Исчезнуть

Чтобы ухаживать за ним, в дом пригласили сиделку.

Она уже слышала о его увечьях, однако с самим семейством знакома не была, разве что проходила иногда мимо ателье, разглядывала выставленные в витрине манекены, видела статного, высокого главу семейства, когда он, пропуская дым сквозь усы, курил трубку на пороге своего заведения. Она ни разу не встречала его сына, однако известия о постигшем его несчастье распространились по всему кварталу с быстротой молнии; слухи ужасали, их обсуждали, отчего они становились еще страшнее. Мадам Дюмон испытывала едва ощутимое удовлетворение, облегчение, какое ощущаешь, когда несчастье случилось с кем-то другим, а тебя обошло стороной. Как писал Лукреций, приятно думать о терпящих бедствие в бурном море, когда сам стоишь на берегу… Я видела всякое, думала она, что происходит со стариками, как возраст забирает их по частям — зубы, волосы, кожу, мышцы, внутренние органы, память, зрение, слух, ощущение вкуса, голос, гибкость тела. Лучше умереть раньше, говорила она, чем стать полной развалиной. Ей пятьдесят лет, детей нет, и никто не будет плакать о ней. Единственное, что осталось, — ждать неизбежной старости, но тут уж ничего не поделаешь. Как вот вдруг этот несчастный мальчишка…

— Ему двадцать два года, — сообщила ей мать в день знакомства.

Мадам Дюмон перевела эту информацию для себя так: в этом человеческом обрубке бьется, силясь встать на дыбы, жеребенок, вернее, молодой конь. Вроде тех, что объезжал ее дядя в Камарге: копыта бьют в воздухе, на удилах пенится слюна, шкура блестит от пота.

— Он уже окончил курс лечения. Так что достаточно лишь увлажнять кожу. Кроме того, необходимы ежедневные гигиенические процедуры, ванна, одевание… Ну, вы меня понимаете.

Да, она понимает. Как и со стариками. Только внутри — резвый жеребенок.

Мадам Дюмон рекомендовал Ма аптекарь, которому она сказала, что ищет «третье лицо». Эту официальную формулировку она услышала в Фонде социального страхования. Ей сказали, что люди с серьезной степенью инвалидности имеют право на пособие для оплаты услуг по ежедневному уходу и лишь фонд может оказать содействие в его получении. Она получила пособие… или же рассчитывала на скорое получение. «Третьим лицом» будет мадам Дюмон, которой предстоит избавить семью от неприятных обязанностей, неизбежных при тяжелой болезни родного человека; у нее есть опыт, она знает, что такое больной и его супруг, что такое ребенок и его родитель; она всегда была в таких случаях «третьим лицом».

— Серьезно, поначалу я старалась справиться сама… Ну, в плане мытья, понимаете? У нас есть небольшая ванна, и я обложила ее ковриками. Я работаю здесь же, в ателье на первом этаже. Поэтому мне показалось, что будет нетрудно. Уж не хотелось, чтобы он подумал, что мне страшно.

Да, конечно, она понимает. Как принято считать, не боится лишь сиделка.

Мать рассказала, что в первый же вечер, приехав домой, она приготовила для сына ванну. И попыталась его раздеть. У него бегали глаза. Он позволил снять с себя рубашку и штаны. Она заметила, как он весь напрягся. Она впервые увидела его раны, шрамы, тело без рук. Осталось лишь снять с него трусы, но тут он сказал прекратить.

— Он не захотел, чтобы я видела его голым.

Вот же дура, произносит про себя мадам Дюмон, чтобы мать раздевала взрослого сына, прикасалась к его члену, яичкам! Она вообразила, что перед ней младенец, которого можно просто потереть мочалкой и намылить голову.

— Тогда я сказала, что закрою глаза. Но он не согласился. Я предложила позвать отца, мужчине ведь проще, но он ответил, что дело не в том, что он мужчина, а в том, что он его отец. А потом вообще прогнал: уходи, Ма, уходи сейчас же!

Но идея позвать Робера оказалась еще хуже. Двадцатидвухлетний мальчик вынужден предаться в руки отца лишь на том основании, что у того тоже есть пенис, яйца и волосы на лобке. Но отец никогда не дотрагивался до гениталий сына, не гладил его; отцы никогда не ласкают сыновей, не массируют, не купают их. И в двадцать два года оказаться совершенно беспомощным в руках собственного отца… Да отец тут еще бесполезнее, чем мать.

— Я пробовала снова и снова, но все напрасно. Четыре дня подряд. Один только раз мне удалось почистить ему зубы. Он почти не выходит из своей комнаты и почти не ест. Я не знаю, умывается ли он вообще.

Да, это жеребенок… Она не ошиблась.

— А что, если он и со мной не пожелает разговаривать?

Мать грустно улыбается. Не надо так, не нужно говорить как Фернандель, когда любое слово воспринимается как шутка; Ма всерьез надеялась, что женщина просто шутит. Мадам Дюмон согласилась, но только на мытье, и то по утрам. У нее и так на руках пятеро совершенно беспомощных стариков, которым некому даже ложку поднести. Да и в хоспис их тоже не примут. Помирать по своей воле они, кажется, тоже не намерены, так что работы у нее хватает. Поэтому только по утрам, напомнила она, но пораньше, до стариков, часов в восемь. Пойдет?

Она прекрасно знала, как мыть чужое тело, ее не пугали ни вид, ни грязь, ни вонь, ни туалетные процедуры. Ее пугало другое — она боялась не столько даже самого вида изувеченного тела, сколько той боли, которую он мог вызвать в ее душе. Она никогда не была матерью, но перед лицом такого несчастья любой испытает что-то похожее на материнские чувства. Ей пришла на память Венера Милосская, которая выглядела пострашнее, чем многие инвалиды Великой войны, затем вереницей прошли изображения античных статуй, что наводняют музейные залы и страницы школьных учебников. Но мадам Сандр ее предупредила — рук нет совсем. Образ, что рисовался перед ее взором, не мог быть создан ни знакомой ей реальностью, ни известными ей образчиками искусства. Так что мадам Дюмон просто представляла себе жеребенка. Она понимала толк в жеребятах. В первую очередь, говорила она себе, его надо приручить. Вызвать к себе доверие. Она вспоминала своего дядю из Камарга, как он осторожно подходил к лошадкам-двухлеткам, которые выросли в табунах среди камышей и болот: грива всклокочена, быстрые, словно текучая вода, дикие — не подпускают к себе ни на шаг. Дядя медленно приближался к ним с лассо в руках, говорил тихо, постепенно сокращал дистанцию; на это уходили месяцы, но он не отступал и наконец добивался своего: прикоснуться к теплой серой шкуре, накинуть на шею петлю лассо, надеть уздечку, в три приема вскочить в седло; животное уже не боялось его голоса, подчинялось шенкелям, командам чужого тела. Но при всем этом, насколько было возможным, чувствовало себя свободным.

И вот она села на стул напротив юноши. Представилась: «Меня зовут мадам Дюмон, я родом из Камарга»; он различил ее певучий акцент, растянутые гласные в последних слогах; она продолжила: «Вдова, работаю сиделкой лет уже тридцать, увлекаюсь лошадьми, скачками…» Он поднял взгляд и удивленно воззрился на ее круглое ясноглазое лицо. «Лошади?» — «Ну да». Она объяснила ему, что прекрасно понимает его отказ, нежелание принимать чужую помощь. Да, это совершенно нормально. И она пообещала не делать ничего такого, что ему не нравится. «Лошади?» — повторил он. «Да, мне нравятся лошади, особенно дикие», — прибавила мадам Дюмон. «Начинайте», — сказал он. Мадам Дюмон включила воду, чуть теплую, чтобы не повредить пересаженную кожу, как велела мадам Сандр. Раздела его. Увидела, что и должна была увидеть, проглотила комок в горле. Потом он попросил ее закрыть глаза, и она так и сделала. Затем сняла с него трусы и вслепую, честно исполняя обещание не подсматривать, обмотала его бедра полотенцем.

— Мсье Сандр, теперь я все-таки должна открыть глаза. Иначе может быть нехорошо.

— Давайте быстрее.

И она сделала все быстро, потом, ничего не разглядывая, отвела его в ванну, заполненную водой с марсельским мылом. Помыла, осторожно обтерев губкой. Потом понадобилось подмыть низ живота и еще немного пониже. Он потребовал закрыть глаза, ему, конечно, было не по себе. Она не настаивала. Ничего, в следующий раз будет проще. Он молчал. Мадам Дюмон просто стала задавать ему вопросы: «Больше мыла? Потеплее воду?» Затем вытерла его полотенцем, со спины, как он потребовал; почистила ему зубы, расчесала волосы, смазала кремом рубцы — их поверхность оказалась нежной и бугристой на ощупь: «Вам не больно?» Мадам Дюмон предложила побрить его, но он отказался. Борода, подумала мадам Дюмон, это последний рубеж для него.

Она будет здесь ежедневно, кроме воскресенья. По воскресеньям ему придется как-то обходиться самому. Он может мочиться без посторонней помощи: пальцами ног он снимает штаны (у них эластичный пояс) и стаскивает до колен. Мать подшила ему трусы изнутри брюк, и он подтягивает все это обратно, от худых голеней к бедрам; она не видела, как это происходит, но может представить себе затейливый танец, выкручивание суставов — своего рода твист, танец, хоть и устаревший. Он подтягивает одежду сантиметр за сантиметром, пока пояс не дойдет до тазовых суставов. Чтобы поднять штаны выше, нужны руки; ширинка болтается где-то на середине бедер, пояс сидит очень низко. Все это выматывает, он чувствует себя вконец обессилевшим. Чтобы сходить по-большому, ему приходится терпеть до утра. Мадам Дюмон видит, как он лежит на постели, свернувшись калачиком, сцепив зубы, сжав сфинктер, не сводя глаз с циферблата будильника. А иногда он целый час дожидается ее, сидя на унитазе. Во время подобных процедур они не разговаривают, она честно держит веки опущенными, но все равно рукой ощущает, как он постепенно расслабляется, чувствует, как выходит наружу мягкий столбик кала; юноша упорно молчит, но процесс неизбежен. Но как же он отдалился от самого себя… словно замкнулся где-то в самых глубоких уголках души. Она ничего не знает про персиковую скорлупку. Да, внутри скорее персиковая скорлупка, нежели жеребенок.


Существуют специалисты, которые определяют степень инвалидности и рассчитывают размер государственной пенсии.

Врач Фонда социального страхования читает медицинскую карту, постукивая карандашом по столу: Франсуа Сандр, двадцать два года, ампутация обеих рук. Ясно… По правилам от тридцать седьмого года, надлежит провести обследование и определить способность пациента к трудовой деятельности. Главное — не компенсация физической неполноценности больного, не выплаты за отсутствие стольких-то конечностей, за степень зарубцованности ран, за потерю эстетического облика (последнее не регулируется законодательством) — вообще, как правильно определить, сколько может стоить нога, глаз, сустав, позвоночник, двадцать квадратных сантиметров кожного покрова? Нет, главной задачей является определение «потери возможного заработка». Эксперты рассматривают вероятность возвращения больного к прежней работе, возможность получать прежнюю зарплату, здесь нет места для эмоций — только расчет. Инвалидом может быть признан тот, кто утратил трудоспособность, возможность зарабатывать себе на жизнь как минимум на две трети. Иными словами, стал экономически невыгоден. Из чего следует: категория номер один — инвалид, способный к выполнению рабочих обязанностей; категория номер два — инвалид, непригодный к работе; категория номер три — то же, но нуждающийся в ежедневном постороннем уходе. Категория определяет размер пенсионного пособия: номер один — тридцать процентов от размера предыдущего заработка, номер два — сорок процентов, номер три — еще сорок процентов от сорока процентов по предыдущей категории. Не густо, думает чиновник, выгоднее получить увечье на войне, чем на гражданке. Тем, кто догадался оформить страховку, все же лучше, ведь незастрахованные граждане в лучшем случае могут надеяться лишь на пособие, а это — он хорошо знает, он работал членом комиссии — пять тысяч франков в месяц. Это цена десяти кило говядины или двадцати дюжин куриных яиц. И не более того. Но врач не определяет размер пенсии, за основу для расчета берутся последние десять лет и максимальный размер заработка; Франсуа Сандру двадцать два года, расчет будет простой.

В кабинет входит юноша. Рукава его рубашки завязаны узлами — у самых ключиц. Врач роняет карандаш. Какой тут протокол, какие правила? Третья категория, тут и думать нечего! Нет ни культей, ни суставов, и ни один протез здесь не поможет. Ни о какой работе не может быть и речи. Тут нечего обследовать, все понятно с первого взгляда, даже раздевать его не надо. Инспектор осознает, что дело здесь совершенно ясное. Но все же он расспрашивает Франсуа о том, что с ним случилось, ходит вокруг него, слушает сбивчивый рассказ о происшествии, о контактном проводе, вагоне, о напряжении в двадцать пять тысяч вольт; голос юноши звучит неуверенно, он говорит: мне сказали… мне кажется…

Врач слушает его внимательно, ведь поспешно поставленный диагноз прозвучит как приговор, категория номер три — мальчик просто останется замурованным в четырех стенах вместе со своей матерью, которая расстегивает его рубашку. Доктор продолжает слушать, юноша имеет право быть выслушанным, его история вот-вот закончится, его будущее зайдет в тупик.

Врач садится за стол.

Никогда ему еще не доводилось видеть подобные травмы. Так или иначе, люди, получившие увечья, через некоторое время могут вернуться к работе: слепые, глухие, туберкулезники становятся портными, телефонистами, машинистками, печатниками, корзинщиками; инвалиды-колясочники имеют возможность работать на заводе на специально оборудованных рабочих местах или служить в конторе. Те, кто потерял руку, в случае, если остается здоровый сустав, могут приобрести протез, научиться им пользоваться и вернуться к своей деятельности: работать чертежниками, операторами механизмов, сварщиками, токарями, фрезеровщиками. Однако в данном случае отсутствие обоих плеч исключает все варианты. Да, бывает, что человек рождается без рук и учится работать ногами, ноги заменяют ему руки, но это исключение, это что-то фантастическое. Тысячелетия вся полезная работа выполнялась руками или тем, что их заменяло, будь оно из дерева, металла или пластика. Главное, чтобы осталось хотя бы плечо…

Врач пока ничего не говорит о постороннем уходе; юноша, как он понимает, может самостоятельно ложиться и вставать с кровати, передвигаться по дому, однако во всем остальном ничего хорошего не предвидится. Третья категория. Он так и напишет, да и инспектор труда даст точно такое же заключение. Врачу как-то неудобно сообщать юноше о том, что, как бы абсурдно это ни звучало, пенсия по инвалидности назначается на временной основе. Да, степень нетрудоспособности может меняться… Идиотизм, конечно. Да, добавляет врач, это, разумеется, не мое дело, но вам следовало бы предъявить иск Управлению железных дорог.

Но Франсуа качает головой. Мать, досконально разобравшись в произошедшем, объяснила ему, что железная дорога здесь ни при чем. Там на путях стоял предупреждающий знак, правда, его замело снегом. Но дело в том, что железнодорожное управление не может руководить стихиями. Не будут же они судиться со снегопадом…


— Я теперь его кормлю. Дай-ка мне шпильку…

Сильвия втыкает шпильку в волосы Мари.

— Сначала он вообще хотел есть в своей комнате. Отрежьте мне мяса, говорит, а дальше я сам разберусь.

— Как это так: сам разберусь?

— Не шевелись… Еще шпильку… Мы сидели за столом, надо было поменяться местами, обычно я сижу рядом с мамой. Она поставила тарелки перед папой, мной и Франсуа. Положила ему нарезанную курицу и картошку. Мы все смотрели на ножи и вилки, словно под гипнозом. А Франсуа смотрел на маму.

