Кинцуги

Инструктор внимательно смотрит, как вода смыкается вокруг талии Жоао. Тот стоит, чувствует ее бедрами, готов раскрыть для нее свои объятия. Он наблюдает, как блики играют на ее поверхности, она кажется ему менее опасной, чем жесткая океанская волна. Жоао видел океан в детстве, на побережье, к северу от Лиссабона, и чувствовал, как его язык лижет лодыжки, а мать кричала: «Смотри, не заходи далеко! И давай недолго!» — боясь, что он утонет и отправится в ненасытное брюхо стихии, и так уже заполненной телами мертвых рыбаков и мореходов. И все же этот прямоугольник насыщенной бирюзой глубины много раз поглощал его во сне. Жоао явно никогда не бывал в бассейне. Его, обитателя Двенадцатого округа Парижа, живущего в квартире без водоснабжения, прежде чем пустить в воду наконец вымыли под душем, лоханей здесь не держат. И вот он — бассейн.

Франсуа наблюдает за приятелем со своей плавательной дорожки через разделительные пластиковые гирлянды. Тот все еще сидит в воде, прижавшись к борту бассейна; за последние шесть месяцев Жоао сбросил пятнадцать килограммов, но живот у него все еще округлый, а обвисшая грудь напоминает женские сиськи; парализованные ноги болтаются в воде, словно две белые рыбины. Он все-таки вернулся в форму: у него заострился подбородок, появились ямочки на щеках, которые раньше были скрыты под слоем жира. Но все же это совсем не тот, прежний Жоао с бычьей грудью, что гонялся на своей инвалидной коляске в парке за детьми, не подозревая, что ему суждено навеки остаться евнухом.

Чтобы плыть, нужно всего лишь отпустить руки. Инструктор говорит: давайте, не бойтесь, я вас поддержу, если что! Но Жоао упорствует. Рядом плещутся человек тридцать. Некоторые из них слепы — они ориентируются по голосу тренера; есть ампутанты, пораженные полиомиелитом, которые причудливо извиваются, подходя к бассейну; есть и парализованные, вроде Жоао, — о них говорил Франсуа, — они плавают при помощи надувных кругов, напоминающих пневмокамеры для грузовиков. Жоао сказал, что тоже хотел бы поплавать с таким кругом, медленно вращаясь в лучах потолочных светильников. После того, как от него ушла Мария, он поклялся Франсуа, что не позволит себе окончательно опуститься и сдохнуть, но только ради чего-то важного.

Осень играет красками. Франсуа спускается по улице Муфетар, наверное, впервые за целый год. Он словно ныряет в толпу, уворачивается, стараясь не сталкиваться с людьми; он проскальзывает между велосипедами, женщинами с корзинами, стайками детишек и уличными зазывалами. Он совсем забыл, что здесь всегда много народу, не то что у него в Батиньоле. Он задевает жестяной навес — эй, нельзя ли поосторожнее?! — и обходит ящики с белоснежными яйцами. Булыжник мостовой тускло поблескивает под ногами прохожих, а там, где торговцы фруктами, овощами и цветами обильно спрыскивают товар водой, образуется еще и тонкий слой грязи.

Франсуа заходит в табачную лавку «Ле Кристоф». Ему нравится спокойный интерьер, шероховатая поверхность охряных стен, напоминающая крокодилью шкуру, чучела птиц, бра из искусственного хрусталя и напольная плитка из песчаника — у самой кассы, где народ толпится больше всего, она совсем истерлась. Франсуа спрашивает пачку «Голуаз», просит, чтобы ему поднесли огня, зажимает сигарету зубами, затягивается, прикрывая левый глаз от дыма и яркого солнца. Он проходит мимо бани Сен-Медар, винной лавки «Постийон Ромийа», продуктового магазина «Кур-дез-Ай» — в общем, он превосходно знает всю улицу. Он пробирается сквозь толпу субботним утром, ищет глазами знакомые места — понятные ему знаки, фасады, символы… На его шерстяном свитере мало-помалу скапливается сигаретный пепел. В воздухе пахнет хлебом и жареным луком. Отовсюду доносятся крики — объявляют цену на говядину и морковь; откуда-то доносится пение, людские голоса сливаются в неповторимую уличную какофонию. Франсуа останавливается, пытается различить среди голосов, криков, топота, велосипедных звонков, скрежета передвигаемых ящиков голос певца, его меланхолическую мелодию, теряет его, снова вслушивается, как некогда, лежа в больнице города V., вслушивался в скрипичную партию, выуживая ее из рева симфонического оркестра; он снова теряет и снова находит этот голос и улыбается; рядом вдруг раздается: «Эй, мсье, посторонитесь-ка!» Поет мужчина, поет на иностранном языке; Франсуа различает мягкие раскатистые фонемы. Он уже далеко от улицы Муфетар, а голос певца все еще волнует его; язык напоминает португальский, это заставляет Франсуа задуматься о своей миссии.

Он недалеко ушел от тех же проблем, что мучали Жоао. Ему страшно. Мария прямо сказала: Жоао превратился в развалину, uma ruina. И это очень расстроило, напугало Франсуа. Именно сейчас он выбежал из тени, избавился от ее, но Жоао сам по себе тень, мрак. Франсуа справился с желанием умереть и способен снова окунуться в этот мрак без страха быть поглощенным им навсегда. И тем не менее он испытывает неприятное ощущение, какое-то жжение в животе, нежелание вновь возвращаться к огню, после того как едва спасся от него — и все это вместо облегчения от того, что ему удалось выжить! Франсуа заходит в кондитерскую лавку и просит упаковать два пирожных со сливочным кремом, посыпанных шоколадной стружкой, которая тает на языке. Это любимый десерт Жоао. Однако при виде пирожных Франсуа испытывает желудочный спазм.

Неделей ранее он встретил Марию. Та, одетая во все черное, словно вдова, стояла у прилавка в магазине и разглаживала рулон кримплена. Ее иссохшая кожа выглядела серой, а слабая улыбка казалась нарисованной на лице. Она сказала, что уезжает, уезжает навсегда, вместе с детьми, возвращается в Португалию. Больше она не в силах выносить все это: «Посмотри на меня, видишь, я почти скелет. Что скажешь? Это все от печали. А дети? Они постоянно видят, как их отец пьет, орет, тоскует».

Она объяснила Франсуа, что хочет по ночам спать, а не плакать; держать дверь спальни открытой, а не запираться на все засовы… Ее тихий голос был исполнен такой решимости, что Франсуа даже не попытался отговорить ее.

— Я приняла все, я не бросила его из-за его atrofiado, из-за его беды. Я старалась как могла, ты же знаешь! И мыла, и кормила, и все, все, все!

— Знаю…

— А ему плевать на это. И с каждым днем все хуже и хуже.

Франсуа хотел бы взять ее руку в свою, призрачную. Он сказал, что Мария сделала все возможное, и почувствовал себя полным дураком. Она-то знала себя, знала свой предел и просто объявила о намерении уйти.

— Я не знаю, — добавила Мария, — смогу ли вернуться.

Франсуа спросил, почему она не хочет забрать Жоао с собой в Португалию.

— Понимаешь, — призналась Мария, — он запретил рассказывать своей семье там, в Португалии, о несчастном случае.

Так что Мария решила уйти, она должна была это сделать ради себя, ради детей. И, быть может, даже ради самого Жоао, ведь он слишком много значил для нее, он напоминал ей о тех временах, когда они были молоды, влюблены друг в друга, полны сил — energicos.

— Он потерял меня всю, ты понимаешь? Не жалей меня, — добавила Мария, — пожалей лучше Жоао. Вы вместе веселились, выпивали, смеялись, а теперь ты должен помочь ему. Каждое утро и вечер к нему приходит сиделка, которая готовит и ухаживает за ним, а вот все остальное — уже твое дело.

Это был приказ. Он согласился, он обещал ей. Мария оставила его вместо себя и уехала.

Жоао требует, чтобы от него отстали. Он орет, бьет кулаком по коробке с пирожными и кидает ее, как летающую тарелку фрисби, через всю комнату. В воздухе разлетаются мириады сверкающих блесток. То же самое происходит и с другими свертками и упаковками — с грушами, круассанами, чипсами, конфетами, лепешками. Дни напролет он сыплет ругательствами, оскорблениями, швыряет в стену стаканы: «Вот ведь гадство!» — кричит он. Напившись, разъезжает по комнате на коляске, и Франсуа всерьез опасается, как бы он не рухнул на пол — ведь поднимать такую тушу, да еще и без рук, задача непосильная. Иногда он сидит, уставившись на скатерть на столе, пока Франсуа читает ему газеты или рассказывает о событиях минувшего дня. Как заведенный, Жоао повторяет одно и то же: он даже позволил Марии спать с другими мужчинами… трахаться с другими мужиками. «Нет, ты слышишь меня?! Ты бы дошел до такого? Вот ведь шлюха! Esta puta!» Но Жоао не понимает, как нужно было любить жену, как нужно было поступить в его состоянии, что нужно было сделать, не отдавая ее в чужие объятия. Одна только мысль о чужих объятиях сводит его с ума. Жоао никогда не говорил, что ревнует, никогда не говорил, что хочет сделать ее свободной — а ведь Мария, наверное, поняла бы его, думает Франсуа, она бы поняла, что он болен, а не равнодушен, как притворялся. Именно так и гибнет любовь.

Жоао успокаивается. Он нормально ест, перестает бить посуду. Спрашивает, как поживают Сильвия, Ма, Робер… И вот Франсуа полагает, что настал удобный момент, чтобы снова напомнить ему о Содружестве.

— Тебе бы спортом заняться, — говорит он, пока Жоао сворачивает себе сигарету.

— Что, ты опять? Спорт? — кисло произносит Жоао, кладя руки на кисет с табаком. — Что ты пристал ко мне со своим спортом?

— Но ведь твое тело создано не только для секса, старик! Ты можешь заниматься чем-то другим!

— Спорт… — эхом отзывается Жоао.

От возмущения он роняет листок сигаретной бумаги.

— Ты что, не видел, как я выгляжу? К черту твой спорт! — кричит он. — Вообще, пошло оно все к черту!

Франсуа вспоминает больницу города V., а точнее, тот момент, когда его соседи по палате стали обсуждать спортивные события, победы и поражения «Седана» на футбольной арене, Тур-де-Шампань, достижения Васко, а он в это время наблюдал через окно, как на дерево неподалеку взбирается человек, чтобы снять с ветвей застрявшего там воздушного змея. Тома и Виктор поинтересовались его мнением насчет результатов соревнований, а он, совершенно убитый, все смотрел и смотрел на гибкое ловкое тело, которое шебуршилось в листве; его мучил тогда вопрос: как этих людей еще могут интересовать такие вещи, как счет футбольного матча или успех велогонщика, когда их собственные тела стали совершенно ненужными? Но он был слишком слаб, чтобы ругаться, иначе наорал бы на них. Жоао все еще не отрезанный ломоть. Франсуа подождет, он терпелив. Он готов постараться ради друга. От Жоао постоянно несет ромом или вином, и только жалость к инвалиду удерживает руководство предприятия, где он работает, от того, чтобы его не выкинуть на улицу. Жоао нужно новое увлечение вместо бутылки.

— Пойми, ты же убиваешь себя.

— Ну сдохну, и что с того?

— Послушай, я ведь тоже в свое время хотел сигануть с крыши. — Он мечтал об этом, лежа на больничной койке… — И спасла меня тогда Надин, моя сиделка. Прекрасная женщина! Я об этом никому не рассказывал, это была моя сокровенная тайна, мое убежище. Она помогала мне преодолеть гадкое чувство зависимости от собственного тела по возвращении в Париж. Боль и разочарование, когда я понял, что протез для меня бесполезен. Каждый раз ее образ вставал передо мной, спасал от безумства…

А потом, когда она сказала, что полюбила другого, он тоже хотел покончить с собой, ибо тогда не видел причин терпеть страдания, выбитый из жизненной колеи любовью. Но он остановился. Сначала Франсуа казалось, что его удержала от этого шага мысль о матери и сестре, которые могли не перенести его ухода. Во всяком случае, мать точно не пережила бы. Насчет Сильвии он сомневался, ибо она была сильно увлечена неким молодым человеком, служившим в корпусе Чрезвычайных сил ООН, который, к немалому отчаянию Робера, отговорил ее от решения делать карьеру в области моды и, ко всему прочему, предлагал какие-то совсем безумные проекты. Из всего этого Франсуа заключил — и сказал об этом Жоао, — что не прыгнул в окно и не бросился под поезд (для безрукого человека это раз плюнуть), не отравился и не вскрыл вены (но тут нужен хотя бы минимальный навык) по внутренней, неясной ему самому причине — впрочем, это вполне мог быть просто страх смерти.

— Ты ведь жив, Жоао.

— Мария не вернется…

— Вполне возможно.

— Тогда на кой мне вообще что-то делать?

— Ты же не покончил с собой из-за этого. Значит, тебе не все равно, дурень!

И Франсуа рассказывает ему о соревнованиях в Риме, состоявшихся в конце сентября. Он преподносит это как красивую сказку, которой пытаются развеселить ребенка. И это не так уж и трудно, потому что турнир в Риме — действительно красивая история, и уж точно настоящая. Там, в Риме, к соревнованиям допускались лишь те, у кого поврежден мозг, как у тебя, Жоао. Эти игры обычно проводят в Стоке, в Англии, а Сток — настоящая Мекка для спортсменов-инвалидов.

— Мозг?

