Циник!.. Но не сволочь. Осуся… ошущя… чувс-т-вствуешь разницу, милый ты мой Паша?
– Н-нет! – решительно возражал тот, столь энергично мотая головой, что отдача едва не сносила его со стула. – Не чувсв… чусв-тв… не ошуся… осущ-щ-ща… не вижу никакой разницы!
– А она есть, – объявил Моисей. – Есть! Циник – это мироощущение. А сволочь – призвание. Мое призвание – наука, мне некогда быть сволочью. Прости, если разо…чаро…варо… огорчил. Выпьем за науку!
– За науку, продажную девку империализма! – с готовностью подхватил доктор Корженецкий, тщательно и практически безошибочно артикулируя.
– А также за ее приспешников! – обрадовался Моисей. – За апологетов и клевретов!
И они выпили.
Расставались друзья в ту пору, когда автобусы уже не курсировали и надежда оставалась лишь на такси. Корженецкий ехать отказался: «Я на дежурстве, на боевом посту, мое место среди моих подопечных…», после чего попытался лечь прямо на полу в архиве, где и происходил междусобойчик. «Твое место в буфете! – пытался привести его в сознание Моисей. – Из тебя нынче дежурный, как из рыбы веник… или зонтик… господи, что я несу?!» Переплетясь конечностями, они вывалились в полутемный коридор и побрели куда глаза глядели, следовательно – в никуда. «Ничего! – оправдывался Корж. – Ни-ч-чего… я так постоянно дежурю… чтобы примирить себя с действительностью…» Они завернули за поворот, где было совсем темно. «О! – воскликнул доктор. – Мне сюда». Уверенным пинком он распахнул невидимую во мраке дверь, за которой обнаружилась свободная палата с незастланными койками, и рухнул как колода на ту, что оказалась ближе. «А мне куда?» – спросил Моисей потерянно. «Прямо… – отозвался Корж потусторонним голосом. – Не сворачивая». И сразу же захрапел.
Сайкин прикинул, не будет ли разумнее занять пустующее ложе и провести остаток ночи если не в комфорте, то хотя бы в некоторой определенности. По всем признакам из всего пространства возможных решений это было самое разумное, но кто нынче способен был следовать доводам здравого смысла? Подавляя в себе громадное желание спеть нечто духоподъемное, если не «Gaudeamus», то хотя бы «Поднимем бокалы, содвинем их разом», Моисей воротился во мрак коридора и сразу же оказался лицом к лицу с чудовищем. В самом деле, кого еще можно повстречать в темном коридоре богадельни посреди ночи?.. Чудовище, как ему и полагалось, нависало над оцепеневшим Сайкиным, будто франкенштейнов монстр, в пляшущих отсветах факела лик его был смутен, изборожден застарелыми шрамами, иными словами – попросту ужасен и выражал намерение тотчас же, не сходя с места, сожрать заблудшую жертву целиком. Тем более что в актуальном своем состоянии жертва была выпивкой и закуской в одном флаконе. «Ты кто?» – вопросило чудовище хриплым басом. От него исходил ядовитый чесночно-спиртовой выхлоп. Сайкин замычал что-то плаксивое, среднее между своим именем и сакраментальным призыванием мамы. «Ты как здесь оказался?» – настаивал монстр. Моисей не измыслил ничего лучшего, как потыкать дрожащей конечностью в направлении палаты с бесчувственным доктором Корженецким. Чудовище с досадливым рыком обогнуло его и распахнуло дверь, посветивши внутрь. Моисей предпринял квелую попытку улизнуть в никуда, но чудовище не глядя сцапало его за рукав. Время остановилось, застыло и сердце Моисеево. «Умаялся, сердешный, – промолвил монстр с неожиданной нежностью. – Пить любит, а не умеет. В этом деле тоже навык требуется, упражнение…» Затем он переместил свой взор на Сайкина. Жуткие черты зверской физиономии разгладились, возвращая ей все признаки обычного человеческого лица, хотя и с излишней брутальностью. «Пойдемте, провожу вас», – пророкотал монстр. Факел в его лапе обернулся банальным фонариком, а тяжелые одежды замогильного покроя – униформой охранника с нагрудной эмблемой «Цербер-Плюс» (все охранные фирмы, с которыми жизнь сводила Сайкина, отчего-то именовались «Церберами», хотя ничем весомым в караульном деле сей мифологический персонаж себя не зарекомендовал: был Гераклом за шкирку извлечен из Аида пред светлы очи царя Еврисфея, где тотчас же наблевал, о прочих же физиологических реакциях античная мифология целомудренно умалчивала; падок был на лепешки со снотворным, что позволяло всем желающим шастать из мира живых в царство мертвых и обратно как им заблагорассудится). «Вызвать вам такси?» – предупредительно осведомился охранник, поддерживая Сайкина под локоток. «Благодарю, я сам», – пытался отвечать тот, но из горла вырвалось лишь какое-то комичное попискивание, так что пришлось ограничиться отрицательным вращением головы.