Сильвия встречается с отраженным в зеркале взглядом Мари, у нее слегка расширены зрачки.

— И вот в гробовой тишине мы стали есть… Так, еще шпильку, Мари. Отец принялся жевать, он буквально не отрывался от курицы, и тишина стояла такая… Мама подцепила вилкой кусочек курицы, и я тоже уткнулась в свою тарелку. Еще шпильку…

Сильвия смотрит на отражение Мари в зеркале — бледно-розовая балетная пачка, колготки, балетные туфли; она разглаживает ей вьющиеся на висках волосы. Мари продолжает свое повествование, ничего не придумывая, но при этом наполняя его новыми и новыми подробностями; она рассказывает интересно, умело манипулируя любопытством слушательницы, чтобы ей не наскучило. У нее несомненный талант рассказывать истории, и она знает об этом.

— А дальше лучше бы я не видела — мама протянула вилку Франсуа, а брат послушно открыл рот… Это было ужасно. Словно смотришь на голого мужчину.

— Или как моя мама плачет.

— Ну да.

— Или как кот на кошку лезет…

— Вот так. Дай-ка сеточку для волос.

Сильвия оборачивает волосы Мари белой сеточкой и закалывает шпильками.

Мой брат, думает Сильвия, был непоседой. Он мог есть круглые сутки, хоть днем, хоть ночью; он всегда говорил с набитым ртом, постоянно травил анекдоты, не переставая шутил, каждые полминуты вскакивал со стула, чтобы посолить еду или отрезать ломоть хлеба, или лез в банку с горчицей, или наливал вина из графина, или накладывал в тарелку корнишоны, попутно щипая меня за щеку; щурился, поднимал бровь, изображая Элвиса, проглатывал в два приема багет; мы едва успевали заметить, что он ест, тут же в раковине звенела пустая тарелка, в корзину летела завязанная узлом салфетка; выходя из-за стола, Франсуа кланялся, хрустя напоследок печеньем, яблоком или шоколадкой; он постоянно с кем-то встречался, всегда был занят, и отец кричал: эй, тут тебе не частный пансион! Но Франсуа бросал ему воздушный поцелуй, неподражаемо хлопал ресницами в стиле Лорен Бэколл, и ему все сходило с рук. Да, мой брат был забавным, стремительным, он прямо-таки лучился солнечным светом, радостью, он был буквально наполнен ею… Но Сильвия ничего такого не сказала Мари, она взялась за банку с брильянтином, прошло три секунды и интуиция артистки подсказала, что не нужно говорить об этом.

— Так и что?

— Так вот, он заявил, что будет есть у себя в комнате. Передай-ка мне расческу. И я подумала, что он не хочет есть из тарелки, словно собака.

Сильвия намазывает расческу брильянтином, пока в мозгу Мари формируется облик Франсуа, склонившегося над тарелкой.

— Ну и что?

— Да то. Я не видела.

— Здорово!

Сильвия проводит расческой, усмиряя непокорные кудри Мари.

— Я подумала, что лучше, если вместо матери его кормить буду я. Это не так унизительно.

— Но ты… Ты тоже в некотором смысле инвалид.

— Да, поэтому ему нечего особо меня стесняться.

Сильвия приставляет зеркало к затылку Мари:

— Ну как, нормально? Теперь давай ты.

Сильвия садится на стул. Мари принимается расчесывать ей волосы.

— Так и что он сказал?

— Погоди, я еще не закончила. Ведь с вилкой-то как вышло — я же не из пустой вежливости предложила кормить его. Тут вот в чем дело: с самого моего рождения Франсуа решил, что я имею право абсолютно на все, что мне запрещают взрослые из-за слабого сердца. Он постоянно занимался мной; мы лазали по лестницам, по холмам и горам, залезали на башни собора Парижской Богоматери и Сакре-Кёр, на самый верх саночных трасс в Савойе — все в снегу, ужас! — а еще он сажал меня на багажник велосипеда, и мы скатывались по склону Бют-Шомона, а еще он возил меня в Булонский лес: Франсуа садился на весла, я даже ног не мочила; там на озере есть остров, где живут лебеди, и я гладила маленьких лебедят. А потом он еще убедил родителей разрешить мне пойти в танцевальную школу; они боялись, что будут проблемы с сердцем, но он — ты представляешь? — уломал их, он клялся, что все будет в порядке. Он научил меня вырезать по дереву, смазывать велосипедную цепь, менять шины. Ну да, я оглохла на одно ухо. Ну и что? А сколько он дал мне!

Мари кивает и легонько оттягивает волосы Сильвии назад.

— Так что я сама ему и предложила. Говорю: давай хотя бы попробуем, а то есть одному в комнате как-то грустно… Ну, во всяком случае, мне так кажется… Эй, Мари, не спи там, мы же опоздаем!.. И я еще подумала: прежде всего, здесь нет ничего особенного — я ем, и он ест, я подношу вилку к своему рту и подношу его вилку к его рту; главное — не зацикливаться, а то раньше все аж замирали и сидели, словно аршин проглотив… Ну вот, я и подумала, что если делать, как будто все так и должно быть, ну, с шуточками, смешочками — как раньше, — то скоро все будут обращать на это внимания не более, чем на муху на потолке.

— На муху?

— Ну да, не более того.

— А…

Сильвия изображает:

— Вот я режу мясо, ем, отрезаю для него кусок — он тоже ест; я рассказываю, как мы вместе с Сесиль готовились к ярмарке — ну там цветы делали из крепона, звездочки отливали в формочках, а потом вырядили ее брата в фею, потому что он единственный ростом метр тридцать и лучше всех подходил для подгонки костюмов; ну, мы посмеялись, навязали на него ленточек, понавешали всяких ожерелий, а бедный Пьер как увидел себя в зеркале, так и разревелся… Еще потуже затяни… Вот. Я быстро вытерла ему рот, нормально, а не так, как делает мама, словно хочет стереть ему губы. Услышав про Пьера, мама очень смеялась, а я собрала с тарелки Франсуа соус; а папа стал спрашивать, можно ли будет разместить на ярмарке выставочный стенд; и все получилось, Франсуа смотрел то на одного, то на другого, и глазами вот так… — Сильвия вертит головой направо и налево, изображая брата.

— Не вертись, я тебя так никогда не причешу!

— …ему тоже было интересно; и он еще сказал, что мясо получилось очень даже вкусным. Короче, моя идея сработала… Так, теперь давай шпильки…

Она не рассказывает о вчерашнем неприятном эпизоде, когда Франсуа отказался поехать на пикник в Венсенский лес, на озеро. В ателье стояла адская духота, было очень жарко, а наверху еще хуже, а над асфальтом стояло марево. Так что они приготовили корзинку, взяли бутылки с водой, скатерть, купили черешню, сосиски и даже прихватили остатки засохшего хлеба, чтобы покормить уток. Сильвия была уверена, что брат не захочет поехать, и он действительно отказался. Он стоял у себя в комнате перед окном, курил при помощи штатива, что смастерил ему Виктор, и сказал: «Нет, не хочу, не поеду». Тогда отец предложил вызвать такси, если Франсуа стесняется ехать в метро или на автобусе. Но Франсуа, не оборачиваясь, повторил: «Нет!» Ма сказала, что она в таком случае тоже не поедет. Отец спросил: «Почему?» — «А как я могу оставить его одного? — отрезала мама. — Ведь должен же кто-то покормить его! Так что отправляйся вместе с Сильвией, а я остаюсь». Но Робер сказал, что они поедут втроем, и взял Ма за руку. Ма высвободилась: «Нет, Робер, — сказала она, — ты поедешь без нас». Сильвия смотрела в спину брату, а тот все так же стоял, курил и был совершенно безучастен.

— Джейн, я жду тебя внизу, — произнес отец, и на лестнице послышались его удаляющиеся шаги.

— Франсуа, ты уверен? — тихо произнесла мама. — Мы ненадолго, скоро вернемся…

— Нет.

Ма пошла вниз, и Сильвия за ней. Отец сказал: «Ну что, поехали?» Но Ма снова повторила, что остается дома. Тогда отец приблизился, почти касаясь ее лбом, носом, губами, ледяной россыпью звякнули слова (Сильвия никак не могла понять, что хочет сделать папа: поцеловать или укусить Ма), и придушенным шепотом сказал: «Франсуа имеет полное право не ездить на пикники, вправе оставаться один, возможно, именно это ему сейчас как раз и нужно, понимаешь, Джейн? Это не означает, что он казнит себя; ты тоже имеешь право быть чем-то большим, кем-то другим, а не только лишь его матерью, кстати, для Сильвии ты тоже мать — смотри, она сейчас в обморок от этой жары свалится! Кроме того, ты жена — для меня». «Черт! — думает Сильвия. Я все же не совсем глухая!» — и идет на кухню, отрезает несколько кусков эмменталя, кладет на тарелку пирожное, яблоко, поднимается в комнату к брату и говорит, надеясь, что все будет хорошо:

— Вот, держи. Перекинемся вечером в картишки?


Я та, кто тайно ступает впереди него, раздвигает перед ним преграды, расчищает путь от камней и терний; кто иссушает промоины, засыпает колеи, сглаживает неровности, мостит для него дорогу, чтобы он уверенно ступал по ней; я та, кто незаметно опережает каждый его шаг, чтобы он не оступился, чтобы спокойно двигался дальше, не чувствуя тяжести жизни — а как же иначе? — увидев воочию, чего это стоит, он может отказаться от следующего шага… Мой малыш… Я — невидимая рука, которая каждый вечер заводит его будильник, а утром ставит на блюдечко свечу, и та будет гореть до вечера, растекаясь в вязкой лужице парафина, а на следующий день волшебным образом загорится снова — а как же иначе он будет прикуривать свои сигареты? У него всегда чистая пепельница, всегда полная коробка «Голуаз», и фильтрами обязательно кверху, так что ему остается лишь ухватить их губами. Я застелила ванную ковриками, я устлала ими пол у его постели, чтобы он не поскользнулся на отполированных половицах или на мокром кафеле. Повсюду в доме, в каждой комнате, я расставила для него стаканы с водой и с соломинками, чтобы он всегда мог попить; я готовлю только его любимые блюда, а иначе он и вовсе откажется от еды… Мой маленький! Я пришиваю трусы к брюкам, и приходящая сиделка, которая подмывает его, всегда находит их в ванной выглаженными, сложенными аккуратной стопкой. Я слежу, чтобы банка с кольдкремом была всегда полна, она наносит его на плечи Франсуа перед тем, как надеть рубашку, и я снова отхожу в тень, как незримая добрая фея. Он не видит меня, но как только покидает комнату, я перестилаю его постель, разглаживаю простыни, взбиваю подушку, чтобы ему было удобно, чтобы не болел его затылок и не ныли раны. Я смахиваю пыль с его радиоприемника, каждый день ставлю в вазу тюльпаны, меняю воду. Я та, кто дежурил в коридоре больницы города V., ждал приговора — будет он жить или нет; я писала ему несколько слов на родном языке; я — Гипнос, я охраняю его ночной сон… Я все еще жду разрешения по другую сторону непроницаемой стены, но оно так и не приходит, я невидима для его взора, но я здесь, я действую…

Я шагаю рядом с ним, ему нужно предстать перед комиссией Фонда социального страхования и ответить на ряд вопросов; я буду раздевать его, а затем одевать под взглядами экспертов; я протяну его билет на автобус, понесу его сумку, я буду ограждать его от других людей, потому что он не имеет возможности сопротивляться толчкам, он опирается на двери, и его тело качает из стороны в сторону, мой Стокман, малыш; я же истончаюсь, становлюсь невидимой для него, и он забывает о моем существовании, но я тверда как алмаз.

На прошлой неделе мы впервые вышли вместе из дома. В автобусе я кладу руку ему на поясницу, чтобы он не упал. Какой-то мужчина встает и направляется к дверям; я вижу свободное сиденье, и Франсуа тоже видит — он направляется туда, я поддерживаю его, он сталкивается с другим пассажиром, тот тоже хочет занять освободившееся место. Мужчине лет пятьдесят, одна штанина у него подвернута и заколота булавкой где-то на уровне колена, он постукивает костылями и загораживает проход. И мне не удается раздвинуть тернии, расчистить дорогу моему мальчику, шипы впиваются в меня; мужчина определенно видит завязанные рукава рубашки Франсуа, он видит, что у него нет даже плечевых костей, видит осиротевшее туловище, но, ни говоря ни слова, вынимает карточку, на которой я читаю: «инвалид войны».

— Мою ногу ни во что не оценили, — говорит он, — выходит, я ее просто подарил! — И занимает свободное сиденье. — Я солдат, воевал за Республику. У меня боевое ранение.

Я сглатываю обиду, успокаиваюсь и ищу другое место в салоне. Замечаю женщину, что сидит рядом с мужчиной; она видит меня и моего сына, видит мою руку на его пояснице, она понимает, что я не буду просить уступить место, потому что мой сын выйдет из автобуса, но вряд ли сможет зайти обратно.

— Мсье! — Женщина встает с сиденья, я молчу, моя благодарность безмолвна.

Хотя бы ночью я смогу спать.


И вот еще эта девушка, гостья из прошлого.

Нина попросила хоть раз встретиться с Франсуа. Если он решит больше не встречаться со мной, сказала она, я не буду настаивать. Хотя бы раз… Мать ничего не обещала, она объяснила, что Франсуа никого не желает видеть, даже своего друга Жоао, а ведь вы должны знать, как они были близки… Девушка сказала, что не знакома с Жоао. Тень сомнения пробежала по лицу матери — Нина видела такое же выражение у его отца в феврале, когда тот услышал, как она называет себя девушкой Франсуа. Невеста, не знакома с его лучшим другом? Это наводит на подозрения, уж нет ли тут какого подвоха? — думает Ма. Тем более что никто об этой девушке слыхом не слыхивал, пока с Франсуа не произошло несчастье. Никто даже понятия не имел, как ее зовут; она клялась, брызжа слюной, стоя на пороге ателье: «Поставьте себя на мое место, мадам Сандр! — говорила она. — Позвольте мне увидеться с Франсуа!»

Ма сказала, что попробует его уговорить.

Нина пришла в назначенный день; она сделала новую прическу, надела новое платье, накрасилась — и все только лишь с одной целью: вызвать в его памяти свой образ. Тогда, в самой середине февраля, она постриглась, и теперь ярко-красная помада, черная заколка в рыжих волосах, шерстяное фиолетовое платье в разгар июльской жары должны воскресить его воспоминания. Она входит в его комнату. Она узнает Франсуа, несмотря на отросшую бороду, на странный, неестественный силуэт; он сидит у окна. «Привет», — говорит перепуганная Нина. «Привет», — эхом откликается он. Она подходит ближе, она поражена новыми очертаниями его тела, его худобой, но все это должно пробудить прежние чувства; она прекрасно знает его скрытое под рубашкой тело, помнит его кончиками пальцев, помнит тепло его паха, тепло его шеи, тепло подмышек.

— Присаживайтесь, пожалуйста.

О да, это же ты! Это ты! Она помнит прикосновения к его коже, к его члену, она помнит касания их языков при поцелуях, вкус его слюны, запах его пота…

— Извините, но я ни разу не написал.

Франсуа, ты же так меня любил!

— Ничего, если я закурю?

— Да, разумеется.

Она закуривает. Ей нечего сказать. Он разглядывает ее аккуратно остриженные ногти.

— Ну, помнишь же, ты все время целовал мне пальцы и говорил, что мои ногти выглядят как маски скафандров? — Нина смеется и затягивается сигаретой. — Ты что, совсем ничего не помнишь?

Он мотает головой.

— Что, ни моего лица, ни как меня звать?

— Нет.

