Жизнь подавляет и сокрушает душу, а искусство напоминает о ее существовании.
СТЕЛЛА АДЛЕР
Он был не первым моим музыкантом, этот Арки Левин. И не самым успешным. В основном к его возрасту потенциал либо истощается, либо реализуется. Но это история не о потенциале. Это история о совпадении. Такое случается куда реже, чем вы думаете. Я слышала, что Бог пользуется случайными совпадениями, чтобы оставаться в тени. Но настоящее совпадение — это нечто большее. Нечто такое, что, однажды возникнув, приведет к непредсказуемому эффекту. Человеку свойственно восхищаться, когда событие уже осталось в прошлом. Я же всегда полагал, что предвидеть гораздо практичнее.
Сейчас весна две тысячи десятого года, и одна из моих художниц занята проектом в нью-йоркском музее. Не в великом Метрополитен и не в Гуггенхайме, какой бы невозмутимой и чудаковатой она ни была. Нет, музей, где работает сейчас моя художница, — простое белое пространство. Само собой, пространство весьма оживленное. Вибрирующее. Но прежде чем мы к нему перейдем, позвольте мне описать место действия.
С обеих сторон этот великий город окаймляют реки, и солнце встает над одной, а садится над другой. Там, где по берегам озер и ручьев когда-то росли дубы, канадские сосны и пихты, теперь с севера на юг протянулись авеню. Пересекающие их улицы в основном идут с востока на запад. Люди сровняли горы с землей, наполнили водой озера. Самый легкоузнаваемый городской силуэт современного мира создают теперь высотные здания.
По тротуарам снуют люди и собаки, грохочет метро, день и ночь сигналят желтые такси. Как и в предыдущие десятилетия, люди мало-помалу смиряются с недальновидностью своих инвестиций и некомпетентностью своего правительства. Заработки такие же низкие, как посадка джинсов. Быть худым — модно, а толстым — нормально. Жить — дорого, а болеть — совсем уж не по карману. Витает ощущение, будто в мире вот-вот наступит климатический, финансовый, религиозный хаос и окончательное перенаселение. В частной жизни большинство людей по-прежнему хотят хорошо выглядеть и приятно пахнуть, иметь друзей, чувствовать себя комфортно, зарабатывать деньги, испытывать любовь, наслаждаться сексом и не умирать раньше времени.
И тут мы подходим к Арки Левину. Ему хотелось бы думать, что он стоит особняком от всякого сброда благодаря своей тонкой музыкальной натуре. До недавних пор он верил, что годы хорошей еды, хорошего вина, хороших фильмов и хороших врачей, любовь хорошей женщины, хорошая генетика и вообще доброкачественная, правильная жизнь обезболивает его от заурядных страданий.
Сегодня первое апреля, но Левин в своей квартире на Вашингтон-сквер игнорирует эту юмористическую дату. Если бы сегодня поутру кому-нибудь вздумалось его разыграть, он был бы дезориентирован — возможно, на несколько часов. Пентхаус залит утренним солнцем. Ригби, пушистая серая кошка, распласталась на диване, вытянув лапы далеко за голову. Левин, напротив, сжался в комок над концертным роялем «стейнвей», пальцы его покоятся на клавиатуре. Он так неподвижен, что вполне может сойти за марионетку, ожидающую, когда ее наконец дернут за веревочку. На самом же деле Левин ожидает, когда его посетит идея. В этом месте обычно появляюсь я, но Левин уже много месяцев сам не свой. Чтобы писать музыку, ему нужно выкарабкаться из трясины несбывшихся надежд. Каждый раз, совершая очередной прыжок, он недотягивает.
Мы с Левином знаем друг друга давным-давно, и когда он в таком состоянии, до него порой не достучаться, он слишком сильно вцепляется в колесо памяти и забывает, что у него есть выбор. О чем он вспоминает сейчас? Ах да, о вчерашнем ужине киношников.
Левин ждал вопросов. Вот почему он всех избегал и с декабря не посещал приемов. Боль была еще слишком остра. Слишком невыносима. По той же причине он игнорировал электронные письма, уклонялся от телефонных звонков и, наконец, в феврале, после одного особенно неприятного сообщения, отключил автоответчик.
А прошлым вечером ночной кошмар стал явью: три женщины поймали его в одном из углов и стали поучать и распекать. Посыпались возмутительные обвинения в том, что он безответственно бросил жену.
— Вы, кажется, не сознаете, что у меня не было выбора, — возражал Левин.
— Ты ее муж. Если бы все было наоборот…
— Она дала предельно ясные указания. Это именно то, чего она желает. Переслать вам копию ее письма?
— Но, Арки, ведь ты ее бросил.
— Нет, вовсе нет. Если кого и бросили…
— Умоляю, Арки, уж не хочешь ли ты сказать, что с тобой несправедливо обошлись?
— Ты не можешь ее там оставить.
— Чего именно вы от меня хотите? — спросил Левин. — Чтобы я привез ее домой?
— Да, ради всего святого! Да!
Все они, казалось, были ошеломлены его сопротивлением.
— Но она этого не хочет.
— Конечно, хочет! Ты просто слеп, если думаешь по-другому.
Левин извинился и ушел. Он в ярости прошагал двадцать кварталов, сознавая, что плачет, и радуясь, что никогда не выходит из дому без носового платка. На языке ощущался горький привкус беспомощности. Левин почесал шершавое пятно на руке, которое вполне могло быть опухолью. Вспомнил и о ночной потливости. Как просыпался в три часа ночи, насквозь промокший, переодевал отсыревшую пижаму, перебирался на соседнюю, свободную сторону кровати с сухими простынями. И спрашивал себя: а вдруг у него больное сердце? Если он умрет в квартире, пройдет несколько дней, прежде чем его хватятся. Разве только Ригби, которая, наверное, усядется на его труп и лишь потом до нее дойдет, что он не встает, чтобы ее покормить. Его обнаружит Иоланда, их домработница. Иоланда у них уже много лет. С тех самых пор, как Левины поженились. Лидия считала, что держать прислугу так же естественно, как хранить молоко в холодильнике. Иоланда осталась у них и после переезда на Вашингтон-сквер. Левин не любил бывать дома, когда она приходила. Это Лидия умела вести светские беседы с продавцами, учителями и рабочими. Левин не умел.
Левин подумал, что если он умрет, то деревья в высоких глазурованных кадках на террасе, скорее всего, тоже погибнут от недостатка воды. Он встал, сварил еще кофе, разрезал вдоль луковый бейгл и сунул одну половинку в тостер. Через несколько минут она уже обуглилась. Со второй половинкой пришлось проявлять величайшую бдительность. Решив, что пора, Левин вонзил в нее нож, приподнял и, слегка поменяв положение, вернул в тостер. Почему Лидия приобрела именно эту модель тостера, которая каждое утро уничтожала его завтрак? Как это вообще возможно, что беспилотник, способный убить одного конкретного человека где-то в Пакистане, уже изобрели, а нормальный тостер — нет?
Поставив тарелку и чашку в раковину, Левин вымыл руки и, тщательно вытерев их, вернулся к роялю. На пюпитре стояло изображение японки с длинными иссиня-черными волосами и ярко-зелеными глазами. Ему хотелось написать для нее что-нибудь завораживающее. Несколько дней назад он решил, что подойдет флейта. Но все, что он сочинял, напоминало «Миссию». Левин снова чувствовал себя новичком, перебирающим старые мелодии, пробующим модуляции, которые не работают, и гармонии, которые дразнят, а затем ускользают.
В общем, на несколько часов Левин погрузился в процесс, перейдя от «стейнвея» в гостиной, где родилось столько идей, в свою студию в западной части квартиры, с клавиатурой «Курцвейл», динамиками «Бос» и двумя «аймаками», благодаря которым в его распоряжении имелись любые инструменты. Он прихватил с собой рисунок тушью и вернул его на пробковую доску, где были приколоты листы раскадровки в том же узнаваемом стиле. Тут имелись и другие изображения этой японки. На одной иллюстрации она склонялась над водоемом в зеленом платье, переливавшемся, как рыбья чешуя. На второй протягивала руку к носу огромного белого медведя. На третьей шагала с ребенком по заснеженной тропинке, единственным цветным пятном на которой были красные листья.
