Откладывайте на завтра лишь то, что вы не хотите завершить до самой смерти.
ПАБЛО ПИКАССО
Элайас Брин изучала алгоритм перформанса Марины Абрамович. Когда очередной визави вставал, художница опускала голову и закрывала глаза. Затем приподнимала плечи, незаметно потягивалась, вздыхала, настраивалась, а когда была готова, поднимала голову и встречалась взглядом со следующим участником.
Элайас гадала, что Абрамович ела на завтрак, чтобы выдержать неподвижное сидение в течение целого дня. Киноа? Миндаль? Смузи из спирулины? Рыбу? Она читала, что Абрамович стала вегетарианкой после того, как в Венеции отскребла все коровьи кости. Этот перформанс принес ей «Золотого льва» Венецианской биеннале.
Элайас ждала, скрестив ноги и набросив на голову шарф. Старая привычка к хиджабу. К тому же хорошо помогает пресекать любые разговоры с людьми в очереди. МоМА перевел Абрамович в разряд ширпотреба. МоМА подарил ей новых поклонников, и количество их неуклонно возрастало. Какие масштабы все это примет, Элайас не знала, но подозревала, что имя Абрамович станет нарицательным, даже если произносить его будут неправильно. Ей приходилось слышать всевозможные вариации. Этот перформанс слишком смел, слишком прост, слишком труден, чтобы пройти незамеченным.
Страдания, которые испытывает Абрамович, неочевидны. На этот раз она обошлась без наготы. И даже без намека на сексуальность. До сих пор ее творчество было рассчитано на любителя. Не каждый способен воспринимать безжалостное обращение или мучения. Абрамович резала себя бритвами. Порола. Ела лук. После прогулки по Великой Китайской стене прошла через странную кристаллическую фазу. Но неожиданно как магнитом притянула к себе внимание широчайшей аудитории.
Элайас знала, что воздержание — последнее, что хочет испытывать большинство американцев. Как и дискомфорт. Гораздо лучше, если за тебя это испытает кто-то другой. Еще лучше, если над этим можно будет посмеяться. Так появились телевизионные реалити-шоу. Феномен «Чудаков»[12]. Джонни Ноксвилл и Спайк Джонс сыграли на могучей тяге к использованию боли как метода. Пускай это ширпотреб, фиглярство на потеху подросткам, но в его основе серьезная подоплека, и Элайас это понимала.
Впервые она увидела Марину Абрамович на фотографии перформанса «Ритм-10». Абрамович стояла на полу на коленях с большим кухонным ножом в руке, положив другую руку на лист белой бумаги.
Картинка на черно-белой кинопленке была зернистая, звук нечеткий. Абрамович разложила перед камерой двадцать ножей. Включила запись на аудиокассете, затем, взяв первый нож, стала быстро втыкать острие между растопыренными пальцами, как в славянской забаве «ножички». Порезавшись, каждый раз брала новый нож. Использовав все двадцать ножей, остановила запись. Затем прослушала ритм ударов острия, вонзающегося в пол. Включив второй магнитофон, запустила первую запись и в точности повторила последовательность действий, раня себя в одном и том же месте в одно и то же время и опять после каждого пореза меняя нож. Затем включила обе записи одновременно и прослушала. Ошибки прошлого и настоящего были синхронизированы. Этот перформанс проходил в Эдинбурге в тысяча девятьсот семьдесят третьем, в год рождения Элайас.
У Элайас было много вопросов, но на протяжении всех семидесяти пяти дней перформанса «В присутствии художника» Абрамович не общалась со средствами массовой информации. Элайас спрашивала себя: разговаривает ли художница вообще с кем-нибудь или по утрам и вечерам, пребывая вне стен музея, тоже молчит? Тяжело ли дается ей это молчание? Страдания были у нее в крови. Но и в жизни ей выпало их немало. Элайас задумалась, сгладили ли годы, проведенные вдали от Сербии, странствия по Европе, жизнь в Амстердаме, преподавание в Германии, существование, которое она вела здесь, в Нью-Йорке, трудное детство Марины. Может, жизнь, полная тяжелых испытаний, окатала ее, как морскую гальку, отполировала, превратив в ослепительную женщину, сидящую в центре атриума, в это скульптурное подобие самой себя, неподвижное, непостижимое?
Абрамович как-то сказала, что в театре кровь не настоящая. И мечи тоже ненастоящие. А в искусстве перформанса все реально. Ножи режут, хлыст рассекает кожу, ледяные глыбы замораживают, а свечи сжигают плоть. Во время перформанса под названием «Губы Томаса» обнаженная Абрамович лежала на спине на огромных ледяных глыбах, образующих крест. Затем она встала и лезвием бритвы медленно вырезала на своем животе большую пятиконечную звезду. После каждого надреза она съедала немного меда из литровой банки и отпивала из бутылки красного вина. Марина снова и снова хлестала себя по спине плетками-девятихвостками, пока ее кожа сплошь не покрылась красными ранами. Надев солдатскую фуражку, она стояла и слушала сербский военный гимн, держа в руках белый флаг, испачканный кровью, текущей из ее живота. В течение семи часов она повторяла эти циклические действия со льдом, ножом, медом, вином, хлыстом, пением. Когда она впервые показала «Губы Томаса» в Германии, ей было тридцать два. В две тысячи пятом году в Гуггенхайме — пятьдесят семь.
Куда Абрамович уезжала из МоМА каждый день: в пятизвездочный отель, где к ее услугам было изысканное обслуживание номеров, массажисты и шиацу-терапевты? Или домой, в свой лофт в Гринвиче? Что ей снилось? Элайас думала, что, когда по ночам Абрамович смыкала веки, перед ней вставали лица всех этих незнакомцев, которые глазели на нее, желая уловить ее душу среди теней, вытянуть из нее немного мужества, соскрести кусок кожи с ее щеки и проглотить его, как облатку с алтаря истины.
Элайас услышала, как один из стоявших в очереди взахлеб рассказывал о великане скульптора Дэвида Альтмейда в Новом музее. Ей великан тоже понравился. Это был один из самых сексуальных мужчин, которых она когда-либо видела: весь из стекловолокна и стали, с птицей на плече. Кто-то за спиной жаловался, как неудобно, что читальный зал Национальной библиотеки каждый день на время проведения перформанса закрывается. А двое людей справа с восторгом обсуждали роман Мюриель Барбери «Элегантность ежика». Утро плавно переходило в полдень, очередь продолжала поставлять людей к столу Абрамович. «Марина учит тому, что есть время, — подумала Элайас. — Я проторчала здесь три часа, утро закончилось, а я ничего не сделала, только думала». И не смогла вспомнить, когда в последний раз занималась чем-либо подобным.
Наконец настала ее очередь. Она сняла с головы шарф, сбросила туфли, пересекла границу квадрата и заняла свободное место. Абрамович подняла голову, и их глаза встретились. Элайас испытала то же ощутимое воздействие, что и в прошлый раз, в начале недели, словно ее подключили к прежнему резонатору. Она сосредоточилась на зрительном контакте, хотя воспринимала голоса и движения зрителей в атриуме. Но они отступили на периферию сознания. Элайас углубилась в мир темных влажных глаз и бледных губ Абрамович. Она заметила, что сама моргала, а веки Марины оставались практически неподвижными. Элайас выровняла дыхание и нырнула в глубины непроницаемого взгляда Абрамович.
Она увидела белую скатерть на столе, серебряную посуду, бокалы с красным вином. И принялась намазывать тост, лежавший на ее тарелке, парфе. Откусила кусочек, и тост хрустнул у нее на зубах. Текстура парфе соприкоснулась с нёбом, вкус оказался нежный, сливочный. Элайас различила лососину, черную икру, сметану, укроп, черный перец. Теперь вместо Абрамович напротив нее сидел Том в белой рубашке; только Том мог так носить белую рубашку. Он улыбался ей. Глаза у Элайас мгновенно наполнились слезами. Том выглядел точно так же, как той, последней зимой: выглаженная рубашка, зачесанные назад волосы с проседью, курчавящиеся над ушами, тщательно выбритая двухдневная щетина, кожа, благоухающая чем-то цитрусовым.
— Одна? — спросил он.
— По всей видимости. Ну, тебе ведь известна причина.
— Да, пожалуй.
Элайас пристально посмотрела ему в глаза.
— Но не дала же обет безбрачия? — спросил Том. — Для тебя это все равно что сидеть на диете.
— Без секса у меня притупляются чувства. Так что обета безбрачия я, разумеется, не давала.
— Ты все еще ужасаешь.
Том поднес бокал с красным вином к губам и выпил. К тем же самым губам, которые вытворяли с ее телом потрясающие вещи.
— Мужчина никогда не сможет по-настоящему полюбить художницу, — сказала Элайас и подалась вперед, чтобы вдохнуть его запах.
— Я так говорил?
— Да, — ответила она. Ей хотелось укусить его кожу, чтобы почувствовать во рту ее текстуру. Хотелось втянуть в себя его запах. Испытывая оргазм, Том всегда смотрел ей в глаза и в самом конце шептал, что любит ее.