Она — словно его нечистая совесть. У него не осталось о ней никаких воспоминаний, даже самых глубинных, подкожных… Словно в «Ундине» Жироду, где героиня забывает о своем возлюбленном Гансе, а потом, спустя время, увидев его труп, восклицает: «Ах, как он красив! Я могла бы его полюбить!»

— А я помню все: лед под мостом в Мелене, и как мы скользили по замерзшей реке — разве ты не помнишь? А бистро «Ле Клемансо» в Восемнадцатом округе, где мы танцевали всю ночь напролет, и на мне было это самое платье; а потом мы ели омлет в пять утра на площади Тертр…

Она оглядывает комнату: стол, ваза с тюльпанами. Шкаф. Тумбочка. Будильник. Синий абажур. Два фикуса, большой и маленький.

— Я ведь никогда не бывала у тебя… — Она вынимает из сумки сверток: — Это тебе.

— Что это?

— Каштаны в сахаре. Ты их очень любил.

Франсуа приподнимает бровь.

— Как-то я уговорила тебя попробовать, и мы объелись чуть ли не до тошноты.

Они раскусывали сахарную корку, и каштановая мякоть таяла у них на языке.

— Я все-все помню.

Нина думает: надо было надеть те самые заляпанные краской штаны, в которых я была в день нашей первой встречи. Внезапно ее настигает озарение: ни о какой любви здесь речь не идет, просто временное увлечение. Да, оно было — в тот январский день в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году; на перроне станции метро в час пик, в результате случайных совпадений, случайной последовательности поступков и слов; все началось, когда в толчее вагона ему в глаза полыхнули ее огненно-рыжие пряди, потом он разглядел коротко остриженные ногти, и кончики ее пальцев напоминали маски скафандров. Он ни на секунду не выпускал из виду ее руки, его неумолимо влекло к этой девушке сквозь равнодушную толпу пассажиров; она рассердилась, а он страшно развеселился, когда из ее сумки на платформу высыпалось бесчисленное множество серебристых деталей, и им пришлось стать на колени, и они ощущали тела друг друга; он еще посмеялся над девушками, которые занимаются ремеслом, а она что-то едко ответила ему, и он осекся, что еще больше его развеселило; и после этого они подружились; она помнит, как он брал ее под руку, и этот жест был прологом чувственных ласк; но все это запечатлелось в первой картинке — рыжие волосы, давка, резкое торможение поезда… тот самый день, тот самый вагон…

Она любит, все еще любит мертвеца, сокрытого в нем. Да, они видят друг друга в этой комнате в Батиньоле, но уже не могут встретиться. Картинка их первой встречи потерялась, источник любви иссяк, и с этим ничего нельзя поделать.

— А зачем ты согласился увидеться со мной?

Франсуа смотрит в окно на улицу, где двое мальчишек пинают мяч.

— Чтобы убедиться. Я прошу прощения.

Нина чувствует себя полной дурой в шерстяном платье в разгар летней жары. Она встает со стула и, прежде чем уйти, нежно трогает его густую бороду, скорбя по своему счастью. Чужая…


Появился человек, который стал его голосом.

— Дорогая Надин, запятая… — выводит Жан Мишо.

Мужчина смотрит на замершее перо в руке пишущего, задумывается.

— Нет, постойте… Вычеркните «дорогая».

Жан Мишо перечеркивает слово «дорогая», ждет. Он спросил Франсуа, хочет тот написать письмо на машинке или от руки. Франсуа сказал — от руки. Жан Мишо сообразил: значит, письмо будет личным. Машинописный текст придает содержанию деловую серьезность, его невозможно трактовать как почерк. Рукописный же текст — а Жан Мишо уже двадцать лет служит общественным писарем — обладает индивидуальными особенностями. Жан Мишо, как он сам выражается, прожил тысячу жизней. Он побывал и алжирцем, и марокканцем, и испанцем; заезжим туристом; он побывал в шкуре должника, мужем сотен жен, кавалером сотен любовниц, отцом сотен сыновей и сыном сотен отцов. Ему исполнялось то пятьдесят, то двадцать, то семьдесят лет; он бывал брит и бородат, он был рабочим, банковским клерком, парижанином, говорил то с эльзасским, то с провансальским, то с овернским акцентом; то примерял на себя женское платье, то мужской костюм; его и жег юношеский огонь, и холодила глубокая старость; ему приходилось побыть грамотеем и безграмотным, косноязычным балбесом, который не смог получить аттестат зрелости, даже анонимщиком… А теперь Жан Мишо — человек, лишенный обеих рук, что сидит напротив, смотрит на перо в его пальцах и мучительно подбирает нужные слова в тишине, повисшей в кабинете.

В тот день через стеклянную дверь своей крошечной конторы Жан Мишо увидел чье-то лицо. Вернее, темный абрис мужской головы на сутулой шее, в ореоле солнечного света. Голова склонялась то влево, то вправо, всматривалась сквозь стекло. Однако дверь не открывалась. Наконец Жан Мишо не выдержал и крикнул: «Да что вы там? Входите, открыто!» Безрезультатно. Глухой он, что ли? — подумал Мишо, отодвинул стул, направился к выходу и увидел перед собой высокого худощавого блондина с глубоко запавшими глазами. Затем перевел взгляд на его руки, заметил вместо них завязанные узлами пустые рукава и невнятно пробормотал: «Что же это такое? Что вам угодно?»

— Мне нужно написать письмо, — ответил молодой человек.

Они вошли в контору и сели за стол. Уже с четверть часа тишина кабинета прерывается односложными словами, слогами, кусками слов, эканьем и мэканьем. Жан Мишо заставляет себя смотреть на бумагу, на текст, ему очень хочется поподробнее разглядеть странную фигуру клиента. Он замечает выползающего из-под плинтуса таракана, сосредоточивается на насекомом. Но его мучает вопрос: как такое могло случиться? Как этот человек потерял обе руки?

— Надин, — наконец произносит клиент, — я не знаю, о чем вам написать.

Четверть часа прошло, а они только начали…

— Я не зна-ю, о чем вам на-пи-сать.

Жан Мишо привык не задавать лишних вопросов. Он — рука, рот, язык других людей, случайных в его жизни. Разве что его иногда просят добавить эмоций, сделать текст поживее: «вот было бы здорово», «да пошло бы оно все», «со слезами на глазах», «если возможно испросить прощения», «я очень сожалею», «если бы ты могла вернуться», — и он пишет все это не моргнув глазом — и томные откровения, и эротические записки: «я желаю сосать твои груди, кусать твои губы; мы будем трахаться до изнеможения», — и тогда он не Жан Мишо, а кто-то другой, он — чистой воды медиум; он не осуждает, пишет так, как ему говорят, буквально отражает мысли своих заказчиков. Но сейчас, сидя перед этим почти мальчишкой, лишившимся обеих рук, он не может полностью отрешиться. Ему неловко. Его начинает разбирать любопытство. Кто эта Надин? — думает он.

— Но мне хочется написать хоть что-то, — продолжает клиент.

Ну, в добрый час. Парень не испытывает недостатка в словах, думает про себя Жан Мишо, вслух же громко повторяет:

— Но мне хо-чет-ся вам на-пи-сать.

В этом изуродованном теле огромное количество невысказанных слов. Каждый раз, открывая рот, он должен сдерживать себя, выбирать нужные выражения, и это занимает много времени. Проблема в том, что Жан Мишо получает вознаграждение не повременно, а лишь за количество исписанных страниц.

— Вот и настало лето…

— Вот и на-ста-ло ле-то.

— Интересно, как выглядит ваш V. в июле? Вопросительный знак.

— V.? Как правильно произносится название города?

— V.

Жан Мишо не знает, где находится такой город; ему становится интересно.

— Луга, наверное, заколосились. Небо поблекло. Быть может, еще цветут нарциссы. Шумит река. Надеюсь, вы не забросили английский. А я больше уж не лазаю по крышам…

— Секундочку… По кры-шам…

Жан Мишо пытается повторить интонацию, чтобы правильно расставить запятые и точки.

— Я почти не выхожу из своей комнаты, разве вот только сегодня. Я не могу писать сам — за меня пишет другой человек. Другие люди моют меня, кормят, проводят медицинские осмотры…

Юноша замолкает. В тишине слышится лишь тиканье настольных часов. Таракан наконец добрался до правого угла комнаты; солнечный луч отражается от лезвия канцелярского ножа.

— Я курю теперь при помощи штатива, что сделал для меня Виктор. Но если бы вы знали, как мне грустно! Я помню ваши пальцы, когда вы передавали мне сигарету, они были словно апельсиновые дольки.

Жан Мишо в некотором замешательстве. Он наконец осмеливается поднять глаза и посмотреть на своего клиента — тот не сводит взгляда с зависшего над бумагой пера. Надо бы запомнить, думает Мишо. Придет Жильбер со своими лирическими причудами, вот ему и будут апельсиновые дольки… Писарю начинает казаться, что клиент влюблен, и чувствует себя несколько неловко.

— Дома меня никто не ждал, кроме разве что девушка, которую я совсем не помню. Я здесь совершенный чужак.

— …со-вер-шен-ный чу-жак…

— Вы как-то сказали, что называли меня по имени, чтобы я захотел остаться. А по имени меня называют лишь те, кто любит.

Жан Мишо смотрит на фотографию своей жены в серебристой рамке на стене. Он пытается представить, как выглядит Надин.

— Мне очень хотелось бы снова услышать, как вы называете меня по имени.

Голос, что произносит эти слова, становится необычайно проникновенным. Жан Мишо с сожалением отмечает, что он не в состоянии выразить эту нежность на бумаге. За неимением лучшего он выписывает эти слова красивым, изящным почерком.

— Целую вас, Надин. Франсуа.

— Фран-су-а… Так что, я надписываю конверт?

— Да. Пишите: мадемуазель Надин Фай, дом пять, улица де-ля-Гар, город V., Арденны.

Теперь Мишо знает, где находится город V. Значит, Арденны. Само тело этого парня напоминает очертания Арденнского выступа, от него так и веет войной и кровью.

— Итак: мадемуазель Надин Фай, дом пять, улица де-ля-Гар, город V., Арденны. Текст: «Надин, я не знаю, что Вам написать, но мне хочется написать хоть что-то. Вот и настало лето. Интересно, как выглядит Ваш V. в июле? Луга, наверное, заколосились. Небо поблекло. Быть может, еще цветут нарциссы. Шумит река. Надеюсь, Вы не забросили английский. А я больше уж не лазаю по крышам. Я почти не выхожу из своей комнаты, разве вот только сегодня. Я не могу писать сам — за меня пишет другой человек. Другие люди моют меня, кормят, проводят медицинские осмотры. Я курю при помощи штатива, что сделал для меня Виктор. Но если бы Вы только знали, как мне грустно! Я помню Ваши пальцы, когда Вы передавали мне сигарету, они были словно апельсиновые дольки. Дома меня никто не ждал, кроме разве что девушка, которую я совсем не помню. Я здесь совершенный чужак. Вы как-то сказали мне, что называли меня по имени, чтобы я захотел остаться. А по имени меня называют лишь те, кто любит. Мне очень хотелось бы снова услышать, как Вы называете меня по имени. Целую Вас, Надин. Франсуа».

— Вычеркните про девушку.

Жан Мишо зачеркивает фразу. Само собой, думает он, лучше об этом не говорить, и так он страшно одинок, хоть в Сену бросайся. Он представляет себе безрукое тело, проплывающее под Пон-Нёф.

— Вместо этого вставьте: «Я думаю о Вас».

Жан Мишо берет чистый лист и переписывает текст. Тем временем таракан добирается до дырки в стене и исчезает в ней. Мишо запечатывает конверт. Затем по просьбе юноши запускает руку в его карман и вынимает оттуда смятую купюру.

— Вы можете отнести его на почту?

— Разумеется.

Мишо смотрит, как тонкая фигура юноши, вся облитая солнцем, удаляется по бульвару. Да, пора закрывать лавочку, думает он. Пойти, что ли, с женой пивка выпить…

Ему вдруг ужасно захотелось позвонить жене и прогуляться с ней, взявшись за руки, под цветущими каштанами.

Закрывая дверь конторы, Жан Мишо вдруг вспоминает, что забыл взять деньги за почтовую марку.


Ему находят специалиста по протезированию. Во всяком случае, есть шансы…

Это военный хирург. Ему скоро на пенсию. Он снимает обязательный белый халат, на груди блестят медали. Он работает в Центре протезирования в Пари-Берси, проще говоря на набережной Берси. Это отделение Министерства по делам ветеранов и инвалидов войны. Фонд социального страхования поручает центру заказы на изготовление протезов для всех: ветеранов, гражданских лиц, инвалидов войны, лиц, получивших увечья на работе, и лиц с врожденными дефектами. Это единственный хорошо оснащенный центр помощи в департаменте Иль-де-Франс.

При входе в приемную его спрашивают: «Вы Франсуа Сандр?» Здесь принимают пациентов по факту их прибытия, не посылают за ними нарочного: как пришел, так пришел. На вопрос откликается мужчина с усами: «Да, это мы. Мы…» Доктор видит перед собой безрукого юношу, что сидит рядом с усачом; у мальчишки бледное лицо, впалые щеки, а по другую сторону к нему прижимается женщина, судя по всему его мать. Явно гражданский, догадывается доктор. Он подмечает, что родители сидят строго по обе стороны — вот уж ни дать ни взять настоящая семья! Врач подавляет невольную улыбку. Он хочет, чтобы Франсуа зашел к нему в кабинет один, без родственников. Отец приподнимает брови, он явно недоволен требованием врача. Мать недовольно спрашивает: «А как, простите, мой сын будет раздеваться?» — «Это не проблема, — реагирует доктор, — я помогу». Франсуа покорно встает и исчезает за дверью кабинета.

Доктор прекрасно знает, о чем думают его посетители перед первой консультацией. Он знает, как тяжко бьется сердце несчастного, когда тот впервые оказывается в Берси, идет между набережной Сены и винными складами и пересекает необъятный, замощенный булыжником двор, где камни иссечены следами от протезов и костылей. Человек несколько обескуражен видом облупившегося фасада одноэтажного здания, построенного в прошлом веке. Его ожидания были другими. Затем он поднимается на крыльцо, толкает дверь, надеясь увидеть что-то сверхсовременное, что сможет растворить застрявший в горле ком; здесь все как надо, говорили им, тут вам не антикварная лавочка! Но видит он лишь ветхое, как и фасад, помещение приемного покоя, облупившуюся краску на стенах, растрескавшуюся замазку на окнах и непонятного цвета кафель.

Я не знаю, слышны ли были посетителям звуки мастерской — удары по дюралю, шум шлифовальной машины, визг ножовки, шуршание рубанка и прочих инструментов, которые режут, строгают, свинчивают, — звуки мастерской, где высококвалифицированные специалисты военного ведомства могли предложить инвалидам последние достижения металлургии, столярного, сапожного, слесарного ремесла. Мне неизвестно, могли ли они там вообще что-нибудь слышать, ведь даже если кто-то из тех, кто посещал центр на набережной Берси в пятьдесят шестом, еще жив, я не знаю, где искать их, что с ними… Да нет, вряд ли — им должно было бы исполниться уже лет по сто, наверняка все они давно умерли. Придумывать в данном случае означало бы предательство, сочинительство; единственный выход здесь — строить предположения, гипотезы, делать выводы о том, чего мы не знаем из достоверно известных нам фактов. А достоверно известно вот что: согласно правилам статьи L. 213–2 Кодекса национального достояния, архивы Министерства по делам ветеранов и инвалидов войны, а также Управления медицинских служб не могут быть опубликованы до тридцать первого декабря две тысячи восемьдесят шестого года; следовательно, в настоящий момент крайне затруднительно представить себе, что на самом деле происходило в тех помещениях. Так что остается лишь предполагать, слышал ли посетитель шум мастерских. Однако в дополнении к статье указано: «Мастерские по изготовлению протезов ликвидируются в период с тысяча девятьсот шестидесятого по тысяча девятьсот шестьдесят третий год». Значит, в пятьдесят шестом году в тех стенах еще оставались производственные мощности. Так что вполне вероятно, что Франсуа Сандр, после того как пересек мощеный двор, поднялся по ступенькам к облупившемуся фасаду и вошел в приемный покой (который, по свидетельству очевидцев, в семидесятые выглядел так же), мог расслышать шум мастерских. И это действительно важно, поскольку звук различных инструментов, подгоняющих недостающие части тел инвалидов, должен был успокоить его, рассеять смутное беспокойство, вызванное убожеством помещения: все в порядке, мы работаем! По крайней мере, так должны были чувствовать себя родители юноши, особенно отец, который при звуке своей фамилии немедленно вскакивает; недовольная же гримаса на лице Франсуа выражает полное безразличие, но родители очень рассчитывают на консультацию специалиста.