Очень скоро охранник вывел Моисея на крыльцо главного корпуса, еще раз корректно уточнил его дальнейшие намерения, после чего с неожиданной выспренностью возгласил: «Всего вам наилучшего, будем рады вас видеть при иных, более подобающих обстоятельствах…» и заперся изнутри.
Потоптавшись на ступеньках в ночной прохладе, Сайкин нашарил в кармане куртки смартфон и вызвал такси. Диспетчер ни единым звуком не выразил удивления, словно забирать поздних посетителей из «Калачовки» было обычным эпизодом. Моисей не успел ни продрогнуть, ни заскучать, как по ту сторону ограды, возле тускло подсвеченной будки пропускного пункта обозначил свое присутствие зажженными фарами таксомотор. В Мухосранске всё близко… Спустя минуту он уже сидел в подпрыгивавшей на рытвинах кабине, молча уставясь в непроглядную темень. Водитель тоже молчал, за что Моисей был ему невыразимо благодарен.
Но это была всего лишь временная передышка.
Расплатившись и отпустив машину, уже стоя возле двери подъезда, Сайкин услышал знакомый голос, что донесся со стороны детской площадки:
– Сигаретки не найдется?
Моисей Сайкин чувствовал себя уставшим, злым и безнадежно пьяным. Меньше всего сейчас ему хотелось бы заниматься выяснением отношений с девицей, которая годилась ему в дочери.
– Это становится похожим на пароль, – сказал он сердито. – Поднимешься?
– Ни за что, – ответила Женевьева.
– Так и будем перекрикиваться через весь двор?
– Нет. Садись рядышком, на этой карусельке всем хватит места.
Пожав плечами, Моисей двинулся на голос сквозь темноту, плотную, как желе. Свободное металлическое креслице с поручнями из полудюймовых прутьев показалось ему сырым и неприятно холодным.
– Кажется, мы распростились еще в прошлый раз, – промолвил он неприступно. – Тебя снова выгнали из дому?
– Ты спятил, – откликнулась Женевьева. Ее профиль на фоне серой стены дома казался плоским, будто вырезанным из черной бумаги. – Еще только одиннадцать вечера, детское время!
– Неужели? – сдержанно удивился Моисей. – Я полагал, что уже глубокая ночь. Кажется, в какой-то момент я потерял контроль над временем.
– Если только над временем, – сказала Женевьева, – то ты легко отделался.
– Не умничай, – сказал Моисей. – Я слишком пьян, чтобы вести беседы на отвлеченные темы.
– Я теперь хорошая, – похвасталась Женевьева. – Я теперь пай-девочка, няша. Сижу дома, читаю книжки. Осенью, наверное, буду поступать в институт. А до той поры устроюсь на работу. Например, детским аниматором в парк имени Бессчастного. Я ведь веселая, заводная.
– Никогда бы не подумал, – ввернул Сайкин только затем, чтобы хоть что-то сказать.
– А знаешь, зачем я пришла? – спросила Женевьева.
– Знаю. Стрельнуть сигаретку.
– Нет. Сказать, что я тебя ненавижу.
– Всего-то? Ты не поверишь, но я не бумажка в пять евро, чтобы меня любили. Я циник и мизантроп. Меня не обязательно любить, в этом я нуждаюсь меньше всего. Ненавидишь? И на здоровье. Ты в хорошей компании.