— Ну, в смысле, спинной. Я хотел бы поучаствовать, но ампутантов туда не допускают. Представь себе, Жоао, — продолжает Франсуа (кстати, его рассказ — единственное свидетельство, так как все архивы были уничтожены при пожаре), — двадцать одна страна-участник, триста двадцать восемь спортсменов, семь бассейнов — я все, конечно, понимаю, но целых семь! А один так просто обсажен розовыми кустами! В другом бассейне стены обиты кожей, а для подъема на трамплин используется лифт. И повсюду дорожки, вымощенные плиткой, и фонтаны, и газоны, засеянные специальной травой, которая не выгорает на солнце — ее привезли из Новой Зеландии; двадцать семь километров подземных коммуникаций, а площадь олимпийской деревни аж тридцать гектаров! Мне об этом наши парни рассказывали, когда вернулись. Самому молодому было всего десять с половиной лет. Он завоевал золото на дистанции в двадцать пять метров кролем — тридцать шесть секунд; и серебро на той же дистанции на спине — сорок секунд. Я понимаю, тебе это ни о чем не говорит, но все же — золотая медаль! Как это звучит!

— Для инвалида?

— Для спортсмена, Жоао!

— Участники сборной были лучшими из лучших. Из лучших! И их готовили в специализированных центрах.

— Но они же не спортсмены, а просто калеки.

— Я бы попросил не выражаться.

— Ну ладно. И наши что-то выиграли?

— Да уж выиграли! Три золота, три серебра и одна бронза.

— Да всем пофиг!

— Зато в Содружество уже вступили более шестисот новых членов!

— Ну, это только вам и может быть интересно. Лучше скажи, а другие страны что?

— Итальянцы взяли восемьдесят медалей, англичане — пятьдесят пять.

— Хо-хо-хо, вот вы слабаки!

— Ну, знаешь, мы только начали. Через четыре года будет лучше. В шестьдесят четвертом состоятся игры в Токио, и мы сможем достойно подготовиться. Тебе разве не хотелось бы поучаствовать?

— В чем еще?

— В Олимпийских играх.

Жоао не может сдержать смеха:

— Вот тебя занесло!

— Я спросил, хотелось бы тебе этого?

— Да, разумеется. А еще слетать на Луну, выиграть в лотерею и трахнуть Марию.

— Жоао, я серьезно с тобой разговариваю!

— Слушай, это очень мило с твоей стороны, что ты возишься со мной. Но все эти твои игры, содружества и прочее — забавы для дефективных. Мне наплевать. И это уж точно не вернет мне Марию.

— Но не в этом же цель.

— А, забавы богачей!

— Но я не богач.

— Тебе нечего терять, значит, ты богач. У богатых есть время для занятий спортом. Им не надо думать о том, на какие деньги они будут питаться, чем платить за квартиру; им не надо напиваться вдрызг дерьмовым винищем или ромом. У них искалечено всего лишь тело… А у меня — душа.

Да, это недалеко от истины. Филип и его команда не похожи на бедняков. Кое-кто разъезжает на шикарных машинах, некоторые даже с личным водителем. Впрочем, долгое время таких, кто ходил пропустить стаканчик в «Шез Арлетт», а не в «Тур дʼАржан», было меньшинство, но Жоао об этом не знает. Все меняется. Главным образом из-за того, что ряды инвалидов пополняются преимущественно гражданскими. Пенсии мизерные. А несчастные случаи настигают по большей части рабочих и служащих — у них вероятность сломать спину выше, чем у начальника, который не поднимает ничего тяжелее ручки. Правда, есть еще такое явление, как полиомиелит — он не щадит никого, ни клошара, ни аристократа. Да, теперь героев войны поуменьшилось — инвалидами чаще становятся в результате падения с деревьев, хронических болезней, дорожно-транспортных происшествий, травм, полученных при катании на горных лыжах или на велосипеде. Горные лыжи, да, это самый простой способ лишиться руки. Но, как бы то ни было, состав убогих весьма демократичен. И Франсуа вспоминает Виктора, паралитика, который торгует мелочевкой на площади перед собором Парижской Богоматери; Бертрана Гари с врожденным пороком и совершенно неукротимым характером. И еще он приводит в пример Раймона Дюбуа, это его любимая история. Раймон — сын фермера, у которого было небольшое хозяйство в Бретани. Он страдает полиомиелитом. У родителей не было средств, чтобы оплачивать медицинскую страховку, и его лечили ваннами, для чего вручную таскали воду из тридцатиметрового колодца, а чтобы оплатить уход за мальчиком, им приходилось продавать коров из своего стада. Он ходил при помощи ручек от плуга, а потом родители научили сына ездить на велосипеде, причем крутить педали он мог лишь одной ногой. Ему пришлось самому выкарабкиваться, у родителей попросту не было времени с ним возиться — хозяйство как-никак.

Франсуа рассказывает о Жинетт Блюм, которая попала под автомобиль и лишилась ноги. Она одна смогла воспитать двух детишек, причем на одно лишь жалованье секретарши.

— Meu Deus, Бог мой! — улыбается Жоао. — O bairro dos milagres — о, какое чудо!

И еще Франсуа вспоминает о прелестной компании из Сен-Клу, или, как они называют себя, команде Лекёра — по имени организатора реабилитационного центра, где воспитанники иногда проводят по целому году. Они тренируются вместе с ребятами из Содружества. Это Батист, Людмила, Оскар, Мугетт… Да их там много. Все юные, моложе двадцати пяти, готовые к свершениям.

— Понимаешь, они приезжают к нам со всей Франции, это дети из разных слоев общества! Ты придешься ко двору, Жоао! Содружество теперь не жалкая лавочка, не ставка Леклерка де Отклока!

— Это кто еще такой? — хмурится Жоао.

Жоао упрямо продолжает сдавать карты, но он просто испытывает Франсуа. Тот уверен, что друг обязательно вступит в Содружество — у него нет другого пути, да и помирать он вроде не собирается. Так или иначе, но вступит.

— Да я же не умею плавать!

— Научишься. Я же научился.

— Я слишком разжирел.

— Но есть и другие виды спорта.

— Ага, но ты-то плаваешь. А мне чем прикажешь заняться? Пинг-понгом? Или из лука стрелять?

— Давай, вступай, а там видно будет.

— Ну и где твой бассейн?

— Восемнадцатый округ, улица де Фийет[23].

— Улица де Фийет?

— Да, но там занятия в два часа дня. Тебе не подойдет.

— Ну вот видишь, я же говорил, что все это для детей или богачей. Для тех, кто не работает.

— «Рувэ» тоже только по будним дням. А вот «Шато-Ландон» — уже по субботам. По субботам ты сможешь.

— И как я туда доберусь, а?

Да, действительно, метро и автобус отпадают. У некоторых есть специальные автомобили для инвалидов — но таких немного, так как Фонд социального страхования это не оплачивает. Дело в том, что, поскольку ноги не действуют, все устройства перенесены на рулевое колесо. Акселератор находится слева, переключение передач, педаль тормоза, сцепление — все только руками. Франсуа видел, как некоторые инвалиды при помощи только лишь рук забираются на водительское сиденье, складывают коляску, раскладывают ее и точно так же вылезают из автомобиля без посторонней помощи. Остальных можно занести в салон. Выходя из квартиры, они задницей считают ступеньки, а на обратном пути их встречают члены семьи или соседи, которые и помогают подняться на нужный этаж.

— Но соседи вряд ли будут мне помогать, а что уж до семьи…

— Да ты-то живешь на первом этаже, чего тебе мучиться? Так что, я походатайствую о тебе?

У Жоао остается еще один козырь, и они оба об этом знают.

— Как насчет… — говорит Жоао, обхватывая пальцами бутылку рома.

— Нет, с этим покончено.

Следующие полгода превращаются в сущий ад. Жоао рвет и мечет, его тело наотрез отказывается подчиняться; он готов даже сдохнуть. Слабость мучает и разрывает его изнутри, он проклинает себя, чувствует, что не в силах справиться с собой; его нервы на пределе, он не может заснуть, его мучают запоры, и даже приходится вызывать врача, чтобы он смог нормально опростаться. Франсуа просит, чтобы на фабрике Жоао дали отпуск, он пресекает карточные игры, ибо покер и белот означают выпивку; он встречается с другом на улице Муфетар, где тот уже не был сто лет, его кресло рассекает толпу, а Жоао орет во все горло: «Эй, посторонись-ка!» Они пьют горячий кофе в «Кристофе», потом заруливают в кондитерскую «Эпи д’Ор», а после Франсуа гоняет Жоао в его коляске — двадцать кругов по парку, среди уток и розариев, пока у того не слабеют руки. Иногда по вечерам на Жоао накатывает слезливое настроение, и тогда Франсуа остается у него, спит на диванчике — так он отдает долг всем их посиделкам на стройках, выпивкам, всем их вечеринкам; он вспоминает работу на стройках, совместные праздники, любовные танцы Жоао и Марии; он думает о Сильвии, Ма, Надин, об отце, о Содружестве, о Филипе, Жаклин, Этьене, Бертране, об их безумной вере в будущее. Жоао пока что не знает об этом, мучения подготовят его к борьбе с холодной водой бассейна, пробудят вкус к победе, а он быстро превратится в одержимость, которая не убивает, хотя и вполне способна свести с ума; все это напомнит ему юность, квадрат ринга, схватки, перебинтованные руки, кровь, и к нему вернутся мечты о славе, ужасная и одновременно спасительная гордость. И никто из находящихся в бассейне в этот субботний апрельский день тысяча девятьсот шестьдесят первого года в восемнадцать тридцать не знает, что этот сутулый человек с мокрыми обвисшими усами, с дрябловатой кожей таки пройдет по Луне, сорвет куш в национальной лотерее — то есть выиграет олимпийские медали.

Но сейчас Жоао колеблется. Он опускает пальцы в воду и смотрит, как они колышутся. Ну, давай же! — думает Франсуа, ожидая его у разграничительной линии. Просто ложись на воду и скользи. Инструктор слегка поддержит тебя, поможет лечь, просунув руку под спину, и ты станешь почти невесомым, словно опавший листок на поверхности озера. Послушай же меня, не бойся… И вот Жоао уже плывет: какой-то неуловимый импульс заставил его поясницу расслабиться, губы плотно сжаты, глаза закрыты, но он плывет. Жорж поддерживает его руками. Ошеломленный ощущением свежести чуждой ему стихии, Жоао мигает, испуганно хватает инструктора за плечи; тот говорит: спокойно, просто дыши, дыши медленно! И Жоао дышит, выполняет указания, скосив взгляд куда-то вправо. А Франсуа тихо улыбается: «Все будет хорошо, амиго, — шепчут его губы, — все получится!»

В этом, тысяча девятьсот шестьдесят первом, году они преодолели первый рубеж.

Это как управлять строительными работами с нуля — ну, почти, так как ни тот, ни другой не имел подобного опыта. Так вот: начинаешь с нуля, закладываешь фундамент на голой земле, а воображение уже рисует контуры нового здания. И работа начинается, дело идет, прилагаются силы, ум, воля; налетают шквалы, хлещут ливни, но здание растет кирпич за кирпичом, этаж за этажом. В масштабе собственной личности трудно понять общую картину, история творится незаметно. И вдруг ты понимаешь, что дело сделано, завершено, закончено.

Содружество разрастается, сеть филиалов уже покрывает почти всю Францию; у него уже двенадцать отделений — они, впрочем, невелики, но активно развиваются, профилируются в зависимости от условий местности, близости открытых водоемов и прочих условий. В журнале публикуют список филиалов: Париж, Фонтенбло, Гарш, Мюлуз, Берк-сюр-Мер, Нанси, Гавр, Кессиньи, что в Савойе, и даже Тисераин в Алжире. Франсуа с удовольствием наблюдает за этим процессом расширения, он видит, как раздвигаются границы гетто, как намечаются новые горизонты, как на карте появляются новые цвета, местности, климатические зоны. Это напоминает ему юность, когда он, двадцатилетний, получив диплом, вдохнул вольного воздуха и вместо того, чтобы стать инженером, сделался рабочим; он настроил себя на реальное дело, на настоящий труд; он не брезговал ничем, его влекло любое предприятие, любое новое знание, его очаровывало разнообразие. Ему доводилось ночевать в сараях посреди виноградников, в бытовках у верфей на бретонском побережье, в хижинах дровосеков, в округе Панье, что в Марселе, в По, на обращенном к Пиренеям горном склоне в компании испанцев; он снимал комнату в общежитии в Лилле, где говорили на сабире и арабском; в Страсбурге он спал с женщиной, которая была на десять лет старше; в департаменте Крёз он помогал жителям Реюньона собирать урожай. Благодаря Содружеству теперь он может видеть еще больше, горизонт расширяется, отступает. Франсуа с нетерпением ждет очередной поездки, очередного соревнования где-нибудь в провинции. Ему нравится осваивать новые бассейны, например в Везуле, где в прошлом году он состязался с японскими пловцами. В шестьдесят первом во Франции почти не проводилось соревнований, и толком поплавать не удалось — все из-за того, что Филипа увлекла новая идея: создать спортивную федерацию инвалидов. Определенно, это раскроет перед ним новые горизонты, даст возможность для установления новых связей, контактов. Такая перспектива необычайно возбуждает Франсуа. В его душе вспыхивает огонь уходящей юности, его одолевает жажда новизны, движения вперед. Его лицо как будто открылось, грудь выдалась вперед, лопатки едва ли не превратились в крылья. Он с увлечением отдается преподаванию английского; оба его фикуса вновь выпустили листья. Он оживленно беседует с Ма и отцом за семейным столом, интересуется модой на зимнюю одежду, самоиронично позволяет примерять на себя новые модели; он отчаянно отстаивает перед отцом прожекты Сильвии, понимая, что его слова для Робера более весомы, нежели доводы ее жениха Жюльена. Но более всего он отдается спорту. Он не пропускает ни одной тренировки во всех трех бассейнах. Организует доставку до бассейнов инвалидов-колясочников. Он знает Париж как свои пять пальцев, он прописывает наиболее удобные маршруты, он в курсе, где лучше всего поймать такси, где можно воспользоваться частным автомобилем, он умеет договориться. Также он исправно, два раза в неделю, посещает Центр Берси и раздает там, как в свое время Филип, визитные карточки Содружества — для них у него приспособлен на шее специальный пакет на шнурке. Однажды, сентябрьским вечером, он встречает протезиста, которого ему удалось переиграть на его же поле — протеза-то он не носит. Франсуа не осмеливается поприветствовать его, однако тот все же его замечает и подходит сам. Врач берет карточку и кивает: а, вы все же выбрали спортивную карьеру, молодой человек!..