Врач закрыл за собой дверь. За длинным столом расположились страховой агент, инженер Центра протезирования, мастер по изготовлению протезов, секретарь. Доктор поинтересовался обстоятельствами несчастного случая; собравшиеся выслушали ужасную историю, где действующими лицами являлись сам Франсуа, Ма, двоюродный брат, Тото, жандарм, хирург из больницы города V. «Во всяком случае, — добавил Франсуа, — мне так об этом рассказывали…»

Едва дослушав, юношу усадили на кушетку, расстегнули рубашку, ощупали его рубцы и участки трансплантированной кожи на спине и груди. Здорово ему досталось, думает врач. Ужасное несчастье. Да, для этого гражданского тогда началась война, и она будет длиться вечно, без перемирий. Двойная ампутация, без культи. Протезирование в данном случае — почти неразрешимая задача. Конечно, доктор убежден в неоспоримых достоинствах протезирования; с протезом человек может самостоятельно одеваться, есть, чистить зубы, трудиться на заводе или в поле; в сложных случаях предоставляются рабочие места на предприятиях с особыми условиями труда; при помощи протеза можно даже чертить и рисовать. В центре изготавливают отличные держатели для плоскогубцев и молотков, подставки для катков, крючки для мясников, съемные приспособления для малярных и прочих кистей. Здесь можно заказать приспособление для езды на велосипеде, пресс-папье, гарнитуру для телефониста. Но, по крайней мере, нужна хотя бы одна здоровая конечность или культя. Протезирование, как он понимает, это попытка связать воедино внутренний импульс, желание и механическое движение. Врач из экспертной комиссии говорит, что полностью восстановить этот разрыв невозможно, но вполне по силам максимально сократить. Но в случае с Франсуа он практически неустраним.

Я ясно вижу картину: комиссия в полном составе и Франсуа в желтом свете ламп; эксперт по протезированию медленно поворачивается в мою сторону, глядит недоверчиво и упрекает в отрицании возможности реабилитации человека с подобными травмами. «Это вы во всем виноваты! — восклицает он. — Это ваша заслуга, что в данном случае я беспомощен!»

Я прекрасно осознаю всю глубину драмы. Я также понимаю, что и хирург из больницы города V. тоже причастен к этой трагедии. Однако в мои задачи не входит восхваление медицинского прогресса в области протезирования. Но я пишу об азартной игре, что предлагает нам наша жизнь, о том, что реальность в своем стремлении выбить нас из седла не менее жестока, чем вымысел.

Специалист по протезированию, однако, не сдается. Выход есть всегда. Вопрос очень деликатный, но делать нечего. Ведь если этот находящийся на грани отчаяния юноша все еще надеется на чудо, разочарование его будет безграничным. Но решать все равно придется ему, и врач задает этот вопрос:

— Мсье Сандр, как вы считаете, какие функции должен выполнять ваш протез?

Юноша вздрагивает. Врач застегивает на нем рубашку.

— Какие действия представляют для вас первостепенное значение?

Юноша поднимает голову:

— Я… Я не знаю. Любые.

Этого врач и боялся больше всего. Он присаживается на краешек стола.

— Ну, наверное, есть самостоятельно?

— Да, это точно.

— Мсье Сандр, я могу помочь вам обрести способность самостоятельно есть. Носить сумку. У вас будет локоть и зажим. Большего не могу обещать. Однако вам в любом случае придется приложить немало усилий.

Врач понимает, что подобные плечевые протезы малоэффективны, кроме того, они требуют упорства, бесконечного терпения, напряжения, ведь каждое движение будет даваться с преогромным трудом и сопровождаться болью, раздражением, возможно, желанием все бросить; но все же это единственный возможный выход. Врач еще не знает, еще слишком рано, но лет через шестьдесят изобретут различные экзоскелеты, устройства, которые будут требовать больших затрат энергии, но зато позволят парализованным людям жить полноценной жизнью. Да, человеку все равно придется выкладываться по полной, но способность что-то делать самостоятельно поистине бесценна.

— Да, локоть и зажим, мсье Сандр. Это устройство работает на блоках и тросиках. Видите ли, принцип действия состоит в двух движениях — встряхивании и вращении плечом. Встряхивание приводит в действие локоть, а вращательное движение — зажим. Система тросиков полностью повторяет принцип действия кукол-марионеток, а также роботов-големов начала девятнадцатого века. Это было модно, особенно в Германии. Конечности приводились в движение при помощи кошачьих сухожилий. У вас будет функционировать только одна сторона тела. Дело в том, что обеспечить вас двумя протезами довольно затруднительно, получится слишком громоздкая конструкция, да и сил вам придется затратить на порядок больше. Вы правша? Значит, мы восстановим функции правой стороны. А для левой я предлагаю обычный протез, исключительно эстетического назначения. Понимаете, о чем я?

— Да.

Важен не только комфорт, но и внешний вид.

— В принципе, не будет особой проблемы выровнять плечи, так что вы сможете носить и жилет, и куртку не застегивая, и одежда при этом не будет сваливаться.

Врач замолкает. Он не говорит другого: все это больше для того, чтобы нормально выглядеть, не привлекать внимания.

— Что же касается комфорта, мсье Сандр, то двойной протез поможет избежать сутулости и предотвратит неизбежное сжатие грудной клетки.

Он имел в виду хорошую осанку, так как правильно работающие лопатки обеспечивают нормальное положение корпуса.

— И наконец, это поможет вам избавиться от фантомных болей. Неприятная штука, не так ли?

Франсуа сказал, что уже почти не чувствует руки, осталось лишь воспоминание, кажется, будто конечности приделаны к плечевым отросткам, и это какой-то врожденный дефект. Именно в этих местах остается ощущение, что у него еще есть пальцы, что они шевелятся; именно там он еще чувствует боль.

— Ну, с протезом полегчает, — говорит специалист, — а потом вообще все пройдет.

Он думал, что юноша как-то отреагирует на его слова, но тот остается невозмутим. Тогда доктор запускает в кабинет отца и мать, повторяет все, что сказал их сыну. Отцу его слова явно не по душе.

— Так скажите же точнее, какие движения он сможет выполнять?

— Говорю вам, сам пока не знаю. Но в любом случае ему будет нужен посторонний уход.

— Так, значит, от этого протеза вообще никакого толку…

Врач заходит за стол, садится рядом со своим коллегой, который выслушивает его, покачивая головой, а потом говорит чете Сандр едва слышно:

— Мы полагаем, что в данном случае вашему сыну подойдет двусторонний протез из кожи и металла с кожаным же корсетом, который будет крепиться на спине при помощи специального ремня. Слева мы поставим обычный неподвижный протез, а вот справа будет вполне функциональный аппарат с блокирующим локтем, приводимым в движение плечом. Его угол можно изменять, если использовать какую-нибудь опору, например стол… Я понимаю, для вас это все звучит словно китайская грамота, но вы можете пройти в нашу мастерскую и ознакомиться с принципом работы механизма. Зажим, заменяющий кисть, приводится в действие при помощи тросиков за счет вращательных движений плеча. На этапе сборки там будет видно множество крючков, но все это мы затянем перчаткой после окончательной сборки.

Врач диктует секретарю какие-то термины из справочника, буквы и цифры.

— У вас есть вопросы?

— Доктор, — произносит отец, — у вас часто бывают такие пациенты?

— Нет, — отвечает доктор, едва не добавив: «К счастью».

— Тогда мне не понятно: если это такой уникальный случай, как же это вы смогли подобрать ему протез меньше чем за полчаса?

— Я понимаю ваши чувства, мсье Сандр… Да, травмы весьма необычные и непростые. И это существенно сокращает список функциональных возможностей.

— И тем не менее, доктор, я бы хотел…

— Папа, хватит. Хватит.

Сын произносит эти слова тихо, но твердо. Парень как-то реагирует, думает врач, уже хорошо. Он протягивает матери пациента талон на протезирование:

— Мы скоро снова увидимся, мсье Сандр. В следующий раз мы снимем с вас гипсовую форму, чтобы протез сидел на вас как влитой. Сегодня в комиссии только специалист по обуви, так что в следующий раз познакомитесь с профильным мастером. Имейте в виду, будет много примерок. Придется потерпеть месяца три. Я тоже буду на финальной примерке.

Врач провожает семью Сандр до двери. Специалист по протезированию ведет их в производственный цех, где стены уставлены деревянными, кожаными, стальными и пластмассовыми подобиями человеческих частей тела и где можно посмотреть на заявленный образец с тросиками и шарнирами, чем-то похожий на какое-то приспособление для рукопашного боя — так им, несомненно, покажется; а потом они отправятся прочь, в замощенный разбитым булыжником двор, где легко сломать каблук или костыль, повернутся спиной к облупившемуся, залитому солнечными лучами фасаду и выйдут на улицу Берси, одолеваемые смутным беспокойством, так как будущее сужается перед ними, словно воронка.

— Это ваша ошибка, — повторяет доктор, поворачиваясь в мою сторону и качая головой. — Это вы виноваты. Я могу сделать куда лучше…


Я та, кто искалечил Франсуа.

Средневековый Квазимодо, Гуинплен семнадцатого столетия — их искалечил Виктор Гюго; они были сильными и несчастными. То есть уродливыми. Горб, слоновый бивень вместо зуба, огромные ступни, монструозные ручищи — все это сделало Квазимодо детищем реки Флегетон, как сказал Гюго, иными словами — исчадием ада.

Вытянутые уши Гуинплена, вечная улыбка через все лицо, глаза — все это делает его порождением бездны, а вместе с ним и легионы бородатых женщин, сиамских близнецов, гермафродитов, чернокожих, хромоногих, карликов; у них либо чего-то не хватает, либо есть что-то лишнее: избыток волос, недостаток каких-то органов, чрезмерная пигментация кожи, излишек гормонов, отсутствие какой-нибудь кости, деформация мышц, дефект кожи — то или иное несоответствие нормальному человеческому телу. В девятнадцатом веке наука разрушила очарование подобных чудовищ, объявив их ошибкой природы, а не следствием дьявольских козней, так что мы больше не сбрасываем их в Апофеты, как это делали в Спарте, или в речной поток, что практиковалось в Древнем Риме. Теперь для них придумана другая казнь — отвращение. Или насмешка. Или же жалость, которая утешает нас в собственных скорбях. Урод остается носителем вселенского ужаса, пишет Эдуард Мартен в своем труде по истории тератологии[15]. Таким вот образом Сильвия, да и Мари тоже заточили Франсуа в узилище своей жалости. И то же сделали отец с матерью, и врач-протезист с набережной Берси, который обвиняет в трагедии меня, и вся врачебная комиссия, и эксперт по установлению инвалидности, и мадам Дюмон, которая подмывает Франсуа, и Надин, и, несомненно, весь больничный персонал из V., и Жорж со своей женой, и Шарлевиль-Мезьер, и читатели «Пти Арденнэ», которые все еще помнят о Бейльском чуде, и Тома с Виктором, что делили с ним палату, и тот же Жоао (если бы мог навестить его — поэтому Франсуа не хочет его видеть), и пассажиры метро, перед которыми он стыдливо опускает взгляд, как бы извиняясь за свое уродство, и прохожие… Он отказался поехать с семьей на пикник в Венсенский лес, решив вместо этого написать письмо Надин, и отправился в контору общественного писаря. Он свистнул во двор, прибежал маленький Жозеф, Франсуа попросил положить ему в карман деньги и запереть за ним дверь. И зашагал по залитым солнцем улицам, чертя тонкой тенью своего тела по стенам, и все прохожие, завидев его, тоже преисполнялись жалостью. Он шел очень быстро, вспоминая адрес писарской конторы, которую он заметил, когда они ездили на набережную Берси; при его появлении дети бросали свои игры — он казался им персонажем из какого-нибудь романа Жюля Верна; те самые дети, которым ничего не стоит пнуть кошку или бесхвостого пса или опалить крылья мухе (жестокость питается ужасом), даже не смеялись… Когда он проходил мимо скамейки, на которой сидел очень тучный мужчина, до его слуха донеслось бормотание: «Вот бедняга!» Франсуа разозлился, словно Квазимодо, повернулся к толстяку, заглянул ему прямо в глаза и отчетливо произнес: «Ну, во всяком случае я хотя бы в состоянии разглядеть собственные яйца!»

Гюго наградил Квазимодо благосклонными взглядами мраморных изваяний и храминой собора; Гуинплену досталась невеста — слепая Дея. Франсуа, ждущему свои механические руки, я дарую горы…

Отец кладет трубку и кричит Франсуа:

— Звонили Анри и Поль. Тебе привет!

Анри и Поль… Франсуа лежит на диване в полутемной кухне и повторяет про себя: «Анри и Поль, Анри и Поль, Анрииполь…» — пока слова не утрачивают свое значение и не складываются в приятную мелодию, музыкальную фразу: «анрииполь, анрииполь, анриипольанрииполь», которая постепенно стирает бормотание радио, грозовое небо за окном, жужжание мух, вьющихся в дверном проеме, пленку пота на лбу Франсуа… Пока эта мелодия не воскрешает перед его внутренним взором картины: зелень, свежесть, запах листьев и воды — она тоже как будто зеленая; темное дерево стен шале в Мерибель-ан-Вануаз — тысяча пятьсот метров над уровнем моря, — холодный сланец облицовки стен никогда не видел солнца, к нему так хорошо прислоняться разгоряченным лбом, спиной, животом. Ледяной ручей, гладкая круглая галька, которую кладут под язык; ущелья и перевалы, где даже летом не тает снег — когда кладешь его в рот, от холода ломит зубы.

В Центре протезирования Берси с него сняли слепок торса, специалист подогнал кожаные наплечники, отрегулировал длину спинного ремня и тросиков. Франсуа, маясь от июльской жары, ждет даты окончательной примерки, а вернее, просто проводит день за днем до единственного гарантированного в его жизни момента — кроме смерти, разумеется. Франсуа прекрасно это понимает, но вовсе не грустит. Врач уверяет, что отныне он сможет самостоятельно есть, носить сумку, находить удобное положение для тела, для плеч, чтобы их изгиб казался нормальным, чтобы Франсуа стал незаметным, невидимым для посторонних глаз.

Прекрасная мечта в двадцать два года: стать невидимкой.

Зелень, зеленый цвет воскрешают в нем забытые желания. Лесная чаща. Вековое молчание гор нарушают лишь редкие крики птиц: трехпалых дятлов, тетеревов, шелест папоротника и шум ветра в кедровых кронах, что напоминает музыку морского прибоя. Уже лет пять, как он не бывал в Мерибель. Он хочет уехать. Но что ты будешь там делать, спрашивают его, зачем, да и кто поедет с тобой? Я так хочу, и этого достаточно, отвечает он. Ему действительно чего-то хочется… С тобой могла бы поехать Сильвия, предлагает Ма, но он против, ему никого не надо. Никого — в смысле, отсюда, из Парижа, из сегодняшней жизни. Ему нужны немота, слепота, безвременье этих гор. А когда в Центре Берси все будет готово, он вернется.