– Не хочешь знать, за что?
– Не хочу. Хотя дай угадаю. После того, как ты провела ночь в майке из умбрика и болезненно поумнела, ты потеряла свое место в привычном для себя мире. Ты выломилась из наезженной колеи, обнаружив себя посреди невспаханного поля, на бездорожье. Тебе стало не о чем бухать, курить и дико гоготать со своими сверстниками в подворотнях. И это наполняет твою душу растерянностью и тревогой. Обычное дело.
– Думаешь, пройдет?
– Думаю, нет. Ты обречена, девочка. Мои соболезнования. А теперь можно я пойду спать?
– Я об этом не просила.
– Ты сама влезла в ту серую майку, а потом еще и украла ее.
– Нет. Все было не так. Это ты все подстроил таким образом, чтобы я оказалась у тебя дома. Чтобы увидела серую майку, напялила ее на себя и не захотела с ней расстаться. Ты поставил на мне эксперимент. Использовал меня как морскую свинку.
– Не преувеличивай градуса моего цинизма. Хотя… цепь событий складывалась очень удачно, грех было не воспользоваться.
– Уж лучше бы ты меня попросту трахнул тогда и выгнал на улицу.
– Ну, извини, не сложилось… тогда.
– Фигня все это, – вдруг сказала Женевьева ясным голосом. – Все не так. Мне нравится быть умной.
– Ты не умная, детка. Ты всего лишь памятливая. Ощущаешь разницу? Мало помнить, мало копить информацию, нужно научиться распоряжаться своими накоплениями…
– Я научусь. Это я тебе обещаю. Я хочу быть умной. Кто знает, однажды я могу стать такой умной, что встречу тебя на каком-нибудь форуме или что там у вас, ботаников, еще случается… на симпозиуме. Вскружу тебе голову, затащу в постель и заставлю на себе жениться. Какие твои годы… мне всегда нравились взрослые мужчины. Только раньше я называла их – папики. Папики такие глупые, такие податливые… И когда ты станешь моим папиком, я с тобой за все поквитаюсь.
– Нет логики. Тебе нравится твое новое состояние. Ты видишь ослепительные перспективы. За что же со мной квитаться?
– За память, – сказала Женевьева, надвигаясь. – За все то, что я хотела забыть, вычеркнуть из памяти навечно и никогда о том не думать. А ты со своим проклятым изобретением все это мне вернул. На кой хрен мне все это снова? Почему я должна переживать это так, как будто все случилось только вчера?!
– Не понимаю. Что с тобой могло быть такого, о чем ты постаралась забыть?
– Не постаралась. Не постаралась, а забыла. И жила так, как ни в чем не бывало. Ты думаешь, только у тебя есть жизнь, только у тебя есть прошлое? Девчонка, личинка, что у нее-то может быть за душой… А прошлое есть у всех. Даже у личинки вроде меня. Темное, омерзительное, подлое прошлое. Я почти вылечилась от всего этого… Рассказать? Рассказать?!
– Не надо, – сказал Моисей. – Оставь это себе.
– Ненавижу, – сказала Женевьева. – Ненавижу тебя. Будь проклят и гори в аду, Моисей Сайкин.
– Ну, извини, – повторил тот непослушными губами, и вдруг обнаружил, что обращается сам к себе.
Вот уже почти неделю Моисей не отлучался из дому. Несколько раз ответив на встревоженные звонки лаборантов, пресек все контакты свирепым: «Отвалите все, у меня инсайт!» Выходил только за продуктами до ближайшей лавки и только по вечерам, чтобы не отвлекаться на сомнительные красоты ночного Мухосранска и обмены ненужными приветствиями с соседями по двору. А затем вновь приникал к клавиатуре и пытался собрать воедино все новые идеи. Идей было много и по большей части они противоречили друг дружке. Необходимо было как-то привести их к единому знаменателю, потому что он должен был существовать и существовал непременно, скрытный и неуловимый.
