Дни, когда ты работаешь, — лучшие дни.
ДЖОРДЖИЯ О’КИФФ
Левин сидел за кухонным столом уже шестнадцать минут. У него затекла шея. Он проснулся в половине пятого утра, а в пять пятнадцать, не придумав ничего лучше, отыскал в шкафу свои любимые черные спортивные штаны и белую футболку. Без четверти шесть он явился в студию на Лафайет к шестичасовому занятию по пилатесу. Его прошлогодняя преподавательница, как выяснилось, переехала в Аризону, впрочем, новая, Мэдди, была весьма любезна. Она сообщила, что у него перенапряжены мышцы задней поверхности бедра и ягодиц. Почти все его мышцы были перенапряжены и от этого делались еще более дряблыми. После занятия Левину показалось, что мир стал чище, ярче. Ему необходимо поработать над проприоцепцией, но Мэдди как будто была им довольна.
По дороге домой Левин завернул в кафе, где раньше никогда не бывал, позавтракал яичницей-болтуньей и кофе и нашел их весьма вкусными. Вернувшись в квартиру, он отодвинул от обеденного стола почти все стулья, а оставшиеся два поставил друг напротив друга. На один стул сложил несколько подушек с кровати. Этого оказалось недостаточно, пришлось добавить три красные диванные подушки и круглую белую думку из гостевой спальни. После этого Левин достал из шкафа свой черный кашемировый шарф и накинул на подушки.
— Привет, Марина, — произнес он.
Сходство было довольно поверхностное. Левин сел на стул напротив и попытался расслабиться. Он чувствовал себя немного глупо, но ведь никто его не видел. Усмехнулся своей идее соорудить волосы из шарфа, но тут же осекся. Вздохнул и уставился на белое лицо-думку. У него тут же зачесалось под левой лопаткой. Левин мягко повел головой влево и вправо. Почесал бровь, размял плечи, тщательно потерся одной, потом другой лопаткой о спинку стула, вновь расставил скрещенные было ноги и пошевелил пальцами. Затем опять постарался сесть совершенно неподвижно.
Левин попытался внушить себе, что с лица-подушки на него смотрят глаза Марины. Затем перевел взгляд на широкий балкон на крыше, видневшийся за стеклянными дверями. Он мог бы перемыть посуду и сесть за работу в студии. Или отправиться на прогулку, выйти в город. Но ему необходимо было разобраться с этим.
Он начал думать о том, что недавно прочитал в «Таймс» за завтраком. Оказывается, девятнадцатого апреля произошло много значительных событий. Взрыв в Оклахома-сити в тысяча девятьсот девяносто пятом году[19]. Техасская бойня под Уэйко в тысяча девятьсот девяносто третьем[20]. А еще девятнадцатого апреля началась американская революция.
Было много важных дат. День поминовения павших, Четвертое июля, День труда и Хэллоуин, День благодарения. Когда Элис была маленькой, они в течение многих лет снимали один и тот же дом в Мэне, куда перебирались после Дня поминовения. Обычно Левин приезжал лишь на два-три дня, а Лидия с дочерью оставались на несколько недель. Лето ему нравилось проводить в Нью-Йорке. Жаркие тяжелые ночи, липкие вечера с открытыми окнами. Блаженство, даруемое кондиционером, холодным душем и легким бризом с Гудзона. Тишина в квартире. Желанное многодневное одиночество. Потом он начинал скучать по Лидии и Элис. Когда Левин вспоминал те времена, в его памяти вставали Джон Колтрейн, Телониус Монк и крафтовое пиво.
Он снова попытался сосредоточиться на Марине, которая глазела на него с другого конца стола. Через некоторое время до него дошло, что он смотрит на стену застекленных шкафов. Дом выглядел так, будто здесь обитало целое семейство. Теперь он вполне мог бы управиться с одной чашкой, миской и тарелкой. Домработница Иоланда каждую неделю набивала холодильник едой, снабженной маленькими ярлычками. Дважды в неделю она разгружала холодильник, и все повторялось. Иногда Иоланда оставляла ему шоколадные пирожные или печенье. А в кладовке — запас всевозможных кошачьих лакомств для Ригби.
Лидия любила угощать друзей воскресными обедами. Новые друзья или старые — ей было все равно. Подготовка к приему гостей придавала ей бодрости, совсем как физические упражнения. У Левина не было такой потребности в людях, как у жены. Ее способность прилетать из Буэнос-Айреса или Сеула, а на следующий день приглашать на обед восемнадцать человек казалась ему почти непостижимой. Но такова была Лидия. Она жила так, будто у нее не было времени сбавить темп. И, по-видимому, правильно делала.
Пялившаяся на него подушка-Марина была совершенно неподвижна. Левин покосился на нее, и она попеняла ему за неугомонность. Он разжал сплетенные под столом пальцы и положил на колени. У него тут же зачесалась рука. А потом задница. Поясница затекла, начали ныть бедра. А все из-за пилатеса. Левин обнаружил существование всех этих маленьких мышц, которые никогда в жизни не работали; к завтрашнему дню они разболятся не на шутку. Единственным движением, которое, как он заметил, позволяла себе настоящая Марина, был легкий наклон вперед или назад. И едва заметные, очень медленные шевеления плечами и головой. «Что будет, если она замерзнет или вспотеет?» — спрашивал себя Левин. Будет терпеть, догадался он. Едва ли Абрамович могла приказать: «Эй, принесите-ка мне одеяло». То же касалось и мочеиспускания. Или, еще хуже, дефекации. Ей ведь наверняка в полдень хочется по-большому? Левин понятия не имел, как она с этим справляется. Может, просто сербы более закаленные по сравнению с другими людьми. Он пожал плечами и вытянул шею. В очередной раз нарушив правила.
К этому времени руки, лежавшие по бокам, отяжелели. Левин оглянулся и посмотрел на часы. Прошло семнадцать минут. Он вздохнул, пошевелился и выпрямился. Однако ноющая боль в ягодицах и бедрах становилась непереносимой.
Было бы куда лучше, если бы Лидия чем-нибудь швырнула в него, подумал Левин. Наорала. Побила, оставила какой-нибудь шрам, чтобы он потом мог смотреть на него и говорить: «Это было в тот самый день. Вот так. В тот самый день, когда она сказала, что больше не может со мной жить».
После того как Элис позвонила отцу, чтобы сообщить об ударе, он аккуратно распаковал последнюю картонную коробку, оставшуюся после переезда. На ней было написано: «Только для Лидии». Он бережно расставил все драгоценные безделушки, обсуждая сам с собой, как правильно расположить чайники, статуэтки, мисочки и коробочки. В течение нескольких недель Левин покупал свежие цветы на ее письменный стол, пытаясь уверить себя, что таким образом заманивает ее домой.
Левин не скучал по ее разглагольствованиям о кризисе школьного образования, или о Бараке Обаме, который обязан сделать в свой первый срок то-то и то-то, пользуясь текущим равновесием сил в Сенате, или о полученной им Нобелевской премии мира, что стало худшим решением жюри с тех пор, как ее удостоился Киссинджер. Или о том, что эта зима станет самой холодной из когда-либо зарегистрированных, что приведет ко всевозможным напастям в сельском хозяйстве, и что морские льды тают с беспрецедентной быстротой. Ему не хотелось знать, что все летит в тартарары. Разве Левин не заслужил право пользоваться кондиционером? Ему нравились хорошо освещенные помещения и авиапутешествия. Он чувствовал свою неспособность разрешить любую из глобальных проблем. Ведь он всего лишь человек. Музыкант, композитор. Он развлекает людей. Это вообще не его проблемы. К тому же он сортирует мусор.