Элайас учуяла запах жареного мяса и, покосившись вниз, увидела стейк шатобриан со стручковой фасолью и пюре с трюфельным маслом, беарнским и красным винным соусами. Такой обед им однажды подавали в Австралии. Они провели там две знойные, с тропическими дождями недели, занимались любовью и каждый вечер под оглушительный треск крыланов вкушали изысканнейшие блюда в маленьком ресторанчике с парусиновыми навесами и гигантским фиговым деревом.
— Так ты сейчас поёшь? — спросил Том.
— Редко. В июне начинаются выступления в «Лайм-клубе», но от Арки ничего не слыхать. Лидия… — Элайас осеклась.
— До сих пор злишься на меня?
— Да. — Женщина отхлебнула бургундского и ощутила привкус дубовой бочки. — Я никогда никому не отдавала свое сердце, кроме тебя.
— Я тоже.
— Разве тебе этого было недостаточно?
— Иногда — да.
— Как я смогу снова доверять мужчине?
— Это вопрос не ко мне.
— С чего ты взял?
— Ты задавала его еще до моего появления.
— Неправда.
— Нет, правда. Клаустрофобный вопрос.
Элайас вдруг осознала, что вокруг люди. Перед ней было бледное лицо со сверкающими глазами. Она ощутила слезы на щеках. Увидела слезы в глазах Абрамович. Как так вышло? Как она очутилась с Томом в ресторане на другом краю света? Элайас снова пристально воззрилась на Марину, но видение не вернулось. Все закончилось. Больше ничего не было. Женщина вздохнула, опустила голову, закрыла глаза, встала и вернулась к своим туфлям и сумке. У нее не было слов. Она спустилась по лестнице, пересекла вестибюль, вышла на залитую солнцем улицу, миновала деревянные столы, на которых продавались кофейные чашки с портретами звезд и киносценарии. И только тут расхохоталась. Смех выплеснулся из нее огромной волной облегчения.
— Боже мой, — проговорила Элайас. — Боже мой!
Женщина взглянула на часы. Оказывается, она просидела там больше часа. Надо поторопиться. Она должна быть на работе к пяти.
Рядом с Джейн Миллер устроилась Бриттика ван дер Сар, докторантка из Амстердама. Она держала на коленях ноутбук и делала скриншоты с веб-камеры. За столом с Мариной Абрамович сидел писатель Колм Тойбин. Бриттика не знала его и не читала его книг, а вот Джейн читала.
— Мне нравится его лицо, — проговорила Джейн. — Оно точно впитало в себя все ирландские истории, и это делает его образ печальным и немного растерянным.
Тойбин смотрел на Марину, как мог бы смотреть ребенок. С любопытством и легким смущением.
— Я собираюсь написать об этом в блог. Вы не повторите еще раз названия его романов?
Джейн стала перечислять, а Бриттика яростно стучала по клавишам, пока писатель и художница сидели друг напротив друга без слов, без сладкого чая и печенья, без водки и оливок и смотрели друг другу в глаза.
Джейн повернулась к Бриттике и спросила:
— Каково это — сидеть там, с ней?
Бриттика ответила:
— Я остро ощущала себя выставленной на всеобщее обозрение, но это натолкнуло меня на мысль, что в этом-то и вся суть. Я вообще не понимала этого, пока не оказалась там, на том неудобном стуле. Мне ясно, что идея лежит на поверхности, но искусство перформанса действительно раньше никогда не наводило меня на эту мысль. Речь идет об абсолютном выставлении напоказ. Зрители — это неимоверная сила, наблюдающая за тобой. В первый раз я продержалась всего восемь минут. Во второй — двенадцать. Думаю, я способна высидеть и дольше.
— Однако после стольких исследований вы, должно быть, чувствуете, что хорошо знаете ее, — заметила Джейн.
— В некотором роде, но все же я не была готова…
— Как вы думаете, что она пытается этим сказать?
У Бриттики были неоново-розовые волосы, ее тонкое азиатское лицо украшала алая помада, фиолетовые контактные линзы и накладные ресницы. На ней была футболка с персонажем комикса, едва ли известным Джейн, короткая юбка, пестрые легинсы и сапоги на платформе.
— Примерно то же самое Марина устраивала вместе со своим партнером Улаем в восьмидесятые годы, — сообщила Бриттика. — Они сидели на противоположных концах длинного стола и смотрели в глаза друг другу. Перформанс назывался «Ночной переход». Марина и Улай собирались показать его сто раз. Но у Улая от долгого сидения появились болячки на заднице. Он сильно похудел. Врач сказал, что, если продолжать сидеть по многу часов, давление ребер приведет к разрыву селезенки. Однажды, когда боль стала нестерпимой, Улай просто встал и вышел из помещения. Ему не понравилось, что Марина осталась сидеть без него. Думаю, из-за этого он невзлюбил ее. Понял, что она может быть сильнее, чем он.
— И все же, что она пытается сказать? — повторила Джейн.
— То, что говорила с самого начала, я полагаю. Что все дело в связях. Пока не поймешь, что тебя связывает, не будешь свободен.
— Вы тоже художница? — спросила Джейн.
Бриттика пожала плечами.
— Вообще-то нет.
В девять лет Бриттика ван дер Сар поняла, что знание — это все. Она стремилась лишь к одному: приобрести больше знаний, чем у других. Несколько учителей сыграли в ее образовании решающую роль. А теперь тема ее диссертации день ото дня обретала все большую актуальность. Бриттика знала, что находится в нужном месте в нужное время. Пускай ей было некогда заниматься рисованием, которым она увлекалась в детстве, пускай забытые краски и кисти лежали в шкафу в доме ее родителей, пускай у нее едва хватало времени, чтобы мельком рассмотреть лицо попутчика в поезде, зато она добилась, чего хотела. Если ты родом из Амстердама с его иммигрантами и безработными, у тебя нет времени зацикливаться на том, что могло бы быть. Есть то, что должно быть. Бриттика использовала все возможности соцсетей, чтобы ее научные руководители были в курсе того, как продвигаются ее исследования. Она регулярно проходилась по очереди в поисках нужных людей: просматривая лица, задавая вопросы, представляясь. Это место как магнитом притягивало кураторов, критиков и профессоров. Внешность Бриттики заставляла людей общаться с ней подолгу. Игнорировать ее было трудно.
Колм Тойбин отошел от стола, и границу квадрата пересекла следующая участница. Марина, похоже, внимательно всматривалась в женщину с морщинистым лицом в ореоле белых волос.
Джейн была поражена добротой, которую излучала эта пожилая дама.
— Вам не кажется, что у этой женщины есть вопрос, но она не может его задать, даже мысленно? Вам хотелось о чем-то спросить? Когда вы сидели перед Мариной?
— Я хотела понять, как она управляет своей энергией. Кажется, сидя там, я уяснила, что все дело в дыхании. Конечно, это не ново, этому учит йога, но, когда Марина сидит там, по сути, единственное, что она делает, — дышит.
Бриттика на миг представила, как Марина встает и танцует для публики, трогая свои груди и напевая песнь плодородия, как в фильме «Балканский эротический эпос». Но Абрамович оставалась совершенно неподвижной. В этом перформансе не было ни пустынных зеленых сербских холмов, ни вышитых народных костюмов, ни неприкрытой чувственности, ни плодородной земли. Было только это вынужденное одиночество взгляда, сидящий напротив участник, который не произносит ни звука, безмолвная связь двух лиц, двух сознаний.
Джейн видела, что вопрос исчез с лица пожилой женщины. Вскоре она поднялась со стула и ушла. То же повторилось с другим, и с третьим участником, а Бриттика все это время что-то писала рядом.
— Вам не кажется, — прошептала Джейн, — что для Марины все люди сливаются в один образ?
— Может, она думает о тех, кто не придет. О Паоло, ну, знаете, ее муже. Они расстались несколько месяцев назад.
— Сколько они были женаты?
— Восемь лет.
— Она скорбит, — проговорила Джейн. — Вероятно, она скорбит. Как это ужасно.
— Полагаю, немногие мужчины смогли бы жить с Мариной, — заметила Бриттика. — У нее сильный характер.
— Да, — согласилась Джейн, — она сильная. Но я не думаю, что ее удерживает здесь сила характера. По-моему, отнюдь не это заставляет всех этих людей приходить сюда и вызывает у них желание сесть напротив. Великое искусство заставляет нас испытывать нечто совершенно невыразимое. Возможно, это не лучшее слово, но я затрудняюсь подобрать другое, чтобы описать… преобразующую способность искусства. Своего рода доступ к универсальной мудрости.
— Я пущу это в ход, — сказала Бриттика, стуча по клавишам. — Я имею в виду, что Абрамович пользуется аудиторией, чтобы создать подобный эффект, но этот результат достигается в том числе благодаря самой аудитории, настолько серьезно воспринявшей процесс.
— Так что же делает этот перформанс искусством? — спросила Джейн.
Бриттика улыбнулась.
— Почему практически все, кто видит «Подсолнухи» вашего Ван Гога, вздыхают от счастья? — продолжала Джейн.
Бриттика никогда не считала Ван Гога своим. Она знала, что коренные голландцы светловолосые и голубоглазые. Потом наступили другие времена. Теперь в Голландии полно африканцев, выходцев с Ближнего Востока и азиатов вроде нее, так что светловолосый голубоглазый голландец в иных местах кажется пережитком прошлого. Примерно как в Лондоне.