Умбрик никого не делал умным. Он всего лишь оживлял память. Известно, что мозг не забывает ничего, а прячет подальше, на черный день и про запас. Где все и пропадает невостребованным из-за технической недоступности и перегруженности новыми впечатлениями. И «третьим мозгом» назвать этот дополнительный информационный контур было чересчур смело. Умбрик не предоставлял новых механизмов для утилизации информационных потоков, не управлял когнитивными процессами. Все, что он делал, так это расширял оперативный простор. Точнее, пространство когнитивных функций. В это пространство – Моисей от балды назвал его «экзокортекс» – и перемещались подавленные нейрофибриллярными клубками воспоминания. В силу своей виртуальности экзокортекс не был отягощен издержками и болячками физиологической природы. Синаптические передачи в экзокортексе происходили, не встречая препятствий органического свойства. В конце концов, умбрический гель был неорганическим соединением, следовательно – проходящим сквозь его ячейки виртуальным нервным импульсам бляшки из вырожденных белков не грозили… Протез для памяти? Нет, не так: скорее, костыль, даже тросточка. На время, пока поврежденный орган не восстановится. Самое любопытное заключалось в том, что экзокортекс in statu naturali[9] можно было удалить… забрать у Капитана фальшивую тельняшку, содрать лягушечью кожу с Женевьевы… но созданное им когнитивное пространство сохранялось. Отчего это происходило? По каким физическим законам? Где таилось это мистическое пространство? То ли в резервных модулях неокортекса, в стороне от деградировавших участков… То ли вовне, в энергетическом поле, в какой-нибудь, черт ее знает, ауре, существование которой всякий ответственный исследователь должен был последовательно и решительно отвергать, оставляя эту чушь на откуп экстрасенсам, ясновидцам и прочей шантрапе… Моисей этого пока не понимал и мучился непониманием, как зубной болью. Высказанные Корженецким, а затем и Калачовым намеки на инопланетную природу умбрика, столь естественные для профанов, но неприемлемые для погруженного в тему специалиста, открывались ему в новом свете, сколь внезапно, столь и отвратительно.
Так вот, память. Сайкину очень понравился трюизм «Человек есть то, что он помнит», авторство которого установить он не сумел (впрочем, не сильно и старался). Он употребил его в своих тезисах несколько раз в форме, не предполагавшей ссылок на первоисточник, и со вкусом развил, хотя не сказал ничего нового. Человеческая память не теряет ничего и никогда? Это общеизвестно. Всякое событие, случившееся с человеком на протяжении его жизни, фиксируется и сохраняется во всей воспринимаемой органами чувств полноте. Мы помним не только образы, но и запахи, звуки, касания и ожоги, вообще всё, и возвращать, актуализировать эти воспоминания посредством ветвистых ассоциативных цепей.
Аромат, говорите… ну-ну. Как насчет «когнитивной чесотки» или «синдрома застрявшей песни»? Когда в мозгу всплывает одно и то же слово, утратившее от многократного повторения всякий смысл, или часами крутится старая запиленная пластинка, а игла никак не может соскочить с одной и той же музыкальной фразы? Те еще шуточки нейронных цепей! Но кто сказал, что актуализация накопленного фонда ощущений и образов пройдет безболезненно? Дева Женевьева убедилась в ошибочности такого предположения на собственном опыте, хотя и против воли. Что ж, имело место стечение обстоятельств с нулевой суммой: кому-то достался дополнительный экспериментальный материал, а кому-то – восстановленный уровень интеллекта в комплекте с ожившими скелетами в детском шкафчике.