Левин с удивлением обнаружил, что ему не хватает Элис. Сейчас он скучал по ней больше, чем в тот год, который дочь провела во Франции. Ее тогдашнее отсутствие, помнилось ему, принесло определенное облегчение. Ему понравилось, что Лидия теперь снова в его единоличном распоряжении. Они установили для себя новый ритм работы и кинопросмотров, обедов и прогулок, велосипедных поездок и визитов в кафе и искренне наслаждались этим, точно настоящей наградой за то, что продержались вместе двадцать лет.
Вернувшись из Франции, Элис переехала к друзьям. Кровать, письменный стол, плакаты, книги, одежда, украшения — все имущество, заполнявшее ее комнату в школьные годы, исчезло.
Дочь ни разу не была в новой квартире. Левин не приглашал, и она не напрашивалась. Встречались они в кофейнях или ресторанах. Плату за обучение в университете и ежемесячное содержание Элис получала со счета, открытого Лидией. Собственно, от отца ей ничего не было нужно. Теперь, когда Лидия уже не готовила семейные обеды и не организовывала для них совместные походы в театр или на концерты, Левин осознавал это еще острее.
Одежда Лидии по-прежнему висела в шкафу. В ванной стояли ее баночки и флаконы. А еще был рояль, доставленный утром, в день его рождения, двадцать первого января. Инструмент затащили через балкон, куда подняли с помощью крана. Лидия еще в ноябре оформила разрешение на перекрытие дороги, ни слова ему не сказав.
Когда деревянный ящик поднимали на пятый этаж и затаскивали внутрь, на обледенелой улице собралась толпа зевак. Левин полюбил этот инструмент. В первый день, после того как люди из «Стейнвея» ушли, он сел и играл несколько часов. Но день сменился вечером, а признания он так и не получил. Никто к нему не зашел: не было Лидии, чтобы собрать друзей. Не было и Элис: он до сих пор злился из-за доверенности и не желал включать телефон. Левин так и не понял, помнила ли дочь, что у него день рождения, или, возможно, собиралась поздравить позднее. Если действительно собиралась, то ведь адрес у нее был. Но ни открытки, ни сообщения, оставленного у швейцара, Левин не получил.
Не надо было им переезжать в эту квартиру. Левин поразился, что эта мысль прежде не приходила ему в голову. Наступил апрель, но он до сих пор обитал здесь один, а Лидия домой так и не вернулась. Его вдруг охватила ужасающе холодная убежденность в том, что она не приедет. Он позвонит агенту по недвижимости и сообщит, что хочет продать квартиру. А себе подыщет что-нибудь другое. Может, в Верхнем Вест-Сайде. Переедет куда-нибудь, где поместится рояль, а его не будут терзать ежеминутные напоминания о том, что Лидии здесь нет.
Левин встал из-за стола, подошел к шкафу и вытащил из-за него пачку разобранных картонных коробок. Начал собирать их, отправился на кухню за ножницами, обшарил несколько ящиков, пытаясь отыскать скотч. Но так и не нашел. Только тут до него дошло, что он встал из-за стола. Покинул свое место и Марину с лицом-подушкой и темными кашемировыми волосами. Левин взглянул на часы. Он продержался почти двадцать шесть минут.
Она перебарывает себя, подумал Левин. Марине, должно быть, весь день не терпится встать, пройтись, заняться чем-нибудь другим. Но она этого не делает.
Ему невольно вспомнился один давний разговор с Элис. Дочери тогда было лет двенадцать или тринадцать, она надевала ботинки в лыжной комнате их старого дома в Аспене.
— Папа, — сказала она, — я думала о том, что людям необходим страх.
— Почему это?
— Ну, — ответила Элис буднично, точно сообщала ему, какие хлопья выбрала на завтрак, — страх приводит к сомнениям. Сомнения приводят к размышлениям. Размышления приводят к выбору. Выбор приводит к жизни. Без страха не было бы сомнений. Без сомнений — размышлений. Без размышлений — выбора. Без выбора — жизни.
Но разве выбор всегда ведет к жизни? Маленькие смерти случаются каждый день. Левин это уже повидал. Смерть случилась, когда ему исполнился двадцать один год, и он отныне уже не мог прикрываться юностью как оправданием. Смерть идеализма — когда тебя бросает первая девушка, которую ты любил, а потом и вторая, и третья. Смерть — когда публика воспринимает твою работу лишь благосклонно, но не тепло и не восторженно. Смерть — когда от тебя уплывает награда или ты вообще не номинирован. Смерть — когда работу дают другим композиторам, менее опытным или менее талантливым. Смерть энергии — когда тебе исполняется сорок пять и ты понимаешь, что просто не хочешь работать сутками напролет, как когда-то. Собственное лицо, которое всегда очень нравилось Левину, за последние несколько лет стремительно постарело. Некогда светлые рыжеватые волосы посерели и начали редеть. Кожа на подбородке обвисла. Время неумолимо к человеческой жизни.
Надо позвонить Элис. Левин пошел в спальню, достал и включил мобильный. Дочь ответила после двух гудков.
— Папа! Рада тебя слышать.
В ее голосе Левину послышался сарказм, отнюдь не свойственный Элис. Он решил пропустить это мимо ушей.
— Можно пригласить тебя на ужин?
— Э-э, все в порядке?
— Конечно. Да. Все отлично.
— Я, знаешь ли, немного занята.
— Пошли в «Таверну Грэмерси»? Мне нужно кое-что с тобой обсудить.
— Папа, нечего обсу…
— Пожалуйста, Элис. Мне действительно нужно тебя видеть.
Девушка вздохнула.
— Ох, прошло столько времени, я послала тебе кучу сообщений, и вдруг ты звонишь как ни в чем не бывало и предлагаешь увидеться?
— Что тут такого, просто отец хочет поужинать с дочерью.
Еще один вздох.
— Может, в воскресенье?
— В семь?
— Ладно.
— До встречи, — сказал Левин и, хотя Элис уже отключилась, добавил: — Спасибо.
Он снова сложил коробки в плоскую упаковку и убрал за шкаф. В любой момент могла явиться Иоланда. Левину вдруг пришло в голову, что он не знает, как рассчитываться с Иоландой. Каким образом ей возмещают расходы на продукты, которые она покупает каждую неделю? С тех пор как уехала Лидия, домработница полностью обеспечивала его всем, что он любил: обезжиренным молоком «Органик вэлли», кофе сорта «бразилиан сантос». Бездрожжевым хлебом. Мороженым «Бен и Джерри». И обедами. Макароны с сыром, фахитас, жареная свинина с картофельным гратеном, пирог с морепродуктами, лазанья… В кухонных шкафчиках хранился запас пасты и соусов. В холодильнике — несколько сортов сыра, мясные нарезки, релиш. Левина бросило в жар при мысли о том, что Иоланда добросовестно исполняла свои обязанности, а он и не думал ей платить. И возмещать стоимость приобретенных продуктов. Не исключено, что он задолжал домработнице небольшое состояние.
Левин написал записку: «Привет, Иоланда, я вам что-нибудь должен за последние несколько месяцев? Пожалуйста, сообщите». Прислонил листок к чашке на кухонном столе. Затем приписал: «Простите, если запамятовал». Об этом ему тоже придется заботиться в отсутствие Лидии. А еще о налогах. Их семейный бухгалтер уже присылал ему письмо на электронную почту. Но всей этой рутиной занималась Лидия. Неужели бухгалтер сам не может с этим управиться?