Немного погодя Джейн сказала:
— Интересно, что было бы, если бы они остались вместе, Марина и Улай?
Бриттика пожала плечами.
— На мой взгляд, Марина как творческая личность выше его. Когда сходишь наверх, посмотришь ретроспективу, этот перформанс… Ее отец, мать, Улай. Они были этапами ее пути. Теперь она одна.
— Выходит, это похороны?
— Да, Абрамович всегда нравилось представлять свои похороны. И она пригласила нас!
Джейн рассмеялась. И на мгновение сжала руку своей молодой соседки.
— Я вернусь домой, но никогда этого не забуду, — сказала она.
«Мне кажется, я ее знаю», — подумала Бриттика. Я сижу здесь на бетонном полу. Я дважды приезжала из Амстердама, чтобы посмотреть на это действо, и, вероятно, приеду в третий раз. Я уже три года пишу о ней. Я знаю, что Марина говорила и делала, но, находясь здесь, смотрю на нее и понимаю, что, хотя я считала, что знаю ее, возможно, я заблуждаюсь. Трудно отделить истинные факты от того, что она снова и снова рассказывает, так что это становится похожим на правду, хотя, возможно, ею не является. Я хочу, чтобы Абрамович запомнила меня. Но она меня не знает. Она не знает, на что у меня ушли последние несколько лет. Возможно, я никогда не познакомлюсь с ней, хотя смотрела ей в глаза дольше, чем кому-либо. Наверное, для нее я просто очередной искусствовед. Быть может, она добра лишь к людям, у которых есть то, что ей нужно. Марина знает Амстердам. Она прожила там много лет. Мы с ней почти наверняка ходили по одним и тем же улицам, посещали одни и те же галереи, обедали в одних и тех же ресторанах, противостояли ветру с Северного моря, видели одни и те же замерзшие каналы, любовались весенними нарциссами, возможно, катались на велосипедах по одним и тем же дорожкам. Все то время, что она провела в Амстердаме, она была той самой Мариной Абрамович, которая впоследствии появилась тут. Я понятия не имею, где окажусь в ее возрасте. И кем. Буду ли я спать в поле или стоять голая перед столом с инструментами в Неаполе? Нет, вряд ли. Я не смогла бы делать то, что делает она. У меня нет тяги к боли. И к лишениям. Возможно, все это я почерпнула из своей системы в детстве, еще в Китае, до того, как меня удочерили. Что я тогда любила? Этого я никогда не узнаю. Может быть, ничего. Может быть, я училась любить, но чем позже, тем сложнее учиться. Интересно, бывало ли, что я очень долго кого-то ждала? Пожалуй, да.
Позже перед Абрамович снова сел юноша с ангельскими глазами. Он плакал, и Марина плакала вместе с ним. Затем, неожиданно для Бриттики, по громкоговорителю прозвучало объявление: «Через пятнадцать минут музей закрывается».
Ей представилась Марина, снимающая в зеленой комнате красное платье. Возможно, Давиде, ее помощник, сообщит ей, что на улице идет дождь. Она наденет брюки и свитер. Он подаст ей пальто: «Идемте. Пора домой».
Бриттика знала, что на каком-то уровне Марина Абрамович ее ужасает. Отчасти потому-то она и продолжала работать над своей диссертацией. Интересно, что ужасает саму Марину? Просыпалась ли Марина по ночам в панике, чтобы разгладить простыню и подоткнуть ее края под матрас, пока на ней не останется никаких следов ее тела, как каждую полночь ее заставляла мать? Колотилось ли ее сердце, когда она просыпалась? Приходилось ли ей напоминать себе, что она уже не семилетняя девочка? И не десятилетняя. И не двадцатилетняя. Мать Марины умерла и больше никогда не разбудит ее среди ночи. Больше никогда не ударит.
И все же, когда мать лежала при смерти, именно Марина массировала ей ноги с лавандовым маслом. Лечила ее пролежни. Любила ее.
Бриттика и Джейн нашли поблизости закусочную и поужинали куриными бургерами и лаймовым пирогом. Потом Бриттика вернулась в свой крохотный гостиничный номер на Сорок третьей улице, с шумным кондиционером и пересушенными белыми простынями. И принялась печатать, прислонившись спиной к ламинированной спинке кровати. В одиннадцать часов вечера убрала ноутбук и выполнила несколько расслабляющих поз. Бриттика могла как угодно раскладывать кусочки жизни Абрамович, но что лежало в основе этого несокрушимого дара выносливости?
В два часа ночи молодая женщина проснулась и снова просмотрела на «Фликре» лица всех, кто сидел с Мариной начиная с девятого марта. Парень с копной черных волос, девушка с живыми зелеными глазами, женщина с россыпью веснушек. Выражения этих лиц были столь очевидны. Каждое говорило о прожитых днях, о том, как складывалась и петляла жизнь, раскрывалась и вновь закрывалась, и все эти дни оставляли на лице свой отпечаток. Бриттика увидела собственное лицо: огоньки любопытства в глазах, плотно сжатые губы. Тревога, казалось написанная на лбу большими буквами. Бриттика не хотела выглядеть встревоженной. В следующий раз ей хотелось бы улыбаться.
В три часа тридцать три минуты она закрыла ноутбук и выключила ночник. День бежал ей навстречу, надвигался на нее из Европы, неумолимо рвался вперед, надо поспать, пока есть возможность. Жаль, что у нее нет мелатонина. Этот перформанс отчего-то вызывает бессонницу. Интересно, где на Манхэттене ночует Марина? Принимает ли она снотворное? За весь день Абрамович не может ни вздремнуть, ни пописать, ни потянуться, ни зевнуть, ни чихнуть, ни расправить плечи, ни постучать ногой, ни почесать нос. Как она проводит ночи?
Бриттика поставила будильник на восемь утра, чтобы успеть перехватить черничный кекс, перед тем как она станет в очередь перед музеем. Наступает тридцать пятый день. Если повезет, сегодня она снова сможет сесть перед Мариной.
Марине четыре года, она в Белграде. История подлинная. Мне нравится думать, что это был ее первый публичный перформанс. Сыгранный перед аудиторией, состоящей всего из одного зрителя. Меня.
Марина сидит за кухонным столом. Бабушка сказала, что скоро вернется. Но прошло уже много времени. Бабушка ушла в магазин. Магазин был недалеко. Надо только спуститься по лестнице, пройти мимо маленького садика и лающей собаки. Постоять в очереди. Посудачить с другими женщинами. О хлебе. О колбасе. О соседях. Потом совершить покупки и снова посудачить. Потом, с тяжелой сумкой в руках, опять пройти мимо лающей собаки, маленького садика, подняться по лестнице. Вставить ключ в дверь. Марина слышала, как поднимались и спускались по лестнице люди, но никто из них не повернул ключ в замке. Никто из них не был бабушкой, возвращающейся из магазина домой. Девочка уже подумывала выйти на улицу, чтобы расспросить прохожих, не видел ли кто ее бабушку, но не дотянулась до дверной ручки. Можно было придвинуть стул и встать на него, но Марина этого не сделала. Она села.
Бабушка велела ей сидеть и ждать. Поэтому девочка сидит и ждет. Она слышит жужжание мухи, мечущейся между оконным стеклом и занавеской. Слышит собственное дыхание. Из крана в ванной капает вода. Что-то скрипит и булькает в трубах. Наверху кто-то музицирует. Скоро пора будет зажигать свечи.
Марина смотрит на стакан с водой, стоящий на столе. Ей очень хочется пить, но она не притрагивается к нему. Девочка решила, что, если попьет воды, бабушка не вернется. Ей хочется писать. Очень хочется. Но она не писает.
Если бабушка не вернется, с кем она будет жить? Мама и папа могли бы взять ее к себе, чтобы она жила с ними и ребенком, который скоро появится на свет. Марина не хочет жить с малышом. Она хочет жить здесь. Она хочет, чтобы бабушка вернулась домой.
Бабушка ушла. Дверь закрыта. Скоро дверь снова откроется. Бабушка вернется. Если Марина будет сидеть очень тихо.
На стене тикают часы. Это звук застывшего времени. В стакане с водой мерцают крохотные цветные искорки. Стол позади стекла шевелится, словно это вовсе не стол.
— Что ты делаешь? — спрашивает бабушка, неожиданно очутившаяся рядом.
Марина не слышала ни шагов, ни скрипа ключа в двери. От бабушки пахнет улицей.
— Я сказала, чтобы ты сидела и ждала, но не имела в виду, что нельзя вставать со стула. В магазине не оказалось того, что мне было нужно. Пришлось ехать на троллейбусе. Но на обратном пути он сломался.
Марина пристально вглядывается в лицо бабушки, окутанное пылью и светом.
— Ну ладно, ладно. Ты, верно, проголодалась. Ц-ц-ц, подумать только, все это время просидела на одном месте! О чем ты думала?
Марина замечает стакан с водой, тянется к нему и делает глоток. Без слов. Бабушка вернулась, и долгие минуты, сотканные из тишины, миновали.
Я смотрю на эту маленькую темноволосую темноглазую девочку и думаю: «Браво».