Воспоминаньем детства я ношу в себе картинку,
Как фото старое в затертом портмоне,
Такое пожелтевшее, поблекшее, но кинуть
Его я не могу, хоть и не нравится то фото вовсе мне…[11]
В примечаниях к тексту Моисей записывал собственные мысли на тему основного сюжета. Делал это в произвольной форме, тем языком, которым не положено излагать научные идеи, а более пристало сочинять бессвязные тексты в стиле «поток сознания». Но поскольку не только жизнь, но и сознание Сайкина представляли собой вполне упорядоченные процессы, то и упомянутый поток более походил на городскую речку, заключенную в бетонные оковы для придания ей ландшафтной благопристойности. «Умбрик, откуда ты взялся на нашу голову? – писал Моисей. – Что ты такое – дар небес или адское искушение? Любое изобретение несет в себе черты того и другого, но тебя никто не изобретал специально. Тебя не предсказывали футурологи, тебя не предрекали лжепророки, еще пару лет назад о тебе не знала ни одна собака в ученом мире. И вот ты есть, и что прикажешь с тобой делать?» Или еще: «Что если все не так? Не восстановление памяти, а ее сшивание, да не суровыми нитками, а хорошим кетгутом? Отторжение клипового мышления, губительного для интеллекта, и восстановление мышления базового, сущностного, аналитико-синтетического? В подтверждение имеем эффект Женевьевы. Фигово, что это слабо объясняет феномен Капитана… Думаем, старик, думаем». И снова: «Тебя не было, но вот ты появился, и с тобой приходится считаться. Человечество достигло того уровня, когда делает открытия за пределами собственного понимания. Хотел бы я знать, какое открытие последует за тобой: Может быть, «ведьмин студень»?» Ну, и так далее в том же смятенном, несколько нервическом духе. В конце концов, главное достоинство примечаний заключается в том, что их легко можно удалить без ущерба для основного текста.
Между тем, пока Моисей занимался сочинительством, укрывшись в свой квартире, как улитка в раковине, вокруг него, в связи с ним или, напротив, вне видимой связи происходили разнообразные события.
Лаборант Блинов, оказавшись предоставлен самому себе и, не воспринимая вялые потуги Лавашова на руководство исследовательским процессом всерьез, перестал появляться в лаборатории, поскольку ушел в запой. В простой, русский, беспричинный запой. Никто по этому поводу не сокрушался, обычное дело. Ну, как ушел, так и вышел, дольше чем на три дня бунтарские порывы Блинова никогда не простирались. Алкоголь был качественный, черти с инопланетянами и мальчиками кровавыми не являлись, а без визитеров пьянство в одну харю скоро надоедало. Уже к обеду очередного понедельника Блинов сконденсировался из теней и шорохов на рабочем месте, притихший, благоуханный и взлохмаченный противу обыкновенного.
У смежников в Выхухоленске умбрик внезапно манифестировал эффект, который обозначили непонятным термином «теплая сверхпроводимость». Моисея пригласили на конференцию, но он отфутболил ангажемент лаборанту Лавашову. Тот двинулся в неблизкий путь с большой неохотой, взявши с Блинова кровавые клятвы не шалберничать в отсутствие социально ответственных сотрудников. «По-твоему, я кто, законченный чудозвон? – мрачно осведомился тот и, опасаясь получить утвердительный ответ, упредил события: – Это риторический вопрос, умник».
А спустя неделю после начала Моисеева затворничества умер Капитан.
– Как это случилось? – спросил Моисей.
Они с доктором Корженецким сидели на скамейке в одной из дальних аллей «Калачовки», подальше от сторонних глаз. Между ними, словно меч между рыцарем и девственницей, стояла фляжка из нержавейки, с водкой, уже наполовину пустая, а в руках у каждого зажат был пластиковый стаканчик. Все по-простому.
– Халатность персонала, – сказал Корженецкий. – Виновник уже наказан.
– Закопан на заднем дворе? – с горькой иронией уточнил Сайкин.
– Лаврентьич велел и для тебя там местечко припасти, – серьезно кивнул Корж. – Вот сейчас помянем Капитана…
– Не смешно, Паша.
– Я ему так и сказал. Он пораскинул умишком и согласился. Так что живи пока.
– Ты долго будешь кота тянуть?