Левин вышел из дома, добрался до «Франсуа», где съел салат с руколой, лосось на гриле, картофель фри. Во время обеда слушал в наушниках альбом Зои Китинг. Впечатление было такое, что она играет на виолончели у лакированной ширмы с перламутровыми птицами и заснеженными горными вершинами. Левин чувствовал ветер, прилетевший с длинного узкого озера. Пока она играла, перед его мысленным взором ожил целый пейзаж.
В МоМА он приехал в половине второго. Подумал, что, может быть, если ужин с Элис пройдет хорошо, они вместе отправятся смотреть ретроспективу на шестом этаже. Решил, что ей это, наверное, понравится. Они могли бы начать заново. Последние месяцы были очень тяжелыми.
Должно быть, Элис тяжело видеть маму в таком состоянии. Часто ли она навещает Лидию? Левин предположил, что да. И ощутил укол ревности.
Он огляделся, ища взглядом Джейн, потом вспомнил, что та вернулась к себе в Джорджию. И внезапно понял, что скучает по ней.
Люди валом валят на ретроспективы: Ван Гога в Национальной галерее в Лондоне, Кандинского в музее Гуггенхайма. Жаждут поглазеть на Мону Лизу, статую Давида. Толпами стекаются на Арт-Базель и Венецианскую биеннале. Но когда город в последний раз обращал коллективное внимание на одну-единственную работу одного художника? В тысяча девятьсот шестьдесят девятом году Кристо и Жанна-Клод обернули[21] сиднейское побережье. В две тысячи пятом они же сделали из ткани шафранового цвета семь с половиной тысяч ворот в Центральном парке, среди которых гуляло больше людей, чем во всех галереях Нью-Йорка за весь тот год. Ныне толпы с каждым днем увеличиваются. Очередь желающих посидеть перед Мариной Абрамович начинает выстраиваться на тротуаре возле МоМА в семь утра. С девятого марта — дня начала выставки — на этот перформанс пришли посмотреть более трехсот пятидесяти тысяч посетителей.
Художница сидит за своим столом. Напротив нее снова юноша с ангельскими глазами. Они сидят так, не двигаясь и вперив друг в друга взгляды, почти полчаса. Абрамович видит комнату, пол которой усеян конфетти из записок и писем, квитанций, журналов, рукописей, книг — всего, что было накоплено ею за долгие годы (и поверьте, их целые груды — она ничего не выбрасывает, даже счета от дантиста). Марине представляется, что на этом полу лежит ее мертвое тело.
За перформансом наблюдает Арки Левин в темных джинсах и синей узорчатой рубашке. Неподалеку от него Бриттика из Амстердама, с шелковистыми розовыми волосами и своим фирменным макияжем. И другие аспиранты в толстовках и с ноутбуками, которые будут эксплуатировать «В присутствии художника» месяцами, если получится написать что-нибудь стоящее. Есть и настоящие знаменитости, они появляются здесь все чаще и чаще. Их пропускают вне очереди. Понятное дело.
Тут есть гости из Бруклина, Бомбея, Берлина и Багдада. Ну, может, из Багдада и нет, ведь это зона боевых действий с разрушенными зданиями, пылью, жарой, где давно не слышно пения птиц. Я видел, как в той войне смерть унесла десятки тысяч мирных жителей. Тех самых мирных жителей, которые когда-то любовались подсолнухами Ван Гога или кувшинками Моне. Быть может, читали стихи Назик аль-Малаики, Дороти Вордсворт, Мэри Оливер, Кристины Россетти. Быть может, любили музыку Леонарда Коэна и Кадима аль-Сахира. Или книги Махмуда Саида, Эрнеста Хемингуэя, Бетул Хедайри, Тони Моррисон. Война стремится уничтожить людскую общность. А здесь — не зона военных действий. Здесь общность. Друзья Марины тоже приходят сюда. Что они об этом думают? А что же те, кто не приходит? Кому невыносимо видеть ее мучения? Ведь они хорошо ее знают и понимают, как она страдает. Видят, как дрожат у нее веки, как сжимаются пальцы, как бледна ее кожа, как поблескивает прозрачная коричневая радужка.
Франческа Ланг — жена многолетнего агента Марины, Дитера Ланга. На одного художника, который обогащает своего агента, приходится много тех, кто никогда этого не сделает. Агент подобен коту. Ему редко выпадает удача поймать птичку, но он все равно продолжает зачарованно следить за полетом. Марина не обогатила Дитера. Он никогда и не уповал на это. Однако всегда относился к творчеству Абрамович серьезно.
— Я ведь уже говорила, — сказала Франческа мужу. — В прошлой жизни Марина была Клеопатрой. Или Ипполитой. Или Элизабет Виже-Лебрен[22]. Скорее всего, художницей.
Дитер Ланг вздохнул.
— Ты должен перестать туда ходить, — продолжала женщина. — Это не поможет ей и, уж конечно, не поможет тебе.
— Но я обязан убедиться, что Марина в порядке. Ведь нам же известно, что это не так. Нам известно, какой это ад.
— Все будет хорошо. Уж в этом-то я не сомневаюсь.
Франческа знала, что у Абрамович отекают ноги. И ребра давят на внутренние органы. Но она не сдастся. Не будь Франческа с самого начала убеждена в способности Марины добиваться успеха, возможно, с годами она постепенно утратила бы уверенность в собственном браке. Однако никаких причин сомневаться не было. Марина никогда не подведет. Дитер принял правильное решение.
Франческа понимала: преуспеяние Абрамович требует, чтобы Дитер был ее советчиком, деловым посредником, другом, агентом, юридическим консультантом и помощником во всем, что содействовало ее творческим замыслам. Данное наблюдение диктовалось вовсе не злобой. Это была чистая правда. Франческа поражалась тому, что ей и сейчас, в две тысячи десятом году, частенько приходится защищать стремление женщин к успеху. «Уж что, что, а это нужно изо всех сил поощрять», — думала она. Как же надоело, что после всех достижений на этой ниве амбициозную женщину по-прежнему выставляют этакой femme fatale, лишенной сочувствия, эгоистичной, агрессивной, — неважно, что она отдавала себя миру. Дикая нелепица, однако дело до сих пор обстояло именно так.
Франческа знала Марину несколько лет, прежде чем познакомила ее с Дитером. Именно Франческа устроила обед, на котором Ланг и Абрамович наконец договорились о сотрудничестве. Конечно, ведь так оно и должно было быть. Почему нет? Дитер был идеальным агентом для Марины. Оба лелеяли одни и те же честолюбивые замыслы и страстно стремились в Нью-Йорк.
Люди спрашивали Франческу, как она относится к Абрамович. Не свойственна ли Марине несговорчивость? Безжалостность? «И да, и нет, — могла бы ответить Франческа. — Марина — самый душевный человек, которого я когда-либо встречала». Женские группы пытались объявить Абрамович феминисткой, однако сама Марина возражала. Она заявила, что не создавала откровенно феминистских произведений, хотя Франческа могла бы с этим поспорить. Вне всякого сомнения, ее перформанс «Искусство должно быть прекрасно, художник должен быть прекрасен» — не в последнюю очередь о женщинах в искусстве.