С ним поедет мадам Дюмон. Поезд идет по линии под напряжением в двадцать пять тысяч вольт здесь, в Савойе, равно как и на пути Шарлевиль-Мезьер, объясняет контролер маленькому мальчику, такой гордый, будто этим обстоятельством все обязаны лично ему. Там, на месте назначения, мадам Дюмон объяснит другой сиделке, что она должна будет делать, Франсуа сразу же уточнит: самый минимум.

От вокзала до деревни вьется длинная извилистая дорога; в полях слышатся коровьи колокольчики; он дремлет, опустив голову на плечо мадам Дюмон; та прищуривается, разглядывает пейзаж — она ведь впервые видит горы, белеющие снега на вершинах, блеск кварца и слюды.

Дядя и тетя ждут их на пороге шале. У него мощные руки и плечи дровосека, у нее на носу учительские очки. Поль говорит простодушно: «Ты совсем не изменился». Франсуа целует тетю: «Нет, тетушка Поль, я очень изменился». Она смущена и предлагает занести их вещи в комнаты. Потом они усаживаются на скамейку под ветвями бузины и смотрят, как розовеет на закате скала, как над долиной поднимается туман, вдыхают ванильный аромат маленьких орхидей — мадам Дюмон спрашивает, как они называются, Франсуа вспоминает: летом у них темно-красные, почти черные лепестки, он бережно выговаривает:

— Нигрителлы.


Поначалу его тайные экспедиции в чащу длятся долго. Ему довольно лишь видеть, слышать, ощущать. Он ложится на мох, словно на мохнатый плюшевый ковер, и разглядывает, как медленно колышутся на ветру ветви, как покачиваются длинные бороды лишайников, уцепившиеся за обнаженные сучья. Он видит, как лишайники рисуют по скалам затейливые изображения неведомых континентов, кустики светло-голубой горечавки со вздутыми цветочными чашечками, цветущую чернику и землянику, колючелистник с серебристыми лепестками. Стоит только опустить взгляд, как он наполняется цветами и формами, ничто не ускользает от него: вот безвременник, вот анютины глазки, желтый и розовый чертополох… Франсуа может разглядывать пчел, сверчков, заросли папоротника. Здесь все для него: и каждый листик, каждая букашка, рои мошкары, сенокосец на длинных лапках, золотистая бабочка, присевшая отдохнуть к нему на лоб. И мох, и трава, и камни не имеют глаз, они никого не способны видеть; скалы тоже слепы и, если не считать животных, которым, в принципе, все равно, здесь никто не видит его увечья, кроме него, сам же он невидим, он исчез, не исчезнув на самом деле. В нем остались лишь образы, которые, словно ковер, покрывают его память: шалаши, тайные проходы и тропы в зарослях; тогда у него, как и у остальных, были руки. Теперь же только здесь можно примириться с настоящим.

Через девять дней он уже поднимается на альпийские луга, и природа также тянется вверх длинными своими стеблями. Он почти забыл названия растений, но безошибочно узнает их. Вот длинные травы, что зовутся злаковыми, — они такие тонкие, что солнечный свет буквально проходит сквозь них; тростник, дантония, лесной ячмень, гигантский ржаной костер. Множество пушистых семян разлетается под ногами, с золотистых скерд ветер сдувает малюсенькие пушинки, а вот трясет лохматой шевелюрой горный гравилат и кипрей роняет опушенные семена с высоты двухметрового своего роста. Здесь преобладает вертикаль, все устремляется вверх, к небу: желтые горечавки, пастельных оттенков цветы больших астранций, зеленые и красные метелки горного щавеля. У Франсуа больше нет рук, чтобы карабкаться по скале, приходится подниматься по склону. Он тянется ртом к шипастым веткам малины и ежевики. Склоняется над медными желобами, подведенными к родникам, из которых пьют местные пастухи. К концу дня болит все — от пяток до бедер, от поясницы до шеи. Не то чтобы даже болит, просто Франсуа чувствует, как работают, как живут его мышцы. Вечером он забирается в теплую ванну, его обтирают, одевают, кормят. Несколько раз он засыпал, даже не поужинав, не замечая голода. Перед сном он смотрит на огонь в камине или на мерцающее сияние звезд.

Он продолжает свои восхождения, испытывает ноги, дыхание; от напряжения ломит поясницу. Дядя волнуется:

— Давай я пойду с тобой, а то твой отец рассердится, когда узнает, что я отпускаю тебя одного.

— Так не говори ему.

— А если с тобой что-нибудь случится?

— Что значит — что-нибудь? — улыбается Франсуа.

— Заблудишься. Сорвешься со скалы…

— Ага. А еще может так случиться, что меня ударит молнией, сожрут волки или я замерзну насмерть.

— Не злись. Франсуа, ты же понимаешь, о чем я…

Нет, он будет ходить в горы один. Молния его уже ударила. Волки уже сожрали. И он уже замерз.

К концу августа ему удалось пройти лес Фонтани, преодолеть крутые склоны Дос-де-Ланш и опасные горные осыпи. Пару раз он сорвался, ушиб живот и подбородок, но упрямо поднимался и продолжал свой путь, ступая по ненадежным тропам осторожным легким шагом артиста балета. Вот он идет, словно ожившее дерево, по залитому солнцем склону, в широкополой шляпе, что одолжила ему тетушка Поль, похожий скорее на акацию, чем на лиственницу. Шляпа летняя, соломенная, дамская: тень от ее полей покрывает его до середины груди, так, чтобы солнце не опалило то, что уже опалило электричество. Из-за дырочек в полях шляпы бледная кожа его лица сплошь покрыта темными пятнышками, которые мало-помалу превращаются в настоящий загар. Он уникальный представитель своего вида, но здесь это не имеет значения, потому что известно только ему. Он продолжает свой подъем под голубым, кобальтового оттенка, небом, ощущая запах раздавленных его ногами цветов, ароматы трав, раскаленной земли и созревших плодов. Когда начинает ломить спину, он останавливается, потягивается, ждет. Он ни о чем не думает. Иногда его настигает гроза, небо становится фиолетовым, и приходится искать себе убежище — пещерку или грот, откуда он созерцает зловещий блеск молний, а потом стену ливня, которая постепенно поглощает ландшафт. Но он не боится. Ему не страшен грохот стихии, он растение среди растений, насекомое среди насекомых, дерево в лесу, камень среди камней.

Однажды он достигает перевала Де-ла-Лоз, две тысячи двести семьдесят пять метров, на семьсот метров выше Мерибель. На шее его болтается заткнутая пробкой фляга, Анри воткнул туда металлическую трубочку. С голого плоского уступа он разглядывает Гран-Мон-д’Ареш, выступ Дю Рей. На востоке виднеются Мон-Беллаша и Шеваль-Нуар. На западе — Монблан, Жорасс, ледник Гран-Касс.

Ногой он опрокидывает на камень сумку, что собрала тетушка Поль, — нарезанные яблоки, сосиски, хлеб. Внутри находит записку: «Приятного аппетита, Франсуа!» Он ест изогнувшись, наподобие косули. Затем распластывается на камне, чтобы высох проступивший пот.

Он замечает небольшое озерцо метрах в тридцати ниже по склону. Прозрачная вода с зеленоватым оттенком, гладкая зеркальная поверхность. Он спускается туда. Озеро в скале, а в отражении вод — перевернутая скала. Дно — галька и светлая глина. Виднеется едва различимая тень рыбы. Он хочет коснуться воды. Но на нем горные ботинки, шнурки завязаны двойным узлом — женщина, что ходит за ним, в точности следует всем наставлениям дяди Анри: «Никто не поможет ему там их перевязать заново, так что, Анна, смотрите внимательно, затягивайте». — затем он просовывает указательный палец между ногой и краем ботинка, чтобы убедиться, что обувь держится, но не слишком туго.

Франсуа не может залезть в озеро ногами, остается лишь рот. Он медленно распластывается на камнях, тянется лицом к поверхности воды, туда, где поглубже. Чтобы дотянуться, он оттягивает назад лопатки и напрягает мышцы живота и спины. Наконец его губы касаются зеленоватой поверхности. Ему хочется пить, и он пьет, словно спустившаяся на водопой лань. Прохлада проникает сначала в пищевод, а потом волнами распространяется по животу. Затем он погружает в воду голову и чувствует, будто большая холодная рука ложится ему на лицо. Он открывает глаза, перед ним предстает холодный зеленый мир. Он наблюдает, как танцуют микроскопические водоросли. Когда становится нечем дышать, он переворачивается и, положив затылок на воду, смотрит в небо. Теперь ему хочется искупаться.


«Привет, старшой братишка!

Тут, в Англии, очень хорошо. Иногда даже бывает солнце. Я объедаюсь чеддером, и мы устраиваем ловушки для кроликов.

Я тут узнала потрясающую вещь: в Сток-Мандевиле, совсем недалеко от нас, есть специальная клиника, где парализованные пациенты устраивают соревнования по стрельбе из лука и даже играют в баскетбол прямо на инвалидных колясках! Сначала клиника была предназначена для пилотов Королевских ВВС, искалеченных на войне. Ты, конечно же, скажешь, что это не имеет к тебе никакого отношения. Возможно, ты будешь прав, но я все равно найду то, что тебе подойдет.

Ма говорит, ты много гуляешь. Она беспокоится, ты же ее знаешь. Кстати, было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты привез мне птичьих перьев для шляпки и сушеных цветов. По крайней мере, у меня для тебя есть килограмм сливочной помадки.

Тут недавно мы ходили в цирк с Виржинией, и у меня возникла идея насчет тебя. Там были совершенно потрясающие акробаты и воздушные гимнасты, а еще факир, который сидел по-турецки на пиках как ни в чем не бывало, будто у него каменная задница. Я не очень-то поняла, как это у него получается, но мне пришла в голову идея насчет ящичка для еды. Представь себе: небольшая коробка, полностью закрытая. Но если ее открыть, снаружи появятся небольшие такие металлические пики, длиной сантиметров по семь-восемь, укрепленные на дощечке. На них можно насадить кусочки еды, и тебе не нужно будет сгибать шею, чтобы укусить, и не понадобится посторонняя помощь, чтобы подносить ко рту вилку. Да, конечно, о соусах придется забыть — прощайте, бешамель, винный, томатный, голландский, сливочный… Но с этим я что-нибудь придумаю. И все же, как тебе идея? Мне кажется, это не так уж трудно сделать. Даже я могла бы.

Мне бы тоже хотелось в горы. Я понимаю, что тебе бы не понравилось таскаться со мной, но все же…

Сильвия».


Озеро не выходит у него из головы. Ему хочется испытать мягкую бирюзовую прохладу его вод. Ему хочется броситься туда и забыть о своих увечьях.

Но для этого нужен кто-то, кто мог бы развязать шнурки. Кто мог бы поддержать его тело в воде. Сиделка не пойдет с ним. Тетушка Поль слишком слаба для подобной прогулки. Дядя Анри… Да, дядя может, он бы снял с него рубашку, поддержал голову, вытер полотенцем и снова одел, но Франсуа не в состоянии даже представить себе подобное. Конечно, можно попросить приехать сюда Сильвию. Но у нее слабое сердце, и она не сможет подняться на перевал Де-ла-Лоз. А он не сможет отнести ее обратно.

Идея искупаться в озере не покидает его. Он возвращается туда еще раз через лес Дос-де-Ланш, по самому трудному маршруту. Он снова ложится у кромки воды, погружает в озеро лицо. А затем, слегка отталкиваясь коленями, немного продвигается вперед, его тело чуть погружается в воду, бока чувствуют холодок. Как только в легких заканчивается воздух, он пытается перевернуться на спину, но тут поясницу прорезывает страшная боль. Франсуа хочет приподнять ноги, сгибает колени, царапает землю подошвами ботинок, но он слишком далеко продвинулся вперед, его спина изгибается, а в поясницу словно набили гвоздей. Он чувствует, что начинает тонуть. Вода попадает в нос, в горло — он дышит водой. В его мозгу проносится видение — больничная крыша в городе V., он собирается прыгнуть вниз — у него возникает искушение вернуться в небытие. Но теперь он не хочет небытия и, собрав последние силы, могучим круговым движением от таза и до шеи заставляет свое тело перевернуться на спину. Его грудь рвет кашель, он отхаркивает. Его ноги на суше, а туловище наполовину в озере. Для того, чтобы выползти на гальку, ничего не остается, как скрести каблуками землю. Затем он перемещает ноги к воде, упирается подошвами в глинистое дно, отталкивается, создавая таким образом рычаг, и наконец ему удается сесть. Он весь промок, боль просто ужасна.

Возвращение в Мерибель превращается в настоящий крестный ход. Мышцы спины еще не окрепли, и с каждым шагом он чувствует, будто в поясницу вонзается кинжал. Наконец Франсуа падает на руки тетушки Поль, его бьет лихорадка. Восемь дней он не встает с постели. Дядя Анри ругает его, говорит, что, как только спадет температура, он посадит его на обратный поезд. «Все, хватит! — кричит дядя. — Я больше не верю тебе, ты и так рискуешь больше, чем нужно».


Тетушка Поль вскрывает конверт и разглаживает на покрывале несколько листков.

— Так хорошо?

— Да, спасибо.


«Франсуа!

В начале августа на твое имя пришло письмо. Я его было куда-то засунул, но потом нашел, так что пересылаю тебе. Береги себя.

Папа».


«Франсуа!

Так Вы запомнили мой адрес! Письмо от Вас пришло в дождливый день, на него попала вода, и чернила расплылись. Я промокнула бумагу, потом высушила ее на солнце и попыталась расшифровать написанное. Однако некоторые слова все же восстановить не удалось, и я заполнила недостающие места, как это делала моя мама во время войны, когда дешифровывала депеши через трафарет. Помните, был такой способ?

…Надин, я не могу видеть Вас, но хочу Вам написать. Я теперь далеко. Мне интересно, о чем Вы думаете сейчас, в июле, под желтыми солнечными лучами. Загорели ли Вы? Цветут ли еще нарциссы? Шумит ли речка? Продолжаете ли Вы заниматься английским? Я чувствую себя лучше, боль отступает, я двигаюсь все увереннее. Каковы бы ни были мои сомнения, как бы они меня ни мучили, как бы ни сжимал меня страх, я хочу жить, Надин. Я курю при помощи штатива, что смастерил для меня Виктор, и это делает меня похожим на художника. Но я помню Ваши пальцы, их твердость и свежесть, как у апельсиновой дольки. Однажды, когда я проснулся, Вы назвали меня по имени, чтобы мне захотелось жить дальше. Мне повезло, что меня окружают любящие люди. Будете в Париже, загляните ко мне, я хотел бы увидеться с Вами, Надин.

Вы целуете меня… Я надеюсь.

О чем я думаю? О предстоящей поездке к двоюродной сестре в Монтрёй-сюр-Мер, о серебристых пляжах Берка, где иногда чувствуешь себя таким одиноким, особенно во время отлива. Я думаю о своих пациентах. Их трудно оставить за порогом дома, они приходят, едят со мной, ложатся спать со мной. Я думаю о Вас. О том, как Вы проводите день. Я часто думаю о Вас.

Да, и напоследок.

Я загорала, но так и осталась бледной.

Нарциссы отцвели.

Речка уже почти не шумит.

На апельсиновые дольки похожи скорее губы, нежели пальцы.

Я очень рада, что Вы все же выбрали жизнь. Живите!

I’m learning English. Но с Вами это было куда интереснее.