Левин переключился на клавиатуре с флейты на скрипку, прослушал те же переходы от си и фа к ля минору. Но скрипка не годилась. Слишком она цивилизованная для леса и реки. Я предложил альт, но он отмахнулся от моего совета, сочтя альт чересчур меланхоличным. Но разве не меланхолию он искал?
Это я посоветовал ему взяться за музыку к мультфильму, ведь одиночество может служить некой разновидностью удовлетворения, если ты обитаешь в сказке, но не в том случае, когда ты — творческий работник, живешь в Нью-Йорке и веришь, что твои лучшие годы еще впереди. Творческие личности упрямы. Они такими и должны быть. Даже если ничего не получается, единственный способ справиться с этим — работать, работать, работать.
Я обратил внимание Левина на уличный вид. Он подошел к окну и увидел фонтан на Вашингтон-сквер, в котором ослепительно искрился солнечный свет. На аллеях цвели лиловые тюльпаны. Левин снова взглянул на аудиофайл на экране. Я напомнил ему о вчерашнем вечере — до того, как три женщины приперли его к столу. Левин сел со своим старым наставником Элиотом, и тот рассказал ему про выставку Тима Бёртона в МоМА. Я собирался показать ему вовсе не Бёртона, но это был единственный способ затащить его в музей. Хотя к моим музыкальным советам Левин не прислушивался, остальным внушениям он поддавался.
— Тебе придется подождать, — сообщил Левин японке, но с таким же успехом мог бы обратиться ко мне. В спальне он выбрал любимую синюю куртку «Бен Шерман» и темно-серые кеды «тимберленд».
Сел на электричку, вышел на Пятой авеню, пересек улицу и вошел в Музей современного искусства. Лидия ежегодно покупала им годовой абонемент, поэтому он миновал длинную очередь за билетами. Узкий коридор, ведущий на выставку Бёртона, был заполнен людьми. Левина мгновенно окутало тепло тел и гул голосов. Уже через несколько минут изображения заштопанных синих женщин с длинными конечностями и пустыми, панически распахнутыми глазами начали вызывать у него тошноту. Он с облегчением заметил табличку «Выход». Толкнул дверь, оказался в пустом коридоре. Остановился, прислонился к стене и перевел дух.
Левин уже собирался спуститься вниз, чтобы посидеть в саду скульптур, наслаждаясь солнечным светом. Но тут его привлек приглушенный шум голосов из атриума.
В атриуме МоМА посетители наблюдали за женщиной в длинном красном платье, сидевшей за столом. Это был стол светлого дерева с такими же стульями, будто только что из «Икеа». Напротив женщины в красном платье сидела молодая девушка в бежевом плаще. Обе пристально смотрели в глаза друг другу.
Левин увидел, что стол помещен в центре квадрата, отмеченного на полу белым скотчем. Квадрат этот окружали зрители. Некоторые стояли, другие сидели, скрестив ноги, и все смотрели на двух женщин в центре.
Левин услышал, как маленькая девочка спросила:
— Мама, эта тетя пластиковая?
— Нет, конечно, — приглушенным голосом ответила мать.
— А какая тогда? — не унималась девочка. — Мама! Мама!
Мать не ответила; она не отрывала взгляда от зрелища, развернувшегося перед ней.
Левин понимал, что имеет в виду ребенок. Женщина в красном платье и впрямь напоминала пластиковую. Мощные прожекторы будто отбелили ее кожу до алебастрового оттенка.
Внезапно девушка без всяких указаний встала и вышла из-за стола. Женщина в длинном платье закрыла глаза и опустила голову, но осталась сидеть. Через некоторое время на пустой стул сел мужчина. Женщина подняла голову, распахнула глаза и уставилась на него в упор.
У мужчины было морщинистое лицо, короткий крючковатый нос и растрепанные седые волосы. По сравнению с женщиной в красном он казался маленьким. Они смотрели друг другу в глаза. Не просто смотрели, подумал Левин. Таращились. Женщина не улыбалась. И даже не моргала. Она была абсолютно недвижима.
Мужчина переменил положение ног, руки его, лежащие на коленях, зашевелились, но голова и глаза остались неподвижными, пока он смотрел на женщину. Так он просидел минут двадцать. Левин с удивлением обнаружил, что поглощен этим зрелищем и совсем не хочет уходить. Когда мужчина наконец поднялся, Левин, проследив за ним взглядом, увидел, что он прошел в дальний конец атриума и прислонился лбом к стене. Левин хотел подойти и спросить у этого человека, что происходило, пока он сидел. Каково это было? Но он понимал: это все равно что спрашивать у незнакомца, о чем он молится.
За столом уже сидела женщина средних лет, широколицая, в очках в черепаховой оправе. Левин приблизился к черной надписи на стене, гласившей: «В присутствии художника. Марина Абрамович». Текст, помещенный ниже, беспрестанно заслоняли посетители, входившие и выходившие из зала.
По-видимому, каждого, кто входил и выходил из-за стола, снимал профессиональный фотограф с объективом, установленным на треноге. Левин кивнул ему, и молодой человек мимолетно улыбнулся в ответ. На нем были черные брюки и черная водолазка, идеальный подбородок украшала трехдневная щетина. Если вы живете в Виллидже[1] вас можно простить за то, что вы считаете, будто мир покоряют выступающие скулы и мускулистые тела. Женщина средних лет, сидевшая напротив той, которая, по предположению Левина, и была Мариной Абрамович, никогда не была красива. Она покинула свое место всего через несколько минут, и толпа, воспользовавшись моментом, рассеялась. До Левина донеслись комментарии зрителей, направлявшихся к лестнице.
— И это все? Она что, просто сидит?
— Не хочешь посмотреть Пикассо?
— Как по-твоему, есть шанс, что мы найдем столик? У меня ноги отваливаются.
— Ты действительно хочешь попытаться попасть сегодня в «Мир Эм-энд-Эмс»[2]?
— Видели «Тима Бёртона»? Там битком народу.
— На этом этаже есть туалет?
— В котором часу она собиралась сюда прийти?
Левин вернулся на ту сторону квадрата, где снова мог видеть обоих сидящих за столом в профиль. Он сел на пол. Теперь напротив женщины в красном сидел молодой человек. Он был изумительно красив: лучистые глаза, крупный рот, локоны до плеч — лицо ангела, посылаемого к умирающим детям. Левину было интересно посмотреть, откликнется ли визави ангела на эту эстетику, но она, насколько он мог видеть, не откликнулась. Женщина глядела на него так же, как на всех остальных. Взгляд ее был спокоен и пристален. Она не шевелилась. Сидела очень прямо, сложив руки на коленях. Время от времени моргала, но и только.
На атриум опустилось безмолвие. Стало ясно, что молодой человек плачет. В этом не было никакой театральщины. Соленая влага струилась по его лицу, а сверкающие ангельские глаза продолжали пристально взирать на женщину. Через некоторое время у нее тоже покатились безмолвные, пассивные слезы. Оба продолжали плакать, точно понимали, что должны смириться с какой-то потерей. Левин огляделся и осознал, что атриум незаметно снова наполнился людьми, и все эти люди неотрывно смотрели на пару, сидевшую за столом.
Левин подумал, что здесь не хватает музыки. Женщину в красном окружала толпа, но она была одинока. Все происходившее носило предельно публичный и в то же время чрезвычайно интимный характер. Какая-то дама рядом с Левином достала платок, вытерла глаза и высморкалась. Поймав его взгляд, она смущенно улыбнулась. Окинув взором череду лиц, наблюдавших за действом, Левин заметил много увлажнившихся глаз.
Время шло, и парень, сидевший за столом, перестал плакать. Он наклонился к женщине. Все между этими мужчиной и женщиной стало микроскопическим. Левин почувствовал, как что-то поднимается прямо из этого молодого человека и уползает прочь. Он не знал, хорошо это или плохо, но это происходило. Женщина, казалось, стала огромной, точно раздалась вширь, коснулась стен и выросла, заполнив собой все шесть этажей атриума. Левин закрыл глаза и вздохнул. Сердце его бешено колотилось. Когда он снова открыл глаза, перед ним сидела женщина привычного роста, уже не молодая, но исполненная зрелости и элегантности. В ней было нечто очень притягательное, как в полированном дереве или луче солнца, упавшем на старинный шелковый рукав.