– Одна сестричка, – без большой охоты пояснил Корженецкий, – любительница сериалов про столичную жизнь… вечером оставила пульт от телевизора в зоне отдыха на диване. Большой такой диван, в форме подковы, ты помнишь. Ящик-то она выключила, пульт положила рядом, и он закатился в щель между спинкой и сиденьем. Эта халда заболталась по смартфону, обо всем забыла и ушла по своим делам. А у Капитана бессонница. Днем он дворничал полегоньку с метлой, столярам помогал, а по ночам взял привычку слоняться по корпусам. К нему уже привыкать начали: есть у нас, дескать, собственное привидение, все как в лучших замках Британии… Присел он на тот диванчик и случайно нашарил пульт. Уж как он с ним управился, не знаю… мои старики, к примеру, с дистанционкой так и не подружились, а твои как? – Не дождавшись ответа, доктор продолжил: – Сериал давно закончился, и шел какой-то ночной эфир, с приглашенными политиками. Ну, ты понимаешь… сопли, вопли, слюни… всех порвем, кругом враги… У нас на эти каналы абсолютное табу. Только мультики и птички с рыбками. Никакой политики, никаких сериалов. Даже для персонала. Фанатка-ценительница, мать ее… Старик такого, наверное, и не видел никогда. Выпьем?
– Выпьем, – сказал Сайкин.
– Ну, сестричка вернулась, увидела такое дело, ох-ах, пульт отобрала… Капитан посидел еще немного, потом сказал негромко: «С-суки…» и ушел к себе в палату. Там его утром и нашли.
– Причина смерти?
– Сердце. Слабое, изношенное, нелеченое. Человеку почти девяносто было, что ты хочешь…
– Хочу, чтобы он был жив, – пробормотал Сайкин.
– Не получится, Мойша.
– Судмедэкспертиза будет?
– У нас все случаи смерти по умолчанию – от естественных причин. Вот разве что кого-нибудь из персонала кондратий хватит на боевом посту. Я в числе первых кандидатов, но пока бог бережет.
– Есть какая-то связь с моими исследованиями?
– Разумеется. Прямая. Ты же вернул ему дееспособность.
– Думаешь, не надо было?
– Тонкий вопрос, этический. А то и философский. Не для нас с тобой. Мое дело – за стариками присматривать, твое – науку двигать. Я раздолбай, ты циник, нам ли вершить людские судьбы? – Корженецкий разлил содержимое фляги по стаканчикам. – Мои одуванчики обычно облетают тихо. Живут как во сне, так же, во сне, и уходят. Капитану в каком-то смысле повезло. Он еще успел напоследок указать сукам их место. Но ушел с разбитым сердцем. Черт его знает, как правильно… Выпьем?
– Выпьем, – сказал Сайкин.
Корженецкий поболтал емкостью, проверяя, не осталось ли еще, и с видимым сожалением завинтил пробку.
– Теперь совсем все, – сказал он. – Да, вот еще что: Тихон Лаврентьевич велел передать, что претензий выдвигать не станет, но от дома тебе отказано. Пропуск сдашь охраннику. Пойдем, провожу.
Медленно, волоча ноги, они побрели по влажным от прошедшего дождика плитам в сторону центральной аллеи. Разговаривать совершенно не хотелось, настроение было пасмурным, как весь этот день, и душу наполняла пустота такая же серая и холодная, как небо над головой.
На ближней к главному корпусу скамье под фонарным столбом с завитушками сидела народная артистка Ариадна. Дива была наглухо упакована в гигантский махровый халат, зеленый с золотым шитьем, так что наружу торчала только седая голова на тонкой морщинистой шее, на голове не без кокетства водружена была маленькая фетровая шляпка эпохи кубофутуризма, вполне возможно – с тех времен и дошедшая, а поверх халата наброшена была камуфляжная фуфайка. Вокруг Ариадны тесным кружком скучились охранники (тот, что с пропускного пункта, и поделился с ней теплом своих одежд), доктора в бежевых комбинезонах, случайно прибившийся почетный гость в черном костюме и черном лоснящемся плаще, и даже несколько постояльцев в пальтецах и шлепанцах. Все хранили завороженное молчание, между тем как Ариадна звучным, слегка дребезжащим на верхах голосом декламировала:
Я ведаю, что боги превращали
Людей в предметы, не убив сознанья.
Чтоб вечно жили дивные печали,
Ты превращен в мое воспоминанье[12].
– Это коротенькое, – произнесла она, словно бы извиняясь. – А вот есть еще один прекрасный стих, я его очень люблю, но он довольно долгий, если вы не утомлены, друзья мои…
Аудитория невнятным гулом и деликатной жестикуляцией обозначила свою реакцию: нет, нимало не утомлены. Завидев доктора Корженецкого в компании с Моисеем, Ариадна адресовала им одну ослепительную улыбку на двоих.