Элайас знала, что голос — чуть ли не главное ее достояние. Именно голос убеждал учителей, что она не лжет. Успокаивал мать, когда та что-то подозревала. Голос был ее орудием, ее инструментом, когда она пела, вела эфир, разговаривала с любовниками. Ежедневными упражнениями Элайас поддерживала его гибкость. Занятия с преподавателем помогли ей избавиться от французского акцента, сделав голос полностью доступным любому американскому уху. Ныне же целью уроков вокала являлось поддержание долголетия: необходимо было позаботиться о том, чтобы Элайас не перенапрягала голос и не вырабатывала привычки, которые могли сократить срок ее сценической и медийной жизни.
Микрофон был ее призванием. В тиши звукозаписывающей студии, под светом софитов на телеэкране или на сцене Элайас испытывала физически осязаемые противоречия между сознанием, ртом и телом. И зачастую уходила домой, ощущая капли пота, высыхающие на коже между лопатками. Арнольд Кибл придал ей энергии.
Чернокожая женщина, получившая мусульманское воспитание в Париже, Элайас рано усвоила, как опасно противостоять мужчинам. Она была слишком высокая, слишком непокорная. Это не пошло ей на пользу. Но, оказавшись по программе международного обмена студенткой Нью-Йоркского университета, затем стажеркой, поработав на различных радио- и телевизионных каналах, девушка выяснила, что может вить из мужчин веревки. Кибл был бесцеремонен, высокомерен, груб, даже когда они только познакомились. Однако этот красивый, известный своей безапелляционностью мужчина зачастую проявлял мудрость. Элайас обнаружила, что ее почти безотчетно тянет к Арнольду, хотя не распознала первых признаков влечения: постоянных переодеваний перед началом их совместной программы, периодической потери концентрации при подготовке к эфиру. Ее наконец осенило — в тот момент, когда она задержалась возле красного перца в магазине органических продуктов и представила за столом рядом с собой Арнольда. Это потому, что Кибл крут, сказала себе Элайас. Он самый крутой из всех, с кем она до сих пор работала.
На пробах, когда Элайас удивила его, заставив рассмеяться, Арнольд наконец сделался очаровательным. Он не ожидал, что его заставят взять соведущую. Зачем ему соведущая? Но при всей своей влиятельности Кибл был лишь обычной пешкой в рейтинговой игре. Когда Элайас начала, он снова засыпал ее вопросами. Но она держалась молодцом. Особенно на съемках телепрограмм. Мир искусства — это беспощадная и своекорыстная олигархия, где за все ниточки дергают несколько ключевых игроков. В Нью-Йорке одним из них был Кибл. Здесь значение имел любой, кто мог сделать тебя знаменитым. Гагосян, Цвирнер[13] — все хотели, чтобы Арнольд Кибл делал обзоры их выставок. Теперь они приглашали и ее. Серия телепередач должна была выйти в июне, и Элайас знала, что получилось хорошо. Будут еще приглашения. Рядом с ней Кибл может показаться староватым. При этой мысли она улыбнулась, но без ехидства. Ей всегда нравились мужчины постарше. Отцовский комплекс, без сомнения.
Но они были в прямом радиоэфире, и Кибл уже заканчивал вступление. Близилась ее очередь. Если Арнольд заметит рассеянность соведущей, то мигом вцепится гадюкой в ее беззащитную лодыжку.
— Цель Абрамович, — вещал он голосом, наводившим на мысль об английском университете с горгульями, — достичь, по ее словам, просветленного состояния — энергетического диалога с аудиторией. Что бы это ни значило. На этом перформансе Марина одета, даже если временами напоминает голого короля из сказки. А вообще — что за «энергетический диалог» такой? И она действительно собирается продержаться до конца мая?
— Сейчас, преодолев половину пути, — подхватила Элайас, — по-моему, Абрамович уже добилась необычайного успеха. Семидесятипятидневный марафон «В присутствии художника» станет самой продолжительной самостоятельной работой в карьере перформансистки. Она заявила, что не позволяет себе и помыслить о неудаче.
Кибл надел рубашку, которую, как было известно Элайас, жена подарила ему на день рождения, черные с проседью волосы слегка взъерошил с помощью какого-то воска. На часах было 19:37. Чай уже допит, губы пересохли. Пока Кибл говорил, Элайас отхлебнула воды из белого пластикового стаканчика. В стекле студии отражалось красное табло «Прямой эфир».
— Это попытка Абрамович в чем-то публично признаться, — сказал Кибл. — Так ли уж отличается ее перформанс от «Моей кровати» Трэйси Эмин[14]? Если она желает медитировать — ради бога, прекрасно. Если хочет целыми днями сидеть и размышлять о своей смертности, проблемах мира и том, что она делает, — отлично. Но зачем идти в музей и считать это искусством? Возможно, в каком-то смысле Абрамович демонстрирует нам, что такое смотреть на картину. Что ж, ладно. Но зачем портить все это своим оперным платьем? Шведской мебелью? От жестких, шокирующих, из ряда вон выходящих работ художница перешла к избыточной эмоциональности и платьям дивы.
Элайас разглядывала профиль Кибла: темные глаза, свирепые брови. Замечательные такие брови. И крупный, красивый нос.
— Эта работа, — возразила она, — демонстрирует нам как сумму всех тех компонентов, которые мы видим наверху, на ретроспективе, так и их эволюцию, превращение в нечто совсем иное. Она принадлежит данному времени, данному городу, данной художнице в данный период ее карьеры, и я полагаю, что больше мы ничего подобного не увидим.
Кибл опроверг ее доводы, пустившись в изложение своей любимой идеи о неспособности постмодернистского искусства вырваться за пределы теории и обрести реальное содержание.
Жена Кибла, Изобел, была красавицей. Элайас доводилось видеть ее на корпоративных приемах и открытиях галерей. Изобел понимала, что женщины зарятся на Арнольда, и не спускала с Элайас глаз. Это была царственная, холодная особа. Но ее холодность, думала Элайас, вероятно, отчасти обусловлена жизнью с Киблом. Он не из тех, с кем можно жить. Он пожирает доверие женщины. Детей у них не было.
Кибл обожал зарываться лицом между ног Элайас, обожал вот уже несколько месяцев. Элайас так и не поняла, кто из них не устоял — она или он. Просто знала, что однажды ночью привела Арнольда к себе домой, и с тех пор он лакомился ее киской. Самое подходящее для него место, решила Элайас. Туда ему и дорога.
— Нынешнее действо эволюционировало из родившейся в семидесятые годы в Австралии серии перформансов «Ночной переход», которые они с Улаем показывали в течение четырех лет, — продолжала Элайас. — И из «Дома с видом на океан» две тысячи второго года, который стал убедительнейшим воплощением безмолвия и ритма.
— В Гуггенхайме, — подхватил Кибл, — Марина представила устрашающий вариант стоя, облачившись в гигантское голубое платье. Неужели ей действительно необходимо снова навязывать нам таким манером свое общество? Абрамович никогда меня не убеждала. По-моему, ее ранние перформансы — «Ритм-0», «Ритм-10», «Ритм-5» и «Ритм-2» — отличались ясностью и сосредоточенностью. Совместная работа с Улаем имела контекст. Она была исследовательской. Но потом пошли нелепости. Хрустальные туфельки, змеи и скорпионы.
Кибл опять экстраполировал, и Элайас дала ему еще одну возможность блеснуть знанием жизни и времен Марины Абрамович, на случай если слушатели забыли про его блестящий интеллект, беспощадные взгляды и голос с соленой карамелью.
Элайас хорошо знала, как выглядят его плечи под рубашкой. Кожа у Арнольда была полупрозрачная, точно мрамор с прожилками, волосы под мышками, вокруг сосков и яичек угольно-черные, с легкой проседью, как и на висках. Он еврей-атеист, а она… Что ж, она давно решила верить в очень немногое. Кибл говорил на трех языках. Она — на пяти.
— Итак, вы хотите сказать, что, поскольку здесь нет ни крови, ни ножей, ни наготы, «В присутствии художника» — явление менее значимое? — спросила Элайас.
Кибл повернулся к ней и взглянул на часы, точно у него имелись срочные дела. Прежде чем отправиться на пробы, Элайас проанализировала его стиль, просмотрев и прослушав десятки интервью разных лет. Ему нравилось смущать своих гостей, заставать их врасплох. В первые же недели совместной работы, как только Арнольд понял, что его новая соведущая, по крайней мере в настоящий момент, намерена остаться здесь надолго, Элайас убедила его, что может поспособствовать тому, чтобы он смотрелся рядом с ней превосходно. Она редко с ним соглашалась, тем более на людях.
— Разумеется, нет, — ответил Кибл тем изысканным, здравым тоном, который он отточил до совершенства. В голом виде Арнольд бывал далеко не так рассудителен. Он становился любопытным, ребячливым и чувственным. — Я не считаю, что искусство можно разделить на медитативное и немедитативное. Но согласитесь, искусство перформанса легко скатывается до самолюбования. Нельзя обойти молчанием подтекст нынешней работы Абрамович. Может, она подражает индийскому гуру? Мастеру дзен? Или вынесла это из своих путешествий по Вьетнаму, Китаю и Японии? Мы видели, как стреляли в Криса Бёрдена и подвешивали Стеларка, наблюдали садомазохистские эксперименты Боба Фланагана и просидевшего целый год в клетке Тейчина Сье[15]. Неужели «В присутствии художника» и впрямь показывает эволюцию перформанса? Или это действо должно происходить в православной церкви? — Элайас улыбнулась. Она хотела смотреть ему в глаза, но отвела взгляд, чтобы губы ее, как всегда, находились на нужном расстоянии от микрофона. — Абрамович исследует физические и умственные пределы своего бытия. В поисках эмоциональной и духовной трансформации она на протяжении сорока лет переносила боль, истощение и опасность. Принимала психотропные препараты, чтобы продемонстрировать нам их воздействие, хлестала себя, бессчетное множество раз вырезала у себя на животе звезду. Возможно, в эволюционном контексте спустя сорок лет художник переходит к неподвижности и молчанию.