День подошел к концу. Левину не хотелось уходить. Мужчина на стуле тоже не двигался с места, и зрительный контакт между ним и женщиной не ослабевал. Люди входили и выходили из атриума, гул их голосов то усиливался, то затихал. В четверть шестого по громкоговорителю объявили, что через пятнадцать минут музей закрывается. Левин вздрогнул от неожиданности. Люди, прислонившиеся к стенам, отодвигались и озирались кругом. Мужчины и женщины поднимались с пола, разминали колени, бедра и икры. Они собирали свои вещи, улыбались друг другу и поднимали брови, обмениваясь любопытными взглядами. Кто-то едва заметно тряс головой, точно пытаясь вспомнить, где он находится и который теперь час. Вскоре осталась лишь горстка зрителей в нетерпеливом ожидании последней минуты.
Мужчина и женщина продолжали неподвижно сидеть в центре помещения, не сводя друг с друга глаз. В семнадцать двадцать пять сотрудник МоМА пересек границу квадрата и что-то тихо сказал мужчине. Тот почтительно кивнул женщине и встал. Кое-кто из зрителей зааплодировал.
— Музей закрыт, — объявил другой сотрудник. — Пожалуйста, расходитесь.
Левин встал и потянулся. Колени у него заныли, и, пока он направлялся к лестнице, чувство онемения перешло в боль. Женщина сидела за столом одна, опустив голову. Рядом оставался только фотограф. Левин поискал глазами в пустеющем вестибюле юношу с ангельским взором, но того нигде не было.
Выйдя на Западную пятьдесят третью улицу, он услышал, как какая-то женщина говорит своей спутнице:
— Ей, наверное, дико хочется в туалет.
— Какой сегодня день? — спросила ее подруга.
— Двадцать третий, кажется. Ей предстоит еще долгий путь.
— Я считаю, у нее есть специальная трубка, — предположила подруга. — Ну, знаешь, с мешочком. Разве можно терпеть целый день?
— Ты имеешь в виду катетер? — спросила первая.
Женщины исчезли в метро. Левин направился на восток, к Пятой авеню. Он шел, не слыша ничего, кроме приглушенного гула голосов в музее и молчания между мужчиной и женщиной. Это гобой, подумал он. Гобой в дуэте с альтом.
Вернувшись домой, Левин пожалел, что рядом нет Лидии. Ему хотелось рассказать ей о женщине в красном платье, о толпе, о том, как он шел домой. Но в квартире было тихо. Он сел за пианино и, пробегая вверх и вниз по клавишам, попытался нащупать неуловимую мелодию. Тем временем на город опустилась темнота и небо залил неоновый свет.
Я наблюдал за Левином. Нет ничего прекраснее, чем наблюдать за работой художника. Он подобен водопаду, пронизанному солнечными лучами.
Вечерняя толпа то наводняла раскинувшуюся внизу Вашингтон-сквер, то вновь убывала. У Левина устали плечи и руки. Наконец, прежде чем опустить крышку клавиатуры, он в порыве неизбывной нежности провел рукой по черной глади рояля.
В постели он повернулся на правый бок, представляя, что Лидия вот-вот прильнет к нему, обнимет и темнота погрузит их обоих в сон.
На этом я оставил его и вернулся в МоМА. Я стоял в атриуме и рассматривал два пустых стула и простой стол. Каждый час каждого дня на Земле появляется Художник, а рядом с ним появляемся мы. Я уже давно появился рядом с Арки Левином. Но еще раньше я появился рядом с Мариной Абрамович.
Джейн Миллер не была художником. Она приметила темные брюки, белую рубашку и синий льняной пиджак Левина, его курчавые серебристые волосы и круглые очки, кеды и ухоженные руки. Ей хотелось заговорить с ним, но мужчина, казалось, крепко задумался, и она не желала его отвлекать. Наступило время обеденного перерыва, и квадрат окружала тесная толпа. Напротив Марины Абрамович сидел парень лет шестнадцати. Джейн оглядела пышную шапку каштановых волос над лицом эльфа. Забавный вздернутый носик. Мешковатый пиджак и длинные ноги. Подросток съежился на стуле, точно Абрамович была школьной директрисой и собиралась читать ему нотацию. Но глаз не отводил.
Утром этого дня Джейн пересекла вестибюль своего отеля, вышла на Гринвич-стрит и заметила высоко на карнизе соседнего здания очертания мужской фигуры. Она прищурилась, растерялась и уже готова была испугаться. Но затем с волнением узнала одну из статуй Энтони Гормли[3], усеявших той весной карнизы Нью-Йорка. На крышах жилых и деловых кварталов появились зоркие наблюдатели, которые, казалось, разговаривали не со смертными, сновавшими по тротуарам внизу, а с пространством над застройкой, уходящим ввысь. Стоит сделать шаг — и упадешь с двадцатого, тридцатого, пятидесятого этажа.
Что это за пространство, уходящее ввысь, гадала про себя Джейн. Каковы на вкус потоки воздуха между жизнью и смертью? Неужто стремительное падение на землю с высоты внедряет вас в смерть глубже и быстрее, чем обычная кончина во сне? А если вы находитесь под действием морфия, то уходите целиком или по частям, оставляя в комнате свои парящие фрагменты? Джейн много думала об этом после смерти Карла. Как могла она удостовериться, что все лучшее, что в нем было, уйдет вместе с ним? Казалось, какие-то его частички остались тут. Женщина вновь и вновь повторяла про себя дорогое имя, как бы компенсируя тот факт, что теперь редко произносила его вслух. Она скучала по Карлу — мучительно, душераздирающе, убийственно. Ее тело так и не приспособилось к одиночеству. Всю зиму она нуждалась в дополнительных одеялах. Теперь, очутившись в Нью-Йорке, Джейн еще больше, чем когда-либо, жаждала общения с ним. Она не подозревала, что, когда путешествуешь в одиночку, почти все время молчишь, если не считать приветствий, которыми обмениваешься с гостиничным персоналом на стойке регистрации, и коротких диалогов с официантами. И некому было поведать о тех вещах, которые она видела впервые в жизни. «Я здесь! — хотелось взахлеб рассказывать всем подряд. — Я в Нью-Йорке!»
Возможно, на всех этих крышах действительно стоял Карл — не тридцать одна статуя из чугуна и стекловолокна, а ее муж, наблюдавший за ней, пока она передвигалась по городу. Повинуясь порыву, Джейн помахала статуе и улыбнулась.
Она доехала на электричке от Канал-стрит до Пятьдесят третьей улицы, радуясь тому, какой знакомой сделалась эта улица за последние три дня. Прошла мимо кофейни «Данкин донатс», откуда доносился аромат горячей выпечки, поднялась по лестнице. Тротуар был испещрен серыми пятнышками жвачки, которые Джейн вначале приняла за конфетти. Ее окружали беспрестанный рев машин, нескончаемое мельтешение пешеходов. Но между зданиями носился невесть откуда взявшийся свежий морской ветер. На этот раз Джейн не привезла на экскурсию группу учеников. И не пыталась ничего объяснить Карлу. Ей нужно было думать только о себе, и уже очень давно. Зато как здорово, что в ее распоряжении еще целых две недели и можно делать все, что заблагорассудится.
Джейн опять задумалась над помещенным на стене атриума текстом, который она перечитала несколько раз:
Перформанс «В присутствии художника» деформирует грань между повседневной обыденностью и ритуалом. Привычное сочетание стола и стульев, будучи размещено в огромном атриуме, внутри светового квадрата, переносится в иное пространство.
Посетителям предлагается молча сидеть напротив художницы на протяжении самостоятельно выбранного ими отрезка времени, становясь скорее участниками, а не зрителями творческого акта.
Хотя Абрамович молчит, сохраняя почти скульптурную неподвижность с неизменяемой позой и пристальным взглядом, этот перформанс — приглашение к участию и довершению уникальной ситуации…
Слово «грань» («деформирует грань между повседневной обыденностью и ритуалом») заставило Джейн нахмуриться. Это напоминает о том, что Карл умер, подумала она. Его смерть деформировала повседневную обыденность. Его уже нельзя позвать к ужину или попросить починить сломанный замок на задней двери. И все же ей так отчаянно хочется верить, что Карл до сих пор слышит ее и видит. Когда-то она в течение многих недель ежедневно твердила: «Пожалуйста, Господи, пусть ему станет лучше… Пожалуйста, не позволяй ему умереть». А потом: «Пожалуйста, Господи, позволь ему умереть. Пожалуйста, не заставляй его больше страдать». Но Господь оказался бесполезен, он годился лишь для того, чтобы было кому адресовать подобные мольбы.