Время от времени я бываю в Париже, и, конечно же, с удовольствием с Вами увижусь.

Целую, Надин».


Когда ему стало лучше, сентябрь уже вовсю заливал леса золотом солнечных лучей. Мысль об озере не покидала Франсуа. Он нашел дядю в дровяном сарае:

— Анри, прости, я был неправ.

— Да уж конечно.

Анри рубит дрова. Он замахивается и звучно ухает. Вокруг колоды растет гора щепок. Анри устанавливает по центру колоды чурку, взмахивает топором, потом отбрасывает поленья в сторону и начинает заново.

— Я хотел бы еще раз сходить на озеро.

Анри кладет топор на колоду и пристально смотрит на племянника, как на идиота:

— Ты что, шутишь, что ли?

— С тобой.

Анри качает головой.

— А потом я сразу уеду в Париж.

— Я тебя отсюда не гоню.

— Да меня все равно ждут в Центре Берси.

— А чего тебе так приспичило это озеро, а? — Анри снова ставит на колоду чурку, поднимает топор, опускает лезвие, отбрасывает поленья. — Что там тебе надо?

— Я сразу уеду.

Анри раскалывает новую чурку.

— Ты хочешь что-то доказать себе?

— Нет, совсем нет.

На следующий день они поднимаются по склону под солнечными лучами, которые пронизывают кроны деревьев. Лиственницы и ели потихоньку приобретают бурый оттенок. Лето отступило, жара уже не испепеляет растительность. Ягоды ежевики сделались твердыми, метелки горного щавеля приобрели ржавый оттенок, нигрителлы совсем почернели, травы и вовсе утратили свои лепестки и пушинки. Наступила великая нагота, которая предшествует сезону голых камней и морозов.

Они спускаются немного ниже уровня озера — Анри хочет показать Франсуа Куршевель, зимний курорт, построенный всего два года назад. На гладких склонах виднеются металлические каркасы мачт для фуникулеров и подъемников.

— Теперь хотят отказаться от камусных лыж! Отныне просто нужно сесть на сиденье подъемника и скользить по склону вверх.

Но Франсуа не желает смотреть на все это. Действительность более или менее приемлема для него, потому что здесь нет людей. Пусть они любуются горами — им все равно. Иначе Франсуа снова станет необычным, его увечье опять окажется у всех на виду.

— Анри, я хочу искупаться.

— Что?

— Хочу в воду.

Анри снимает рюкзак и отпивает из фляги.

— Ты ради этого позвал меня с собой?

— Да.

Анри развязывает его шнурки. Он страшно зол, но все же выполняет просьбу племянника. У него малоподвижные закостенелые пальцы, более привычные к инструменту и дереву, к крупным, тяжелым предметам. Он с интересом смотрит, как Франсуа пальцами ног стягивает с себя носки и штаны с эластичным поясом. Затем дядя снимает собственные ботинки и брюки:

— Я купаться не буду: мне пока рано помирать. Только подстрахую тебя.

Дядя с племянником ступают в ледяную воду. Она сначала доходит до лодыжек. Потом до икр. Оба дрожат от холода. Вода поднимается до колен. Смеются.

— Ну и приспичило же тебе! — восклицает Анри и хлопает себя по плечам, чтобы разогнать кровь и согреться. — Давай быстрее, Франсуа. Все-таки сейчас не купальный сезон. Только по пояс, не глубже…

— Я хочу поплескаться. Поддержи меня.

Франсуа ложится в воду, опираясь лопатками на руки Анри. Дядя надеется, что его племянник все же не сумасшедший, а просто пытается определить пределы своих возможностей. Франсуа очень холодно, но ему все равно. Он не чувствует своего веса. Не чувствует прикосновения пальцев Анри. Вода заполняет промежутки его тела, натягивает плавники между пальцами ног, стягивает перепонками голени, бедра, лодыжки. Вода растягивает, увеличивает его в объеме. Внезапно ему хочется плакать, как плачут от настоящей, большой любви, когда тела неразрывно сплетены, пустоты заполнены выступающими рельефами, когда целиком принадлежат друг другу, ощущают всю полноту благословенного долгожданного соприкосновения; должно быть, и он так любил, даже если теперь и не помнит ни имени, ни лица; вода запечатывает открытые для смерти пути. На тропу выходит какой-то пастух и наблюдает за странной парой: полураздетым мужчиной в свитере и куртке на шерстяной подкладке, что стоит по колено в воде, и худым обнаженным, клацающим зубами телом, что лежит у него на руках, с закрытыми глазами и посиневшими губами в тени, отбрасываемой скалой. Пастух даже не догадывается, что в голове лежащего на лоне вод человека только что, чисто интуитивно, промелькнула догадка, что женщина в каком-то смысле имеет форму воды…

Платаны на набережной Берси пожелтели. Легкий дождик припечатывает к брусчатке опавшие листья. Франсуа пересекает освещенный двор, рядом идут отец и Ма. Тот, кому довелось бы увидеть взбирающегося на гору Франсуа, это подвижное деревцо на склоне, единственное в своем роде среди многообразия флоры, среди камней и на удивление равнодушных зверей, со сведенными на спине лопатками, с рельефно проступающими мышцами живота, со скульптурными формами бедер и голеней, словно на анатомической карте, — не смог бы не поразиться изгибу его тела, когда он пересекал двор по направлению к Центру протезирования. Он весь как-то съежился, его тело смотрится жалко, словно извиняется, что его некрасивость снова станет достоянием посторонних людей. На какое-то мгновение ему страстно захотелось плюнуть на протезирование, избавиться от посторонних взглядов и навсегда вернуться в Мерибель. Но потом он подумал о Надин. О ее письме, на которое он должен был ответить, но не мог придумать, что именно написать, хоть ему очень хотелось не потерять тонюсенькую ниточку отношений, возникших между ними. Франсуа вспомнил про общественного писаря Жана Мишо: в Мерибеле нет такого специалиста, так как же он ей напишет? Потом он подумал об очертаниях ее тела, таких знакомых и таких далеких, о ее тихом голосе, почти идеальном, — словно таинственная возлюбленная поэта Робера Десноса, она перестала быть реальной. Он не надеется обрести ее вновь, увидеть ее, услышать; он лишь знает, что Надин живет в мире, из которого он пытался сбежать и связь с которым теперь хочет восстановить, ибо не знает ничего более великолепного, чем сама мысль о существовании подобной женщины. Жить нужно хотя бы ради красоты. И он принимает решение больше не быть деревом, он соглашается выполнять все требования протезиста и исчезнуть, раствориться в толпе — это необходимо, чтобы вытерпеть, вынести этот мир, где живет и дышит Надин.


Он внимательно разглядывает части экзоскелета из кожи и стали, свисающего со спинки стула: два наплечника темной кожи, соединенные на спине перекрещивающимися ремнями.

— Чтобы избежать трения и прочих неудобств, — объясняет протезист, — подкладку мы сделали из замши. В вашем случае — я имею в виду пересадку кожи — это весьма существенно.

Франсуа смотрит на руки. На одной — пластиковая кисть, на другой — двойной зажим.

— Правую руку мы обтянем перчаткой, я вам уже говорил об этом. Но это потом, потому что так примерять удобнее.

Франсуа внимательно разглядывает сочленения локтевого шарнира, через который от зажима и до самого плеча идут тросики. Он видел нечто похожее прежде, в июле, но тот протез был для культи. Он смотрел на него издалека, то была другая история другого человека. Этот же аппарат предназначен для Франсуа. Юноша пытается его представить. Скоро это будет он, он сам — все это тяжелое и чрезвычайно сложное устройство. Оно кажется ему немного враждебным незнакомцем; он сам себе кажется человеком, вступившим в брак по расчету, не испытывающим к невесте ни любви, ни ненависти.

Протезист приподнимает механизм. Франсуа поворачивается к нему спиной. Протез надевается на шею и на лопатки, словно куртка; ремни натягиваются.

Врач обходит Франсуа, затягивает ремешок и щупает плечевые накладки:

— Сидят плотно. Это хорошо. Кожа скоро смягчится. Как вы себя чувствуете?

Что ему может ответить Франсуа? Как заключенный. Как лишенец.

Но он не говорит этого. Он не говорит, что его шея гнется под тяжестью аппарата, что все болит: я ведь несколько месяцев носил лишь флягу да легкую сумку, а вы мне тут голову морочите своими ремнями и замшевыми наплечниками. Мне же теперь придется таскать на себе целый доспех, который приводится в движение мышцами, о существовании которых я даже не знаю! Он не может сказать, что боится попробовать, что боится потерпеть неудачу, боится разочаровать отца, что ненавидит себя за то, что ему все это, в принципе, безразлично; что он боится огорчить маму, боится выполнять требования медиков, боится их надежд и разочарований, их липучего сочувствия… Он старается не думать о том, что некогда был ходячим деревом, ел, как едят лани, пил из горных ручьев, снимал губами с веток ягоды; был грязен, был нем и невидим: вы же хотите поднести ко мне увеличительное стекло, это несомненно…

Но он молчит. Он сам решил быть здесь, в Центре протезирования, а не остаться в Мерибель-ан-Вануазе, никто не заставлял его, твердит он сам себе, хотя и подозревает, что ему все равно не позволили бы сдаться. Он принял этот брак по расчету, он ответил на вызов и покинул свою гору с закрытыми глазами.

— Да я не знаю.

— Мсье Сандр, — говорит хирург, — эта штука и правда не слишком удобна. Но это хорошо. Чем больше вы будете чувствовать дискомфорт, тем быстрее справитесь с ним.

Протезист предлагает ему попробовать работу локтевого шарнира.

— Тряхните правой верхней частью торса, — показывает ему врач, — таким вот быстрым, резким движением, словно хотите что-то бросить. Энергичнее, резче. Вращайте торс справа налево, чтобы придать импульс. Тогда шарнир сложится и зафиксируется под нужным углом.

Франсуа следует указаниям и делает движение, будто пытается отвинтить торс от поясницы. Протез приподнимается, но не доходит до фиксатора и падает с омерзительным клацаньем. Франсуа избегает растерянного взгляда Ма, старается не смотреть в сторону отца, который повторяет за врачом движения — то ли для того, чтобы подбодрить, то ли чтобы показать всю степень ничтожества своего сына. Но он чувствует, что про себя Робер говорит: «Черт побери, Франсуа, борись, не отступай!» Вдруг спину пронзает резкая боль; он стонет. Протезист кладет руку ему на бок:

— Судорога.

Он начинает разминать сведенные мышцы, пока болезненная гримаса не исчезает с лица Франсуа. Наконец ему удается зафиксировать протез под прямым углом.

— Чтобы изменить угол, нужно найти точку опоры, например стол. Согните локоть как можно сильнее, наваливаясь грудью вперед, и тогда механизм разблокируется. Затем медленно откидывайтесь назад, пока фиксатор не войдет в нужное вам отверстие.

Протезист показывает новое движение. Он ставит локоть на стол, согнув руку под прямым углом. Его тело нагибается, приближая бицепс к предплечью, после чего он отводит торс назад, и локоть постепенно раскрывается от острого угла до тупого.

Франсуа пробует. Механизм сопротивляется. Нужно давить очень сильно, — наконец он чувствует, как конструкция начинает скользить вперед. Усилием отталкивает спину назад.

— Еще немножко… Вот так, хорошо. Теперь разворачивайтесь.

Франсуа с трудом разгибает тело, мышцы живота сведены до предела, он обливается потом. Но тем не менее локоть раскрывается.

— Вы сделали это.

— Хочешь пить? — спрашивает Ма.

Должно быть, ему чертовски хочется пить.

— It’s all right, Ма. Все нормально.

— Чтобы работать зажимом, нужно задействовать тросики, — продолжает доктор. — Сгибая спину, вы создаете тем самым необходимый объем, отчего тросики натягиваются и крючки разжимаются. Выпрямив же спину, можно ослабить тросики — крючки сомкнутся.

Франсуа пробует согнуться, но у него нет плеч, только лопатки, так что получается изобразить лишь маленький горбик. Тросик едва заметно ослабевает. Франсуа сводит лопатки вместе, но этого хватает лишь на то, чтобы крючки раздвинулись на миллиметр. Он пробует снова; он слишком тощ, слишком слаб, чтобы приложить достаточное усилие, и зажим раздвигается с трудом. Бледный как смерть, он плюхается на стул:

— Все, больше не могу.

Когда он был совсем маленький, его пальцы непроизвольно шевелились при виде движущихся изображений над колыбелью, сжимались на игрушке, что держала мама, они трогали, ласково прикасались к лицам с той врожденной грацией, которую не мог придать никакой опыт, а только лишь история развития жизни — животной, прекрасной в своей легкости. Но теперь будут только воля и расчет.

— Я покажу, что вы сможете делать после того, как натренируетесь, — говорит протезист.

Он дергает один из тросиков, открывает зажим, вставляет туда сложенную газету, а затем отпускает тросик.

— Как видите, все работает. Так вы сможете взять вилку или ложку и поднести ко рту. Я имею в виду, вы сможете есть самостоятельно. Если будет нужно взять сумку, придайте руке тот же угол, что мы сейчас сделали, или просто держите ее прямо, зацепив крючком ручку. Но поклажа должна быть не очень тяжелой.

— Хорошо.

— Понимаете ли, с протезом нужно практиковаться. Вы должны овладеть тремя движениями: встряхнуть и повернуть торс, чтобы зафиксировать локтевой шарнир, найти опору для изменения угла раскрытия протеза и научиться скруглять спину, дабы привести в действие зажим. Все это вполне вам по силам.

Протезист протягивает Ма технический паспорт на протез:

— У вас есть две недели, чтобы принять решение — забираете вы этот протез или нет. Вы должны подписать сертификат соответствия. Если мы через две недели не получим ответа, то это будет означать, что вы приняли изделие. Гарантия три года. — Врач сцепляет за спиной руки и вздыхает: — Не поймите меня неправильно, мсье Сандр, но я знаю, что вам придется очень нелегко.

Протезист застегивает на Франсуа рубашку. Надевает ему на плечи куртку. Правую клешню затягивают декоративной перчаткой.

Затем его подводят к зеркалу. Наконец он может видеть себя. Он смотрит на нелепый, но знакомый силуэт; в отражении он находит свои прежние черты. Мираж, фикция. Он вспоминает, как тогда, в больнице Надин поднесла ему зеркало и он едва не задохнулся, увидев отражение. Он забывает о боли. Недоверчиво усмехается. «О, вот и воскресили!» — думает Франсуа. Во всяком случае, надеется на это. Он видит в зеркале отражения Ма и Робера — они смотрят на него и улыбаются. Это какой-то необычайный фокус. Все трое приятно удивлены, на их лицах проступает радость.

Ну вот, Франсуа исчез. Он выходит из Центра протезирования с новым телом, словно из обувного магазина, на ногах ослепительно сверкают новые ботинки, а старые, стоптанные, брошены в сумку, забыты — до первой лужи, до первой мозоли. Он чувствует, как у него по бокам, словно искусственный маятник, двигаются новые руки. Он не знает, как долго он еще будет испытывать это странное ощущение. Он не в силах устоять, чтобы не посмотреть на свое отражение в витрине магазина. По дороге домой, в автобусе, они втроем украдкой разглядывают лица других пассажиров. Они равнодушно, не останавливаясь, скользят взглядами по фигуре Франсуа и ничего не замечают — протезы их обманули. Франсуа, Ма и Роберу становится смешно, они переглядываются: смотри, этот ничего не заметил, и этот тоже, и та! Они ничего не заметили! Иногда слишком короткий рукав куртки обнажает протез, но максимум, о чем можно тут подумать, что Франсуа инвалид войны. Это куда как почетнее, чем быть просто жертвой несчастного случая, и про руки никто не догадывается. «Вот до чего техника дошла», — шепчет Робер. Когда они выходят на площади Клиши, он повторяет слова протезиста:

— Главное — выучить три движения. Всего три!