Люди, казалось, упускали из виду, что Марина видела, как при Милошевиче в Югославии разгорелась религиозная резня. Православные христиане с крестами на шеях убивали мусульман, католиков и атеистов. Каждый вечер по телевизору показывали погибших боснийцев, хорватов и албанцев. Женщин и девочек, подвергшихся пыткам и изнасилованиям. Сексуальное рабство. Братские могилы. Марина знала, как это воздействовало на людей. Она жила с родителями, у каждого из которых рядом с кроватью лежал заряженный пистолет.
Марина запрашивала место в югославском павильоне на Венецианской биеннале, но ей отказали (как только узнали, какое действо она собирается устроить). Дитер отыскал для нее душный подвал, раскаленный летним зноем, и там она чистила щеткой коровьи кости, только что доставленные со скотобойни. На стенах подвала висели фотографии ее родителей, Войо и Даницы, отражавшиеся в больших медных чашах с водой. На одну из стен проецировался фильм, в котором Марина, облаченная в белый лабораторный халат, рассказывала о крысе-волке, которая поедает всех остальных крыс.
Когда посетители спускались в подвал по лестнице, их встречало одуряющее сладковатое зловоние, источаемое гниющим мясом. Художница в окровавленной белой сорочке восседала на груде гниющих костей, соскребая с них запекшуюся кровь. Это был гражданский и дочерний отклик. Отклик художника. Личное выражение возмущения, скорби и, быть может, прощания со страной, которую Марина когда-то любила.
«Меня интересует лишь искусство, способное изменить идеологию общества», — сказала Марина на церемонии вручения «Золотого льва».
Франческа ее понимала. Достаточно сказать, что она была немкой. Она была немкой, и ничто уже не могло стереть смысл, заложенный в это понятие во времена Гитлера. Франческе вспоминался писатель, дававший как-то интервью Опре. Опра спросила, к какой расе он принадлежит. Молодой человек ответил: «К человеческой».
Марина не стремилась к дружбе с политиками и не заискивала перед миллиардерами. Если подобный человек появлялся в жизни Абрамович, то интересовал ее лишь в том случае, если она чувствовала родственную душу. Она не стремилась всеми силами сделать что-то тем, чем оно не является. Если некогда Марина и была царицей амазонок Ипполитой или скандинавской богиней Фрейей, то в нынешней жизни она подавила свои воинственные инстинкты. Но не желания. Абрамович жаждала славы. И добивалась этого при помощи долгого тяжелого труда, терпения, боли, страданий и любви, добивалась десятилетиями, в течение которых ее поддерживало лишь данное себе самой обязательство не позволить этой жизни пройти незамеченной.
— Разве не ты выдвигала версию об Анне Болейн? — спросил у жены Дитер, наливая им обоим водки «Серый гусь» и добавляя свежий лайм и немного тоника. Он наконец положил телефонную трубку, и они смогли поужинать вдвоем, устроившись на диване и поставив какой-то диск.
— Ах да, — ответила Франческа, вспомнив, что когда-то подозревала в Марине реинкарнацию второй жены Генриха Восьмого. — Я и забыла. Но эта идея не лишена смысла.
— Не уверен, что, будь я в прошлой жизни Анной Болейн, меня заботила бы смерть, скорее уж любовь, — заметил Дитер, жуя стебель сельдерея. — И связанные с ней издержки… «Ловить меня нельзя, хотя кажусь ручной»[23], выражаясь словами Томаса Уайетта.
Франческа взяла протянутый ей бокал.
— За нашу Марину.
И оба выпили.
В течение двадцати лет Франческа наблюдала за людьми, подчинявшимися более сильной Марине. Они купались в ее сиянии, легком юморе, сердечности и магнетизме.
— Успех ей обеспечен. Сама знаешь, — сказал Дитер.
— Я вижу, что это уже происходит, прямо на наших глазах, — согласилась Франческа. — А ведь ключевая роль принадлежала именно тебе. Ты отсеивал лишнее, подталкивал Марину к упрощению — и это сработало. Замысел прост, как все гениальное. Лестница, театр тех ранних идей, не была столь впечатляющей. Сейчас — идеально. Осталась только энергия. Вовсе неудивительно, что она притягивает людей. Или что те, кто садится перед ней, подвергаются глубокому воздействию.
— Я попросил Колма написать что-нибудь о его опыте.
— Хорошо.
Франческа любила писателей. Ей нравилось их угощать. Ей нравилось угощать всех творческих людей. Надо было отвести стену под их подписи — и тогда сейчас она бы сплошь покрылась именами тех, кто обедал за их столом.
— Как обычно, в центре внимания Энтони Гормли, — заметил Дитер.
— Ах да. Я слушала подкаст.
— И что?
— О, Арнольд, как всегда, разглагольствовал о том, как Гормли использует пространство, упоминал Мерсисайд[24] и Лондон, а потом Элайас Брин высказала интересное соображение. Она заявила, что исторически роль художника заключалась в том, чтобы волновать нас и приковывать наше визуальное внимание с помощью цвета, фактуры, содержания — но теперь все это дает нам «Ютьюб». Таким образом, статуи Гормли, взирающие на город свысока, и Абрамович в МоМА — два примера того, каким может быть искусство в будущем. Возможно, в результате своего развития искусство пришло к тому, чтобы напоминать нам о важности размышления и даже неподвижности.
Когда Марина в две тысячи втором году делала перформанс «Дом с видом на океан», Дитер сомневался, что сможет это выдержать. В высоком зале под потолком соорудили три одинаковые коробки-«комнаты» со снятой передней стеной. К каждой из комнат, соединенных между собой, спереди приставили лестницу, однако ступени сделали из острых, как бритва, ножей, что делало подъем и спуск невозможным. Абрамович провела в этих трех открытых зрителю комнатах двенадцать дней. В одной стояла кровать, во второй находились душ и туалет, в третьей — стол и стул. На протяжении всех двенадцати дней Марина ничего не ела, только пила воду, а компанию ей составлял лишь метроном.
Дитер каждый вечер уходил из галереи и запирал двери, зная, что Марина остается там. Если бы случился пожар, у нее не было иного выхода, кроме как спуститься по этим ступеням-ножам. А утром, к приходу Ланга и обслуживающего персонала, она по-прежнему находилась бы там, исполняя свои ритуалы. Ее это совершенно устраивало.
Каждый день Марина трижды принимала душ. Каждый день надевала рубаху и штаны одного покроя, но всегда разного цвета. Иногда затягивала сербскую песню и, насколько это было возможно, поддерживала зрительный контакт со зрителями, называя это налаживанием энергетического диалога.
Некоторые посетители приходили каждый день и часами сидели на полу. Кто-то предложил Марине яблоко, положив его на пол. Оно лежало там до тех пор, пока обслуживающий персонал не убрал его. Когда Франческа посетила «Дом с видом на океан», галерея показалась ей церковью. Как ныне атриум МоМА.
— Марина читает отзывы? — поинтересовалась она у мужа.
Дитер помотал головой.
— Я говорю себе, что, если посижу перед ней несколько минут, в эти несколько минут от нее ничего не потребуется, — сказал он.
Франческа взяла его за руку.
— В последний день она встанет, и все закончится. Марина будет купаться в признании и забудет, какой ценой это ей досталось. Ценой ее органов, почек. Ее сознания. Голода. Когда все благополучно завершится — а так оно и случится, — она все забудет. Ты же ее знаешь. Марина войдет в образ великолепной, блистательной дивы, и все останется в прошлом. И тогда она не выдержит.
Когда Франческа познакомилась с Дитером, он переживал тяжелое расставание.
«Ты спасла меня», — часто говорил он в те первые годы. Похитила его сердце и уже не вернула. Франческа знала, что Дитер любит Марину. Они оба ее любили. Он должен любить Марину. Но сердце его принадлежало жене.