Подобным же образом Джейн молила цветы в своем саду, дуб в начале подъездной дорожки, облака над теплицей. И даже кувшинки на репродукции картины Моне в их спальне. Она искала любую силу, которая могла бы превратить повседневность в нечто большее, чем битва времени и биологии. Но реальность ни на йоту не изменилась. Он умер, ее Карл, и кончина его вовсе не была легкой. Он противился. Страдал. Боялся. Отчаянно цеплялся за жизнь.
Джейн держала на консоли в прихожей рядом с его фотографией зажженную свечу и каждый раз, выходя из дома или возвращаясь, говорила: «Привет, Карл». Она продолжала накрывать ему на стол. Еду, конечно, не подавала (из ума она еще не выжила), однако клала нож, вилку, ставила тарелку, стакан с водой, и ей это казалось совершенно естественным. Джейн не была готова отпустить его и считала, что он тоже не был готов. Иногда ей чудилось, будто Карл сидит в своем кресле. Так они и коротали вечер: она читала, он просто молчал. Иногда Джейн включала для Карла бейсбол, и это ему тоже как будто нравилось. Она существовала где-то посредине между повседневной обыденностью и ритуалом. Ритуалом прощания. Это называлось скорбью, но куда больше напоминало вечер на ферме. Запахи и звуки усилились, и подключились другие ощущения. Текстура, память, масштаб. Скорбь жила собственной напряженной жизнью.
— Будь она картиной, это был бы Ренуар, — раздался за спиной Джейн женский голос.
— Без танцев и весенних цветов, — откликнулся мужской голос.
— Боже, тебе не кажется, что ей наверняка ужасно скучно? — спросила женщина.
Абрамович сидела теперь напротив женщины в нежно-голубой футболке. Они были ровесницами и разглядывали друг друга с пристальным вниманием.
Потом Джейн услышала, как женщина позади нее спросила:
— Как думаешь, это искусство — то, что она делает?
— А что такое, по-твоему, искусство? — спросил мужчина.
Джейн оглянулась и увидела мужчину и женщину в одинаковых плащах. Женщина наверняка была его третьей женой. Она явно лет на двадцать младше.
— Мне не хочется с тобой спорить, — заявила женщина.
— Но я не спорю, — возразил он с тягучим акцентом, выдававшим в нем жителя Среднего Запада. — Ты должна понять, что от искусства толку нет. Если все пойдет к чертям собачьим, нас спасет не искусство. Никому до него дела не будет. Ты не можешь спастись от смерти, сочиняя книжки или рисуя картины. Сидеть — это не искусство, сколько ни высиживай.
— Тогда чем же она занимается? — спросила женщина, не отрывая взгляда от двух женщин в центре атриума.
— Сидит, — сказал мужчина. — И ничего больше. С таким же успехом могла бы бегать или есть.
— Может, она медитирует.
Ее спутник усмехнулся.
— Кому охота смотреть, как медитирует боснийка?
— Сербка.
— Неважно. Это последний в мире народ, к советам которого стоит прислушиваться.
— Но она художница.
— Еще хуже, — сказал мужчина. — Сербская художница.
— И все-таки она не зря это затеяла, иначе все эти люди не торчали бы тут.
— Ага, а Уорхол рисовал банки с супом и продавал их за миллионы. Ротко писал большие красные квадраты. Кто-то поместил акулу в формальдегид[4]. Вставь что-нибудь в рамку, назови это искусством, создай шумиху — и люди решат, что это, наверное, стоящая вещь.
— Люди ведь глупые, верно? — спросила женщина.
— Подавляющее большинство, — согласился мужчина.
— Кроме тебя?
— Само собой.
— Пойдем? — предложила женщина.
— Ладно. Пойдем.
Джейн захотелось последовать за парой и возразить мужчине. Настоять на том, что он ошибается. Но вместо этого она повернулась к стоявшему рядом мужчине с серебристой шевелюрой и заметила:
— Я считаю, что искусство все время спасает людей.
Мужчина слева от нее, конечно, был Арки Левин. Он заморгал, вид у него был растерянный. Джейн поняла, что помешала его раздумьям.
— Я знаю, что искусство несколько раз спасало меня, — добавила она. И быстро передала только что подслушанный ею разговор, который, как она полагала, ее сосед тоже должен был слышать. Левин недоуменно улыбался.
— Простите, пожалуйста, — сказала Джейн. — Я прервала ваши размышления. Просто этот спор меня задел.
— Возможно, он прав, — ответил Левин. — Возможно, то, что мы делаем, не так уж и важно.
Джейн кивнула; услышанное «мы» заставило ее гадать, каким видом искусства занимается ее сосед.
— Но вы должны были прийти сюда хотя бы для того, чтобы увидеть, какое удовольствие доставляет искусство, — сказала она.
— Да, — сказал Левин. — Извините.
Мужчина встал и направился в туалет. Когда он вернулся, Джейн заметила, что он выбрал место в отдалении — без сомнения, с тем прицелом, подумала она, чтобы больше не пришлось разговаривать с совершенно незнакомым человеком.
Она увидела, что из-за стола вышла чернокожая женщина и ее место занял молодой азиат. По прошествии некоторого времени он скособочился, но взгляд его оставался непоколебим. Ей хотелось сказать юноше, чтобы он сел прямо.
Интересно, подумала Джейн, сколько раз она смотрела Карлу в глаза дольше нескольких секунд? Какова общая продолжительность их зрительного контакта за двадцать восемь лет супружеской жизни? Что разглядели бы они друг в друге, если бы смотрели по-настоящему? Он — суетливость, с которой она проверяла очередную кипу сочинений, складывала очередную стопку полотенец, мыла очередную порцию посуды, планировала очередное недельное меню? Был ли он тоже суетливым? Быть может, она рассмотрела бы в глубине его глаз какое-нибудь побережье, на котором он мечтал побывать? Маленький домик с видом на пляж, требующий самого простого ухода, и чтоб никаких загонов и полей? Иногда Карл заговаривал о том, что было бы неплохо порыбачить в Мексиканском заливе, но они туда так и не выбрались.
Раз в году Карл брал пятидневный отпуск и отправлялся охотиться на оленей со старыми школьными друзьями.
«Через десять лет мне будет столько же, сколько Марине Абрамович, — подумала Джейн. — Через двадцать пять — столько же, сколько маме. Двадцать пять лет назад мне было всего двадцать девять. Время еще есть. Пожалуйста, пусть еще будет время».
Еще утром Джейн притворялась, что на самом деле живет здесь, в Нью-Йорке. Женщина застелила постель и разгладила лоскутное покрывало. Провела рукой по резному изголовью и представила, как проводит здесь Рождество: гуляет по заснеженному Центральному парку, любуется рождественской елью в Рокфеллер-центре, выбирает подарки в «Барниз». Она окружена друзьями с интересным прошлым, и они приглашают ее в свои любимые рестораны.
Сейчас не время принимать решения. Окружающие беспрестанно это твердили. Три человека, не сговариваясь, подарили ей книгу Джоан Дидион «Год магического мышления», как будто книга могла решить все проблемы. Джейн понимала, что люди желают ей добра, но не сумела заставить себя прочитать ее. Ни на чем не могла сосредоточиться. Она была слишком занята: слушала Карла.
Джейн представила себе, как муж лежит на гостиничной кровати и читает газеты, полностью одетый, в растоптанных мокасинах и вязаном кардигане. Он будет счастлив, когда жена отправится бродить одна по своим галереям. А сам проведет утро в поисках закусочной, где можно съесть второй завтрак и понаблюдать за окружающим миром. Он наверняка найдет с кем поговорить. Карл есть Карл. В этом супруги сходились. Каждый из них, возвращаясь домой, рассказывал о беседах, которые вел с совершенно незнакомыми людьми.