— We will help you, son[16], — тихо произносит Ма.

Но Франсуа качает головой:

— Нет, не надо. Я сам. I’ll make do.

Он верит, потому что хочет верить.

Но Франсуа даже понятия не имеет, что его ждет. Он вышел из Центра протезирования, имея лишь странное тело и опыт, который приобрел на примерке протеза. Инвалиды с протезами не так интересны врачам, как другие. Вот, например, больные полиомиелитом способствуют развитию физиотерапии. На этом специализируется клиника Гарш, которую открыли еще в сорок девятом году. Скоро она получит сертификат. Или вот еще — жертвы войны. В Доме инвалидов для них оборудовали помещения для реабилитации и физических упражнений. Там новейшее оборудование: беговые дорожки, эспандеры, велотренажеры, массажные столы. А вот в Валентоне, к юго-востоку от Парижа, в здании старого охотничьего домика Наполеона, превращенного в клинику, мало-помалу начинают реабилитировать и гражданских, но лишь тех, у кого заикание, незначительные повреждения ног или ампутированные конечности, то есть тех, кто постепенно восстанавливает функции своих членов при помощи систем тросов и шкивов, которые помогают удерживать культи в подвешенном состоянии и позволяют управлять ими без особых усилий; люди тренируются при помощи всех этих приспособлений, поднимаются по лестницам, ходят по специально проложенным для них маршрутам с неровной и извилистой поверхностью; они учатся подниматься на автобусные площадки, которые установлены прямо напротив пруда, где цветут кувшинки и плавают утки. Но таких пациентов не так много, и у них есть все шансы вернуться в нормальную жизнь. И еще: среди них нет ни одного с полностью ампутированными руками.

Вот уже пять лет, как в Сен-Клу амбициозный профессор Лекёр, специалист по ампутации и страстный сторонник протезирования, занимается реабилитацией пострадавших рабочих, обучая их управлению сложными протезами, но только такими, которые требуют наличия культи, так что Франсуа делать там решительно нечего. Кроме того, там совсем нет постороннего ухода.

Значит, всего три движения, как сказал протезист. Встряхнуть торс, скруглить спину, навалиться, а затем отодвинуть грудную клетку. Франсуа не представляет, как этому вообще можно научиться. Ведь сколько безнадежных калек было поверили во все эти штуки, а потом отказались от них. Но Франсуа не думает об этом. Ему всего лишь сказали: будет нелегко. Но он уверен, что его воли достанет, чтобы овладеть этой конструкцией.


Из-за двери комнаты доносятся приглушенные звуки. Вот застучала швейная машинка, зазвонил телефон, брякнул дверной колокольчик, раздались голоса посетителей. Он занимается ежедневно до изнеможения, дни слились в один, у него единственная цель — отработать три движения, как сказали в Центре протезирования. Для начала Франсуа разглядывает в зеркале, которое подносит отец, свое отражение. Пытается пошевелить призрачными пальцами. Это пока еще смутное ощущение, но протезы постепенно делают свое дело — доктор был прав, когда говорил, что Франсуа скоро к ним привыкнет, и это несколько ободряет. Затем он прикрывает глаза, мысленно разбивая каждое движение на серию отдельных кадров, своего рода фильм, который должен помочь оживить протез. И тут ему все ясно, в голове все складывается: вот поворот торса, вращательное движение, высоко поднятый локоть, сгиб шарнира под прямым углом, фиксация. В воображении все получается, это словно танец. Но вот наяву все наоборот: механизм неподатлив, и пускай он и разблокирован, однако тросик не действует и не раскрывает зажим. Франсуа старается, повторяет движение снова и снова до полного изнеможения. Тогда он злится, бьет со всего размаху по мебели, отчего даже в ателье слышится грохот и трясется потолок. Франсуа падает на кровать, проклиная свое тело, неспособное воспроизвести движения, которые так хорошо получались в его воображении.

— У меня тоже так бывает, — успокаивает его Сильвия, ставя на место опрокинутый стул и поднимая с пола разбросанные предметы.

— Вас тоже уронили, — шепчет она, поглаживая листья Большого Клода и Маленького Клода. Затем присаживается на краешек кровати брата: — Знаешь, это как «прыжок лани»[17]. Вот я прямо так и вижу: прыжок, ноги почти перпендикулярны полу, вот-вот получится идеальная фигура… Клянусь тебе! — Сильвия прикрывает глаза, разводит руки и выпрямляет спину в воображаемом порыве: — Раз! — пальцы касаются пола; два! — согнуть колено; три, четыре! Пять! — касание второй ноги. — Она открывает глаза: — А на самом деле мои потуги выглядят так, будто я кидаюсь картошкой…

Сильвия поправляет брату волосы, расслабляет ремень, помогает снять с плеч тяжелую конструкцию и укладывает его в постель. Иногда ему удается заснуть с ее прохладной рукой на его лбу.

Он хочет научиться есть самостоятельно. В комнату приносят тарелку. Чтобы сэкономить силы брата, Сильвия фиксирует протез под прямым углом и вставляет в зажим ложку с изогнутой ручкой. Ему остается лишь зачерпнуть и поднести ложку ко рту. Франсуа садится. Стол слишком высок, локоть скользит, до тарелки невозможно дотянуться. Тогда он приподнимается, упирается протезом о столешницу, фиксирует угол сгиба так, чтобы «предплечье» оставалось над поверхностью стола. Однако теперь ложка проходит в десяти сантиметрах над тарелкой. Франсуа приводит протез в исходное положение, сгибает колени, регулируя высоту, поскольку иначе ничего не получается. Ложка касается тарелки. Теперь нужно зачерпнуть. Но поскольку у него не осталось даже культи, то отвести протез и потом согнуть его в обратном направлении, чтобы поднести ложку ко рту, то есть сделать движение справа налево и слева направо, чтобы зачерпнуть из тарелки, крайне затруднительно — нужно усиленно работать всем торсом. Он пробует, но каждый раз тарелка отползает, ложка же остается пустой. Он зовет Сильвию. Та придвигает стол вплотную к стене. Франсуа пытается снова — на этот раз тарелка ударяется о стену, ложка скребет дно тарелки, наполняется. Он не сводит глаз с кусочка мяса, что лежит в ложке, но не может поднести ее ко рту, потому что протез заблокирован под прямым углом. Мясо вылетает, следом падает и сама ложка.

— Сильвия! — рычит он. — Сильвия!!!

Сильвия подбегает, подбирает с пола мясо, вытирает соус и вставляет ложку в зажим протеза. Франсуа меняет стратегию: теперь он сразу подносит ложку к губам, а потом наклоняется над тарелкой, так, чтобы лицо было как можно ближе к ее содержимому. Ложка касается тарелки, он сворачивает свой торс влево, подцепляет кусочек мяса и откидывается назад. Затем тянет шею, пытается ухватить губами край ложки. Но все же она слишком далеко. Мясо снова выпадает, шлепается на пол, все вокруг забрызгано жиром. Франсуа лупит по ножкам стола. Разбрасывает осколки разбитой тарелки. Он топчет выпавшее мясо, бьет ногами по горшкам с фикусами, по шкафу, по двери, по кровати, по упавшей лампе; он пинает торшер, и тот попадает прямо в окно; он разбивает ногой стекло, и тысячи серебристых осколков летят во двор, сопровождаемые детским плачем и женскими криками. Но Франсуа ничего не слышит, он преисполнен гневом, его голос слишком слаб, чтобы выразить раздражение, он продолжает бить по чему попало: по стене, по вазе с белыми розами, которая сразу превращается в белоснежную груду лепестков и битого фарфора, он бьет по радиоприемнику; ему больно, и он хочет разбить голову о стену, он не слышит, как по лестнице поднимается отец, как он входит в комнату, а за ним появляется Ма; она закрывает за собой дверь. Вдруг он замечает прямо перед собой ее лицо, она крепко обнимает его, усмиряя последние попытки расколотить что-нибудь еще; наконец Франсуа затихает, он часто дышит, смотрит на мать и вдруг прячет свое лицо в ее ладонях.

— Oh, Франсуа, you’re exhausted…[18]

Да, разумеется, он устал. Он просто высосан до капли. Все столы будут для него либо слишком высокими, либо слишком низкими, придется бесконечно приподнимать стулья или вставать и делать сотни нелепых движений, чтобы дотянуться до края тарелки; стол должен быть всегда уперт в стену, дабы тарелка не слетала с его поверхности. Сильвия будет вынуждена подбирать с пола куски мяса и вытирать соус; каждый прием пищи растянется на часы, это превратится в настоящую пытку как для мышц, так и для желудка… А кроме того, теперь потребуется кто-то, чтобы порезать и приготовить мясо, подать его на стол, принести тарелку да вставить ложку в зажим, если ему самому не удастся приоткрыть его; а еще кто-то, кто поможет надеть этот протез и затянуть ремень; а также оказать еще массу услуг, потому что мадам Дюмон работает только с восьми до девяти утра, а в воскресенье у нее выходной; и вот так Франсуа всю жизнь предстоит соглашаться на эти «браки по расчету»; ах, вот бы протезист имел право пристрелить меня на месте! — ведь пока еще не существует миоэлектрических протезов, чтобы решить проблему подобного рода. Он вспоминает, как оптимистично был настроен доктор: вы сможете самостоятельно питаться, вы сможете носить сумку в руке… Питаться — ну да, это ж совершенный кошмар! А держать сумку — зачем, ответьте! Ради чего это нужно, хотел он спросить Ма, которая окутала его любовью, пытается утишить его страдания — для чего, а? Идти христарадничать? Без посторонней помощи он не может даже достать деньги из кармана, словно ветхая старуха, которая уже ни черта не видит и не в состоянии посчитать свои гроши. Без посторонней помощи он не может продеть в крючок зажима ручки этой самой сумки, не может нарезать хлеб, намазать на него масло; он совершенно беспомощен — вот что он хочет сказать им, но у него не хватает сил даже на это, и боль пронзает Франсуа до голеней, лодыжек, до пальцев на ногах; он изможден собственной яростью и способен сказать лишь: «Снимите это с меня!» — и Ма с трудом расслабляет ремень, протез держится лишь на плечевых накладках, Франсуа сдвигает лопатки и отбрасывает его назад, и наконец вся конструкция падает на пол с оглушительным грохотом. Он отступает на шаг и смотрит на нее.

— У тебя все получится, Франсуа, — смущенно говорит отец. — Все получится, нужно только постараться. Точно получится, да, Джейн?

Но Ма ничего не отвечает. Уже прошло две недели этой войны на измор, и теперь надо принять решение — подписать сертификат соответствия или вернуть протез.

— Нет, — говорит Франсуа. — Оставляем.


Нет, он не сдался. Он решил оставить протез, так как благодаря этой конструкции на парижских улицах он похож на нормального человека. Почти похож… Врач говорил, что Франсуа станет незаметным, исчезнет среди себе подобных, и он благодарен ему за идею. Протез будет теперь для него своего рода церемониальным оружием, которое позволит скрыться от посторонних взглядов и поразить одолевающих его призраков. Если Франсуа, конечно, захочет. Впрочем, он еще не уверен…

Самое паршивое в том, что его не покидают воспоминания о Надин и Нине. Он видит их лица. Но это не пустота, это полное отсутствие. Небытие. Его спутник — печаль. И если иногда Франсуа кажется, что небытие отдает чем-то сладостным и даже желанным, он в первую очередь вспоминает о Надин. И тогда отсутствие рук кажется ему полной катастрофой. И он хочет навсегда покончить с этим ощущением, заглушить его источник, перестать надеяться на то, что искусственные конечности помогут ему стать нормальным человеком. Теперь он хочет просто забыть о них, как забыл о Нине, хочет стереть их из памяти. Конечно, это невозможно. Но он не оставляет попыток. Все это лишь вопрос воображения.

Франсуа немедленно требует заменить дверные ручки — в его комнате они круглые, и чтобы открыть дверь, нужно сделать вращательное движение кистью; вместо круглых ручек ставят рычаги, на которые можно давить подбородком, а впоследствии, как полагает Франсуа, даже и ногой. Затем он велит привязать к ящикам и дверцам шкафа веревочки, чтобы их можно было открывать при помощи зубов. Он учится переносить разные предметы — книги, журналы, буханки хлеба, — зажимая их между ключицей и подбородком: они слишком велики или тяжелы, чтобы удержать их в зубах. Иногда ноша все же выпадает, но это не беда — всему свое время.

Франсуа вспоминает о коробке фокусника, про которую писала Сильвия. Он просит отца смастерить такую же. Сильвия рисует эскизы, отец мастерит. Да, теперь остается лишь нарезать еду и укрепить ее на заостренных шипах, зато Франсуа достаточно просто наклониться вперед и приступить к трапезе, не дожидаясь посторонней помощи. Он хочет, чтобы изготовили еще один, переносной вариант коробки на шейном ремне, чтобы можно было ходить в ресторан или навещать Жоао (он не произносил этого имени с самого Дня Бейля); эта коробка приоткрывает перспективы — желанные, но настолько призрачные, что ни Ма, ни отец не говорят о них, чтобы не сглазить. Но в конечном счете затея срабатывает: дождливым воскресеньем они отправляются в бистро в Батиньоле — Франсуа настоял, чтобы они пошли туда все вместе, вчетвером. Официант с трудом скрывает удивление при виде необычного посетителя, но все же выполняет заказ и не задает лишних вопросов. Коробку уносят в кухню, откуда она вновь появляется уже начиненная кусочками мяса и нарезанной моркови, что со стороны напоминает причудливый четырехугольный букет.