Мадам Дюмон замечает, что ему нужно заменить липучки на брюках:

— Или я ошибаюсь, Франсуа, или вы все же несколько поправились?

Субботние вечера он проводит в компании из Сен-Клу, эти ребята занимаются плаванием по назначению врача. Ему даже удается найти среди них трех учеников, желающих заниматься английским языком — курсы он проводит по воскресеньям. Для команды из Сен-Клу бассейн, скорее, предлог, повод для вечеринки. И это понятно: пять дней в неделю они беспрестанно тренируются и подвергаются медицинским процедурам: реабилитации, работе с протезом и без него, физиотерапии, трудотерапии… «Трудотерапия» — Франсуа запомнил это слово. Она помогла ему стать на ноги, выкарабкаться. Это некая совокупность действий, которые помогают восстановить повседневные привычки, навыки: например, научиться правильно пользоваться протезом, играть в шахматы, танцевать, делать пирожные, работать на деревообрабатывающем станке, переплетать книги, вырезать по камню, вышивать — это куда более интересно, чем его потуги укусить мясо в соусе — впрочем, оно хорошо приготовлено. Бассейн для ребят из Сен-Клу является чем-то наподобие еженедельной разгрузки, а для тех, кто с окраин Парижа, вообще в каком-то смысле праздник, даже больше — нарушение поста. Или, как острит Батист, лишение девственности. Батист тот еще хулиган, он неустанно пытается найти хоть малейший повод нарушить какой-нибудь из душащих его запретов.

После тренировок они собираются в бистро «Шез Арлетт». Иногда даже танцуют.


Именно там Франсуа впервые замечает, как танцует Мугетт. На этот раз он решил пригласить всех к себе — команду Лекёра, а еще Жоао, Филипа, Этьена, Андре и Жаклин. Ма и Робер раздвигают в мастерской раскройные столы, разбирают горы рулонов ткани, разносят по углам швейные машинки, убирают с глаз долой манекены «Стокман»: really, you’ll dance?[24] Ма все еще не может поверить, что они действительно собираются устроить танцевальную вечеринку — они, больные полиомиелитом, парализованные, ампутанты.

Сильвия все-таки спрашивает:

— А я могу остаться посмотреть?

— Ты не просто останешься, ты приглашена на вечеринку.

— Но за мной зайдет Жюльен.

— Слушай, тут все же не выставка уродов…

Ма нарезает пироги, спрашивает, сколько потребуется соломинок для питья — мало ли кто-то еще не может действовать руками? Но Франсуа отвечает:

— No, I’m unique… — Я единственный в своем роде…

При входе, на крыльце, Робер укладывает доску, чтобы коляски могли свободно проехать через ступеньку. Он приветливо здоровается с новыми друзьями Франсуа и даже не замечает Жоао, который в свете ламп рассекает в коляске по ателье. И Ма, и Робер строго следят за собой, нарочито не замечают костылей и прочих признаков чужого недуга — культей, хромоты, пластмассовых рук… Ма признается Роберу, когда они вдвоем сидят в своей комнате на краю постели, что при виде гостей никак не может избавиться от мысли, какую сделать выкройку, какую одежду придумать для каждого из них — у кого нет ноги, части руки, кто не в состоянии согнуть колено, кто прикован к инвалидному креслу… Она представляет себе стиль, покрой костюма для каждого, чтобы скрыть физические недостатки; выбирает заколки, защелки, завязки… И Робер видит всю ее, понимает, насколько красива его жена — а она тем временем потерянно смотрит на паркет, словно пытаясь пронзить его взглядом и увидеть, как двигаются все эти калеки, обряженные по ее моде. Снизу раздается звон бокалов, слышна музыка.

— Глупая мысль, isn’t, а, Робер?

Ма произносит его имя с необычайной нежностью, у нее получается «Уобё». Когда Робер впервые услышал это «Уобё», он захотел стать другим…

— Я все размышляю, какие и куда пришить липучки, какие пуговицы, резинки придумать… all this — и все такое…

И вот он, размякший, гладит ее по затылку, ощущая слегка дрябловатую от возраста кожу. Больше половины прожитых лет она провела с ним. Внизу веселится молодежь. Их тела покалечены, изломаны, зато кожа упругая и гладкая. Из-за этого Робер чувствует себя стариком. В уголках глаз жены он замечает паутинки тонких морщинок. В волосах кое-где серебрится седина. У него у самого на руке проявились какие-то коричневые пятна. Он думает о том, что у них будущего осталось меньше, чем уже прожитого прошлого, но это не пугает его. Ему выпала удача стать собой благодаря этой женщине, чувствовать, как изменяется его кожа, как он стареет и как стареет она, но его член все еще упирается ей в живот и может еще… Они вместе преодолели свой рубеж в этом шестьдесят первом году. Уже тридцать лет, как они знают друг друга. Они начали с нуля. Одно только желание помогало им строить здание их жизни на ровной площадке любви, укладывать кирпич за кирпичом, возводить этаж за этажом день за днем… Они и не могли окинуть взглядом весь ансамбль целиком. И вот все готово, и Робер ошеломленно смотрит на плоды трудов своих. Здание действительно велико, с ошибками, дефектами, трещинами, которые иногда и составляют сам строительный материал; но это не пугает Робера — он знает, что именно сквозь щели проходит свет. Я все равно опять выбрал бы ее, думает он, опуская руку за ее воротник, чувствуя ее позвонки. «Уобё», — снова произносит Джейн, и ему хочется стать мудрым и теплым. У него есть нормальный сын — ну или почти нормальный, — который танцует, пьет и веселится, как и все люди его возраста. Роберу хочется вернуться вниз, в мастерскую.

— Слышишь, смеются…

— Да.

— А теперь чокаются…

— Точно.

— Джейн, они сейчас будут танцевать. Я хочу взглянуть.

— И я тоже.

— Хочу убедиться.

— В чем ты хочешь убедиться?

— Что он умеет танцевать, как и любой другой человек.

— Так ты же не умеешь танцевать, Уобё, — смеется Джейн и берет его за руку.

Он становится перед ней на колени, чувствуя, как вибрирует пол от музыки и шума, что доносятся с первого этажа. Нежным, мягким движением он раздвигает ее ноги, стягивает с нее трусы, осторожно спускает их по ногам, ощущает руками округлость ее пяток. Затем он обнимает жену, прижимается к ней лицом, ощущая шелковистые волоски на коже, и вдыхает запах молока и земли.

Внизу танцы в самом разгаре. На следующий день Сильвия расскажет родителям, что там происходило — танцевали медленно и неуклюже. Это еще мягко сказано… И Робер подумает, что и танцы эти ненастоящие, как ранее он говорил о ненастоящем спорте, и Сильвия, поняв его, ибо хорошо знает отца, спросит: «А что такое для тебя танец?» Но не дав ему возможности сказать чепуху, сразу же ответит за него: «Танец — это не только красивые движения, не только внешняя красота, что важно, например, в моде — посмотри на платья и костюмы, которые шьются в нашем ателье. Нет, танец прежде всего это комплекс ощущений. Он виден со стороны, но живет внутри танцующего, понимаешь, папа? И это укрепляет веру в себя, это очень важно для каждого. И для них тоже…»

Франсуа наблюдает, как танцует Мугетт. Ему уже рассказали, что они устраивают танцевальные вечера в Сен-Клу; Мугетт обожает танцевать, она умудряется репетировать даже у себя в гончарной мастерской: стоит по полчаса на протезе (у нее отнята нога до середины бедра), разведя измазанные глиной руки. И сейчас они с Батистом (у того отсутствует половина предплечья) проходят тур вальса в духе «ча-ча»; оба сбиваются на счете, но им все равно.

— Самое сложное, — перекрикивает музыку Мугетт, — это поворот!

Она растягивает гласные на концах слов, ее речь чем-то напоминает произношение мадам Дюмон, в ней есть нечто солнечное, но это не подлинный южный акцент, заключает Франсуа, гласные более закрытые. Он хотел бы станцевать с этой смешливой и приятной девушкой танго, но ему нечем поддерживать партнершу. В разрезе платья виднеется новенький протез телесного цвета. Это немецкий, горделиво произносит Мугетт, от «Отто Бока». Последняя модель.

Мугетт родом из Тулузы. Ей двадцать три года, день рождения отмечает первого мая. «Да ты же и так знаешь», — говорит она, потягивая вино.

Франсуа нравится ее заразительная веселость, удовольствие, которое она получает от танца, движения.

— Да, я люблю танцевать. Плавание все же не так увлекательно. А тут вон как сердце бьется! Вот, послушай! — Она машинально пытается взять его за руку. — О, прошу прощения!

Девушка пригибает его голову к своей груди, и Франсуа послушно прикладывает ухо. Он слышит глухой шум насоса, качающего кровь, биение ее сердца.

С того дня он стал присматриваться к ней. В бассейне «Шато-Ландон» он слышит ее смех и голос, которые не в силах заглушить шум воды. От вида ее культи у него что-то сжимается в животе; девушка неуклюже прыгает на одной ноге к воде, и ему становится немного жаль ее. За четыре года занятий он так и не смог привыкнуть к виду искалеченных тел. Его мучает мысль о том, что такому, как он, отныне доступны лишь неполноценные женщины. Впрочем, у него была мать Марианны, но и у той с головой не все в порядке. Он старается не смотреть на обрубок ноги Мугетт. Потом вспоминает о Жоао, который вообще лишился возможности быть мужчиной, и ему становится стыдно. Действительно, он хотя бы способен… Тем более, утешает себя Франсуа, в мире полно женщин с каменными сердцами и иными скрытыми дефектами, которые просто не видны невооруженным глазом. Он слышит смех Мугетт, смотрит, как она пьет, танцует, кокетничает, плавает (после каждого заплыва у нее обязательно найдется несколько слов для каждого члена группы), и вдруг его настигает: девушка ничего от него не ждет!

Так что он продолжает наблюдать и слушать. Сидя в «Шез Арлетт», она рассказывает, как попала в Сен-Клу. Все просто: костный туберкулез еще в пренатальном периоде. Болезнь лишила ее общения: девушка не могла завести друзей, не посещала школу, не гуляла. После смерти матери и женитьбы отца на ее же сиделке она — нет-нет, на самом деле! — буквально угасла. Франсуа хочет, чтобы Мугетт поведала ему все. Та отшучивается: если она расскажет все, придется достать носовые платки! Но он настаивает.

— Они хотели, чтобы я называла ее мамой — ту сиделку. Я отказалась. Прекратила разговаривать. А потом у меня перестала расти левая нога. Меня заковали в гипс от груди до пяток, чтобы восстановить бедро, даже отправили в Роскоф. Мне было десять лет, но я даже читать не умела. Приходилось носить ортопедическую обувь, потому что левая нога была на семнадцать сантиметров короче правой. Я вообще не могла показаться на людях. Потом мне сделали операцию, чтобы удлинить ногу, но она не помогла. Так что осталась только ампутация, и это, клянусь, спасло меня. У меня были такие фантомные боли, что я целыми днями орала. Реабилитация… Кстати, в Сен-Клу я уже второй раз. Потеряв ногу, я обрела жизнь. У меня есть друзья. И еще лет двадцать, чтобы повеселиться, наверстать, так сказать, упущенное. Что, пора доставать носовой платок?

Она рассказывает о пансионе «Бельвю», где имеет койко-место. Населяют это заведение женщины от семнадцати до шестидесяти лет. После обеда они благодушно дремлют на террасе, а потом режутся в карты. Мугетт записали на кулинарные курсы, чтобы она не засиживалась. «Но там столько сахара и шоколада, — смеется девушка. — Я превратилась прямо в рубенсовскую красотку!» А потом были пыточные, вернее, тренажерные залы, растяжки, мешки с песком, велотренажеры и прочая чепуха. Шум и гам столовой, где одновременно жевали, болтали и смеялись сто двадцать ртов. Впрочем, ей в жизни хватило тишины.

— А ты что, не ездишь домой?

— Иногда по выходным. Отец с мачехой живут в Париже, но мне больше нравится Сен-Клу. Я боюсь. Серьезно, мне страшно возвращаться к ним. Придется поскорее найти работу.

— Какую?

— Я стенографистка.

Франсуа надеется, что ее чувство юмора, страсть к танцам, ее подвижность заставят его забыть об отсутствии ноги. И что Мугетт привыкнет к его странному облику. Эта мысль греет его, он хочет поверить, но надежда рассеивается, словно воспоминания о недавнем сне.

Как-то в сентябре шестьдесят первого, вечером они прогуливались по набережной Сены. Был вторник, канун Рождества. У воспитанников Сен-Клу выдался выходной. Они шагали медленно, Мугетт опиралась на костыли, которые звонко щелкали по мостовой, словно цикады в ночной тиши. Франсуа сочувственно смотрит, как она ковыляет, постоянно попадая костылем в щели между разошедшимися плитами. Они оставили всю компанию в «Шез Арлетт», только кофе выпили. Им захотелось посмотреть на реку. Надо было тащиться через весь город, но им-то что, вся жизнь впереди! И они, спустившись по крутым ступенькам, сели в метро. Франсуа был одет в плотную шерстяную куртку, так что почти не отличался от остальных пассажиров, а вот протез Мугетт предательски выглядывал из-под подола. Неожиданно полы зеленой юбки всколыхнул воздушный поток, и взорам окружающих явился черный чулок в паре с пластмассовым протезом. Какая-то женщина ужаснулась:

— О господи боже, девушка, как это с вами такое случилось?