К своему вящему удивлению, Левин обнаружил, что ездит в МоМА почти ежедневно. Он пересек вестибюль первого этажа, оставил плащ и зонт в секции гардероба, предназначенной для держателей абонемента, прошел через рамку металлоискателя. Сегодня вестибюль был запружен народом. Возможно, причина в ветреной погоде. Казалось, музей наводнили студенты.
Левин уставился на большой голубой воздушный шар Тима Бёртона. У подножия лестницы, прислонившись к белой стене, он услышал, как девушка описывает свадебный торт своей сестры, и на мгновение очутился в Мексике, где они с Лидией провели медовый месяц. Звуки мариачи, преследующие потенциальных заказчиков, аромат ночи и ужасающее небо. На седьмой день рождения мама купила Арки телескоп, но бездонная ночь пугала его уже тогда. Его тревожило, что он соединен с землей только ступнями. Ему казалось, что этого недостаточно. А тут еще вся эта материя, спиралью устремляющаяся к нему, свет и тьма, мчащиеся к нему сквозь тысячелетия, и такая пропасть совершенно неизвестного! Отец умер, когда Арки было четыре года, проболев всего несколько недель. «Головная боль, иногда рвота, и вот он уже так ослаб, что не мог двигаться», — рассказывала мама.
Левину всю жизнь не давало покоя это туманное объяснение: было непонятно, почему обычная головная боль и рвота могли привести к смерти.
Мама каждый год водила его посмотреть на маленькую табличку на белой бетонной стене, в которой покоился папин прах. Но папин дух, говорила мама, не здесь, он там — и она указывала на небо над головой. Бояться нечего. Разве Арки, как и мама, не считает, что где-то далеко живут другие существа? Земля не может быть единственной обитаемой планетой во всей Вселенной. И эти инопланетяне не обязательно жуткие синие человечки со сверхъестественными способностями. Они не станут похищать Арки. Там действуют некие силы, благие невидимые силы. Они позаботятся об Арки. Да, те же самые силы любили и его отца, но, возможно, им было нужно, чтобы он вернулся к ним. В конце концов все туда вернутся. Беспокоиться не о чем. Но все, что говорила мама, нисколько не успокаивало мальчика. Он пребывал на планете, где регулярно происходили какие-то катаклизмы. Существование человека была своего рода генетической случайностью. Мир вращался в непостижимой бесконечности, и каждая форма жизни являла собой хрупкий эксперимент.
В подростковом возрасте Арки прописывали различные седативные препараты, но ни одному из них не удавалось в должной мере притупить или обмануть сознание. Когда юноше было шестнадцать, не стало мамы. От чего умирают женщины, которые каждый вечер перед сном пьют ромашковый чай, верят в невидимые силы, а перед завтраком играют этюды Шопена? От упавшего во время грозы дерева.
Арки развеял мамин прах в розовом саду крематория. Этот песок, в который превратились ее кости и кожа, не имел отношения к той, которую он помнил. В нем не было ее музыки. Ее надежд на сына. Вещей, с которыми она не соглашалась. Вещей, из-за которых они спорили.
Так утвердилось его одиночество. Юноша переехал жить к родителям отца. Все произошло очень быстро. Перед тем как продать дом, дедушка и бабушка приехали, чтобы помочь внуку собрать все необходимое. Арки уложил в сумку вещи, обернутые вокруг пластинок, которые он коллекционировал; попрощался с домом и извилистой дорожкой, которая шла мимо его школы и магазина натуральных продуктов, где он работал, таская ящики с органическими фруктами и овощами, упаковывая миндаль, взвешивая гранолу. Прилетели в Лос-Анджелес, и на пути в Санта-Барбару Арки обнаружил, что свечение города стирает зияющую над ним пустоту. И мальчик решил: где бы он ни оказался в конце концов, это должен быть очень большой город. Поэтому, когда несколько лет спустя Левин переехал в Нью-Йорк и увидел, что звезды в зияющей бездне здесь не видны — их затмевают жилые кварталы Сохо и небоскребы Манхэттена, неоновые огни Чайна-тауна и ослепительные рекламы Пятой авеню, углепотребляющие гиганты Финансового района, величественные старые особы в парке и коробки из коричневого кирпича на Ист-Ривер, — то почувствовал, что победил. Человечество победило. Нью-Йорк был ярче нависающей над ним Вселенной. По одной только этой причине Левин решил, что сможет жить здесь вечно, и всецело ожидал этого. Он до сих пор часто задумывался о своем здоровье. Стареющее тело — ненадежный механизм. Что происходит с его клетками? Левину было известно, что все должно обновляться то ли каждые семь лет, то ли тридцать дней — точнее ему было не вспомнить. Он никогда не болел. Не простужался, не страдал от головной боли и лишь однажды пережил пищевое отравление. Однако регулярно проходил медосмотры. «Здоров, как бизон, — любил говаривать его врач. — Давление сто десять на семьдесят, пульс шестьдесят пять, кровь хорошая. Для своего возраста ты в прекрасной форме, Арки. Просто в отличной».
«Бизоны почти вымерли», — думал Левин.
В вестибюле он на миг уловил в толпе взгляд женщины, прислонившейся к дальней стене. Она показалась смутно знакомой. Женщина секунду смотрела на него, потом мимолетно улыбнулась, и Левин сообразил, что это та самая посетительница музея, которую он видел день или два назад. Та, которая начала повествовать, как ее спасало искусство. Ее уже ничто не спасет, подумал Левин. У нее был вид туристки из южной глубинки. Эта дамочка из тех, кто возится в своем саду, напялив широкополую шляпу. Толпа подступила к лестнице, и женщина исчезла из виду.
Левин до конца не понимал, почему ему так необходимо постоянно возвращаться к созерцанию этого странного действа, но все время ловил себя на том, что садится в электричку, входит в вестибюль, поднимается по лестнице, занимает свое место у белой линии. Атриум как магнит притягивал его к себе, а может, магнитом была Абрамович. Во всем этом чувствовалось нечто очень важное, но он никак не мог понять, что именно.
Джейн Миллер перевела взгляд на довольно потрепанного юриста, с которым познакомилась в свой первый день в МоМА. Она знала, что с тех пор, как в марте начался перформанс Абрамович, юрист почти ежедневно приходил в музей во время обеденного перерыва, чтобы посидеть и понаблюдать. Мэтью? Точно, его зовут Мэтью. Джейн направилась к нему.
— Что-то вы сегодня рано.
— Мне вдруг страшно захотелось посмотреть, как все это начинается, — несколько сконфуженно объяснил Мэтью.
— Что ж, тогда приготовьтесь, — ответила Джейн.
Смотритель, стоявший на лестнице, жестом показал зрителям, что до начала остается одна минута. Джейн дотронулась до руки Мэтью.
— Спешить некуда. Если только вы не собираетесь сесть напротив нее.
— Нет, — ответил юрист. — Не сегодня.
— Тогда пусть эти непоседы рвутся вперед, а мы торопиться не будем, найдем хорошее место с краешку и будем наблюдать, как и положено зрителям.
Джейн сама не понимала, почему заговорила как персонаж пьесы Теннесси Уильямса. Она окинула мимолетным взглядом фигуру Мэтью: запыленные коричневые лоферы, костюм, не подходивший к обуви и не слишком сочетавшийся с рубашкой. Однотонный галстук и добрые голубые глаза. Карл был повсюду.
Ровно в десять тридцать Мэтью и Джейн увидели, как пятьдесят — шестьдесят человек, взлетев по лестнице, спотыкаясь и пихая друг друга локтями, устремились навстречу искусству. Они бежали занимать очередь из желающих заглянуть в глаза художнику. «Никто никогда не узнает, что я здесь была, — подумала Джейн. — Фотограф не снимет меня для истории. Мое посещение не будет зафиксировано в книге, на сайте не появится ни одно мое фото. На самом деле, — размышляла она, — вся моя жизнь, если не считать семейных снимков, останется незапротоколированной. Например, оливковая роща, которую я посадила. Пуловеры, которые я связала, износятся одним-двумя поколениями».