— И к необходимости просто сидеть? — вставил Кибл. Он явно хотел, чтобы Элайас рассмеялась, но она этого не сделала.
— Как женщина и как художница Марина, помимо прочего, олицетворение героини. Воина. Страдальца. Налицо напряженное противоречие между энергией и пассивностью.
— А мы — почтительные зрители? — продолжал Кибл.
— Я полагаю, что во время этого перформанса люди плачут, потому что они искренне тронуты.
Наиболее комфортно Кибл ощущал себя, когда ему представлялась возможность проявить превосходство, снисходительность, уверенность. Когда он кончал, лицо его искажалось.
— В течение многих столетий искусство стояло рядом с религией, — сказал он. — Когда первое заслоняет последнюю, получаются шокирующие вещи. Возьмите «Черную Мадонну». «Христа в моче»[16]. Бельгийский художник Вим Дельвуа вытатуировал Мадонну на спине свиньи. Мне неловко от религиозности происходящего: сходите прямо сейчас в МоМА и посмотрите на всех этих людей, в буквальном смысле стоящих на коленях или сидящих вокруг Абрамович и глазеющих на нее, точно на святую.
— Она просто приглашает нас поучаствовать, — возразила Элайас. — В этом есть целительный и духовный, но также и социально-политический смысл. Многослойность. Нам напоминают, почему мы любим искусство, изучаем искусство, вкладываем в искусство.
Она знала, что переиграла Кибла. Арнольд был дезориентирован. Не тогда ли это случилось, когда она представила его лежащим на спине, с эрекцией и окровавленной губой, которую она же, еще голодная, и укусила, оседлывая его?
— Так вы готовы сесть перед ней, прежде чем перформанс закончится? — улыбнулась Элайас.
Кибл усмехнулся, но голос его был спокоен:
— Я бы мог.
— Вы сядете?
— Хорошо. Через две недели у нас выйдет программа с участием одетых — и раздетых — перформансистов, делающих реконструкции работ Абрамович. Мы выясним, каково это, когда тебя публично ласкают.
— А я пройдусь по ретроспективе и расскажу о ней.
— На этом мы заканчиваем сегодняшнюю передачу. Вы слушали «Арт-обзор из Нью-Йорка» на радио Эн-пи-ар. Я Арнольд Кибл…
— А я Элайас Брин.
— До свидания.
— Я уже сидела перед ней, — призналась Элайас, когда они закончили, помахали продюсеру и толкнули звуконепроницаемую дверь, ведущую в коридор. — Два раза.
— Так почему ты не сообщила об этом в эфире?
— Это личное.
— Если я угощу тебя ужином, мне ты расскажешь?
— Пожалуй, в другой раз.
И Элайас ушла, чувствуя, как по коже бегут мурашки, — она знала, что Арнольд смотрит ей вслед. Как-то само собой получилось, что они зашли дальше, чем планировали. В этом был виноват секс. Сладострастный дурман. Но Элайас не остановилась.
Снегопады били все рекорды. Стоял февраль, Лидия уже месяц пребывала в Хэмптоне. После удара, случившегося с женой, Левин получал от Элис лишь самые скудные сведения. Хорошие новости отсутствовали. Город был скован льдом, и все вокруг будто застыло. Днем едва светлело, ночь подвергали поркам и наказаниям атлантические штормы. В тот день ждали буран, надвигавшийся из Канады. Метеостанции присвоили ему статус урагана первой категории. Но Нью-Йорк, хоть и утопавший в сугробах, был неустрашим. Электричество еще не отключили, и Левин получил электронное письмо от Хэла: «Где ты? Не могу с тобой связаться. Позвони мне. По работе».
— Арки, привет, — раздался в трубке голос Хэла, который нельзя было спутать с ни с чьим другим. Хэл слепил протяжный нью-йоркский выговор из резкого канзасского диалекта (доставшегося от отца) и стрекочущего новозеландского (от матери). — Где ты был? Что, северные олени стащили телефон? Я уже несколько недель пытаюсь дозвониться.
— Я был занят.
— Ладно. Ну привет! Как провел выходные?
Выходные? Единственным событием стала короткая вылазка на завтрак в кофейню «Серый пес». Грязный утоптанный снег и пронизывающий холод не располагали к прогулкам. Туристы, приехавшие на зимние распродажи, наводнили Виллидж, толпились в «Блумингдейле», заполонили Спринг-стрит, Канал-стрит и все пространство между ними, прочесывали маленькие бутики, торгующие швейцарскими складными ножами и дизайнерскими сумками, чайными полотенцами и рубашками, перебегая из одного теплого магазинчика в другой. Все кафе и рестораны в радиусе двух километров от Нью-Йоркского университета были забиты студентами, вернувшимися с каникул. Но именно об этом и мечтала Лидия. Она хотела жить на Вашингтон-сквер, в двух шагах от кампуса.
Без Лидии Левин лишился привычного недельного ритма с определенностью будней, традициями субботы, уходящей свободой воскресенья. Все это куда-то исчезло. Сегодняшний день не отличался ни от какого другого дня недели. При желании Левин мог устроить себе три воскресенья подряд: бродить по городу, заглядывать в галереи, часами гулять по Риверсайду. Без Лидии, в одно и то же время уходившей на работу и возвращавшейся с нее, четкий порядок рабочей недели расстроился; так каменные стены зарастают травой и все строение приходит в упадок.
Но разве творчество не есть та самая трава, которая побеждает камень? Что за промывка мозгов, спрашивал себя Левин, помогла создать мир, в котором люди работают по пятьдесят — шестьдесят часов в неделю, месяц за месяцем, неважно, сколь прекрасен день за окном и какие мысли их посещают? Откуда тут взяться картинам? Романам и статуям? Музыке?
Левин обдумывал идеи своего следующего альбома. Он вернулся к начатой несколько лет назад сюите для оркестра — даже, можно сказать, маленькой симфонии из четырех частей. Кроме того, у него возникла мысль написать оперу на основе саундтрека для давнего фильма Тома.
— У меня к тебе предложение. Не машины и не оружие, — оглушительно орал из трубки Хэл. — Как твой агент, я должен напомнить, что в этой игре принято пошевеливаться. Два года — слишком большой промежуток между рюмками. Пора брать препятствие, Арки.
— Я слушаю, — ответил Левин. Если бы это был режиссер, с которым он работал раньше, к Хэлу не стали бы обращаться в первую очередь. А если бы речь шла о больших деньгах, Хэл не стал бы звонить, а сразу приехал. Поэтому Левин ждал, слегка раздраженный тем, что взял на себя труд ответить на письмо агента.
— Дело вот в чем, — продолжал Хэл. — Тебе известна история сотрудничества «Диснея» с японской студией «Гибли»?
— У меня она в сознании не укладывается. Почему в «Гибли» это допустили? Увидишь, в какую банальность они скатятся.
— Ну… — Хэл сделал паузу, словно собираясь возразить, однако продолжил: — Сейчас «Уорнер» потихоньку осуществляет несколько исследовательских проектов с компанией под названием «Идзуми». Они хотят потолковать с тобой насчет сказки для взрослых.
— Ага.
— Выяснилось, что режиссер Сэйджи Исода фанат твоего творчества. Он считает тебя самой подходящей кандидатурой. Исода много лет работал над этим проектом, а потом — вуаля — нарисовался «Уорнер».
— Речь о мультфильме?
— Угу. Но это же «Уорнер», Левин! К тому же мультфильм для взрослых, не для детей.
— Типа «Призрака в доспехах»?
— Не совсем. Это легенда. Довольно необычная. Сейчас пришлю тебе сценарий. Возможно, дело стоящее. Они определенно хотят тебя заполучить. Позвони мне, когда прочтешь.
— Ладно.
— Арки, это значит: позвони мне завтра. И включи уже, наконец, телефон. Мы не в пещерном веке.
Когда Левин снова выключил телефон, то вспомнил, что Хэл не упомянул Лидию. Это неспроста. Хэл с большой нежностью относился к Лидии и Элис. В тот день, когда у Лидии случился удар, Левин звонил Хэлу и рыдал в телефонную трубку. Хэл приехал, привез вино и сыр и выслушал всю сагу. Подробности того вечера не задержались в памяти Левина, но он помнил, как Хэл обнимал его у двери. На другой день прояснились юридические тонкости, и Левин оборвал каналы связи с внешним миром. Но сегодня они общались так, словно все нормально. В этом притворстве было нечто обнадеживающее. Как говорят в Голливуде, «притворяйся, пока сам не поверишь». И они с Хэлом притворялись как ни в чем не бывало.