— Ты должен помнить об этом, — продолжала Франческа. — И удостовериться, что ее дом подготовлен. Все необходимое закуплено. Марине потребуется полноценный отдых. В конце концов, этот перформанс может отнять у нее что-то, чего она уже не сможет восполнить, но, не будь он так опасен и труден, Марина никогда не взялась бы за него.
Глаза у Дитера наполнились слезами. Супруги сидели рядом на диване. Они были женаты тридцать четыре года. Три с лишним десятка совместной жизни, четверо детей, пятеро внуков, Берлин и Нью-Йорк — как же так выходило, что все это время Франческа знала мужа как свои пять пальцев, но при этом для себя самого Дитер оставался загадкой?
«И наоборот», — подумала Франческа. Возможно, такова судьба любого долгого брака. Становясь старше, ни один из супругов не теряет связь с самим собой. Для напоминаний рядом всегда есть другой.
Когда Левин перед воскресным ужином заехал за Элис, она что-то слушала и одновременно читала, как оказалось, большой иллюстрированный учебник по медицине. Арки наклонился и поцеловал дочь в щеку. Вставил протянутый ею наушник себе в левое ухо.
— «Эванесенс», — сказала Элис. — Альбом две тысячи третьего года. Привет.
Левин кивнул, прислушиваясь к нарастающему гитарному валу и парящему вокалу.
— Они работают над очередным альбомом, — добавила Элис, медленно закрывая книгу, словно ей было трудно оторвать взгляд от страницы.
— Что еще слушаешь?
— Эм-м… «Хорхаунд». — Ее зеленые глаза встретились с отцовскими. — Так что случилось?
— Сейчас очень странное время.
— Это ты и хотел обсудить?
— Нет. Я хотел тебя увидеть. Проверить, все ли у тебя хорошо.
— Все ли у меня хорошо? Ты серьезно?
— Да.
Элис вдруг очень захотелось причинить ему боль. Сколько же времени потребовалось отцу, чтобы задуматься, все ли у нее хорошо! Но злиться на него было трудно — все равно что мучить щенка, и Элис бесило, что ее отец такой. Под глазами у него залегли тени. Он выглядел похудевшим. Она не будет его жалеть.
— На прошлой неделе я производила вскрытие трупа. Ну, не полное. Частичное. Бедро, большая ягодичная мышца, маленькие сухожилия вокруг тазобедренного сустава.
Левин смотрел на изящные белые пальцы дочери и представлял, как они раздвигают нервы и артерии, как ее беспристрастный взгляд проникает в простую сложность этого опорного сустава.
— Полагаю, это нормально, — продолжала Элис, — ощущать некоторое смятение, когда тебе впервые приходится иметь дело с трупом. Нам говорили об этом и, безусловно, наблюдали за нами. Очевидно, если бы мы наслаждались процессом, это заставило бы насторожиться.
— Думаю, никто не хочет, чтобы дипломы по медицине получали социопаты, — ответил Левин, вспомнив о «Декстере» и о том, что социопаты, даже серийные убийцы, становятся главными героями оскароносных фильмов, которые показывают по телевидению в прайм-тайм.
— Не сомневаюсь, что некоторые все равно получают, — сказала Элис. Трудно судить, кто из ее сокурсников в будущем превратится в социопата или убийцу. Наверняка иные станут наркоманами. Кое-кто, вероятно, уже стал. В конце концов, закон больших чисел еще не отменили. На определенном уровне это основа всей медицины. Сколько людей нужно привить, прежде чем население получит защиту от болезни. Сколько людей умрет от рака, а сколько — от болезней сердца. У скольких родителей появятся дети с врожденными дефектами развития. У скольких разовьются поздние осложнения сахарного диабета.
На Элис было красное платье в цветочек и белый кардиган, расшитый голубыми и зелеными бабочками. Девушка питала слабость к старомодным платьям и несочетаемым узорам. Она напоминала Левину Бьорк. Но если в смугловатом лице Бьорк проглядывала первобытная дикость, то в нежно-розовом личике Элис — светозарность Ингрид Бергман с ее большими глазами и ослепительной улыбкой. Когда дочь была подростком, Левин беспокоился, что однажды до нее дойдет, что она не худая как палка девчонка в обтягивающих джинсах по последней моде. Боялся, что у нее начнется анорексия, булимия или депрессия. Но ничего подобного не случилось. Девушка увлеклась ретроодеждой, выработала яркий индивидуальный стиль и везде находила друзей. Она не раз влюблялась в парней, от которых у него потели ладони, но никто и ничто не гасило доброты и света в ее глазах — разве что, может быть, он сам. И это его беспокоило.
Левин не думал об Элис, когда выполнял желание Лидии. Как-то в голову не приходило, что это необходимо. У дочери собственная жизнь. И собственная квартира. Левин подумал, видимо ошибочно, что его отцовская миссия завершена. Он знал, что старался быть хорошим отцом.
После рождения Элис супруги решили, что Лидии с ее здоровьем слишком рискованно рожать снова. Значит, у них будет только Элис. Левин испытал облегчение. Шум, производимый младенцем, повергал его в шок. Ребенок коренным образом изменил жизнь семьи. Малышка Элис, названная в честь бабушки с материнской стороны, поглотила все внимание Лидии. Вокруг пятилетней Элис вертелось все расписание. Подростком она стала вегетарианкой, и Левин неожиданно начал есть тофу. Элис целиком определяла жизнь Лидии: поздний отход ко сну, предстоящая стирка, выбор фильмов и мест для отдыха. Элис какое-то время подумывала о профессии архитектора и после школы пару лет проработала в фирме Лидии, после чего уехала во Францию. Затем подала заявление на медицинский факультет Нью-Йоркского университета и была принята. И вот Элис сидит перед ним, и Левин не понимает, когда он успел постареть, а его дочь превратилась во взрослую женщину. Элис заказала равиоли с уткой (вегетарианство постигла та же участь, что и увлечение готами, случившееся примерно в ту же пору), а Левин — жареную свиную отбивную. После того как подали вино, а вскоре и еду, девушка спросила, словно следуя общепринятым нормам:
— Так чем же ты занимался?
Левин рассказал ей о перформансе в МоМА.
— А, Марина Абрамович! — воскликнула Элис. — Мне бы хотелось на нее взглянуть. Интересно, какая она?
— Очень тихая.
— Ты видел голых людей наверху?
— Нет, еще не видел.
— Это показали во всех новостях! — Элис рассмеялась. — Долго она собирается там сидеть?
— До конца мая.
— Ничего себе! Правда? Ты сидел перед ней?
— О нет. Нет.
— Почему?
— Ну, во-первых, там очередь. Обычно с утра в ней уже не меньше двадцати человек, а потом она только растет. Некоторые стоят часами, кто-то так и не дожидается…
— И Абрамович никогда не встает? Просто сидит и сидит?
Левин кивнул.
— Но что делают зрители?
— Мы за ней наблюдаем. Это очень странно. — Он пожал плечами.
Наступило молчание. Подумав, Левин спросил:
— Ну, как там мир медицины?
— Он большой. Мой мозг должен постоянно воспринимать всю эту информацию и пытаться ее упорядочить. Но практические занятия — классная штука. Удивительно работать с настоящим человеческим организмом и воочию видеть всю эту невероятную конструкцию из мышц, связок, костей и кровеносных сосудов.
— У трупов, с которыми ты работаешь, есть имена? Джон или Нэнси?