Когда они с Карлом переехали на ферму, той насчитывалось уже сто с лишним лет. Палисадник был любовно обустроен еще бабушкой Карла, а огород разбила его мать. Джейн мало что хотелось там менять. Она всегда любила стабильность. Это одна из радостей учительской профессии. В школе царит строгий порядок, который внушает уверенность. Расписание, учебные планы, каждый год одни и те же типы учеников. Внезапно у Джейн возникло ощущение, и вовсе не такое уж неприятное, что в нестабильности тоже может быть свое очарование. Но она зашвырнула эту мысль подальше, точно белье в ящик комода, и вместо этого стала думать о Густаве Мецгере[5]. Мецгер любил драпировать вещи. Он накрывал тканью изображения холокоста. И мог бы набросить покров прямо на Марину Абрамович. Оставить незакрытыми только ее руки. Будут ли люди по-прежнему садиться на стул напротив, если ее накроют тканью? Или их притягивают к ней ее такие настоящие глаза и такая настоящая кожа, такое настоящее сердце, бьющееся в ее теле? Возможно, для некоторых из них она самый доступный человек, какого они когда-либо видели. Джейн вспомнились ее ученики, обрывки их разговоров, которые доносились до ее стола в первые недели, пока ребята не поняли, что у нее есть чувство юмора и что она умеет слушать. И как потом разболтались некоторые из них! «До чего же важно, когда тебя слышат», — догадалась молодая учительница еще в самом начале своей преподавательской карьеры. Для ребенка это все.
Когда исход уже был ясен, Джейн почему-то обеспокоилась тем, что не потрудилась запомнить Карла во всех подробностях. Она растирала ему ступни, стараясь запечатлеть в памяти неровный ноготь большого пальца правой ноги, тонкие средние пальцы и оба мизинца, изогнутых как круглые скобки. Пыталась изучить изгибы его ушных раковин. Женщина не была уверена, что, если бы на полицейском опознании ей показали руку Карла среди десятка других рук, она бы сразу узнала ее. Хотелось думать, что узнала бы, но лгать себе она не могла.
Джейн наблюдала, как муж стремительно худел. Не то чтобы годами поглощаемые персиковые и пекановые пироги, жареные цыплята и кукурузный хлеб, бекон и вафли сильно повлияли на его вес. Карл имел рост шесть футов четыре дюйма и всегда был статен. Но в конце концов вся его стать, вся сила и даже часть роста исчезли, превратив его в человека Джакометти[6] изможденную фигуру, борющуюся с ветром смерти.
Карл столько всего поведал ей за последние недели и дни. Занятия фермерством истощили его терпимость по отношению к Богу. Он заявил, что на самом деле верит лишь в химикаты и хорошее оборудование, потому что семена, если они не генетически модифицированные, и погода — проблемное сочетание, и ему казалось, что он играет с дьяволом, хотя и понимает, что выбора у него нет. Этим-то дьявол и занимается, сказал Карл: не оставляет тебе выбора. Не самые лучшие мысли, чтобы подготовить человека к смерти.
Карл говорил, что хотел, чтобы они путешествовали, — ведь Джейн мечтала поездить по миру, когда вырастут дети. Жаль, что он ничего не сумел предвидеть. Продали бы ферму, если б ему хватило смелости, и занялись бы всем, что планировали еще до того, как его родители свалили на них все эти заботы. А ему не хватило духу отказаться, учитывая, сколько поколений Миллеров усердно трудилось на этой земле. Ферма пережила войну, нашествие долгоносиков и, ей-богу, скоро переживет и его, так он сказал. То же самое говорил в свое время отец Карла. Такие уроки даром не проходят. И все-таки они могли бы сделать другой выбор. Остаться в Нью-Мексико, где когда-то и познакомились: Карл оказался там проездом по пути на запад, где намеревался заниматься серфингом на пляжах Калифорнии.
Карл хотел знать, сделал ли он ее счастливой. Да, ответила Джейн, она была счастлива. «Ты уверена?» — спросил Карл, водя пальцами по строчкам стеганого покрывала. «Да, — повторила Джейн. — Да».
В те последние дни Карл очень беспокоился о небесах. Он хотел знать, прежде чем морфий отнимет у него Джейн, где они встретятся. Если там есть лестница, он будет ждать на ней. Он будет ждать. Но где? Если там будет тополь… оливковая роща?
Потом Карл заверил ее, и лицо его в этот момент было таким изможденным, что узнать можно было только глаза, что в следующем сезоне сделает все возможное для «Атланта фэлконс», если у него будет хоть какое-то право голоса там, куда он теперь собирается.
«Чего тебе будет не хватать, Джейни? — спросил он жену. — Скажи, по чему ты будешь скучать».
«По твоему свисту, когда ты входишь на порог, — ответила Джейн. — По твоим рубашкам на бельевой веревке. По вечерам, когда мы наблюдаем за танцующими светлячками. По твоему сердцу. По тем мелочам из жизни наших детей, которые помним только ты и я. По твоей коже, всегда такой теплой. По твоей наполовину опустевшей кружке с кофе, стоящей на перилах веранды в семь утра».
Джейн могла бы продолжать и продолжать, но Карл устал, он удовлетворился и этим. По-настоящему на его вопрос следовало ответить: «По всему». Она будет скучать по всему. Того, чего она не осознавала или считала само собой разумеющимся, когда жила с Карлом и была его женой, было намного больше, чем вещей, которые она могла перечислить.
— Привет, — сказала Джейн Миллер Левину. — Я Джейн. Мы разговаривали несколько дней назад.
Ее светло-каштановые волосы были зачесаны назад и убраны в простой пучок. Глаза, пожалуй, слишком большие, небесно-голубого цвета, несколько отвлекали внимание от лимонной блузки и немодных джинсов. Она аккуратно села на пол, точно девочка на школьный мат, и обхватила ноги руками.
— Я помню, — сказал Левин. — Вы туристка?
— Это так заметно? — усмехнулась Джейн.
Левин покосился на ее правильные, почти ортопедические туфли и подумал, что очень заметно.
— Я из Джорджии. А вы? Из Нью-Йорка? — спросила она.
— Я родился в Сиэтле, потом переехал в Лос-Анджелес, но большую часть жизни провел здесь.
— Меня занесло сюда на второй день пребывания в городе, — стала рассказывать Джейн с акцентом, навевавшим воспоминания об «Унесенных ветром». — Я знаю, что могла бы сейчас бродить по Метрополитен-музею, или нарезать круги по Гуггенхайму[7], или фотографировать виды с Эмпайр-стейт-билдинг, или посещать остров Свободы, но это одно из самых любопытных зрелищ, которые я когда-либо видела, и мне никак от него не оторваться. — Она рассмеялась. — Вы перед ней уже садились?
— Нет, — сказал Левин.
— Но собираетесь?
Левин покачал головой.
— Не уверен, что мне этого хочется.
— Да, — согласилась Джейн. — Меня тоже не тянет.
И оба стали наблюдать, как со стула напротив Марины Абрамович встал мужчина и его место занял другой, худощавый и сутулый, в зеленом твидовом пиджаке. Этот продержался всего десять минут, и следом за ним появилась молодая девушка с узкими плечами и длинными гладкими волосами. Платье у нее было тонкое, голени тощие, и вся она, казалось, сгибалась под бременем своей короткой изнуряющей жизни. Сначала девушка сидела на краю стула, точно для того, чтобы в любой момент вскочить и убежать, но по прошествии нескольких минут она придвинулась к спинке, и взгляд ее стал заинтересованным и сосредоточенным. Абрамович тоже, казалось, всплыла из каких-то глубин и отвечала своей визави особенно проницательным взглядом.
— Видели вчера напротив Абрамович женщину в инвалидной коляске? — спросила Джейн.
Левин кивнул. Он запомнил ту чернокожую женщину. Ему тогда стало интересно, как она ложится в постель и встает с нее.
— Меня вдруг поразила мысль: та, которая не может уйти, имеет возможность покинуть свое место, а та, которая не может ходить, — не может остаться, — сказала Джейн. — Окружающие говорили, что так и представляли себе перформанс: женщина, которая может ходить, сидит напротив женщины, которая не может. Но потом, когда последняя ушла, люди смутились.
— А, — произнес Левин.
— Мне понравилось, что они просто убрали стул и подкатили коляску, — продолжала Джейн. — Ее не пересадили на стул.
Левин не откликнулся.
— А другого человека, который тоже здесь был, с большими кустистыми бровями и слегка косящими глазами, пересадили? Кажется, он художественный критик. Маринин друг.
— Откуда вы все это знаете? — спросил Левин.