Они встретились в офисе Хэла. От Вашингтона до Лонг-Айленда гремели предупреждения о буране. Школы были закрыты, аэропорты тоже. Хэл прислал за Левином лимузин. Было одиннадцать утра, за окнами конференц-зала Крайслер-билдинг уже вставал бетонно-серый день и виднелось пепельное небо.
Молодого режиссера сопровождали две двадцати-с-чем-то-летние женщины и тридцати-с-чем-то-летний мужчина в синем полосатом костюме. Левин чувствовал себя невыносимо дряхлым. Отчасти это объяснялось тем, что накануне он посмотрел выступление «Зе Ху» на Суперкубке и теперь размышлял над незавидным образом стареющего музыканта.
Исода выглядел лет на семнадцать: прямые волосы до плеч, точеные японские черты. У Левина тотчас возникло ощущение, что они давно знакомы. Так было и с Томом. Мгновенное сближение.
Исода говорил на выверенном английском, очаровательно глотая гласные. Хэл не преувеличивал. Этот парень в самом деле знал все произведения Левина. И приобрел все его альбомы (даже «Легкую воду», что, должно быть, стоило ему немалых усилий). И видел все его фильмы.
Молодой режиссер улыбнулся и без явной лести заметил:
— Полагаю, ваше сотрудничество с мистером Вашингтоном было увлекательным. Очень интересная музыка. Должно быть, для вас это большая утрата. Я восхищаюсь вашим творческим тандемом. И очень восхищаюсь вашими сочинениями. Если вы предоставите мне шанс, возможно, мы сумеем сделать первый шаг к сотрудничеству.
Женщина в блузке с рисунком из мультяшных яблок взглянула на Левина и сказала:
— Дзё Хисаиси сейчас занят, и господин Исода подумал о вас.
Левин побледнел. Дзё Хисаиси? Это было все равно что не иметь возможности заполучить Говарда Шора и обратиться к тому, кто идет вторым номером. У Говарда Шора не было второго номера, и у Дзё Хисаиси тоже. Так же как у Клинта Иствуда или Эннио Морриконе. У Джона Уильямса. У Рэнди Ньюмана. Как композиторы они обитали в собственных стратосферах. Левин всегда мечтал попасть в эту лигу. Верил, что вполне достоин этого, и удивлялся, почему это до сих пор не произошло. Может, он гений, но никто этого не понимает. Как не понимали Ван Гога или Прокофьева. А может, и не гений. Этот вопрос столь сильно его беспокоил, что он отказывался над ним размышлять. И вот теперь кто-то хочет, чтобы он написал саундтрек для сказки?
— Как вы знаете из сценария, это миф, легенда. Мы хотим, чтобы вы создали образ древнего леса, существующего вне времени, но окруженного миром, который ему угрожает.
— Я прочел сценарий.
— Да. Вы когда-нибудь видели, как рыба превращается в женщину? — мягко спросил Исода. — Когда были ребенком?
— Нет.
— А я, кажется, когда-то видел. Поэтому и влюбился в эту историю. Почувствовал, что она моя. Я провел в лесах немало времени, и мне представляется, что время действительно начинается там. Быть может, и истории тоже. «Осина тонкая дрожит, // И ветер волны сторожит. // Река от острова бежит…»[17]
«Японский ребенок, читающий Теннисона?» — удивился про себя Левин.
Как все смешалось в этом мире.
Левин просмотрел разложенные перед ним эскизы. Стройная черноволосая женщина стоит на берегу реки. Женщина ныряет в реку и превращается в рыбу. Белый медведь нежно держит ребенка.
— Изумительные рисунки, — проговорил Левин.
— Спасибо, — ответил Исода.
— Они ваши? — поинтересовался Левин.
Режиссер кивнул.
— Вы ведь знаете, что раньше я никогда не писал музыку для мультфильмов.
Глаза Исоды, темные, как мокрый камень, внимательно воззрились на Левина.
— А я еще не снял ни одного художественного фильма. «Унесенные призраками» — тоже мультфильм. Но не совсем детский. Вам он известен?
— У меня есть дочь, — ответил Левин. — Она была фанаткой студии «Гибли».
— И какие же у нас сроки? — вставил Хэл, взглянув на Левина и ободряюще кивнув.
— Как видите, господин Исода сейчас работает над рисунками, — сказала Яблочная Блузка. Ее маленькие идеальные губы были накрашены розовато-сиреневой помадой. — Господин Исода создаст все ключевые образы для команды мультипликаторов. Он также написал сценарий по книге.
Вторая женщина, в желтой шелковой блузке, кивнула и подхватила:
— Студия «Идзуми» оказывает огромное доверие господину Исоде.
— Я большой поклонник Хаяо Миядзаки, — сказал Исода. — Который, разумеется, сам пишет сценарии, рисует и режиссирует все свои фильмы. На этот раз я взял сюжет из литературы, но, если работа удастся, возможно, мне посчастливится поставить фильм по собственному сценарию.
— Итак, сроки, — напомнила Яблочная Блузка.
— Кажется, это слово означает, что вы располагаете либо временем, либо деньгами. Бюджет небольшой. Поэтому мы хотели бы дать вам время, мистер Левин, — серьезно сказал Исода. — Полагаю, это большая редкость.
Левин кивнул.
Желтая Блузка заметила:
— Студия одновременно осуществляет несколько проектов, и, по правде говоря, «Кава» интересует «Уорнер» меньше всех остальных. Но господин Исода намерен доказать, что они ошибаются.
Яблочная Блузка придвинула к Левину диск.
— Здесь кое-какие из прошлых работ господина Исоды. Музыкальные клипы. Короткометражки. Несколько игр. Это для вас.
— Как бы то ни было, — подал голос мужчина в полосатом костюме, до сих пор молчавший, но теперь заговоривший с неожиданным бронксским акцентом, — сегодня девятое февраля. Мы планируем закончить работу над анимацией к тридцатому апреля и хотели бы получить черновой саундтрек к двадцатому мая. Когда мистер Исода будет удовлетворен, мы обсудим с вами схему работы.
Исода кивнул и улыбнулся Левину:
— Я бы хотел, чтобы мы создавали музыку и изображения вместе.
— А что с датой выхода? — поинтересовался Хэл.
— Это зависит от «Уорнер», — ответил Исода. — Надеюсь, следующий февраль, когда люди после рождественских блокбастеров будут готовы к чему-то более… вдумчивому.
— Вы предпочитаете записывать музыку в Нью-Йорке?
— Как вам будет угодно. Можете приехать в Токио. — Исода снова улыбнулся. — Я бы очень хотел записывать в Токио, но, разумеется, это создаст для вас некоторые трудности, мистер Левин. Быть может, тогда я смогу прогуляться с вами по нашим лесам. Давайте обсудим это позднее.
Левин задумался об альбоме, с которым уже начал возиться. Но может быть — может быть! — он все-таки сможет заниматься им на досуге. Неплохо было бы взяться за эту работу. Возможно, она привнесет в его жизнь некую упорядоченность.
— Мистер Левин, если вы согласитесь сочинить саундтрек, я сделаю все, что в моих силах, чтобы вы гордились этой работой.
Левин внимательно оглядел нетерпеливое лицо молодого человека.
— Одну минуту, — произнес он и вышел. Отыскал туалет, закрылся в кабинке и прислонился головой к кафельной стене. Левин не мог сказать, почему вдруг заплакал, лишь подумал, что это, вероятно, самый печальный момент в его жизни.
В Исоде с его пылкостью было нечто до смешного невинное. Левин вспомнил, как работал над своим первым фильмом: он тоже был полон пылких надежд. Остались ли они у него, эти надежды? Как он будет заниматься этим без Лидии? Он хотел, чтобы жена вернулась домой. Но если она окажется дома, Левин никогда уже не сможет согласиться ни на этот фильм, ни на какой другой. Лидия приняла решение за него. Теперь он должен этим пользоваться. Иначе цена окажется непомерно высокой.
Стена под его щекой была холодная и белая. Левин прижался к ней, точно к обломку доски в бушующем море, и беззвучно завыл. Через некоторое время он взял себя в руки, вышел из кабинки, умылся в раковине, вытер лицо и руки бумажным полотенцем, откинул назад волосы. Осознал, что выглядит очень плохо. Но внезапно это перестало иметь значение. Если они подумали, что он слегка не в себе, то были совершенно правы. Пройдя по пустому коридору, Левин вернулся в конференц-зал.
— Я возьмусь, — объявил он.
— Сегодня у меня последний день, — сказала Джейн, состроив грустную гримасу.
— Во сколько ваш рейс? — поинтересовался Левин.
— В пять вечера. Я буду сидеть до последнего.
Левин подумал, не сказать ли Джейн, что он, вопреки пределам человеческого слуха, слышит музыку, играющую на площади. Ту музыку, которая звучит, когда по мелководью бегают дети, или в вечернее небо над озером взлетает стая птиц, или солнечный свет падает на лепестки цветов. Временами ему чудилось, будто он слышит звуки ситара или ясную мелодию уда с его грушевидным корпусом и изогнутым грифом. Когда-то мальчиком, в Сиэтле, он пытался поймать музыку ветра. А ныне стал человеком, который пытается ухватиться за возможность, прежде чем та выскользнет из пальцев.