— Нет, у них коды.
— Значит, на какое-то время эти тела принадлежат тебе?
— Да, но не мне одной. Мы работаем по двое. А третьекурсники уже отделяют лицо и изучают голову. У нас сначала был труп почти без мышц, и нам выдали другой. Большинство умирают старыми, когда мускулов практически не остается.
— По естественным причинам? — с улыбкой спросил Левин.
— Кажется, нам подходят лишь те, кто скончался определенным образом, — ответила Элис, слегка нахмурившись. Разумеется, на такие темы не принято шутить.
— Возможно ли продержаться целый день, не мочась? — поинтересовался Левин.
— Если не будешь пить, но, по-моему, это нелегко. Ты имеешь в виду Марину Абрамович, верно? Мы обсуждали это в университете. Понимаешь, у нее должно начаться обезвоживание. Если только она не пьет всю ночь, но тогда она не сможет бодрствовать весь день. Мы все убеждены, что у нее есть катетер. Абрамович делала что-либо подобное раньше?
— Я почти ничего про нее не знаю, — признался Левин. — Хочешь, сходим как-нибудь вместе?
— И заодно посмотрим на голых наверху? — улыбнулась Элис.
— Если хочешь.
— Я подумаю. У меня дел по горло.
— Ладно.
— На днях я видела Элайас, — сообщила Элис, соскребая с тарелки остатки шоколадного торта и мороженого. — Ты с ней встречался? Вы, ребята, летом снова будете работать в клубе?
— Нет. Я ни с кем из них не встречался с тех пор, как… — Левин осекся. — Наверное, уже слишком поздно.
— И напрасно. Это так круто!
— Ты не хотела бы как-нибудь поиграть с нами?
— Э… — Девушка отвела взгляд.
— Таково было желание мамы, Элис. Как доверенное лицо, ты должна знать это лучше, чем кто-либо.
— Да, — ответила дочь, снова подняв взгляд на Левина. — Но откуда нам знать, что она этого хочет?
— Ну, у нас ведь есть ее письменное подтверждение — она придала своим желаниям юридическую силу.
— Когда была здорова. До того, как утратила способность изменить решение.
— Ты считаешь, она хочет изменить решение?
— Не знаю, — ответила Элис, и глаза ее наполнились слезами.
— Что, по-твоему, я должен делать? — спросил Левин, допивая эспрессо.
— Просто мне кажется, что мама там совсем одна, а я не могу навещать ее каждые выходные.
В дальнем конце зала захныкал младенец. Посторонние шумы яростно принялись терзать слух Левина.
— Ну что, пойдем? — спросил он.
На тротуаре Элис поцеловала отца в щеку и сказала:
— Знаешь, папа, мне очень не по себе. Я просто должна верить, что все это к лучшему.
— Ясно.
— Что ж, спасибо за ужин.
Элис ушла, и Левину захотелось плакать. Ему тоже было очень не по себе, и он не верил, что все это к лучшему. Если бы так — но увы. Левин хотел, чтобы Лидия вернулась домой и увидела, как хорошо он устроился. Хотел видеть, как по утрам она вытирает волосы полотенцем. Хотел слышать на другом конце провода ее голос, перечисляющий, что они будут есть на ужин. Быть, если саундтрек к «Каве» номинируют… Если его новый альбом выстрелит… Нужен какой-то знак. Но без звезд и Бога ему было некуда и не к кому обратиться с мольбой.
На следующий день рано утром позвонил по скайпу кинорежиссер Сэйджи Исода из Токио. Потом Левин снова аккуратно соорудил на стуле пирамиду из трех красных подушек, увенчав ее круглой белой думкой и длинным черным кашемировым шарфом, изображавшим волосы Абрамович.
— Доброе утро, — проговорил он и подумал: «Я боюсь подушки». Но почему он боится? Всегда ли он боится? «Да, — с ошеломляющей ясностью пронеслось у него в голове. — Я всегда боюсь». Ему захотелось немедленно отбросить эту мысль.
Левин не был самодостаточен и понимал это. Он был обычным человеком, и с ним что-то было не так. Где ощущение того, что все в порядке? Не пора ли уже к пятидесяти годам им обзавестись?
Кем, собственно, он в конечном счете являлся? Каким видели его люди? Окружающие говорили, что у него красивые глаза. Согласится ли с этим Марина? Высоким ростом Левин не отличался. Красотой тоже. Лидия нередко напоминала ему, чтобы он улыбался. «Знаешь, ты даже во сне хмуришься, — говорила она. — Тогда я шепчу, что люблю тебя, и иногда ты перестаешь».
В Лидии таилась непоколебимая уверенность. Если все полетит в тартарары, она будет рядом. Отчасти поэтому Левин всегда злился, когда жена болела. Ему не нравилось, что в такие дни мир начинал шататься и он ощущал себя маленьким. Маленьким и одиноким. А теперь все знали. Знали, что Левин так или иначе подвел Лидию. Когда жена стала нуждаться в нем, что, казалось бы, происходит у всех супружеских пар в трудные моменты жизни, она отстранила его от дел.
Левин по-прежнему смотрел на подушку и представлял себе темные глаза Марины Абрамович, уставившиеся на него. Сегодня ему на стуле было более комфортно. По полу скользил солнечный луч, освещая край датского обеденного стола. Левин любил красивые вещи. Ему нравились купленные ими предметы, которые всегда будут выглядеть стильно.
В целом Лидия была права. Левин не любил людей. Нисколько. Ему определенно не нравилось размышлять о людях. Он не хотел ничего знать о голодающих, которым, если повезет, перепадает один кукурузный початок в день. Его не заботили будущие жертвы изменения климата. Он не думал обо всех использованных им пластиковых контейнерах из-под еды навынос, которые, если выстроить их в одну линию, наверное, уже достигли бы Луны. Его даже не особенно привлекала жизнь на этой планете. Она казалась сложной и зачастую жестокой.
Ему не очень понравилось взрослеть. Левин любил свою мать, но она ему не нравилась. Мама медитировала. Устраивала «молчаливые дни». Дни, когда сыну не дозволялось разговаривать с ней, а она не разговаривала с сыном. Они молча ели, молча умывались, молча ложились спать. Фортепиано было единственной вещью, которой разрешалось нарушать тишину в доме, потому что Арки, по заверениям матери, предназначена высокая судьба. Мать не сомневалась, что во Вселенной существует некий план, план, в результате которого звезды сойдутся так, что ее ночные дежурства и дополнительные смены в доме престарелых по выходным, призванные помочь сыну получить образование, больше не понадобятся, ибо Арки станет знаменитым.
Отца Левин почти не помнил. Только ту ночь, когда мама вошла в его комнату. Ему тогда было четыре года. Он запомнил свет в коридоре, тяжесть маминого тела над одеялом и ее голос, шепчущий в темноте: «Твой папа умер, Арки. Его больше нет».
Возможно, она говорила что-то еще. Но память этого не сохранила. Левин помнил только, что потом мама вышла из комнаты, а он лежал один в темноте. И не был уверен, что сможет продолжать дышать. Или что ему вообще разрешат дышать, раз его отец умер.
Левин смутно помнил, как отец держал его за руку, когда они спускались по лестнице. Но, возможно, он это выдумал. Просто, когда умерла мать, это помогало ему не утратить ясность мышления. Страшное может случиться в любой момент. Быть человеком почти невыносимо трудно. Имело ли значение, что Левин любил Лидию? И что пытался быть хорошим мужем и отцом? Он сочинил несколько хороших саундтреков к фильмам. Кому-то его музыка принесла радость. Разве во всем остальном имеет значение, как он прожил свою жизнь? Он туго соображал, какую лампочку нужно купить. Как обновить программное обеспечение. Как читать календарь бейсбольных матчей. Как разобраться в новом телефоне. Список этот можно было продолжать бесконечно. Если мелочи не имеют смысла, что уж говорить о таких важных вещах, как брак?