— О, я разговаривала со зрителями. Многие ходят сюда регулярно. Некоторые — каждый день. Поклонники Марины. Те, кто ее изучает. Мечтает стать художником-перформансистом или актером. Здесь полным-полно студентов.
Джейн указала на стоявших по периметру квадрата молодых людей с рюкзаками и в шарфах.
Позади кто-то спросил:
— Это что, чемпионат по гляделкам?
Женщина улыбнулась, и Левин криво усмехнулся ей в ответ. Приходя сюда, он слышал эту фразу по крайней мере раз в день. И его собеседница, очевидно, тоже. Через некоторое время Джейн, не сводя глаз с девушки, сидящей напротив Абрамович, тихо проговорила:
— Меня раздражает, что почти все фотографируют, хотя повсюду развешены запрещающие таблички. Когда смотрители подходят и говорят: «Не фотографировать», большинство людей прячут фотоаппарат, но многие, как только сотрудник музея отворачивается, опять начинают щелкать. Видимо, во мне снова проснулась учительница.
— А что вы преподаете? — спросил Левин, скорее из вежливости, чем из любопытства.
— Искусство. В средней школе.
Прошло десять, двадцать минут, полчаса, а женщины по-прежнему не отводили друг от друга взгляда. Зрители медленно перемещались вдоль краев квадрата.
— Я уверена, что Абрамович говорит этой девушке: «Расти, маленькая бабочка, расти!» Вам не кажется, что она определенно подросла? Но видно, что это очень тяжело, потому что внутри девушка все еще зажата и вообще не хочет быть бабочкой, или что там ей предлагает Абрамович.
Левин подумал, что Абрамович, несомненно, каким-то образом подбадривает девушку при помощи взгляда и та постепенно распрямляется. Она уже расправила плечи. Подняла голову. Лицо ее как будто засияло. Казалось, эта девочка впервые в жизни по-настоящему, без всякого притворства, осознала, что она красива. И, странное дело, посмотрев на нее, Левин понял, что она действительно красива. Он оглядел периметр квадрата и заметил, что зрители улыбаются, словно они тоже стали свидетелями этого преображения, происходившего прямо у них на глазах. Однако, прищурившись, он увидел двух обычных людей, сидящих на деревянных стульях за обычным деревянным столом и пристально смотрящих друг другу в глаза.
— Весьма любопытно, — пробормотала Джейн. — Вы много о ней знаете?
— Нет, ничего. А вы?
— Немного. Вы были наверху, на ретроспективе?
— Нет.
— Она настоящий коллекционер. Собирает квитанции, записки, письма. Но и искусство тоже. И, разумеется, там есть реконструкции ее перформансов. Люди считают старомодными нас, южан, но шум, который поднялся из-за этих обнаженных в Нью-Йорке… — Она рассмеялась. — Это прекрасно. Вы просто обязаны подняться туда и посмотреть.
Левин кивнул.
— Это позволяет взглянуть на происходящее в другом контексте. Жизнь Марины была последовательным движением вперед. И привела ее вот к этому. Так же как у любого другого художника — Матисса или Кандинского. Но она использовала собственное тело. Судя по всему, боль помогает ей добраться туда, куда она хочет. Не верится, что ей шестьдесят три. Представляете, как тяжело с утра до вечера сидеть на месте, и так день за днем?
— И куда она хочет добраться? — спросил Левин.
— Не знаю, — ответила Джейн почти шепотом. — Но что-то тут меня цепляет. Трудно сказать, что именно. Мне почему-то вспоминаются овцы на церковных витражах, которых я видела в детстве. Они как будто были благодарны за то, что они — овцы.
Он тоже он испытал это, когда Лидия согласилась выйти за него замуж. Благодарность. «Правильно, что ты забиваешь колышки для палатки, — сказал ему дед. — Это избавляет от многих хлопот в жизни, когда знаешь, с кем будешь встречаться в конце каждого дня, с кем собираешься создать семью. Тебе это нужно. К тому же она замечательная девушка».
Левину вспомнилось, как Лидия неподвижно лежала и смотрела в окно. Она не читала и не слушала музыку. Просто лежала. «Тебе плохо?» — спрашивал он. «Нет», — почти беззвучно отвечала она. Когда болезнь одолевала Лидию, она становилась сама на себя не похожа. Лицо утрачивало живость, свет в глазах тускнел. Весь ее вид свидетельствовал о разочаровании. Левин был уверен, что разочаровал ее, что, по ее мнению, муж должен становиться другим человеком, когда она болеет. Но он не ходил на работу с девяти до пяти. Если появлялся заказ, пахал по восемнадцать часов в сутки и даже больше. Приходилось уезжать. Были забронированы студии и выступления, оркестры ждали, продюсеры задавали вопросы, звонил редактор с новой нарезкой.
Если у Лидии был очередной приступ, она желала спать одна, и Левин оказывался в гостевой спальне. Затем следовали долгие недели восстановления, изматывавшие их обоих. Лидия возвращалась к прежнему распорядку и все же каждый вечер ощущала себя вымотанной.
— Знаете ли вы, — подала голос Джейн после долгого молчания, — что скульптор Бранкузи в течение тридцати с лишним лет работал почти исключительно с двумя формами — кругом и квадратом? Каждая скульптура являла собой союз яйца и куба.
— Ясно, — ответил Левин.
— Его работы не выглядят как яйца и кубы. Но когда знаешь, это бросается в глаза.
Левин живо представил себе, какой эта женщина видится своим ученикам. Птица разума, перепрыгивающая с ветки на ветку.
— И как только узнаешь, — продолжала Джейн, — никогда уже не сможешь этого не замечать. Думаю, Абрамович, имеет в виду то же самое. Она просит нас взглянуть на вещи по-другому. Быть может, ощутить нечто незримое. Заметьте, я полагаю, что чувства незримы. Забавно, что в школе этому не учат. Ну, знаете, тому, что невидимые вещи вполне реальны. Во всяком случае, я хочу сказать, что, когда вы увидите ретроспективу, поймете, что Марина всегда исследовала либо интенсивное движение, либо полную неподвижность.
Левин кивнул.
— Вы художник? — спросила Джейн.
— Музыкант.
— Бог ты мой! — воскликнула женщина, когда он перечислил фильмы, музыку к которым написал. — Я бы хотела сказать, что видела их все, но увы. Типично нью-йоркская ситуация. Вы — знаменитость и… ну…
— Мне хочется думать, что лучшее еще впереди, — сказал Левин. Теперь он обрел уединение. Не нужно было думать ни о Томе, ни о Лидии, ни об Элис. Не нужно было думать ни о ком. Он понимал, что за его спиной нарастает цунами молодых композиторов, пытающихся обогнать мэтра, но на его стороне были годы, опыт, знания.
— Нет, правда, это большая честь для меня, — говорила Джейн.
Левин заметил у нее на пальце обручальное кольцо. Возможно, она в разводе, а может, муж ушел к другой. Вид у нее не слишком замужний. Впрочем, он тоже, наверное, не похож на женатого.
Девушка, превратившаяся в бабочку, снова скукожилась, вернувшись в свое обычное состояние, точно высвобождение оказалось для нее непосильным. Она встала со стула, растворилась в толпе и снова появилась рядом с двумя молодыми женщинами слева от Левина.
— Ты молодчина! — донеслись до Левина слова одной из ее подруг. — Ну как тебе?
— Было страшно, — призналась девушка. — Я жутко нервничала, но она казалась очень доброй. О боже, я так глупо себя чувствую, оттого что расплакалась.
Подруги обняли ее.
Джейн наклонилась к девушкам, и ее шарф упал Левину на ногу.
— Вы как будто выросли, — проговорила она.
Три подруги обернулись и посмотрели на них с Левином.
— Вы словно выросли из самой себя и стали очень сильной и отважной, — продолжала Джейн.
Девушка воззрилась на Джейн, и глаза ее наполнились слезами.
— Правда? — спросила она. — Именно так я себя и ощущала. — Ее подруги закивали, улыбаясь Джейн и обнимая девушку. — Поразительно, что вы это заметили.
— Не забывайте об этом, — сказала Джейн. — Оно того стоило. Спасибо, что решились.