— Да ничего особенного, мадам, авария на железной дороге, — рассмеялась Мугетт. — Со мной-то все нормально, а вот видели бы вы, что случилось с локомотивом!

Франсуа пришла мысль, что, если поцеловать эту постоянно улыбающуюся девушку, первым делом коснешься ее передних зубов… И вот они стоят на набережной и смотрят на дрожащие в воде отблески фонарей. На улице слишком холодно, чтобы присесть на скамейку. Они молчат. Франсуа чувствует, что пауза затянулась. Они совсем одни, и вроде самое время поцеловать ее. Но он не делает этого. Он не может забыть о ее культе. А она, как ему кажется, наверняка стесняется его из-за отсутствия рук. Наконец он решает прервать это затянувшееся молчание, это безмолвное свидание и ведет ее на свет, туда, где снуют прохожие и слышен шум улицы. Они подходят к Арсеналу, идут по направлению к площади Бастилии, откуда доносятся какие-то странные звуки. Франсуа замедляет шаг, его беспокоит собравшаяся вдалеке толпа.

— Погоди-ка, Мугетт.

Со стороны улицы Рокет видны красные огни и слышится рев мегафона.

— Кажется, какая-то демонстрация…

Он совсем забыл, как Сильвия говорила, что они с Жюльеном сегодня участвуют в манифестации Национального союза студентов.

— Мугетт, что там происходит?

— А пройдем немного вперед, посмотрим.

Шум нарастает, и это ему совсем не нравится. Позади них Сена. Если повернуть назад, они отдалятся от станций метро, а Мугетт заметно устала. Она не жалуется, но Франсуа слышит, как ее костыли с трудом скрежещут по мостовой. И ему никак ей не помочь.

— Может, ты хочешь присесть?

Слева на улице вдруг появляются полицейские, один из них останавливается рядом:

— Мадам, вам опасно здесь находиться! Вы же на костылях. Уходите, уходите скорее!

Шум приближается. Слышатся выкрики: «ОАС[25] — убийцы! Прекратить Алжирскую войну!»

Мугетт вытягивает шею, пытаясь разглядеть из-за спин полицейских, что происходит на улице.

— Да убирайтесь же, я сказал! — раздражается блюститель порядка.

Но уже слишком поздно. Через несколько секунд толпа сминает кордон и наводняет улицу. Мугетт падает.

— Осторожно! — кричит Франсуа. — Отойдите, не напирайте!

Народ немного расступается перед девушкой. Мугетт приподнимается на локтях, потирает оцарапанную щеку, пытается осмотреть свои ноги.

— Ох, мой протез…

Великолепное изделие фирмы «Отто Бокк», кажется, сломано в районе коленного шарнира. На Франсуа набрасываются:

— Да помогите же женщине подняться! Что стоишь?

— Да у меня рук нет! — огрызается Франсуа.

Двое обалдевших от такого поворота молодых людей помогают Мугетт подняться, отводят ее дальше на тротуар, приносят костыли.

— С вами все в порядке, мадам?

— Да. Со мной-то да. Но тут вот что…

Она кивает на свой протез. Франсуа понимает, что дело плохо. Им надо убираться отсюда.

— Честно говоря, вам тут совсем не место… Надеюсь, вы не на демонстрацию пришли? — спрашивает один из молодых людей, вынимая из кармана пачку листовок Союза студентов.

— Нет, разумеется, — улыбается ему Мугетт, расправляя юбку.

— Нам нужно такси, — говорит Франсуа.

— Эй, такси!

Но юноша качает головой:

— Вы что, смеетесь? Куда тут… Погодите, я постараюсь вывести отсюда вашу подругу, вряд ли легавые станут ее…

И он делает рукой движение, как будто бьет кого-то палкой.

— Да у них тут повсюду наряды с резиновыми дубинками, — продолжает молодой человек. — О, становится жарковато. Уходим!

Он помогает Мугетт удержаться на ногах, и она вскрикивает от неожиданности.

— Дайте пройти! Пропустите!

Толпа движется в сторону бульвара Ришар-Ленуар, увлекая за собой Мугетт, и обезумевший от рева толпы Франсуа следует за ней.

— Мир Алжиру! — раздается кругом. — Долой ОАС!

— Да здравствует Союз студентов! — кричит Мугетт, размахивая костылем. Из ее рта вырывается облачко белого пара. — А вы точно из Союза?

— Надо быть сумасшедшей, чтобы притащиться сюда! — бросает юноша.

— Да здравствует Союз студентов!

И в этот миг Франсуа испытывает страстное желание целовать эти губы, что выкрикивают в ночное небо слова с транспарантов. Но он не в силах преодолеть свои сомнения, да, она сильнее меня, думает Франсуа, и в его душе разливается неизведанное тепло. Он восхищен этой растрепанной простоволосой девушкой, которая смеется среди красных огней демонстрации. Он прекрасно понимает, что его восхищение, его восторг будет смыт мыслью о ее физическом недостатке, и пытается отогнать это видение, образ Мугетт в купальнике на краю бассейна. Но все равно сейчас он восхищается ею. Ему приятен внутренний огонь, он ласково греет, и Франсуа раздувает его угли, он видит только зеленую юбку Мугетт, только ее сияющее лицо. Лишь бы это не кончалось!

— Да здравствует Союз студентов! — снова выкрикивает Мугетт, но он слышит другое: не возьмете нас, вы, брюзжащие, вечно недовольные рожи, эксплуататоры, злодеи, вы не получите нас, мы не хотим быть вашими жертвами; нет, я не желаю быть жертвой своего недуга, никто не будет жертвой, ибо я крепко стою (или мы крепко стоим) на ногах! И тут юноша бросается навстречу толпе, он движется зигзагами в сторону площади Бастилии, так, что Франсуа с трудом поспевает за ним.

— Пропустите! пропустите! — кричит он.

Парень совсем запыхался, но осторожно усаживает Мугетт на скамейку под деревом.

— Ну вот и славно! Но мне пора к своим.

— Благодарю вас от всей души! Кстати, вы не знаете такого Жюльена Фурвьера, он член Союза?

Юноша морщит лоб:

— Нет, не знаю, извините.

И он убегает туда, где раздаются крики и валит дым, и исчезает за углом здания на улице Шмен-Вер. Наконец Мугетт рядом, она оперлась на спинку скамьи, протез разбит вдребезги, лицо раскраснелось, губы обнажили передние зубы, она в его распоряжении! И желание Франсуа тотчас испаряется, исчезает. Но он знает, что оно вернется. Он теперь уверен. Он хочет этого. И он любуется Мугетт. Отныне Франсуа в долгу перед Союзом студентов, он обязан манифестации девятнадцатого декабря: благодаря им он обрел женщину, которую боялся полюбить — идиот, дурак, кретин! — только из-за ее физического недостатка.

Он прошел очередной свой рубеж.


Сильвия бушует: отец запрещает ей участвовать в ближайшей манифестации. Через открытую дверь комнаты Франсуа слышит их перебранку.

— Мы не должны спасовать перед ОАС! — кричит Сильвия.

— Да ты от горшка два вершка, — парирует отец, — ты же несовершеннолетняя!

— И что, поэтому я не могу иметь своего мнения? — вспыхивает сестра.

— Ты еще не получила избирательного права. Вот в следующем году — пожалуйста.

— Что? Я не собираюсь ждать целый год, чтобы позволить себе иметь собственное мнение!

— То есть мнение Жюльена, — поправляет ее Робер.

— Это и мои идеи тоже!

— Да думай ты что угодно, просто я не хочу, чтобы тебе вышибли глаз или разбили голову. Знаешь, как ведут себя полицейские? Им все равно, кого дубасить, и тебя тоже не пожалеют. Ты не пойдешь!

Она тоже прошла свой рубеж, думает Франсуа, наблюдая, как она ласково, задумчиво поглаживает листья фикуса.

— Он знает, что я пойду!

Она говорит громче, чем обычно. Вероятно, это из-за того, что прогрессирует глухота — на этих собраниях вечно так шумно, что можно оглохнуть, А быть может, Сильвия просто хочет докричаться до окружающих, до Жюльена, до Союза студентов, объявить, что готова и дальше вести войну, которая не имеет названия. Она стала убирать волосы в пучок, так что Франсуа хорошо видна ее шея и нижняя часть затылка, которая точь-в-точь похожа на шею Ма, такая же длинная и прямая, покрытая пушком, насаженная на готовое к действию тело. Теперь Сильвия носит брюки — для участия в демонстрациях они более практичны — и оттого кажется еще выше.

— Ну хотя бы будь осторожной.

Сильвия ухмыляется:

— Осторожность — это смерть. Благодаря тебе я стала заниматься танцами, кататься со снежных склонов, лазать по крышам — то есть делала все, что мне запрещали. Я рисковала, и вот видишь — выросла. И хочу жить своей жизнью. — Она поглаживает ствол фикуса, отрывает засохший листок. — А ты? Знаешь, иногда у меня складывается впечатление, что ты не видишь ничего, кроме своего Содружества и бассейна.

Все он прекрасно видит. Все газеты, радиостанции, новостные ленты только и говорят о происходящих событиях. В Париже после путча генералов[26] демонстрации проходили чуть ли не под их окнами. Но, впрочем, Содружество — это главный объект устремлений Франсуа. А еще Жоао, его товарищи по несчастью, не способные обходиться без посторонней помощи, молодые инвалиды из Сарселя, которых он задумал приобщить к тренировкам, Центр протезирования на набережной Берси, где он раз в неделю беседует с желающими вступить в Содружество; а еще Франсуа ведет курсы английского и участвует в соревнованиях — все это придает его существованию смысл.

— А что, твоим друзьям по Содружеству тоже наплевать?

Нет, им не наплевать. Но на тренировках не принято говорить об Алжире: на спортивных площадках нет места ни политике, ни религии. У ребят из команды Лекёра есть сестры и братья, друзья-ровесники, такие же, как Жюльен, — но они учатся. Этьен и Филип, для которых армия стала настоящей семьей, не распространяются на эти темы. Или вот взять парализованных, словивших пулю или подорвавшихся на мине — они вообще о политике ни гу-гу. Или тот, из Тисераина, полукровка, недавно репатриированный, говорит разве что о Фронте национального освобождения. И все же им не наплевать.

— Наш враг точно такой же, как и твой: отчуждение и стыд.

Ну да. Но они-то выведены из игры, у здорового активиста есть руки, ноги, глаза, так что это однозначно не их война. Франсуа припоминает слова инструктора по плаванию в бассейне на улице де Фийет, которого призвали на Алжирскую войну. У него был точеный торс, словно у классической статуи, руки-ноги на месте. Но парня весьма удручала перспектива расставания с невестой, и однажды он бросил Оскару, страдавшему от тяжелейшей формы полиомиелита, на выходе из раздевалки:

— Вот черт, не хочу я туда. Знаешь, иногда я завидую таким, как ты.

На что Оскар не растерялся:

— И это взаимно.

— Понимаешь, — говорит Франсуа сестре, — не всем нам суждено пойти на эту войну.

— То есть ты не идешь, потому что у тебя нет никаких идей? — оборачивается к нему Сильвия.

— Идей? Постой, а скажи-ка мне, вот что ты думаешь о проблемах инвалидов? Какие идеи у тебя на сей счет? Они должны найти свое место в жизни. И это война, Сильвия, и главное поле боя — наше тело.

— Я не согласна, — отзывается сестра, растирая в ладони сухой листик. — Это не одно и то же. Я же говорю с тобой о политике. Это касается абсолютно всех.

— А я тоже говорю о политике. Но нас нельзя сравнивать. Мы разные.

Франсуа озадачен: неужели сестра расставляет приоритеты? То есть хочет сказать, что быть колонизированным хуже, чем инвалидом?

Через несколько месяцев, весной шестьдесят второго, Крис Маркер в Париже начнет снимать документальный фильм «Прекрасный май». И контрапунктом к деятельности профсоюзных деятелей, активистов, интеллектуалов, рабочих, священников, политизированной прослойки студенчества он поставит «великое молчание парижан», их равнодушие к ситуации в Алжире, к нападениям и процессам над сторонниками независимости; в его ленту войдут кадры со стенами, исписанными лозунгами: «Пужад сказал, что нас предали!», «Да здравствует Жансон!», «НЕТ». Он выразится об этом так: «Политическую платформу здесь имеют лишь стены». А в это время, пока с обеих сторон льется кровь, люди давятся у Дворца открытий, чтобы посмотреть на капсулу, которая совершила полет вокруг Земли. Юнцы-стиляги танцуют в «Гарден клаб». Владелец кафе вещает, что главная мечта его жизни — устроить пикничок с портативным радиоприемником, а еще приобрести телевизор. Какой-то юноша признается, что хочет жениться, завести детей, купить квартиру — вот и все его ожидания. Молодой человек, стоя у дверей своего магазина, на вопрос о его отношении к политической ситуации начинает жаловаться на то, что при такой необычайной жаре ему приходится работать: «Но все-таки, что бы там ни было, надо вкалывать, вкалывать, вкалывать!» Он повторяет это слово еще несколько раз с совершенно измученным видом. Некая женщина сетует, что во всех газетах и журналах полно репортажей о деле Салана, а им, женщинам, интересны анекдоты и шутки. Ее подруга добавляет, что высшей мудростью в жизни является способность не думать. Молодой солдатик, поглаживая свою невесту, скромно улыбаясь, говорит: «Ну, это все так далеко; мы ничего с этим не можем поделать!» — потом он запинается и, кривляясь, как актер Бурвиль, произносит: «А вообще, я верю во всеобщее счастье».