— Интересно было бы посмотреть, как нарисовала бы Марину Фрида Кало, — проговорила Джейн. — С какими орудиями истязания она могла бы изобразить Абрамович, сидящую на стуле? Помните, как прошлой зимой в Вашингтоне замерз Зеркальный пруд перед мемориалом Линкольна и люди ходили по воде прямо там, на Капитолийском холме? Вы видели фотографии? Я была поражена, усмотрев в этом нечто библейское. А здесь… здесь люди приходят и садятся перед ней, и это тоже немного по-библейски.
Левин кивнул, все еще прислушиваясь к музыке, звучавшей в его голове.
— Помните Бриттику, докторантку, которую я представила вам в очереди? Китаянку из Амстердама, с розовыми волосами? Мы говорили о том, что люди стоят перед Поллоком на четвертом этаже минуту-другую и идут дальше. Но они же задерживаются тут и часами наблюдают за Мариной. Многие из нас приходят снова и снова. Взгляните-ка! — Она указала на толпу, стоявшую по периметру квадрата, и длинную очередь желающих занять место за столом. — Они приехали отовсюду. Из Лондона, Ирландии, Франции, Португалии, Египта, Израиля, Вены, Австралии. Они расходуют драгоценное время в Нью-Йорке на то, чтобы раз за разом возвращаться сюда. Я никогда не видела, чтобы кто-то тратил столько времени на разглядывание произведений искусства.
Левин кивнул.
— У нее усталый вид, правда? — спросила Джейн. — Полагаю, сотни глаз, смотрящих в твои глаза, вполне способны изнурить.
Марина выглядела особенно бледной, глаза покраснели, словно она заболевала. Кожа приобрела восковой оттенок. Атриум заполнила обеденная толпа. За стол сел очередной участник. У него была бритая голова и широкое, живое лицо.
— Зачем я здесь? — проговорила Джейн. — Думаю, мы по-прежнему стремимся получить ответ на этот вопрос. Может, именно для этого мы сюда и приходим. Может, нам кажется, что она знает ответ.
Левин взглянул на собеседницу и уже собирался было ответить, когда пышная юная особа в обтягивающей рубашке с узором из «огурцов», сидевшая по другую руку от него, спросила, словно требуя, чтобы он разрешил мелкий спор:
— Что вы в этом видите?
Левин пожал плечами:
— Много чего.
— Мне кажется, — сказала девушка, — она похожа на дерево, пустившее здесь корни. На серебристый эвкалипт.
— Типично девчоночье сравнение, — заявил сидевший рядом с ней молодой человек, ухмыляясь Левину.
— Ну а по-твоему, на какое дерево она смахивает? — спросила девушка своего спутника.
— Не знаю. На что-нибудь экзотическое. Скажем, баобаб.
— А по-вашему? — настаивала девушка, обращаясь к Левину и Джейн.
— О, быть может, на араукарию, — рассмеялась Джейн. — Арки?
— Я не разбираюсь в деревьях, — ответил он.
Молодые люди вернулись к своему разговору. Джейн умолкла, сосредоточившись на наблюдении за двумя людьми в центре атриума, которые разглядывали, точнее сказать, пили друг друга.
Левин подавил зевок. Он плохо спал. Проснулся посреди ночи, в пять минут второго, и уже не сумел заснуть. Поднялся, посмотрел серию «Клана Сопрано». Сделал вялую попытку помастурбировать, сидя на диване, но потом бросил это занятие. Казалось, оно требует слишком много усилий, и ему не хотелось вызывать для такой цели образ Лидии. В конце концов Арки надел наушники и отправился работать в студию. Проигрывал старые композиции, обдумывал концерт, который мог бы устроить однажды, представив лучшие свои сочинения. Размышлял, какой клуб снимет и кого из гостей пригласит.
Город, невзирая на поздний час, оживленно гудел. Племя ньюйоркцев прожигало жизнь. Стоя у окна, Левин ощущал покатость мира и надеялся, что кто-нибудь бросит ему веревку и втащит его наверх.
Неделю назад он побывал у врача, и ему выдали крем от сыпи на руке. Это был не их семейный терапевт доктор Капелус, а его заместитель на время отпуска. Он предложил сделать обычные анализы крови и мочи, просто на всякий случай. Когда пришли результаты, оказалось, что у Левина повышен холестерин, однако в пределах возрастной нормы. Никакого лечения не требовалось. Почки функционировали хорошо. Давление сто тридцать на восемьдесят, пульс семьдесят четыре. Все отлично. «От бессонницы помогают физические упражнения, — заметил врач. — Потливость может вызваться кофеином. Но в жизни много опасностей, подстерегающих мужчин старше пятидесяти. Самая коварная из них — стресс. Физическая активность — ваш лучший друг. Кроме того, это поможет держать в норме вес. И не увлекайтесь мороженым. Вы плаваете, играете в теннис, ездите на велосипеде?» — «Да, играю в теннис», — ответил Левин, вспомнив о предложении Хэла возобновить их летние матчи.
Врач посоветовал снизить потребление кофе. Или вообще отказаться от него месяца на полтора и посмотреть, поможет ли это восстановить сон. «Возможно, метаболизм стимулируют какие-то продукты? — поинтересовался доктор. — Едите слишком много красного мяса? Пьете мало воды в течение дня?»
Левин вот уже четыре дня обходился без кофе, но ничего не изменилось. Даже головная боль не прошла. И он по-прежнему просыпался по ночам. Он сказал Джейн:
— Вчера вечером я следил за новостной строкой, бегущей по экрану. Прочитал: «Мужчина, отправившийся купаться ночью, был найден туристами». Я не сразу понял, что пропустил последнее слово. На самом деле там было написано: «Мужчина, отправившийся купаться ночью, был найден туристами мертвым». Одно слово — и какая разница!
— Особенно для мужчины, — заметила Джейн.
Особенно для мужчины. Левин всю жизнь гадал, что его убьет. Роковая случайность? Или затяжная мучительная болезнь? Его тревожило, что он начинает все забывать. Заходит за чем-нибудь в спальню и не помнит, за чем именно. Отправляется на рынок, твердо зная, что ему нужно, и ловит себя на том, что бессмысленно пялится на прилавки. У него стало уходить больше времени на то, чтобы вспомнить названия фильмов, актеров и даже композиторов. Иногда нужное имя всплывало в памяти лишь назавтра и даже несколько дней спустя. К тому времени Левин уже успевал забыть, почему его мозг так настойчиво доискивался этого.
— По-моему, мы бы стали терпимее, — сказала Джейн. — Если бы чаще это делали. Вообразите, если бы в арабских странах, в Африке и даже у нас, в Америке, мужья и жены ежедневно смотрели друг другу в глаза. Или солдаты. Дети и учителя. Главы правительств. Возможно, было бы неплохо попрактиковаться на посторонних, прежде чем пробовать с кем-то очень близким… — Она рассмеялась. — В самом деле, вы только вообразите!
Левин думал о своем саундтреке к «Каве». Первую тему он назвал «Пробуждение». Зимний король встретил молодую женщину, живущую в лесу. Заколдованную женщину. Она прожила в чаще лет сто, а то и больше (в конце концов, это ведь сказка). Они полюбили друг друга, и у них родился ребенок. Но его появление на свет сделало женщину невероятно одинокой. Левин не знал, как подступиться к этому куску. Все, что он пробовал, казалось банальным.
В часы бодрствования между полуночью и рассветом ему казалось, что он нащупывает речной брод, идеально ровную дорожку из гладких камней, которая благополучно выведет его на другой берег. Река не проявляла ни доброты, ни благожелательности. А иногда вокруг был лед, и Левин замерзал. Лес был смертью, которая заросла жизнью. В те отчаянные часы, когда Левин понимал, что одинок как никогда в жизни, он был уверен, что потеряет из виду тропку, с которой сбился, и уже не сумеет отыскать среди деревьев обратную дорогу. Ни в пять минут второго, ни в семнадцать минут четвертого, ни в двадцать четыре минуты пятого он не бывал уверен в почве под ногами. И в каждой тени ему мерещилась Лидия.
— Если вы все-таки решитесь сесть перед ней, пожалуйста, напишите и расскажите мне об этом, — попросила Джейн. — Вот, я дам вам свой электронный адрес. — Она нацарапала контакты на клочке бумаги. — Когда я вернусь домой, все это будет казаться таким далеким и нереальным.
— Вы сможете смотреть прямые трансляции, — предложил Левин, указав на камеру на стене атриума.
— Я запишу и номер мобильного. Если соберетесь сесть, кинете мне эсэмэску? Я с удовольствием посмотрю.
— Конечно, — заверил Левин.
— Не думаю, что перед Мариной сидело много композиторов.
— Скорее всего.
Левин не мог дождаться, когда Джейн уйдет. Он ненавидел долгие прощания. И никогда не станет ей писать.
Джейн немного помялась и наконец сказала:
— Арки, мои родители были женаты шестьдесят лет. Мама никогда не бывала в Нью-Йорке. Она считала, что непременно заблудится. Отец несколько раз приезжал на гонки.
Левин кивнул, не понимая, зачем она это говорит, уже собравшись уходить.
— Ваша жена вернулась? — спросила Джейн.
— Нет.
— Это неизлечимо?