– Не беспокойтесь, голубчик Павел Семенович, я совершенно благополучна, как видите – утеплена, и на мне резиновые боты, – сообщила она жизнерадостно. – К тому же внимание публики всегда согревает.
– И все же уповаю на ваше благоразумие, голубушка Ариадна Аристарховна, – с напускной строгостью отвечал Корженецкий.
– Не могу отказать себе в удовольствии, – томно вздохнула дива. – Погоды… свежий воздух… доброжелательные слушатели… Я уж, грешным делом, подумываю вернуться на сцену. Володенька Зельдин, кажется, еще лицедействует? Я могла бы играть его внебрачную дочь, мы составили бы прекрасный комический дуэт!
«Ну? – спросил Моисей одними глазами. – Что теперь имеешь возразить?»
«Это ничего не значит, – взглядом же откликнулся Корженецкий. – Ровным счетом ничего».
Ариадна скользнула по застывшему в неловкой позе Моисею синим равнодушным взглядом, явно не припоминая, где могла прежде видеть эту странную креатуру (связь с браслетом из тайского серебра, что обретался на ее запястье, очевидно, канула в прежнее беспамятное небытие), затем состроила на сморщенном лице мимолетную гримаску из разряда «Высечь бы тебя, братец».
– На чем бишь я… – произнесла она, артистическим жестом поднося прозрачную ладошку к глазам. –
Мне летние просто невнятны улыбки,
И тайны в зиме не найду.
Но я наблюдала почти без ошибки
Три осени в каждом году[13].
Поеживаясь от холода, а может быть – от покидавшего организм хмелька, доктор Корженецкий присоединился к слушателям, а Моисей тихонько отдалился. Удивительно: день уже не казался ему таким безнадежно пасмурным. Отчего бы?
Сентябрь в Мухосранске – время синоптической непредсказуемости. Старожилы помнят еще безмерно затянувшийся ко всеобщему недоумению осенний пляжный сезон. Но обычно сентябрь – это холода, дожди, мокрая скользкая листва под ногами, возиться с которой дворникам лень. Дворники как никто знают, что совсем скоро, уже в октябре, ляжет первый снег. Он, правда, сойдет, превратив городские улицы в деревенское месиво и бездорожье, но и это свинство затянется ненадолго. Потому что второй снег ляжет основательно и не сойдет уже до середины марта, а то и до первых чисел апреля.
Моисей Сайкин не спеша двигался по усыпанной в три слоя желтыми листьями узенькой аллее, которую кому-то в прошлом веке взбрело на ум назвать проспектом Просвещения. Аллея начиналась сразу от железнодорожного вокзала, по обе стороны лежал диковатый неухоженный лесопарк, и только в самом конце пешехода встречал студенческий городок политехнического института, с учебными корпусами и общежитиями, одинаково приземистыми и бесцветными.
Но если здания были обреченно серыми, то утро по неисповедимым резонам высших сил нынче выдалось солнечное. Прохладный воздух казался хрустальным, чистенькое синее небо внушало беспочвенные ожидания, в обнажившихся кронах деревьев плясала светомузыка.
Новое студенчество – небритые юнцы с чудовищными стрижками, длинноногие девицы в вампирском макияже, все без гендерных различий в татуировках и с металлическими побрякушками в самых неожиданных местах – обтекало его стайками и порознь, не принимая за своего, отторгая как инородное тело. Их разговоры были непонятны, интересы чужды, будущее туманно. Когда-то Моисей по незрелости немного печалился о том, что никогда ему не воротиться уже ни в те года, ни в те места, что почерпнутое из литературы весьма отвлеченное понятие «конфликт поколений» вдруг наполнилось безрадостным содержанием, но затем успокоился и счел, что ему и в своем поколении неплохо, а эти дивовидные существа, не сказать чтобы совсем уж инопланетяне, но с явными признаками чужеродности, пусть живут как хотят и выкручиваются как могут со всеми приобретенными эволюционными болячками вроде клипового мышления, функциональной неграмотности и прочего дерьма.