Бегство от действительности. Страх. Беспечность. Лень. Наивность. Трусость. Равнодушие. Может быть… Служащий железной дороги рассказывает о размере платы за жилье, которое ему приходится снимать, о мизерном окладе, о товарище, с которым он подхалтуривает, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Кто-то заявляет, что главным событием шестьдесят второго года был картофель по цене двести двадцать франков за килограмм. Женщина показывает свою ужасную берлогу, где ей приходится жить, а затем камера дает перспективу мрачной улицы где-то в Обервилье. Потом сообщают, что ее жилищный вопрос улажен, что она, по ее же выражению, едва не расплакалась, когда ей объявили об этом, и добавила сквозь смех и слезы, что это был самый счастливый день в ее жизни. Торговка жалуется, что в этом месяце торговля шла неважно… Все эти откровения, жалобы на отсутствие денег, плохое жилье, необходимость вкалывать по пятнадцать часов в день, отсутствие перспектив; все эти мечты о счастливой жизни, хрупкие и нежные, словно птичка, зажатая в кулаке, — разве они стоят всех этих таких далеких катаклизмов? Виноваты ли женщины, единственной целью поставившие счастье своих детей, в том, что мечтают, чтобы хоть у них была крыша над головой? Виноват ли рабочий, которому приходится буквально подыхать на работе, чтобы прокормить свою семью? А тот, другой, — виноват ли он, что ему пришлось поднять цены на продукты, которые он продает? Виноват ли этот мальчишка-солдатик, сердце которого, скорее всего, бьется лишь ради его невесты? Слово «Алжир» при этом почти не произносится. Но разве можно винить человека, который больше печется о себе?

— Мы не можем сражаться сразу по всем фронтам, Сильвия, — объясняет Франсуа.

Они бегают, плавают, занимаются лыжным спортом, стреляют из лука. Это их способ выживания. Двадцать шестого января шестьдесят второго года Жюльен и Сильвия присутствуют на церемонии основания Международного комитета против действий ОАС. На следующий день Франсуа и Жоао участвуют в заплыве на пятьдесят метров вольным стилем на Зимнем чемпионате. Всего в этом турнире насчитывается двадцать один спортсмен — среди них слепые, больные полиомиелитом, ампутанты и так далее. А далее последует летнее первенство в Париже, чемпионат Франции по плаванию в Гавре — двадцать четыре участника, а потом еще международный турнир в Брюсселе и первый выезд на соревнования такого уровня для Жоао; потом еще будет состязание между французскими и австрийскими спортсменами. Идея создания спортивной федерации начинает принимать более отчетливую форму. Каждый творит историю по своим меркам. Например, для Сильвии и Жюльена слово «Эвиан» очевидно означает соглашения, что были подписаны девятнадцатого марта. В то же время Франсуа готовится к получению квалификации и помогает Шарлю тренировать самых маленьких в бассейне «Рувэ». Для него Эвиан ассоциируется с девятнадцатым мая, а точнее, с фондом Жана Фоа, центром по реабилитации детей-инвалидов. Франсуа примет участие в конференции, название которой звучит как отрицание: «Мы, инвалиды, занимаемся спортом?.. Но это невозможно!» Он выступит перед пятьюдесятью мальчишками, будущими клерками, помощниками бухгалтера, бухгалтерами, теми, кто решил посвятить себя труду. Однако, как выразился Филип, чрезмерная адаптация может повлечь за собой фатальную инертность — Франсуа подчеркнет это, постучав по микрофону. Нужно делать больше, призывал Филип, удрученный тем, что его организация, состоящая из двенадцати отделений, все еще плохо известна. Делайте больше! Франсуа очень хотелось бы рассказать Сильвии о некоем Ахмеде Бен-Рашиде, который подъехал к нему на коляске и сказал, что очень рад такой встрече, во время которой убедился, что некоторые «физические аномалии» (слова самого Ахмеда) должны помочь ему превзойти предписанные жизнью рамки и пройти гораздо дальше. И это произойдет именно в Эвиане весной шестьдесят второго, где молодой алжирец откажется от участи маломобильного инвалида и свяжет свою жизнь со спортом.

Однако пока еще не заключили Эвианские соглашения, не сняли «Прекрасный май», не организовали знаменитую конференцию. Сильвия протягивает руку к горшку с фикусом и ссыпает туда измолотый в пыль сухой лист. Затем она запускает руку в карман и достает листовку:

— Это объявление о демонстрации.

«В этот день в Париже произошло несколько террористических актов, в том числе и против сенатора-коммуниста Гийо, — читает Франсуа. — Пора покончить с вылазками фашиствующих убийц. Все на митинг, который состоится сегодня вечером на площади Бастилии в 18.30!»

Сильвия отправится туда вместе с Жюльеном. Они пройдут восьмого февраля рука об руку, под дубинками полицейских, задыхаясь от слезоточивого газа, в шествии, начавшемся от Ледрю-Роллен. Уже поздно вечером они, взмокшие, с воспаленными от газа глазами, вернутся домой и расскажут Франсуа, Роберу и Ма, которая выскочит встречать их в пижаме, об избиениях, разгоне демонстрантов на бульварах Вольтер и Шаронн, о криках, о полном смятении в рядах митинговавших, о том, что в отдалении слышались жуткие вопли, что кто-то пустил слух, будто несколько станций метро оказались закрытыми, и в результате некоторые из участников манифестации погибли. На следующий день у всех на языке только и было это название — Шаронн. Да, это был день Шаронна. Сотни раненых, восемь человек погибли — их прижали к решеткам или же ранили полицейские. «От этого названия несет падалью»[27], — в сердцах заметит Сильвия. Для Франсуа в этот день абстрактный, едва различимый на его жизненной периферии гнев станет его личным, осознанным гневом.

— А я тебя предупреждал, — мягко скажет Робер, наливая кофе, — не нужно было туда ходить.

— Ну, была она там или нет, а все равно восемь покойников, — заметит Жюльен.

— Так вот я об этом и говорю.

— Да, но она там была. И знает.

Утром в ателье позвонит Мугетт, обеспокоенная судьбой Жюльена и Сильвии. Четыре дня спустя, тринадцатого февраля, Мугетт и Франсуа будут стоять на тротуаре среди рядов манифестантов, что выстроились по обеим сторонам улицы. Сильвия и Жюльен пойдут посередине мостовой, немые, словно ее камни. Полмиллиона собравшихся, включая Мугетт и Франсуа, будут провожать глазами восемь усыпанных цветами катафалков, что проплывают между Биржей и кладбищем Пер-Лашез. Если покопаться в архивах Института аудио- и видеоматериалов, можно найти их изображения, вернее, очертания силуэтов у подножия памятника на площади Республики. Франсуа сидит сгорбившись, а Мугетт стоит, опираясь на него. Если бы было звуковое сопровождение, зритель непременно услышал бы надрывы похоронного марша, исполняемого медными трубами и большим барабаном. И он, и она навостряют уши и как будто ищут глазами кого-то на другой стороне запруженной народом площади. У Мугетт на голове цветастый платок. На голове Франсуа черная шляпа. Только по этой шляпе его и можно узнать, поскольку он совершенно не отличается от остальных, двигается так же, как и все, его пальто ничем не отличается от других пальто, его трудно выделить в толпе, он исчез, скрылся, именно так, как и хотел. Когда камера начинает движение, Франсуа и Мугетт выскальзывают из кадра. Именно тогда она прикасается к его подбородку, они оба щурятся от падающих на них дождевых капель. Есть от чего тесно прижаться друг к другу, сохранить тепло в этот день всенародной скорби; ни он, ни она больше не думают о недостатках тел друг друга, они растворяются в великом, мощном стремлении к общению, что объединяет собравшихся на площади; они становятся их частью. Мугетт целует его очень нежно, буквально клюет в губы. Франсуа ощущает легкий изгиб ее передних зубов — вот оно, долгожданное облегчение!

Вот уже пять лет Франсуа не надевал протез — тот висел в шкафу, скрытый пиджаками, куртками и рубашками. Он совсем забыл о нем и вспомнил, лишь когда Мугетт раскрыла их семейный альбом, о котором он тоже забыл. Они немного выпили в «Шез Арлетт» после тренировки. Мугетт слегка прикасалась к нему ногой под столом. Она не была в ателье после танцевальной вечеринки. И вот в оранжевом свете ночных фонарей, что пробивается сквозь окна, она двигается теперь среди выставленных швейных столов, на которых валяются ножницы, размотанные сантиметры, игольницы, катушки ниток — словно ожидают руки мастера. Неподвижные манекены напоминают гостей на балу в заколдованном лесу. Мугетт обошла их, поправила и разгладила атлас и муслин наброшенных платьев, тронула пальцами пластмассовые губы…

— А если ты ее поцелуешь, она оживет?

Мугетт говорит шепотом. Разбросанные вещи и инструменты как бы предупреждают, что вот-вот в мастерскую войдет хозяин, зажжет свет, отбросит край материи или защелкает колесом «Зингера». Вероятно, родители очень спешили, оставили все как было. Мугетт повернулась к Франсуа. Она явно изрядно навеселе.

— А если ты меня оживишь, я тебя поцелую…

Услышав эти слова, он поразился ее отчаянной смелости. Франсуа захотелось попробовать ее на вкус, и он проскользнул своим языком сквозь ее зубы и прижал свое тело к ее телу, и его язык затрепетал у нее во рту, словно маленькая рыбешка, и он почувствовал, как она ответила на поцелуй, ее живот дрогнул под юбкой. Он ощущал ее изгибы, слышал ее глубокое дыхание, теплое, влажное… Но это лишь прелюдия, он понимал, ведь они были совсем одни в пустом доме. Франсуа отдалял от себя мысль о своей постели, о комнате, но в теперь только об этом и мечтал. Много месяцев он ждал, что время настанет, как девственник ждет первого опыта, мешая страх и желание. Мугетт сомкнула губы, и они показались Франсуа ее лоном, приникшим к его лицу. Он больше не мог ждать, он был чрезвычайно напуган и возбужден.

— Пить хочу… — сказала Мугетт.

Франсуа буквально потащил ее на кухню, как бы делая передышку перед решающим броском на неизведанной территории, перед разговором на неизвестном языке, что должен непременно случиться там, наверху. Мугетт пила долгими глотками. И на полке, среди книжек с рецептами, заметила переплетенный в кожу альбом с фотографиями.

— Можно?

Она тоже отдаляла решающий миг. Открывая альбом, Мугетт понимала, что рискует навсегда отгородиться от Франсуа дверью, поставить преграду, которую уже не преодолеть. Она очень осторожно перевернула обложку и стала аккуратно перелистывать страницы, снимая почерневшие повязки с нитратом серебра, что сделало ее похожей на Надин, которая разбинтовывала его в больнице города V., но теперь Мугетт убирала эти повязки по-настоящему. Она проникла в самое детство Франсуа: вот он еще совсем грудничок на руках Ма, в тысяча девятьсот тридцать четвертом году; а вот они с Сильвией позируют фотографу в студии перед фонтаном девять лет спустя; а вот еще через год, в сорок четвертом, Франсуа запечатлен за столом перед праздничным тортом. Сорок восьмой — на фоне Биг-Бена. Пятьдесят четвертый — с дипломом бакалавра, в костюме ручного пошива. Он совсем не заглядывал в этот альбом со Дня Бейля. Он угадывает, какой будет следующая фотография, он знает весь этот альбом наизусть, страница следует за страницей, его пухлые детские ручки становятся стройными, пальцы делаются тоньше, кисти удлиняются, а пиджаки все лучше и красивее сидят на его плечах. Франсуа внимательно следит за выражением лица Мугетт, когда ее глаза скользят по старым снимкам: что она там могла увидеть, какие сомнения хотела развеять, перелистывая страницу за страницей с изображением его отжившего свое тела? Ему хочется, чтобы Мугетт захлопнула альбом и вернулась к их мистерии в заколдованном лесу. Она прикрыла пальцем фото юного бакалавра с дипломом, улыбнулась:

— А ты был ничего…

Ну да. Я был красив. Просто сногсшибателен. О, как это мило — ты подумала о мальчишке на старой фотографии, которого уже никак нельзя сравнить с тем, что стоит рядом с тобой, живой и осязаемый.

Но она подняла глаза и взглянула на силуэт, что виднелся напротив кухонной раковины: нет, нет! — умолял ее внутренний голос. И тем не менее это изломанное, неестественно прямое тело заставляло ее нутро сжаться. Она хорошо понимала себя, она смотрела на Франсуа, царапая ногтями кожу альбомного переплета, прижимая его к груди, словно маленький труп. Его несовершенство, его слабость — вот что дало ей верное решение, и она смягчилась. До этого момента она была суха, ей приходилось удерживать от распада свой предательский организм; бороться со своими злейшими врагами — болью, чувством несправедливости, одиночеством. Она с самого детства питала отвращение к силе и могуществу. И этот человек, что стоял пред ней, хрупкий, но уверенный, помог раскрыть ее чувства. Стать нежной. Она смотрела на него, и ей хотелось плакать. Нет, это не юноша, это манекен «Стокман», один из тех, что застыли истуканами там, внизу, в мастерской. Ведь, как она запомнила, именно так называла его мать: Стокман (у Мугетт выходило: Стокма-ан). И вдруг ей открылась истина: она любит его, она нужна ему, а он нужен ей.

Он услышал ее слова: «А ты был ничего…» Ничего… Из ничего и вышло ничего. О, как он хотел в тот миг действительно стать «ничего», то есть элегантным жуиром в слегка ослабленном галстуке. Но такие не могут быть членами Содружества, не знают про бассейн «Шато-Ландон», не знают команды Лекёра (название почти как у джаз-банда) и, следовательно, не знают Мугетт. Но вот если бы руки, руки… Чтобы выглядеть в ее глазах как тот, который «был ничего» из семейного альбома. Но тот остался там, на снимке. Франсуа не смог прочитать в глазах Мугетт ее желаний, но у него зародилась мысль:

— Пойдем, я кое-что тебе покажу.