Он делал все, что мог. Очевидно, этого оказалось мало. Левину было ужасно грустно. Похоже, он упустил из виду нечто очень важное. Лидия пыталась уговорить его сходить к психотерапевту. «Ты можешь себе представить, каково это — хоть в какой-то степени освободиться от всех тревог? — говорила она. — Посмотри, что с тобой творится. Тебе действительно помогут».
Но Левин не нуждался в помощи незнакомого человека. Ему претило быть этаким типичным ньюйоркцем, который каждую пятницу ходит на утренний сеанс к психотерапевту, а потом наступают выходные и все катится к чертям собачьим.
Подушка-Марина пялилась на него. И безмолвствовала. Зато никуда не девалась. Это как будто имело какое-то значение. Было приятно сознавать, что Марина здесь, рядом, пусть даже в виде подушки. Левин глубоко вздохнул, закрыл глаза и опустил голову, как делали это там, в музее, другие.
Встав из-за стола, он заметил, что просидел почти полчаса, и очень удивился: ему показалось, что времени прошло не так много. Сварил кофе. Вспомнил об ужине с Элис и решил, что, пожалуй, стоит его повторить. Левин не знал, как поступить. Так было всегда. В этом состоял главный его недостаток. Сначала умер отец, а он не знал, что делать. Потом умерла мама — быть может, она осталась бы живых, если бы той ночью ей не понадобилось выйти из дома. Матери нравилось садиться за руль по ночам. Но Левин подозревал, что она уехала потому, что ощутила необходимость побыть одной. Наверное, с ним было трудно жить. Тут уж ничего не поделаешь. Это случилось очень давно. Левин умел решать проблемы лишь с помощью музыки.
Он сидел в своей студии с чашкой кофе в руке, снова слушая пришедшие к нему мелодии для «Кавы» и ту мелодию, которая могла стать главной темой фильма. Саундтрек должен был создавать ощущение любви и утраты в заснеженном мире, и Левин подумал: «Я пишу музыку этой зимы. Зимы, когда все пошло прахом».
Исоде понравились оба присланных Левином варианта главной темы. По завершении новых эпизодов будет решено, на какой мелодии они в конце концов остановятся. Возможно, это займет некоторое время. Потом обсудили возможную поездку Левина в токийскую студию Исоды в следующем месяце. С новыми эпизодами получится больше сорока минут отснятого материала, но не в строгой последовательности. Было трудно в точности оценить эмоциональное развитие сюжета. Если бы Левин мог наблюдать за ходом работы, видеть, подобно Исоде, как обретают законченный вид наброски, он был бы уверен, что мелодия объединит разрозненные сцены. Дальше оставалось написать партитуру, найти оркестр, раздать партии и забронировать студию. Понадобятся также вокал и приглашенные музыканты.
Левин начал размышлять о подходящем оркестре, о плюсах и минусах записи в Нью-Йорке или, скажем, в Чикаго. А может, и в Токио. Он любил этот этап, когда процесс запускается и постепенно вырисовывается результат.
То же самое было и у Лидии с архитектурой. Левин входил в ее здания и благоговейно замирал. Полы исполняли музыку, потолки проливались дождем, а комнаты населяли живые рыбы, бабочки, сверчки. К ночному небу были пришпилены объемные символы, пешеходный мост сворачивался гусеницей, нити света образовывали непрерывно меняющийся потолок из радуг, коридоры сотрясались от смеха. В ее постройках не существовало разделения между внутренним и внешним мирами. В частных домах, которые проектировала жена, присутствовали японские клены в интерьерах, водопады на крышах, благоухающие вертикальные сады и ручьи, бегущие через ванные комнаты. К тридцати пяти годам она была настолько востребована, что могла выбирать на год один-два коммерческих проекта и пару жилых домов. Лидии хотелось быть дома к возвращению дочери из школы. Заказчики стояли к ней в очереди по два года. Ее стол был завален приглашениями на международные конференции, полки заставлены наградами и дипломами. Иногда Левин спрашивал себя: как ему пробиться к ней? Казалось, Лидия принадлежала другим. Замечала ли она мужа, прилетая из Шанхая или Мадрида? Она целовала его, обнимала, уходила в ванную, одевалась, спрашивала, как дела, как Элис, и все время поглядывала на часы, прикидывая длительность пробки, в которую они встрянут на Пятьдесят первой улице, по пути в центр, на концерт Нью-Йоркского филармонического, и обо всем, что ей еще надо успеть подготовить к завтрашнему дню.
Когда они занимались любовью, Левину чудилось, что это единственная возможность побыть с женой наедине. Просыпаясь ночью, Лидия протягивала руку, обнимала его, и он чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Когда просыпался Левин, часто оказывалось, что Лидия сидит за своим столом. В бледно-голубом халате с капюшоном она напоминала молящуюся монахиню.
Вашингтон-сквер был ее заветной мечтой. Левин не знал, почему ей так хочется жить на Вашингтон-сквер. Ей просто там нравилось. Конечно, надлежало подыскать правильное, добротное здание. И вот они ввязались в Нью-Йоркскую олимпиаду по недвижимости. В каждый жилищный кооператив надо было предъявить трудовые биографии, финансовую отчетность за последние пять лет и в придачу все мыслимые и немыслимые документы: рекомендации, дипломы, членские билеты. Словом, выставить свои личные данные на всеобщее обозрение, чтобы их могли оценить, проверить и вынести вердикт.
— На набережной, в районе Митпэкинга, есть новые апартаменты, — сообщала Анастасия, их русский риелтор. — Очень большие. С видом на Гудзон. Рядом с парком. В вашем ценовом диапазоне.
— Лидия хочет на Вашингтон-сквер, — говорил Левин.
— Хорошо, — отвечала Анастасия, забирая красную кожаную папку. — Сейчас много отличных предложений и хорошие цены.
Удача улыбнулась им не сразу. А потом появилась эта квартира.
Роскошная (около 314 квадратных метров) квартира. На рынке редко появляются апартаменты с такой большой площадью и обширной, шикарной открытой террасой… Паркетные полы (палубная укладка и «французская елочка»)… Просторная главная спальня, залитая солнечным светом, с окнами на восток и юг… Мрамор, гранит… Большой кабинет-студия с выходом на балкон, две дополнительные спальни… кладовая… Сказочный вид на парк Вашингтон-сквер.
Лидия сразу увидела, какие возможности открывают балкон и южная сторона. Она обсуждала с мужем возможную перепланировку в будущем. Таскалась туда-сюда через весь город. Подсовывала Левину для подписи и заполнения бесконечные документы. А потом раздался звонок. Квартира досталась им.
Когда осень угасла и город окутала зима, Лидия заметно осунулась. Она весь год моталась в Лондон и обратно, работая над интерактивной инсталляцией для детей, заказ на которую получила вскоре после открытия дождевой комнаты в Каире. Поскольку английским детям не надо было объяснять, что такое осадки, на сей раз Лидия разрабатывала горизонтально-вертикальный цветочный и фруктовый сад на территории огромной пасеки. Она назвала этот проект «Пыльца». Он должен был быть готов к лондонской Олимпиаде две тысячи двенадцатого года.