На лавочке перед техническим корпусом, в тени памятника Ломоносову, раздирающему пасть Лавуазье, как и всегда в одно и то же время, сидел старый дворник в брезентовой робе и мешковатых джинсах отечественного покроя. Лицо его, неподвижное, загорелое на свободных от седой щетины участках, напоминало языческую маску. Из-под утратившей всякие формы истрепанной бейсболки торчали седые космы. Пробегавшие мимо студентики приветствовали его возгласами: «Нахимычу респект!» Дворник, казавшийся глубоко погруженным в какие-то свои архиважные размышления, отвечал рассеянными кивками.
Моисей, чтобы не уделать брюки, пристроился на краешке лавки.
– Привет, отец, – сказал он.
Дворник Нахимыч кивнул, не поворачивая головы.
– Как спина? – спросил Моисей.
– Побаливает, – невнятно откликнулся дворник.
– Я же приносил тебе мазь, – сказал Сайкин с укоризной.
– Не помню, – промолвил дворник, всем своим видом демонстрируя нежелание поддерживать беседу.
Моисей тяжко вздохнул. Он ненавидел эту обязательную часть свидания за ее предсказуемость и безысходность.
– Я хочу, – произнес он раздельно, – чтобы ты перебрался из своей конуры в мой дом. Я хочу, чтобы ты был рядом. Хочу за тобой присматривать, заботиться о тебе.
Дворник покосился на него в некотором смятении.
– Я вас не знаю, – сказал он усталым голосом. – Не могу принять помощь от незнакомых людей. Это унизительно.
– Ты мой отец, – сказал Моисей. – Я твой сын. Что унизительного в том, что сын хочет заботиться об отце?
– Не помню, – проронил старик. – У меня нет никого. Я один. Я должен быть здесь. Я здесь живу.
Все как обычно. Никаких отклонений от раз и навсегда прописанного сценария. С того самого дня, как Моисей Сайкин вернулся из заграничной стажировки и узнал, что его отец, профессор политехнического института, в одночасье потерял память, утратил собственную личность, но по злой насмешке природы сохранил единственную связь с реальностью через формулу: его место здесь, среди серых институтских корпусов, и нигде больше.
– Хорошо, – сказал Моисей, придвигаясь.
Дворник попытался отдалиться, но было некуда, лавка уже закончилась.
– Это не помощь, – продолжал Моисей. – Это подарок. Ни к чему не обязывающий. К празднику. Какой нынче праздник? День Бородинского сражения?
– Уже прошел, – сказал дворник безучастно, словно прочтя строку из книги, что шелестела страницами в его сознании.
– Неважно, – промолвил Моисей, цепко держа старика за сухую безвольную кисть и торопливо натягивая на запястье браслет из серого материала. – Что у нас там еще… день патриота, день программиста, день пирата, что в общем-то одно и то же… Подарки принимать ты можешь, твое самоуважение от этого не пострадает…
– Напульсник, – вдруг сказал старик, с любопытством поднося браслет к самым глазам. – Раньше так называлось.
– Это и сейчас называется так же, – сказал Моисей.
Моисей Сайкин, ты мне вовсе не нравишься. Это я, автор, тебе говорю. По мне так ничем ты не отличаешься от того же авторитетного бизнесмена и депутата Калачова, что бы ты о себе ни думал. Несмотря на европейский лоск и элитарные ухватки, ты как был, так и остался плоть от плоти своего родного города, и ты ничем не лучше самого ничтожного из его горожан. Ты холоден, как замороженный минтай, и глух, как дверной плинтус. Ну, там еще много разных сравнительных оборотов, неприятных для твоей самооценки… Не спорю, внутри тебя действительно прячется маленький живой человечек, но чтобы до него достучаться, нужен очень большой кулак. И все же: если тебе удастся то, что ты затеял, равно как и депутату Калачову достанет денег и терпения на все его благие дела, если все вы «часть силы той, что без числа творит добро, всему желая зла»[14], вам спишется очень многое. Не знаю, что там решат наверху, тамошние пути неисповедимы, но я, автор, прослежу за вами здесь.