Они поднялись по лестнице, вошли в его комнату. Это получилось как-то само собой. Он не то чтобы рассчитывал, что его постель станет для них любовным ложем, — просто после того, как Мугетт посмотрела альбом, ему хотелось хоть ненадолго задержать ее, побыть с ней. В полумраке она рассмотрела очертания фикусов в горшках, кровать, стол, стул… Франсуа дернул дверцу шкафа, просунул внутрь голову и, сжав зубами вешалку, бросил на постель протез.

— Поможешь его надеть?

Она никак этого не ожидала. Она разглядывает протез, но не знает, как взяться; она не хочет этого, она не желает того самого «ничего», она желает Стокмана. Но ему, видно, это нужно.

— Просто положи его мне на спину, — говорит Франсуа.

Мугетт берет приспособление, неловко приподнимает, пристраивает, как просил Франсуа, и застегивает липучки на груди. Он отступает на шаг, чтобы она могла его хорошо разглядеть. И произносит извиняющимся тоном:

— Видишь ли, я так и не научился им пользоваться. Мне сказали, что я могу носить его хотя бы для виду, но мне и этого не надо.

Он поворачивается спиной к окну. Темнота скрывает кожаные накладки, тросы, стальные детали, и теперь он становится «ничего».

— Если хочешь, я буду его носить.

Он напоминает ей маленького мальчика, который считает, что бумажные доспехи делают его похожим на настоящего рыцаря. Это трогает, рвет душу…

— Но зачем? Для чего?

— Для тебя. Чтобы стать как все.

Она подходит к нему вплотную. Расстегивает липучки. Снимает протез и вешает на спинку стула. Расстегивает на Франсуа рубашку, ремень, развязывает шнурки на ботинках, стягивает брюки. Отстегивает свою искусственную ногу — словно чулок снимает, проносится в голове Франсуа. Они стоят друг напротив друга. Ее юбка соскальзывает вниз, рубашка расстегнута. Они уже видели друг друга в бассейне, вид тел их не удивляет, разве что темные круги вокруг сосков на груди Мугетт, да и чернеющие лобки невольно притягивают взгляд. Франсуа пытается разглядеть ее живот, но в комнате слишком темно. Они оба ждут. Им страшно от того, что должно произойти. Мугетт не имеет ни малейшего представления, что делать дальше, а Франсуа сейчас плохой советчик — он и сам окаменел. И Мугетт отдается на волю инстинкта, обнимает тело Франсуа и укладывает его на постель, как обычно делают в кино принцы с принцессами — здесь все наоборот. И она целует его в губы, и ложится поверх него, живот к животу; их чресла соприкасаются, одной рукой она обнимает его за шею, а другую подкладывает ему под спину. И Франсуа вдыхает ее запахи: запах подмышек, запах воды из бассейна, запах мыла, запах пота, запах волос на виске. От него тоже пахнет хлорированной водой, миндальным кремом, сквозь который немного пробивается запах пота. Они долго лежат, прижавшись друг к другу, опьяненные новыми ароматами; и их неопытные, еще не приученные друг к другу тела тем не менее чудесным образом находят и без усилия удерживают баланс на сведенных бедрах. Им хочется, чтобы это не кончалось, чтобы они оставались, подобно скульптурам Родена, в объятиях, у которых нет ни начала, ни конца. В какой-то момент им становится холодно. Франсуа вспоминает слепого массажиста в больнице города V., глазами которого стали его пальцы. И он представляет, что его глазами становится каждая пора на коже.

— Дотронься до меня, Мугетт…

Она прикасается губами к его уху:

— Я… я никогда этого не делала…

Эти слова его успокаивают.

— Я тоже.

И он не лжет. Мугетт на ощупь находит этот странный предмет, еще более странный, чем все это странное тело, она непрестанно ощущает то мягкость, то твердость, то сухость, то влажность — она разбирает всю палитру своих представлений об этом гладком и одновременно жестком объекте. Франсуа хочется придумать, изобрести свою технику любви, как он изобретал все эти цилиндры, стойки, жгуты и прочее. Он просит девушку сесть на край кровати. Затем становится на колени и начинает ласкать ее — лицом, обрезанными плечами, животом, грудью, шеей, бедрами, коленями. У него тысячи ртов, тысячи губ и языков, чтобы ощутить каждую складочку, каждый миллиметр ее тела. Он никогда еще не занимался любовью так, это скорее некий танец в представлении художника-кубиста, предполагающий новые сочетания тел, их частей; это игра перспектив, с которой обычная эстетика не имеет ничего общего; это познание новых объемов, это поиск новых ощущений, нового наслаждения любящих тел.

Она засыпает рядом, обвившись вокруг его тела, словно плющ, заведя одну ногу за его ляжку, а обрубок, культю, устроив между его коленями. Они превратились в двухголовое существо, в единое целое; они принадлежат друг другу. Франсуа слушает ее сонное дыхание, и для него нет лучшей музыки на свете, чем это ровное, ритмичное сопение, более детское, нежели взрослого человека. Он представляет себе, как раздуваются ее легкие, как поднимаются и опадают ее бока, как по наполненным кровью венам циркулирует кислород; он слышит работу ее сердца, неспешную, спокойную: пум-пум, пум-пум… И эта внутренняя гармония наполняет его радостью. Я — часть тебя, думает он, а ты теперь — часть меня. И он обнимает ее своими призрачными руками. Пум-пум, пум-пум… Я буду любить тебя. Буду…


— Дорогая Мария, запятая…

Мария? Да всегда же была Надин — он точно помнит имя адресата.

— До-ро-га-я Ма-ри-я…

— Я получил твое письмо, запятая, чему несказанно рад, точка.

— Не-ска-зан-но рад…

Жан Мишо поднимает глаза и смотрит на безрукого человека, что сидит перед ним. Это Франсуа Сандр. Точно, он хорошо помнит, как его зовут. Он иногда видел, как он шел по своим делам, и каждый раз содрогался, вспоминая его письма — исполненные любви, грусти и безнадежности. Да, какой же грустной и безнадежной должна быть твоя жизнь, бедный ты мой…

— Давненько мы с вами не виделись…

— Это точно.

— И… как дела у Надин? — Мишо никак не мог удержаться от этого вопроса, и теперь ему стыдно. Он закусывает губу. — Простите меня за бестактность!

Но любопытство сильнее стыда, и ему до смерти хочется знать, что там у них произошло, если, конечно, Франсуа захочет рассказать. А разве что-то может произойти между женщиной и таким вот калекой? Мишо ни за что не поверит в такое, но все же надеется.

Франсуа Сандр улыбается:

— Теперь это Мугетт.

— А!

— Она живет здесь, в Париже, так что мне не нужно ей писать.

— Очень рад за вас.

Надо же, у него теперь другая… Мишо поражен до глубины души. Интересно, что это за женщина? Такая же, как и он?

— А Надин собирается замуж. Так что, продолжаем?

— О да, разумеется, простите!

— Очень хорошо, что ты возвращаешься, запятая, дети скучают по Жоао, точка.

— По кому?

— Жоао. Ж-О-А-О. Над «а» поставьте тильду, такой значок типа буквы «s», только горизонтально. Это португальское имя.

Ага, значит, Мария — португалка. Однако она говорит по-французски. Жану Мишо определенно нравится чувствовать себя этаким детективом. Часто он не может получить ответ, поскольку не задает вопросов — в таких случаях он всего лишь пишущая рука, общественный писарь и ничего более. Но и у него есть воображение. Благодаря профессии у Мишо в голове скопилось огромное множество историй. Вечерами, сидя у камелька, они с женой вместе строят гипотезы, выдвигают предположения, заполняют пробелы в повествованиях; они пишут величественные эпопеи и рисуют ветвистые родословные древа. Воображение уносит их в запредельные миры, и они живут, окруженные сонмами призраков.

— Ради того, запятая, чтобы ты вернулась, запятая, Жоао полностью изменил свой образ жизни, точка. Думаю, запятая, тебе это понравится, запятая, равно как и детям.

Этот Франсуа Сандр говорит быстро и уверенно, думает Жан Мишо, голос его звучит куда лучше, чем несколько лет назад. Тогда он больше походил на сипение умирающего. Некоторые слова звучат непривычно для уха Мишо — Эверест, Дженнингс, — Франсуа произносит их с явным акцентом уроженца другого берега канала — явно либо англичанин, либо шотландец… Тэк-с… А может быть, ирландец? Американец? Канадец? Австралиец? Но Жан Мишо несведущ в иностранных языках и аккуратно, по слогам, выписывает чужие для него имена собственные… Далее Франсуа говорит об инвалидной коляске американской модели — это последнее на текущий момент изобретение… Американская модель — значит, он американец? — неужели догадался… Коляска, по словам Франсуа, прочная, легкая, весит всего шестнадцать килограммов, сделана из хромированной стали; к ней прилагается подставка, чтобы можно было работать руками, подставка для ног и даже подголовник. И вся эта конструкция складывается простым нажатием пальца.

— Модель в базовой комплектации стоит пятьсот девяносто пять франков.

— Тэк-с… Пятьсот девяносто пять, ба-зо-ва-я комп-лек-та-ци-я.

Ничего не понятно. Что за коляска такая, ради которой стоит писать целый абзац какой-то Марии из Португалии?

— Он сам дал указания о комплектации, чтобы было удобно тренироваться в бассейне. А еще Жоао занимается слаломом, и если все пойдет как надо, у него есть все шансы участвовать в Паралимпийских играх в Токио в следующем году. Мы берем его с собой. Точка.

Черт побери! Да о чем он таком говорит?

— На прошлой неделе он сдавал норматив. Лучший его показатель — тире — двадцать восемь километров в час.

А-а, да это ж он про инвалидную коляску! Значит, этот самый Жоао ставит рекорды в забегах на инвалидных колясках и собирается принять участие в Олимпийских играх! Слалом! Вот знатная новость для Мишель — его жены. Она точно выпадет в осадок! Вечером они обязательно придумают историю про этого парня. Однако Мишо не уверен, что это будет правдивый рассказ… Правда, Франсуа Сандр употребил выражение «мы берем его с собой». Это что значит — Франсуа тоже собирается принять участие в этих играх? Или просто сопровождать его? Да что он сам-то собирается там делать без рук?

Жан Мишо и понятия не имел, что существуют игры для инвалидов. Ну ладно, слалом на инвалидной коляске… Ну, пусть Олимпийские игры. Но вот так вот… без рук?

Мишо строчит уже третью страницу. Рука дико болит, он встряхивает ею, чтобы расслабить мускулы. Жан Мишо не привык катать такие длинные письма, тем более в конце рабочего дня. Франсуа Сандр тем временем умолкает. Он поворачивается к окну и явно о чем-то размышляет. Подбирает нужные слова.

— Хотите кофе? — спрашивает Мишо.

— Не откажусь. А соломинка у вас найдется?

— Эх… но я сбегаю напротив, в кафе.

— О, не утруждайтесь вы так!

— Да полноте, меня это не затруднит!

И Жан Мишо, на ходу надевая пиджак, выбегает из-за рабочего стола:

— Я мигом!

Франсуа смотрит в окно, на улицу. Мимо спешат прохожие, проезжают автомобили. Напротив витрины останавливается женщина и, глядя в залитое солнцем стекло, поправляет шляпку. Франсуа думает, что бы еще написать Марии о Жоао? Что бы ей было интересно узнать о нем? Он пришел в контору Мишо вместо того, чтобы продиктовать это письмо Мугетт, он никого не предупредил о том, что Мария собирается вернуться во Францию, он не сказал Жоао о письмах, которыми он обменивается с его женой, он не желает, чтобы ему мешали — а все потому, что, воссоединив Жоао и Марию, он не желает путаться под ногами. Это их личное дело.

Женщина, что смотрится в витрину, гримасничает, улыбается и уходит, явно недовольная своим видом. Франсуа решает, что Жоао должен сам постоять за себя и быть решительным, смелым — словом, мастером своего дела. Он должен отринуть перепады настроения, жажду наград, постоянное недовольство своими результатами — из-за этого у него репутация нытика. Впрочем, Жоао в чем-то прав. Он утверждает, что спорт для инвалидов — вещь относительная. Он считает, что требуется более подробная градация спортсменов по заболеваниям или травмам, иначе результаты соревнований никак не соответствуют тем или иным возможностям участников. Франсуа вспоминает их последнюю встречу в бассейне «Бют-о-Кай», новом спортивном комплексе в Тринадцатом округе. Франсуа очень нравится арочный интерьер и, особенно, температура воды, накачанной из подземных источников, двадцать восемь градусов по Цельсию, отчего в помещении совсем не холодно, даже в плавках. Жоао не слушает его, он подозрительно оглядывает выходящих из раздевалки спортсменов. У некоторых из них травма позвоночника — от категории «А» до «С», как и у Жоао, у других — полиомиелит; кто-то из них не парализован ниже спины. Жоао, сидя на трамплине, раздраженно качает головой, но Франсуа не обращает внимания.

— Давай! — кричит он. — Сделай их всех!

Но его друг проигрывает Раймону Дюбуа, у которого поражены полиомиелитом нижние конечности. Раймон большой весельчак, он хлопает Жоао по плечу и говорит, осознавая свое превосходство:

— Да ладно, старик, не бери в голову! Ерунда все это!

Жоао стискивает челюсти, его всего трясет от поражения, от разочарования. Франсуа прекрасно его понимает, он знает, что друг желает, чтобы в очередном номере «Инвалидов Франции» четко, французским по белому было написано: «Жоао ПИНЕДА еще способен взять первое место!»