Девушка вытерла глаза бумажным платочком, смеясь над собственной эмоциональностью. Джейн повернулась к Левину, улыбнулась ему мимолетной улыбкой, ничего больше не говоря, подняла с его ноги шарф и снова уставилась на Абрамович.
Мне отнюдь не хочется, чтобы теперь вы настроились на повесть о любви. Я толковал совсем о других совпадениях. Это не та история, которая начинается с влечения и заканчивается поцелуем. По крайней мере, у Левина и Джейн.
Трудно представить себе человека, более склонного к существованию в собственном коконе, чем Левин. Искусство порождает близкое знакомство с одиночеством. А зачастую и с болью. Физической или душевной — не имеет никакого значения. Все это катализаторы. Неприятно признавать, но в действительности боль — точильный камень, на котором время от времени оттачивается искусство.
Было бы легче, если бы люди жили дольше. Очень уж краток их век. Слишком много времени уходит хотя бы на то, чтобы начать постигать предстоящую работу. Искусство — своего рода спорт. Самое важное — научиться прыгать. Искусство — это состязания по прыжкам. Тренируешься, тренируешься, тренируешься, потом прыгаешь. Стартовая позиция у каждого может быть своя, но цель одна и та же. Сотвори что-нибудь стоящее, прежде чем умрешь.
Любая идея невидима до поры до времени. Любовь невидима, но мы можем ее увидеть. И влечение тоже. И вдохновение невидимо, хотя оно поет и танцует каждый день.
Если вам интересно, я один из многих. Мы существуем здесь, в невидимом мире, как и подозревала мать Левина. Мы существуем, чтобы помогать. Вспомните об этом, когда почувствуете себя неуверенно.
Есть еще одна личность, день за днем наблюдающая за Мариной Абрамович. Она мертва уже три года и находит, что смерть, как и жизнь, неудобна. Зовут ее Даница Абрамович.
— Ну и платье, — говорит Даница мужчине, стоящему рядом. — Никак она возомнила себя королевой? Ортодоксально красное. Кроваво-красное. Значит, она помнит. Она не забыла.
Никто не видит, как Даница обводит взглядом квадрат. Зрители ее не слышат, не ощущают ее запах. Даница наблюдает за фотографом Марко Анелли. Она каждое утро с самого начала перформанса следила за его приходом. За тем, как он распаковывает свое оборудование.
— Фу, этот не солдат. Итальяшка, — произносит она, вздернув подбородок.
Даница вспоминает мальчика, который пел ей песню о любви в морском гроте в Дубровнике. Того тоже звали Марко; теперь, верно, его и в живых-то нет. Этого Марко ее дочь продержала в плену семьдесят пять дней. Слишком долго для такого красавчика, как он, подумала Даница. Ему пришлось глазеть в объектив на Марину и возраст, написанный на ее лице. Но, несмотря на всех этих смотрителей МоМА, следящих за толпой, именно Марко в случае чего заслонит ее дочь от ножа или пули. Даница в этом не сомневалась. За это она почти простила ему свитер от Тома Форда. Она знала, как соблазнительны красивые вещи.
Даница увидела красные и оранжевые листья, опаляющие землю. Свет, струящийся сквозь ветви деревьев, как вода. Легкие ее были из расплавленного серебра, а горло перламутровое. Ни страха. Ни стяга. Ни ветра. Это не из стихотворения Руми[8]? Она увидала впереди мужчину на белом коне, и у нее перехватило дыхание. Он гарцевал между деревьями, уворачиваясь от пуль. Войо!
«Меня не могут убить, Даница! — кричал ей Войо, молодой богатырь с глазами тигра, дикими и полными света. — Если во что-то веришь, никогда не умрешь».
Она положила его себе на колени. Остановила кровь. Перевернула тело и увидела, что спина у него изрешечена пулями. «Набей табаком!» — усмехаясь, велел Войо. Большими неуклюжими руками Даница заткнула раны. Потом снова перевернула его лицом вверх. Тигриные глаза не затуманились. «Мы драконы прошлого», — сказал он.
После войны они поженились. Даница родила мужу двух детей, сначала Марину, потом ее брата Велимира. «Эпоха героев миновала, — говорил ей Войо охрипшим от сливовицы голосом. — Никто ни во что больше не верит». — «Зачем нам умирать за наши убеждения, если мы можем жить с нашими сомнениями?» — спросила она, потому что хотела увидеть его улыбку. Только бы он по-прежнему ей улыбался. «Все это был театр, Дани. Ты и сама знаешь. Не во что больше верить». — «Верь в меня. В наших детей. У нас есть дочь и сын, им понадобится все, что мы сможем им дать».
Теперь Войо не был героем. Ни для президента Тито, ни для нее. Все свои силы он отдал войне.
Муж снился ей на неподвижном белом коне, посреди летнего луга, с белым флагом в руках. Как Марина на той фотографии. Как она посмела украсть у матери ее сон?
«Дани! — позвал ее Войо. — Я сдаюсь. Сдаюсь!» — «Нет! — воскликнула женщина. — Не сдавайся. Никогда не сдавайся! Я не смогу тебя любить…»
Но это была неправда. Даница продолжала любить его и после того, как он ушел к другой женщине, более молодой, более покладистой и менее привлекательной; она все-таки любила его и страстно желала, чтобы он вернулся.
Ей вспомнилось, как Марина, совсем еще девочка, спросила: «А вдруг я не смогу быть такой же храброй? Такой же храброй, как тата[9]?» — «Ты сделана из металла или из песка?» — спросила Даница дочку.
Как глубоко она похоронила собственные истории о войне. Почему она никогда не рассказывала их Марине, когда у нее была возможность? Почему Войо никогда не говорил детям: «Посмотрите на вашу майку[10] — знаете, что она совершила?»
Потому что она была женщиной, а мужчины после войны о женщинах так не говорили. Словно это была исключительно мужская война. А ведь Войо знал, как она по ночам просыпается в холодном поту, пытаясь дотянуться до людей, которых уже нет, колотя по простыням, чтобы потушить пламя.
В музее было очень много лиц, и порой, глядя на них, Даница видела только одно лицо: оно принадлежало ее Марине.
Ей хотелось сказать дочери: «Беги, потому что умеешь бегать. Беги, потому что ты сделана из лошадей и пуль, из огня, опаляющего землю, и войны, озаряющей небо. Ты рождена от людей, которые победили. Никогда не забывай об этом».
Ночью, пока Марина спала, Даница носилась, как носятся призраки, измеряя скорость в деревьях и звездах, пересекая Центральный парк и возвращаясь обратно.
Иногда по ночам она стояла и наблюдала, как ее дочь просыпается под мелодичный перезвон будильника и пьет из стакана рядом с кроватью. Даница видела, что Марина изголодалась по солнечному свету. По сну. По дням и неделям беспрерывного ночного отдыха. Но сейчас она проводила этот ежечасный ритуал, чтобы насытить тело влагой в преддверии семичасового неподвижного сидения.
Будучи мертвой вот уже три года, Даница отлично понимала, что значит влачить жалкое существование без смеха, без друзей, без разговоров.
Миновал час, и снова зазвонил будильник. Даница наблюдала за тем, как Марина проснулась и выпуталась из простыней. Данице невдомек, что Марина видела во сне их старую квартиру на Македонской улице. Она пряталась в жестяной форме для пирога, а потом мать нашла ее и съела. Но тут Марина поняла, что она змея, и, проскользнув сквозь тело матери, она поползла по полу. Вдруг появился ее отец, генерал Войо Абрамович, на белом коне. Змея Марина закричала, но ее голос был сделан из воздуха.
Даница слышит, как Марина мочится в ванной, потом видит, как дочь возвращается в постель. И говорит ей с другого конца комнаты:
— Они не могут тебя убить. Если во что-то веришь, никогда не умрешь.
Марина поворачивается и устремляет взгляд прямо на мать. Даница в восторге. Марина почувствовала ее!
— Ты сделана из металла или из песка? — спросила она, но дочь уже положила голову на подушку и закрыла глаза.
Даница стоит на страже у кровати, а позднее, когда Марина занимает свое место за столом в центре атриума, мать-призрак устраивается на балконе. Она ничего не забывает. Она все замечает. Проходя мимо, я отдаю ей честь, хотя она меня не видит. Майор Даница Розич-Абрамович. Бывший директор Музея революции в Белграде, бывшей Югославии.