Франсуа просит мать сшить несколько пар штанов с эластичным поясом, чтобы их можно было без особого труда стягивать и надевать при помощи пальцев ног, сгибая и выпрямляя тело — как спортивный костюм. Для удобства и гигиенического комфорта трусы пристегиваются непосредственно к изнанке брюк при помощи английских булавок, а чуть погодя в ход идет замечательное изобретение, именуемое липучкой. Таким же образом к верхней одежде прикрепляются рубашки, образуя с нею единое целое, а спереди все застежки и кнопки прикрываются элегантной петлицей; одежду теперь снять довольно просто: дверная ручка просовывается в разрез ткани, движение назад — и кнопки с липучками трещат, словно брошенные в огонь зёрна, липучки расходятся сами собой, и никаких проблем. Да, снять штаны или рубашку проблем не возникает, но вот совсем другое дело — надеть их. Попробуйте с утра натянуть брюки самостоятельно без помощи рук. Попытайтесь таким же способом надеть рубаху. Франсуа не переставая думает об этом, словно одержимый, он даже не может спокойно уснуть. В одну из таких бессонных ночей он бродит по залитому лунным светом ателье между модно одетыми манекенами, швейные машинки тихо поблескивают в полумраке, их иглы напоминают клювы цапель, ищущих рыбешку на мелководье. Франсуа не первый раз гуляет здесь по ночам, он ищет, но никак не может найти. Он лавирует между табуретками и стремянками, прыгает по ступенькам, заворачивается в штору примерочной кабины. Опершись спиной о боковину кровати, он тысячу раз, помогая себе пальцами ног, пробовал проскользнуть в штаны, неизменно ощущая текущие по подбородку слюни, когда хотя бы одна нога попадала в штанину. Тысячи раз он пытался надеть распластанную на постели рубашку, используя зубы, подбородок, тычась в нее лбом, но ткань упорно не желала поддаваться и пропускать его голову в воротник. Он бродит между вешалками, тычется лицом в хлопок, атлас, шелк рубашек, ощущая запах камфары и нафталина. На глаза ему попадается мешок с обрезками, наполненный узенькими полосками ткани, из которых Ма делает тряпичные куклы, ленты для волос или подхваты для штор. Мешок висит, распятый на Х-образных козлах, привязанный по четырем углам. Козлы… Вот оно, точно! Франсуа внимательно осматривает приспособление: два скрещенных бруска высотой около восьмидесяти сантиметров, на которые можно натянуть брюки, а потом спокойно вставить ноги в штанины, затем присесть, и под его весом эластичный пояс соскользнет с распорок. Франсуа довольно улыбается, завтра утром непременно нужно провести испытания! Ему хочется немедленно разбудить отца, чтобы тот сразу же изготовил ему такие же козлы. Но вот что делать с рубашкой, решительно непонятно. Нет, он не пойдет спать, пока не придумает способ. Франсуа упирается лбом в оконное стекло. Видит собак, задирающих лапу на угол здания, смотрит, как ветер гонит по мостовой палые листья. В свете уличного фонаря проходит какая-то женщина, ее юбка развевается, раздувается от ветра. Ему приходят на ум обручи для платьев, кринолин. Он видел их здесь, в ателье. Обручи используются для бальных и свадебных нарядов, делают юбку широкой и жесткой. Обруч можно подвесить, натянуть на него рубашку и, присев, надеть ее. Но ткань слишком мягкая, и это может помешать. В голове возникает образ: два обруча, соединенные тремя-четырьмя стойками, — получается импровизированный цилиндр, напоминающий большой абажур, высотой в метр и десять-пятнадцать сантиметров, диаметром чуть больше ширины плеч, так чтобы можно было спокойно проскользнуть через конструкцию. Сверху надеть рубашку, ворот оставить открытым, чтобы прошла голова. Он проскользнет в него, и туловище непременно приподнимет с каркаса рубаху, едва голова минует воротник. Вот и все, остается лишь выпрямиться и выйти из цилиндра. От этой мысли Франсуа начинает слегка поколачивать, он жаждет провести эксперимент прямо с утра. За окном светает, звезды постепенно бледнеют; хочется курить, но свеча уже догорела, и ее фитиль заплыл расплавленным воском. В свете розовеющего неба Франсуа видит расставленные козлы. Металлический цилиндр. Да, это то, что нужно!

С утра Робер принимается за дело. Он отмеряет, режет, рубит, привинчивает. Для сварочных работ приглашают Фарида, владельца автомастерской. Он же помогает втащить конструкции в комнату Франсуа, который следующие несколько дней испытывает их под наблюдением мадам Дюмон. Он постоянно теряет равновесие, бьется о металл обручей, потолок ателье сотрясается от неудачных попыток, но больше никто не кричит, не лупит ногами по стенам, не раздается грохот падающих предметов, оконное стекло остается в целости и сохранности; иногда даже можно услышать смех Франсуа. В конце концов он отказывается от использования козел и для надевания штанов использует цилиндр, тем более что эластичный пояс на нем лучше растягивается. Разумеется, кто-то должен помочь накануне развесить на этой конструкции одежду, зато отныне Франсуа способен одеваться самостоятельно. Ему не нужно больше ждать помощников. Не нужно тратить время других людей. Он разглядывает стоящий посреди комнаты цилиндр — конструкция чем-то напоминает буровую вышку в миниатюре. Хорошая идея, сказал бы протезист.

Еще одну мысль невольно дарит Жозеф. Франсуа наблюдает, как тот играет во дворе. На день рождения ему подарили «Волшебную дорогу» — металлический лист, по которому на магнитах передвигаются машинки. Магнит! Вот что поможет удержать книгу, раскрытый журнал, расстегнуть и застегнуть сумку или портмоне. А вот Франсуа видит, что Жозеф развлекается, стреляя стрелками-присосками из игрушечного ружья. Ему никак не удается попасть в яблочко, он отдирает присоски и начинает заново. Франсуа спускается во двор. Жозеф с опаской наблюдает, как к нему приближается это странное тело, он боится его с тех пор, как Франсуа вернулся домой и начал громко кричать, бить по стенам и выбивать стекла. И почти перестал выходить из комнаты.

— Жозеф, дай-ка посмотреть на твои присоски.

Ребенок застенчиво протягивает ему одну.

— Одолжишь мне ее? Я верну, не бойся.

Франсуа возвращается к себе, держа присоску в зубах. Прилепляет ее над умывальником. Дотрагивается до нее подбородком. Стрелка с присоской дрожит, но держится на кафеле. Он идет на кухню и приносит открывашку для бутылок. Вешает. Присоска держит. Подвешивает еще металлическую пряжку от ремня. Присоска держит. Подвешивает сумку. Присоска отрывается с чмокающим звуком. Тогда он облизывает присоску, снова прилепляет ее к плитке, снова подвешивает открывашку, пряжку, сумку. Присоска держит! Франсуа ликует и просит Ма купить пять упаковок таких же присосок марки «Эврика». Затем его ванную комнату обкладывают по периметру кафелем, к каждой плитке прикрепляют губку на присоске. Отец по его просьбе делает небольшой деревянный цоколь с металлическим штырем, чтобы на него насадить кусок мыла с петлей, в которую можно просунуть ногу. Франсуа представляет себе весь процесс, каждое движение, необходимое для мытья, как будто управляется с протезом, за тем исключением, что теперь он добьется успеха и без этого механизма. Для начала надо установить насадку для лейки душа, это уже хорошее подспорье. Потом придется развернуть головку душевой насадки к стене, где укреплены губки. Установить на кран новые прокладки, чтобы не очень напрягаться, перекрывая воду. Теперь он сможет поворачивать ручки смесителя кончиками пальцев ноги, чтобы смочить прикрепленные губки водой. Ему достаточно присесть на край ванны, только нужно держаться прямо, задействовав мышцы живота, чтобы не опрокинуться назад. Он вытягивает ногу к мыльнице и представляет, как намыливает покрытую губками стену. Но сильно ему ногу не задрать, требуется еще одна мыльница, чтобы ухватить мыло зубами и намылить стену еще выше. Теперь можно будет тереться туловищем, лицом, волосами, бородой о мыльные губки, а потом смывать все это либо в ванне, либо под душем. Мадам Дюмон отныне придется мыть его не более двух раз в неделю. Она будет помогать Франсуа выбираться из ванной, пока он не научится держать равновесие и не начнет справляться сам. Он представляет, как всю комнату, а не только ванную, затянут одним большим полотенцем, чтобы он смог нормально обтереться — пусть не полностью, но и черт бы с ним. При помощи присосок можно будет укрепить расческу, зубную щетку — это не потребует особых усилий, а лучше три щетки: одну — повернутую щетиной к нему, вторую — щетиной вверх, и третью — вниз, и он будет самостоятельно чистить зубы; на стену же можно прикрепить подставку для стакана. Так же при помощи присоски он сможет подтягивать брюки после посещения туалета: Ма пришила к поясу специальную петельку, а Робер прикрепил к присоске крючок. Теперь Франсуа достаточно зацепиться петелькой за крючок и слегка присесть — готово, штаны на месте. Франсуа не оставляет попыток, его преследуют неудачи, но это временно. Он изменил отношение к жизни, у него появились желания, серотонин впрыскивается в его мозг.

Наступает день, когда приходится поднять тему, которая мучает его больше всего. Франсуа преодолевает стыд, подходит к верстаку, за которым работает отец, и говорит быстро, то и дело сжимая челюсти, каждое слово обжигает ему язык; отец старательно отводит взгляд, чтобы Франсуа не заливался краской от смущения, чтобы мог спокойно облизнуть пересохшие губы; отец сосредоточивается на деревянном бруске, который шлифует, у него болят пальцы, его тонкие, почти женские, но умелые пальцы. Он работает не спеша, чтобы у сына было время объяснить, что к чему, слушает, затаив дыхание и сдерживая смущение; сын стоит рядом совершенно беззащитный и излагает свою идею (или причуду) — механизм для подмывания, такие делают в арабских странах, он видел похожий у приятеля ливанца, когда работал в Йере. Франсуа совсем забыл об этом, а вот теперь, когда твердо решил обходиться без протезов и без посторонней помощи, вспомнил. Увидев это приспособление впервые, он очень смеялся — надо же, фонтан, да прямо в задницу! Но это не так смешно, как римский терсорий, то есть губка на палке для подтирания, которая видна всем вокруг; и вовсе не так смешно, как визит «третьего лица» в восемь утра. Он обдумывал идею несколько дней, подбирал нужные слова, поскольку это было трудно сформулировать; и вот в полумраке мастерской наконец отважился попросить отца сделать специальное приспособление с резиновой грушей и педалью; он полагает, что такое вполне можно смастерить. Когда он заканчивает речь, отец некоторое время не поднимает головы, испытывая и смущение, и удивление одновременно, а потом говорит очень тихо: «Да, сынок, я попробую, — и Франсуа с облегчением покидает мастерскую».

Он хочет стать гибким. Цилиндр для одевания, дверные ручки, купание и обтирание полотенцем, смена одежды — все это требует подвижности балерины. Франсуа уже забыл о недавней своей расслабленности, теперь ему хочется поднимать ноги выше и при этом не испытывать боль. Он зовет Сильвию, когда ателье закрыто, они становятся перед зеркалом, он терпеливо разминает мышцы, растягивает их. Он смотрит на сестру в балетной пачке, длинную белую Жизель, которая способна поднести пальцы правой ноги к виску, ее ноги образуют практически нулевой угол; ему кажется, что сестра немного хвастается перед ним, и есть чем, и он завидует ее способности управлять телом по своему желанию. И вот она ставит ногу брата на комод, он медленно сгибает туловище — на первых порах сильно тянет в паху, в лодыжке, в пояснице; он боится разрыва связок, его лицо искажает гримаса боли, Сильвия смеется, ругается на него своим из-за глухоты чересчур громким голосом, который только подзадоривает Франсуа:

— Ты должен знать, чего хочешь добиться!

И он растягивает мышцы на полмиллиметра, потом на миллиметр, опорная нога постепенно укрепляется. Вот ему уже удается достать коленом до лба. Правое бедро уже почти касается груди, левого бедра.

— Что ни говори, — изрекает Сильвия, — тебе надо танцевать.

Она приносит пластинку, ставит ее на проигрыватель, и комнату наполняют звуки скрипок, от них по коже бегут мурашки, они предполагают изящество движений. Сильвия показывает прыжок в сторону, почти на месте — выкручивает колени, причем не отрывая ног от пола, буре — это движение немного приподнимает тело, антраша — это не опасно, даже без рук тело не ведет в сторону. Она прикасается к его бедру и ведет Франсуа, почти став с ним единым целым, в медленном па-де-де.

— У тебя неплохо получается, — говорит Сильвия, — лучше, чем пинать фикус.

Благодаря ежедневным тренировкам ему теперь куда проще следить за собой, одеваться, открывать двери. Первой отмечает его успехи мадам Дюмон, она говорит, что это стоит его усилий, она видит его прогресс, его упорство, его умение преодолевать боль; да, он не бросил своего жеребенка, и это вызывает в ней уважение. Франсуа научился преодолевать себя.


Но на все это уходит тьма времени и две тысячи калорий каждый день. Без посторонней помощи любое движение требует массы энергии. Он как автомат повторяет хореографические фигуры, самостоятельно ест, чувствует, как тело становится более гибким, дремлет, чтобы снова приступить к упражнениям ради самих упражнений, он презрительно посматривает на висящий на спинке стула протез и, отгоняя усталость, наслаждается своей силой. Все оставшееся время он посвящает отдыху; нужно, чтобы мышцы пришли в форму и были готовы к новым тренировкам. Нескольких недель оказалось достаточно, чтобы поверить в свои силы, и теперь его жизнь закручивается петлей: он засыпает вечером, чтобы утром повторить все сначала, и это напоминает ему обволакивающий спасительный непроницаемый кокон, благодаря которому он восстанавливает свое существо.

Возбуждение постепенно проходит. Движения становятся более плавными, даже ленивыми. Он ощущает тяжесть в ногах. В голове. Все дается с ленцой. Ему кажется, что это все из-за наступившей зимы. Что-то онемело, заснуло в его мыслях, в теле. Он забывает о лихорадке прошедшего года, о встрече с Ниной. Он с трудом поднимается с постели. Иногда не поднимается, даже когда приходит мадам Дюмон. Он просит ее надеть на него рубашку и, как только застегивается липучка, говорит:

— И штаны, пожалуйста, мадам Дюмон.

Наступает ровно год со Дня Бейля. Неожиданно. За окном падает снег. Мадам Дюмон приболела, и вместо нее в комнату Франсуа поднимается Ма с завтраком на подносе.

— It’s been one year today…

Да, прошел целый год. Вернее, столетие.

— I’m happy you are alive, son[19].

Ма действительно рада, что он жив; она улыбается и кладет руку ему на бедро. Франсуа тоже пытается улыбнуться. Он выпрямляется, устраивается на подушках, отворачивается; приглушенный зимний свет, падающие снежные хлопья, которые холодом и белизной убивают звуки, наводят на него тоску — там, среди них, и живет Смерть. Я исчез, думает Франсуа. Присоски, магниты, цилиндр для одевания защищают его от внешнего мира, он — кастелян своей крепости, хозяин собственной тюрьмы. Внешний мир ничего не знает о нем, и он сам не имеет ни малейшего понятия о внешнем мире; все его усилия и победы не приблизили его к людям ни на йоту. Он, как и хотел, научился обходиться без посторонних — и заплатил за это полным одиночеством. Он так и не встретился ни с Жоао, ни с бывшими приятелями со стройки. Один раз он был в ресторане, где ему поднесли коробку с нанизанной на острия едой, но больше этого не повторялось. Он не ходит больше ни в кино, ни на концерты, не заглядывает в кафе, не гуляет по парижским улицам. Он не понимает, как избавиться от собственных достижений, не став при этом совершенно беспомощным. Все эти танцевальные па, пролезание через цилиндр для одежды, думает он, ложь, обман, все это никуда не приведет. Он представляет себе «прыжок лани» — Сильвия не показывает его Франсуа, это слишком опасно, можно повредить ногу; но эта фигура помогает развернуться, подняться в воздух, унестись прочь отсюда. Он наблюдает, как снег матовым бархатом ложится на подоконник и сверху на него смотрит матовое небо. Нужна буря, ураган, чтобы сорвать с него это смертоносное оцепенение. Он даже ни разу не написал Надин.


— Париж, запятая, пятое марта тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. С новой строки: дорогая Надин, восклицательный знак, с новой строки: прошло чуть больше года, запятая, как вы спасли меня, запятая, думая, запятая, что это стоило того, точка. Я поверил вам, запятая, и я не умер, точка. Там, запятая, в горах, запятая, я был почти что счастлив, запятая, однако вы живете в этом мире людей, запятая, и, запятая, представьте себе, запятая, эта мысль заставила меня вернуться домой, точка.

С новой строки: я отказался от протеза, запятая, не вините меня, запятая, Надин, точка. Мне очень жаль, запятая… Нет, подождите, вычеркните «Мне очень жаль», вместо этого напишите: я горжусь собой, да… Я очень горд собой, запятая, Надин, запятая, я захотел стать самостоятельным, но вышло лишь хуже, запятая, чем там, запятая, в горах, запятая, и в итоге я оказался в полном одиночестве, точка. С новой строки: это письмо к вам, тире, мой первый шаг к отшельничеству, точка. Вы можете не отвечать на это письмо, запятая, оно как раз свидетельствует о моем окончательном решении покинуть родной дом и попытаться жить, запятая, а не просто остаться живым мертвецом. С новой строки: если будете в Париже, запятая, вы знаете, запятая, где меня найти, точка. Мне так дороги ваше лицо, запятая, ваш голос… Целую вас, точка.

С новой строки. Подпись: Франсуа Сандр.

Загрузка...