И Франсуа вырезал ту заметку и отослал ее Марии, чтобы она и ее дети поняли, что отец не сдается, что он еще поборется. Хотя бы потому, что в тот вечер его ждала Мугетт, и к ним присоединились Раймон с женой, и они отправились пообедать вместе — две пары влюбленных; они еще придумают, чем заняться в воскресенье, а потом лягут в свои постели, исполненные любви, а вот Жоао не светит ничего.

Ему не удалось одержать победу даже на дистанции в пятьдесят метров вольным стилем. Жоао хочет поделиться с другом своей обидой, и они, встретившись у раздевалки, отправляются в бистро напротив.

— Ампутанты! — горячится Жоао. — Так ведь это совсем другое! Вот скажи мне, можно ли ставить в одну категорию людей с полностью отнятыми руками, как ты, например, и таких, как Жорж, у которого нет предплечий? Или в категории спортсменов с потерей конечности сравнивать Этьена, у которого нет обеих ног, и Филипа — у него, как ты знаешь, нет лишь одной, да и та лишь до бедра! Ну как их можно сравнивать, а? Это несправедливо!

Разумеется, он прав. Но в первые годы существования Содружества спортсменов не классифицировали, лишь только фиксировали результаты.

— Победа не должна быть целью, — отвечает Франсуа.

Жоао взбалтывает лимонад и замечает, что еще есть и те, кто играет нечестно — прикидываются больными, парализованными. Однажды Франсуа слышал, как Жоао, чокаясь с подобными людьми и улыбаясь во весь рот, ругался по-португальски, желая этим bastardos сломать себе руку или раскроить череп. Он проклинал врачей и арбитров, которые не замечают явной симуляции, а если начинал возмущаться, ему намекали, что он ведет себя как ребенок.

— Да, конечно, — иронизирует Жоао, — главное ведь не победа, а участие! Ser uma vitima nao faz de ti um anjo! — То, что ты жертва, еще не делает тебя ангелом!

Франсуа, в принципе, с ним согласен. Но все же отвечает устало:

— Жоао, ты ведь борешься с самим собой. Что тебе еще нужно?

— Справедливость. И слава.

Да, так и есть. Франсуа серьезно относится к его словам. Но пока не появятся настоящие чемпионы, честно заслужившие свои награды, никто не будет воспринимать их всерьез. Франсуа спокойнее относится к таким вещам, но ведь у него много других занятий, которые ему небезразличны. А у Жоао остался лишь спорт.

Франсуа кладет ногу на ногу и снова всматривается в уличную суету. Да, думает он, классификация нужна, необходимо разделять спортсменов-инвалидов по категориям. И такие, как Жоао, крайне ценны для них, они, во всяком случае, не пойдут на сделку с совестью.

«Если мы действительно хотим организовывать соревнования — в полном смысле этого слова, — напишет чуть позже Франсуа в своей статье, — то есть примем квалификацию спортсменов по категории инвалидности, у нас будет только два варианта: либо мы ранжируем людей по степени инвалидности, чтобы создать равные условия, но тогда встанем перед проблемой очень малого количества участников, и, кроме того, выигрывать будут преимущественно симулянты, — кстати, на это обращала внимание Жаклин Ревель, утверждавшая, что каждый человек, каждое тело имеет свои исключительные особенности, то есть спортсменов невозможно сравнивать, а значит, следует вообще отказаться от принципа состязательности. Либо требуется создать свод сравнительных критериев для уравнивания шансов инвалидов различных степеней и категорий». И эту идею поддержит секретариат Содружества. А Жоао начнет бомбардировать Международную организацию труда, которая устанавливает подобные критерии. «Это ваша работа, это ваша задача, это смысл существования вашей организации!» — будет кипятиться он, показывая Франсуа листки, испещренные восклицательными знаками и троекратными подчеркиваниями, а Франсуа будет указывать ему на грамматические ошибки. И справедливость восторжествует, примут правила, согласно которым оцениваться будут не дефекты тела, а возможности конкретного спортсмена.

— А, черти полосатые! — возликует Жоао. — Теперь точно хрен угадаешь, кто придет первым!

И он будет потирать от удовольствия руки, а Франсуа добавит, что теперь спорт инвалидов привлечет внимание журналистов.

В две тысячи шестнадцатом году Жоао, Франсуа и Мугетт будут смотреть репортаж — стометровый заплыв на спине среди мужчин — с Паралимпийских игр в Рио. Жоао сидит в коляске, поглощая чипсы, а Франсуа и Мугетт устроились на диване; громкость телевизора выкручена до предела. Они видятся последний раз в жизни. Но все же их усилия не пропали даром: на плавательных дорожках совершенно разные спортсмены — один лишен ног; другой поражен церебральным параличом; у троих нет рук — у одного левой, у другого правой ниже локтя; еще у одного отсутствует левая рука и левая нога ниже колена. Теперь они могут сравнить возможности соревнующихся.

— Ну что, я же говорил, сукин ты сын! — хмыкает Жоао.

Он был полностью прав, спорт — не благотворительная лавочка.

Но пока на дворе шестьдесят третий. Франсуа замечает, как напротив витрины гримасничают двое детей, словно стараются кого-то напугать. Он смотрит на настенные часы с маятником, недоумевая, куда запропастился Жан Мишо. Дети убегают, и теперь снова виден залитый солнцем тротуар, и Франсуа думает, что увидит Мария в Жоао, в его изменившемся лице. А в нем появились новые черты, появилось новое выражение…

Дверь конторы открывается.

— А подморозило сегодня! — слышится голос Мишо. — Извините, что пришлось меня дожидаться. Вот ваш кофе, мсье Сандр! И соломинка, само собой.

Жан Мишо ставит чашки на стол и в одну из них помещает соломинку.

— Сахару?

— Да, спасибо.

Мишо размешивает сахар.

— Да-с. Вернемся к нашему письму. Итак, его лучший результат — двадцать восемь километров в час.

— Он сбросил лишний вес, запятая, и теперь совсем не пьет, точка.

— Не пьет… — произносит про себя Жан Мишо.

Ага, значит, завязавший алкоголик. Жан Мишо резюмирует: Жоао, по национальности португалец. Скорее всего, отец двоих детей, женатый, однако жена уехала, и они не виделись долгое время. Сейчас она собирается его навестить. Он инвалид-колясочник, спортсмен-любитель, занимается плаванием и слаломом на коляске, весьма в этом успешен, ставит рекорды и сам же бьет их, готовится к Паралимпийским играм в Токио, бывший алкоголик… Интересно, а из-за чего эта Мария его бросила? Выпивка, инвалидность? Или что-то другое?

— Я буду очень рад видеть тебя, запятая, Мария, запятая, и твоих детей, точка. Подпись: Франсуа Сандр.

Жан Мишо перечитывает письмо вслух, промакивает бумагу, складывает, убирает в конверт, запечатывает, надписывает адрес, который указан в другом письме — от Марии. Он рассматривает почерк: длинные, с наклоном линии — в общем, красивый почерк. И тут он ясно представляет себе Марию — она тоже красива, тонкий стан, черные волосы, бледная кожа; у нее измученное выражение на лице, как у Амалии Родригес, за ее руки цепляются двое ребятишек.

Франсуа избирают на должность казначея Содружества, а потом и Федерации. Не то чтобы он так уж любил цифирь, просто, как, впрочем, и везде, такая должность особо никого не привлекает. А поскольку Франсуа чужд всякой показухи, официоза, общественных мероприятий, желания видеть свои фотографии в журналах — ему важна лишь эффективность, практическая польза, — то должность казначея для него в самый раз. Ну да, мурена и казначей…

Но его внутренний голос взывает к большему, он хочет выйти за рамки частных курсов английского языка. У Франсуа довольно много учеников благодаря сарафанному радио Сен-Клу и постоянным клиентам ателье. Развитие европейской экономики требует единого языка общения, а это и есть английский, и владельцы торговых компаний побуждают своих работников к изучению оного. А что Франсуа? Он финансово независим, своим родителям он не стоит ни единого су, мало того, еще ежемесячно выплачивает аренду, так как занимает целую комнату, которую они могли бы сдавать внаем. Ма и Робер смущенно отказываются от денег, но Франсуа настаивает. Он не хочет жить в одной квартире с Мугетт, это совершенно исключено. Он не желает, чтобы она помогала ему, как мадам Дюмон, а впустить саму мадам Дюмон в свое семейное гнездышко свыше его сил. О, все эти ежедневные гигиенические ритуалы, утыканная присосками стена в ванной, специальные приспособления для одевания… А чего только стоит эта груша для подмывания задницы! Или полотенце, укрепленное на растяжке, чтобы Франсуа терся об него, пока не высохнет после душа. Или крючочки, которые он приспособил для снятия штанов…

Мугетт тоже не должна показывать себя как есть. Он не хочет ничего знать о кремах, пудрах, выбривании интимных мест, лаках для ногтей — ведь весь смысл эротического влечения, обаяния заключается в тайне, за которой скрывается обыденность. Это все равно что вывернуть платье наизнанку, объясняет он Ма, и рассматривать швы, подкладку, крой.

Они выглядят слишком необычной парой в глазах обывателей. Мугетт сняла квартиру-студию, чтобы жить отдельно от отца с мачехой. Те недоумевают: зачем так тратиться, вы же не женаты! Франсуа, в свою очередь, одолевают родители: ну как же так, вы любите друг друга, но не женитесь! Почему вы не хотите жить вместе? Вы уже взрослые… А как же дети, вам что, не хочется завести детей?

Они даже не помолвлены, но спят вместе в комнате Франсуа, это же кошмар! Совсем стыд потеряли. В их защиту выступает Сильвия. Всем, кто судачит о нравственности и морали, она говорит, что в современном мире это уже не важно, что это всего лишь предрассудки, оставьте, наконец, их в покое, пусть живут, как хотят!

Сильвия сама не собирается выходить замуж. Они с Жюльеном переехали в маленькую квартирку в Девятнадцатом квартале. Она преподает в школе, которая находится в том же здании. Она вкусила свободы, она влюблена, она делает то, что считает нужным, и если Робер мечет громы и молнии на сей счет, то Ма принимает выбор своих детей.

Франсуа намеревается узаконить свою преподавательскую деятельность, то есть стать настоящим учителем английского языка. Его частные уроки не совсем легальны. Но он не злонамеренно выбрал это дело, как иначе ему было зарабатывать себе на жизнь? Преподавательская работа оказалась спасением для него, верным делом. Теперь он хочет отказаться от уроков в пользу серьезных, настоящих занятий. Ему требуется класс, статус учителя, а не это вот: напиши, повтори, исправь ошибку… Он видит себя преподавателем, а не репетитором. Ему нужна настоящая аудитория, состоящая из учеников, молодых людей, которых он старается привлечь к спорту, организуя переезды, устраивая в реабилитационные центры… Он пытается привлечь в Содружество новых участников из Сарселя, Валентона, Гарша… Ему определенно нужен новый уровень для преподавания.

Мугетт вычитала в журнале, что еще в пятьдесят седьмом был издан циркуляр об организации курсов для инвалидов — с нарушением зрения и прочими недугами, курсов повышения квалификации, по прохождении которых и после сдачи экзамена выпускники могут претендовать на должность преподавателя. Сильвия поддерживает брата — она говорит, что на учителей сейчас большой спрос, учитывая тот факт, что из ста пятидесяти тысяч сто не имеют профессионального образования. А временных, почасовиков так и вообще около девяноста тысяч.

— Да я же, — отвечает Франсуа, — просто учу английскому, без присвоения какой-нибудь квалификации.

По мнению профсоюзных деятелей, ситуация складывается удручающая, демографический взрыв повлек за собой необходимость большого количества преподавателей — и это касаемо только гуманитарных дисциплин. Что уж там говорить о точных науках! Но ведь чудес не бывает, и преподаватели не появляются по мановению волшебной палочки, а ускоренные курсы переподготовки не могут решить проблемы, так что Министерство образования прагматично принимает решение пересмотреть критерии для допуска к преподавательской деятельности. Сильвия говорит, что этим стоит воспользоваться — у инвалидов на одну треть больше времени, чтобы пройти конкурс. Причем дополнения к решению министерства гласят, что соискателям, лишившимся правой руки, а равно больным полиомиелитом полагается еще дополнительное время — считай, пятьдесят процентов против тридцати. Значит, для тех, кто лишен обеих рук, явное преимущество.

— Да, это все прекрасно, — замечает Франсуа. — Но как пройти конкурс, если мне нечем писать?

— Э-э…

— И какие документы я должен предоставить?

— О полном среднем образовании, — отзывается Сильвия. — Ну и что?

— Так я же сразу после школы пошел работать! Что, не помнишь?

— Э-э… А что, тебе не под силу его получить?

— А как это сделать без рук?

— Ну, научись писать как-то еще.

— Даже если они и примут меня, то сидеть целый год за партой… Опять начинать с азов?

Но Сильвия не сдается, она объясняет, что из-за нехватки кадров планка допуска сильно понижена. Конечно, профсоюз этого не одобряет, ясное дело, да и Министерство образования недовольно, но нельзя же, правда, оставлять детей без образования! Так что Франсуа нужно лишь пройти первичное испытание, что-то вроде теста.

— Ну, впрочем, ты можешь остаться и обычным репетитором, — добавляет Сильвия не без доли яда.

Но чтобы пройти первичное испытание или тест, Франсуа нужно хотя бы научиться писать самому. Не может же он по любому поводу бегать в контору Жана Мишо! Не будет же тот проверять его учебные работы, исправлять ошибки… В свое время, пытаясь овладеть протезом, Франсуа пробовал писать, укрепив карандаш на лбу, чем очень напоминал единорога. Но из этого ничего не вышло. Теперь он пробует зажимать ручку зубами, но и это не работает. Получаются какие-то каракули, похожие на улиток, — такое стыдно показывать людям. Бертран Гари пишет ногой — пятка на столе, а ручка зажата в пальцах. Но Франсуа так не раскорячиться.