Левин взглянул на нее и удивился, увидев в ее глазах доброту.
— Да.
— Но вы все еще любите ее…
Левин кивнул:
— Люблю.
— Но вы пытались?
— Она оставила предельно ясные указания.
— Знаете, Арки, мы не очень хорошо знаем друг друга. Возможно, и не узнаем. Поэтому я просто выскажусь и уйду. Мы с Карлом прожили вместе двадцать восемь лет. Теперь я потеряла его, и у меня уже не будет возможности сказать ему все, чего я никогда не говорила. Осмелюсь дать вам совет, хоть и знаю, что мужчины этого терпеть не могут: вы должны испробовать все средства. Просто я ненавижу смотреть, как пропадает впустую любовь.
Одиночество — штука тихая, почти звуконепроницаемая, подумал Левин.
— Мне пора домой, — сказал он.
— Ладно, — проговорила Джейн и вздрогнула, когда Левин резко вскочил на ноги.
— Просто я что-то нащупал в музыке к фильму.
— Чудесно, — сказала женщина, тоже вставая. — Идите! Идите! Скорее!
Левин поцеловал ее в щеку.
— Что ж. Было…
Джейн улыбнулась:
— Спасибо. Было очень приятно с вами познакомиться, Арки. Сообщите мне, если решите сесть перед Мариной.
— Непременно, — ответил Левин и похлопал себя по карману, в который положил бумажку с ее адресом.
Дома Левин устроился в студии и занялся тем, чем занимался почти всю свою жизнь. Пробежался по клавиатуре арпеджио, модуляциями аккордов в миноре и мажоре, позволяя настроению овладеть им. Он увидел перед собой профиль Абрамович, ее бледное, молчаливое лицо. Увидел одинокую женщину посреди леса лиц. А потом услышал. Это была песня сердца, промежуток между одиночеством и близостью. Музыка леса и воды. Здесь, в нотах, таилась мелодия времени, одиночества и тоски по любви.
Пальцы летали по клавиатуре, по звонким, холодным черно-белым клавишам «стейнвея». По рукам пробежала волна энергии. Левин услышал тему, которая будет появляться и исчезать, соединяя между собой эпизоды фильма. Падающие на листья капли дождя, луна в небе и эта мелодия. Он уже понимал, как она будет переходить в другие темы. Уже прозревал, что станет с ней до и после. Он проигрывал ее раз за разом и видел женщину, которая днем была человеком, а ночью рыбой, соскальзывающей в воду на закате и выходящей из реки на рассвете; лес, начинавший искриться и мерцать, как только на деревья и папоротники, камни и птиц, лишайники и грибы вновь падал свет. Женщина стояла в бесконечной волне и держала в своих руках все истории мира.
Ему вспомнилась дворжаковская Девятая симфония ми минор, опус девяносто пять, печальные звуки рожков, пронзительные паузы. Но фортепиано увлекало, манило к солнцу. Это была история о том, как родился мир, как он изменится и как ничто уже не будет прежним.
Теперь, когда Левин наконец разобрался с собой и впустил музыку, я отправился посмотреть, как Джейн покидает Нью-Йорк. Есть художники, а есть популяризаторы. Я благословляю последних. В художественном процессе они исполняют роль смазки. Моторного масла для творчества. Остерегайтесь художника, который считает, что потерпел неудачу и его гений не получил того признания или награды, какое ему требовалось, а потому берется за преподавание. То же самое можно сказать о родителе или друге, который, ссылаясь на свою мудрость и опыт, говорит молодому художнику, что тот никогда не добьется успеха, что мир слишком велик, а он слишком мал, что его мечта не сбудется по самым обыденным причинам. Или о человеке, который, взирая со своей далекой от искусства колокольни, убежден, что мог бы стать великим, если бы писал, рисовал или снимал фильмы. В конце концов, так ли уж это трудно? Я заметил, что вариантов обсасывания несостоятельности не меньше, чем существующих моделей вилок. В каждой таится маленькая смерть, и первая реакция на такую смерть, как правило, гнев. Но Джейн не испытывала гнева. Джейн размышляла о шофере.
Она ощущала исходящий от него аромат. Вероятно, сандаловое дерево и нотка корицы. Она отметила ровную линию роста волос и слегка отяжелевшую шею над воротником белой рубашки. Ей хотелось расспросить его обо всем. Как он оказался в Нью-Йорке? Был ли он счастлив? Что он думает про Бога или про Аллаха? А про Обаму? Какое у него любимое блюдо? Что бы он сделал со своей жизнью, если бы ему снова было семнадцать? Но вместо этого Джейн сидела и наблюдала за тем, как горизонт с приближением предместий становится все ниже и широкая лента автострады под влажным бесцветным небом покидает город. Она подумала, что будет чудесно оказаться дома, среди внуков, которые забросают ее вопросами и ее собственные вопросы ненадолго отступят на второй план.
Джейн потратила шестнадцать дней, наблюдая за Мариной Абрамович, сидящей за столом. И видела, как люди раз за разом возвращались в атриум. Некоторые из них по нескольку часов ожидали своей очереди сесть перед Мариной. Многие не дожидались. На перформанс пришли сотни тысяч людей, чтобы посмотреть или принять в нем участие, а ведь прошла еще только половина. «В присутствии художника» будет продолжаться и без нее. Она не увидит окончания действа, но ей удалось стать его крошечной частичкой. Краем туфли в углу фотографии, размытым лицом в толпе.
Джейн вспомнила, как посетила место, где прежде находился Всемирный торговый центр. Масштабы увиденного ее потрясли. Не просто два здания, целый городской квартал был превращен в огромный котлован с гравием, загроможденный желтой строительной техникой. Лучше всего было бы разбить там огромный луг, подумала она. Насыпать высокий конический холм, с которого открывается далекий вид и можно размышлять, глядя на небо. Выкопать извилистый пруд. Джейн вспомнила виденный ею в журнале проект дождевой комнаты в Каирском музее. Она была предназначена для детей, которые, возможно, ни разу в жизни не видели разверзшихся небес и могли изучить здесь более сорока различных видов осадков.
Мир перенасыщен информацией, подумала Джейн. Невозможно не замечать в жизни странных случайностей. Слишком уж много совпадений: дороги похожи на артерии, здания — на пенисы, облака — на картины, война — на охоту, а вода — на мысль. Она задумалась, каково было бы подарить природе зеленый холм на месте, где некогда стояли башни-близнецы. Чтобы морской бриз овевал лица тех, кто придет оплакать погибших, помолиться и поразмышлять. Появление холма на Манхэттене стало бы маленьким чудом, ведь всего каких-то четыреста лет назад на этом острове не было ничего, кроме холмов и лесов. Но для дорог и фундаментов, сетей и подземных систем, транспорта и даже для ходьбы больше подходит плоский рельеф. Горы и холмы вытеснили в море, реки убрали под землю, леса пустили на древесину, птиц и оленей разогнали. Вернуть хотя бы один большой холм — это уже что-то. «Как отнесся бы к этому старина Девитт Клинтон?»[18] — задумалась женщина.
Марина Абрамович привнесла в Нью-Йорк нечто новое. Она превратила себя в скалу в центре города, где сотни лет всё и вся пребывало в движении. Она привезла с собой свою европейскую и личную историю, историю своей семьи, и, как истинный нью-йоркский пионер, подчинила город своей воле. Причем сделала это с помощью искусства.
В аэропорту Джейн купила журнал «Космос» и стала ждать. Она устроилась в самолете, но рейс задержали на два часа. Женщина читала и наблюдала в иллюминатор, как с Атлантики надвигается ночь. Сидевший на соседнем месте молодой человек яростно тыкал в айпад и строчил эсэмэски по телефону, с головой уйдя в собственный мир. Наконец вылет разрешили. Стюардессы убрали ее бокал с шампанским, пустую бутылку из-под воды и обертки от закусок. Самолет начал движение по взлетной полосе, набирая скорость.
Джейн всегда казалось, что эта исступленная борьба с гравитацией бессмысленна и крылатый металлический объект с сотнями людей внутри гигантского вытянутого корпуса ни за что не вознесется в небо. Но чудо, разумеется, произошло. Они поднялись над Манхэттеном, над сетью взмывающих ввысь зданий, где-то внизу расстилалась огромная гавань со статуей Свободы. Насколько хватало взгляда, вдаль простирались огни — свидетельство бурлящей жизни. Самолет сделал круг, свернув сначала на север, потом на запад и наконец на юг. Джейн полетела домой.
Закрыв глаза и на мгновение снова оказавшись в атриуме, женщина спросила себя: если бы она все-таки села перед Абрамович, что бы она увидела или почувствовала? Может, не стоило оставаться всего лишь зрителем? Не упустила ли она возможность совершить что-то судьбоносное, некий акт мужества?
Джейн инстинктивно потянулась к руке Карла, чтобы сжать ее. Женщину охватило острое желание положить голову на плечо сидевшего рядом молодого человека. Хотя бы на миг притвориться, что рядом есть кто-то, кто любит ее.
«Возможно, я смогу вернуться ближе к концу, — подумала она. — Я смогу вернуться и увидеть Марину Абрамович в последний день, когда она встанет со стула. Как чудесно будет увидеть Марину Абрамович встающей со стула после семидесяти пяти дней сидения».