Он думает, и его настигает озарение.

— Мугетт, — просит он, — а ты можешь одолжить мне пишущую машинку?

Мугетт улыбается ему как идиоту, но машинку одалживает. Робер ставит ее на его письменный стол. Он прекрасно помнит все эти мучения, когда Франсуа пытался научиться есть при помощи шейного протеза, как пришлось придвигать стол к стене, чтобы упереть в нее тарелку. Теперь Франсуа просит приставить к стене стул, чтобы тот не отъезжал. Ему нужна высокая прочная спинка, чтобы он мог опираться на нее, пытаясь дотронуться пальцами ног до клавиш. Кроме того, стул придется сделать повыше, тот, что принесли из кухни, не годится: слишком много усилий нужно приложить, чтобы дотянуться до машинки. Тогда Робер приносит другой стул, на который укладывают подушки. Франсуа просит еще подушек, но это не решает проблему: слишком скользко. Он попадает по клавишам, но чувствует дискомфорт — надо разводить бедра, чтобы напечатать нужную букву. Требуется более высокое и крепкое сиденье, иначе он соскальзывает с места.

— Хорошо, я сделаю, — обещает отец.

Робер сдерживает слово, Франсуа пробует — самое то. Теперь все зависит от него, но Бертран предупредил — это довольно долгий процесс. На то, чтобы научиться поднимать пальцами ног монетку с пола, у него ушло четыре года.

— Работай большими пальцами, — советует Бертран. — Вытяни ступню лодочкой. Научись сначала нажимать на клавиши большими пальцами. Да, это трудно, это совсем уж любительский стиль, но, впрочем, для письма и так сойдет. Правая нога, левая нога. В конце концов, ты же не собираешься сделаться стенографистом?

Франсуа сосредоточивается и нажимает пальцем на клавишу пробела — она самая длинная, и это не составляет большого труда. Теперь он пробует нажать на боковую клавишу — «w». Тут сложнее — он задевает сразу четыре, отчего на бумаге пропечатывается «wsxq». Не вышло, что поделаешь. Франсуа разворачивает ступни друг к другу, так получается лучше — «wx». Он повторяет, палец бьет по клавише, словно клюв зимородка, пробивающий ледяную поверхность озера: «w»! Теперь правая нога. Он видит буквы «m» и «l». Получается «ml». Так, четче, точнее — о, вот оно! — «m»! Он приподнимает левую ногу, затем правую и печатает: «w, m, w, m». Его пальцы стучат по клавишам, он сам превратился в машину, и теперь машина взаимодействует с машиной. Потом он пробует простучать по середине клавиатуры. Франсуа повезло — у него так называемая египетская ступня, когда пальцы на ногах образуют ровную косую линию. Но чтобы научиться писать бегло, чтобы пальцы ног бегали по клавишам, как пальцы пианиста по клавишам рояля, нужно очень много времени. Его неуклюжие потуги смешат Мугетт, она сама строчит со скоростью пулемета. Чтобы овладеть пишущей машинкой, ему требуется не меньше времени, чем справиться с протезом или с приспособлениями для одевания-раздевания. Франсуа уже путает день с ночью, он полностью вымотан. Но у него все же получается. Маленькие буквы постепенно начинают складываться в слова, слова — во фразы, фразы теперь начинаются с заглавных букв; он даже научился отбивать абзацы. Ему приятно слышать звон каретки, обозначающий конец строки, и звук возврата. Больше всего ему докучает процесс заправки бумажного листа. У Бертрана это выходит безо всяких проблем. У него — никак.

«Дорогая Мария!

Это первое письмо, которое я сумел самостоятельно набрать пальцами ног на пишущей машинке. И оно адресовано тебе.

Жоао (вот нет у Мугетт на машинке знака тильды!) очень счастлив, что вы приехали. Во всяком случае, он прекрасно провел время с детьми в бассейне „Шато-Ландон“. Думаю, ребятишки тоже получили удовольствие.

Конечно, он сильно переживает из-за того, что вы снова уезжаете. Но у него на носу его первые Олимпийские игры.

Прошу вас, возвращайтесь поскорее! Любите его, любите по-своему, но только не бросайте!

Искренне твой, Франсуа».

Сильвия через профсоюз получает информацию о доступных вакансиях. В первую очередь берут специалистов с высшим образованием, то есть с дипломом, потом рассматривают кандидатуры со средним, а остальные плетутся в самом хвосте. Франсуа направляет свое резюме, набранное собственноножно на машинке. О его инвалидности никто и не подозревает, пока он сам не появляется в дверях. Каждый раз одно и то же — вытянутые физиономии, взлетевшие от изумления брови, недоверчивые взгляды. Как это так — нет рук? Что, совсем нет?

Глаза чиновников невольно пытаются найти недостающие конечности в складках пустых рукавов пиджака. Франсуа объясняет, что он билингва, что у него правильное произношение, которого часто не хватает преподавателям, ибо они изучали английский язык по учебникам; он рассказывает о своих преподавателях, которые вместо «th» произносили «s», он говорит о шестилетнем опыте работы со взрослыми и детьми, причем на разных уровнях, он утверждает, что занимался как с любителями, так и с теми, кому язык нужен для работы.

— А еще я был переводчиком, — сообщает он.

— А что именно вы переводили? Где?

— На соревнованиях среди инвалидов. Международных… Не шахматы, нет, именно активные виды спорта. Да, такое существует. Плавание в том числе. Нет, я не чемпион, но у меня неплохие результаты.

Это главный его козырь, тут уж им нечего сказать. Что, учебная программа? Конечно, он ее подготовит, благо не впервой. Разумеется, он в состоянии расписать весь курс обучения, он может делать раздаточный материал — умеет печатать на машинке пальцами ног. Да-да, вы не ослышались, именно ног. Само собой, ему не верят. Но надо видеть чиновничьи физиономии, когда Франсуа снимает обувь: спокойно, велите подать печатную машинку; пожалуйста, приподнимите меня, у меня есть специальное кресло! Растерявшиеся функционеры покрываются краской стыда — нет, ну зачем уж так прямо? Не волнуйтесь, мсье, вам совсем не нужно раздеваться, мы вполне вам доверяем; но Франсуа желает добить их, отрезать все пути к отступлению.

— Продиктуйте мне что-нибудь, пожалуйста, что вам угодно: «Под мостом Мирабо течет Сена» например, дважды два — четыре, четыре и четыре — восемь, «Вперед, дети Франции».

И как только в помещение вносят пишущую машинку, он садится перед ней и начинает работать пальцами ног; строка летит за строкой; он умеет проставлять заглавные буквы, запятые, он умеет оформлять подчеркивание, черный цвет, красный — пожалуйте!

Он заканчивает показательное выступление, ибо уж слишком унизительно выглядеть цирковым медведем перед собравшимися; он сразу же переходит к теме педагогического процесса. Современные языки, говорит он, натягивая носки, не мертвые, их нужно преподавать как разговорные. Устная речь — основа для овладения языком, а большинство обучающихся просто повторяют заученные фразы, которые никак не связаны с реальностью. К сожалению, продолжает он, изредка они еще что-то могут написать или сказать на латыни или греческом, но не в состоянии связать нескольких слов по-английски, чтобы спросить дорогу, заказать выпивку или просто поддержать разговор.

Он засовывает ноги в туфли.

— И как они будут выглядеть, мадам, мсье, на улицах, например, Лондона? Что они смогут сказать клиенту, посетителю? А если конференция, деловая встреча? А путешествия? Они же как цирковые собачки. Чтобы овладеть языком, прежде всего нужны уши, а не глаза. Нужен язык, а не пишущая рука.

Франсуа приводит в пример слова филолога-теоретика Эмиля Часла — спасибо Жюльену, студенту-германисту, — который говорил о методе погружения, когда ученик осваивает язык без каких-либо предварительных условий, без перевода слов, без объяснений, он все равно что малый ребенок, он должен слушать. Он приводит в пример себя:

— Моя мама англичанка. Я говорю по-английски благодаря ей. Она просто беседовала со мной, и это была лучшая школа.

— Но… Как вы собираетесь писать на доске?

— А я и не собираюсь писать! В крайнем случае попрошу кого-нибудь. Мадам, мсье, это-то как раз не проблема.

Мадам и мсье несколько смущены, но все же сомневаются:

— А вы не боитесь, учитывая ваше состояние, преподавать?

Возможно, они имеют в виду, что своим видом он шокирует учащихся и других преподавателей. Вызовет невольное любопытство, нетактичный интерес. Кроме того, никто не исключает элементарное непонимание и даже агрессию. Он запросто может лишиться авторитета, как знать?

— Позвольте мне хотя бы попробовать, — отвечает Франсуа.

Но мало кто готов рискнуть или взять его на поруки… Ему все же удалось устроиться в старшую школу, что в Девятом округе, и один из коллег как-то признался, что его незрячий сын в пятнадцать лет пытался покончить с собой, не имея больше сил жить в вечном мраке. Его спасла только музыка.

— И чем он сейчас занимается? — спросит его тогда Франсуа Сандр.

— Учит музыке…

Да, наверное, на первых порах его будут скорее разглядывать, нежели слушать. Наблюдать за его болтающимися, словно флаги на ветру, рукавами. Он сам расскажет им о своей судьбе, он расскажет о Дне Бейля, о том, как он научился писать ногами, пользоваться вилкой и ложкой — ногами; причесываться ногами, мыться при помощи ног. И мальчишки, четырнадцатилетние сорванцы, будут признательны ему за честный, откровенный рассказ; они удовлетворят любопытство, пусть даже им будет и не очень приятно это слушать. Смеясь, он научит их стишку про Шалтая-Болтая, который упал со стены и его никто не мог поднять, и к нему прицепится прозвище Мистер Шалтай-Болтай.

Четыре года назад профессор Кобринский и его коллеги представили всему миру искусственную руку, которая управляется электрическими сигналами. Через тридцать лет человечество поймет, что воздействие на мускулатуру электричеством, напряжением от десяти до двухсот микровольт, наконец решит проблему ампутированных конечностей. И протезы смогут двигаться…

Но неужели настал конец эпохи механических протезов?

В пятьдесят третьем году была предложена конструкция протеза, который управляется электрическими импульсами, посылаемыми телом человека. Это первая разработка в своем роде. На медицинском конгрессе шестидесятого года некий молодой человек, лишившийся руки в результате гангрены, продемонстрирует работу подобного протеза: сокращаясь, мускулы посылают сигнал и позволяют написать мелом слово на школьной доске. И это ведь лишь начало развития протезирования, в основе которого лежит понятие памяти тела, скрытый в культях потенциал нервной системы, понятие фантомных конечностей, мышц, вернее, того, что от них осталось; эти мускулы содержат в себе семя, зародыш, ствол растения, лист его, цветок, плод его; они способны породить все растение целиком — то есть восстановить двигательную функцию. Однако сейчас мы еще в начале пути, все очень сложно и непонятно. Да, нам суждены открытия, но они случаются не так быстро, все пока на уровне исследования, происходит спонтанно и подлежит изучению. И по-прежнему требуется долгая и непростая реабилитация.

Исследования в этом направлении продвигаются слишком медленно и Франсуа пока что ничем помочь не могут. Зато он сам развивает свои способности, опережая научно-технический прогресс. Вот, например, взгляните на него в шестьдесят четвертом году: только посмотрите, как ловко он набивает пальцами ног на печатной машинке! Буква в секунду. Но он еще не достиг совершенства.

Он очень хотел участвовать в Паралимпийских играх в Токио, что проходили в ноябре шестьдесят четвертого, но должен был преподавать и не смог туда отправиться.

Его бы никогда не допустили до соревнований парализованных — он же не колясочник, — но все же его можно будет увидеть на трибунах стадиона в Гейдельберге в семьдесят втором, требующим допуска к Паралимпийским играм инвалидов всех категорий — он сделал репортаж, посвященный Жоао: как тот на коляске мчится через препятствия, по газонам, набережным, лестницам, как он хорош, когда подлетает в воздухе, причем оба колеса зависают — лучший кадр для «Другой стороны успеха».

Тем вечером Жоао раскручивает над головой золотую медаль, показывает всем свои снимки, на которых он стоит на верхней ступени пьедестала.

— А, что скажешь? — смеется он. — Пошлю ее сыновьям! Сфотографируй и отправь, Meu Deus!

И он целует эту медаль, надев ее на шею, и поет что-то на португальском, а Мугетт подливает ему фруктовый сок и смеется. Жоао пытается говорить по-японски — он знает лишь несколько слов: здравствуйте, добрый день, спасибо — аригато, а как тебе моя золотая медаль, знаешь, как это по-японски? Кин медару! Как тебе кин медару?

Он знакомит Франсуа с еще одним парализованным спортсменом, лучником родом из Арденн, по имени Феликс ван дер Меерс.

Франсуа кажется, что он сходит с ума, но не может не спросить:

— Простите, вы не знакомы с Надин Фай?

Меерс качает головой: он не слышал такого имени.

В тот вечер, когда они сидели в квартире Жоао, разговоров было только о его медали и золотом мече, что преподнесла Сержу Беку, выдающемуся французскому фехтовальщику, принцесса Митико.

В извилистых жилках на боках фарфоровой вазы, которую Жоао привез из Токио им в подарок, тоже проблескивало золото.

— Франсуа, ты только глянь! — сказал он.

Темно-синяя ваза действительно мерцала драгоценным металлом. Жоао объяснил, что ее специально разбили, а потом склеили, отчего она стала еще ценней.

Мугетт проводит указательным пальцем по золотой жилке:

— Вообще, это называется кицуги — искусство обработки трещин и повреждений.

Загрузка...