Этот проект словно высасывал из Лидии соки, и к моменту его завершения Левин уже привык к полупрозрачности жены. За десять дней до Рождества она улетела в Лондон на последние совещания. За два дня до переезда в новую квартиру она позвонила из Англии и сказала, что должна остаться еще на день. К сожалению, возникли сложности с Министерством сельского хозяйства.
— Придется отложить переезд, — сказал Левин.
— Нет, нет, — запротестовала Лидия. — Мы не можем. Расчеты произведены. Дата назначена. Потребуется не одна неделя, чтобы перенести сроки. Все готово к перевозке. Вещи будут упакованы и распакованы. Я дала подробные инструкции. Сказала, что необходимо управиться до конца дня. Ты просто должен будешь впустить их в старую квартиру, а потом встретить в новой, ладно? Тебе не придется возиться с чашками. Но если ты желаешь сразу обустроить свою студию как надо, тебе нужно будет дать грузчикам соответствующие указания.
Левин желал обустроить свою студию сразу. И сообщил об этом жене.
— Если вещи окажутся не на тех местах, разберемся с этим в новом году, — ответила Лидия. — Мы можем сделать это вместе. Главное — все перевезти. Я уже с нетерпением предвкушаю целых две недели отпуска, чтобы просто насладиться нашим новым домом. Даже не буду проверять электронную почту.
Упаковщики в течение двух дней работали в старой квартире, и Левин почти не прилагал руку к упаковке альбомов и своего студийного оборудования. Когда дело было сделано и Левин уже не мог выносить неумолимое приближение отъезда из дома, в котором прошло двадцать лет жизни, всеобщий хаос и суетящихся в каждой комнате незнакомых людей, он снял номер в «Алгонкине» и за просмотром «Бесславных ублюдков» опустошил бутылку хорошего французского вина.
Поначалу Левин считал, что нанимать распаковщиков — лишняя трата денег, но, увидев горы коробок, прибывающих на Вашингтон-сквер, испытал облегчение. В первую очередь он отсортировал все коробки с надписью «Студия Арки». Затем взял монтажный нож и, разрезав скотч, начал распутывать провода и обдумывать, как все разместить. Время от времени Левин прислушивался: не грохнули ли слишком сильно стопкой тарелок, не вздумали ли чересчур непочтительно обойтись с бокалами. Ему было интересно, найдет ли он пропавшую любимую куртку. Или коробку с компакт-дисками. Но все, похоже, шло как по маслу.
Когда Левин явился принимать работу, шкафы с одеждой имели такой же вид, как в магазине «Бенеттон». Вещи были рассортированы по цветам и аккуратно сложены. Постель заправлена знакомым бельем. На раковине в ванной стояло любимое жидкое мыло Лидии. Левину еще не были известны ни запах этой квартиры, ни шум воды, наполняющей бачок унитаза, ни звуки выключателей, ни стук его ботинок по паркету, ни скрип двери, ведущей в спальню. Но отныне их мебель, их искусство обитали здесь.
Левин весь день занимался расстановкой аймаков и динамиков и подсоединением кабелей и вилок. К середине дня он определился с оптимальным расположением «Курцвейла» по отношению к основной клавиатуре «Мак», а своего стула — к двери. И даже повесил несколько фотографий.
Музыкальная коллекция еще находилась в коробках, но Левин решил, что сможет распаковать ее в ближайшие недели. Упаковщики спросили, как расставлять книги, и он объяснил им систему Лидии. На корешке каждой книги стояла пометка: «А» — «Архитектура», «И» — «История», «М» — «Музыка», «Р» — «Романы», «П» — «Поэзия»… Внутри типа или тематики книги располагались в алфавитном порядке. Лидия сама все расставит. Их дело — рассортировать тома по группам в соответствии с пометками.
К тому времени, когда вечером, без четверти шесть, упаковщики ушли, в гостиной осталось всего три коробки. На всех стояла одна и та же надпись: «Сокровища. Осторожно! Только для Лидии. НЕ РАСПАКОВЫВАТЬ», сделанная рукой жены четкими квадратными буквами. Левину всегда нравился ее почерк. В нем ему виделись здания.
Темную, вечернюю террасу начал укрывать снег. Город растаял. Исчезли вместе с деревьями, окаймлявшими площадь, соседние жилые дома. Шум и суета уличного движения стали приглушенными и далекими. В холодильнике стояла бутылка «Клико», на кухонной столешнице — бокалы и тарелка со свежей клубникой. Снегопад внушил Левину нелепое ощущение радости, точно сулил что-то хорошее в будущем. Левин попытался настроить телевизор, и тут позвонила Лидия.
— Привет, милый, — сказала она. — У меня выдались трудные сутки. Поеду прямо в больницу. Посмотрим, смогут ли они поставить меня на ноги.
Лидия так и не увидела всего, что он сделал, чтобы эта квартира стала их домом.
Телефон зазвонил в следующее воскресенье в девять пятнадцать утра. Накануне Левин снова включил его и решил посмотреть, что случится. Случился Хэл.
— Просто проверяю, жив ли ты, Арки, — сказал он. — Ты не забыл?
Левин стал лихорадочно соображать. Он что, пропустил какую-то встречу? Может, Исода или его люди чего-то хотели от него, а он запамятовал?
— Теннис, — подсказал Хэл своим обычным ироническим тоном.
Теннис! Левин облегченно рассмеялся.
— Ах да. Конечно. Я буду готов через двадцать минут.
— Значит, все-таки забыл, — проговорил Хэл. — Ладно. Встретимся на углу.
Они мчали по Вильямсбургскому мосту под аккомпанемент Эллы Фицджеральд, исполнявшей Гершвина. Верх автомобиля был откинут, день выдался прекрасный.
— Ну, как успехи? — осведомился Хэл.
— Понемногу продвигаюсь.
— У меня есть еще одна работа, которой ты, возможно, заинтересуешься. Новый сериал. Что-то вроде альтернативного Средневековья, Генрих Восьмой и «Сумерки» в одном флаконе.
— Какие сроки?
— Могу пробить конец июня.
— Хэл…
— Я знаю. Ты хочешь сосредоточиться на «Каве». Иногда многозадачность не помешает. Я как заведенный твержу тебе, что это компенсирует периоды простоя. Будь ты моим клиентом, я бы уже давно вернулся в Канзас. Кстати, в последнее время о тебе спрашивали несколько человек. Ты что, на «Фейсбуке» зарегистрировался?
— Нет, — сказал Левин.
— Ну, случались и более странные вещи. Слышал, что Обама предоставил нам право принимать медицинские решения за наших возлюбленных? Теперь мы можем находиться у постели наших партнеров, когда они умирают.
— О, отлично.
— Отлично? — воскликнул Хэл. — Это ужасно. Мы за него голосовали, и это все, что он смог для нас сделать? У него сенатское большинство. Я жду чего-нибудь посущественнее. Например, чтобы мы убрались из Ирака.
У Хэла было квадратное лицо и тело, с возрастом становившееся все квадратнее. Он носил большие очки в желтой оправе, и лицо у него сделалось очень морщинистым, по сравнению с две тысячи первым годом. Хэл побывал тогда в самой гуще событий, в одном квартале отсюда, — направлялся на встречу на сорок третьем этаже — и вырвался, весь покрытый пеплом. Он как-то сказал Левину: «Еще пять минут — и я бы спрыгнул или погиб при обрушении. Позднее я много думал про этот пепел. Ведь он состоял из людей. Возможно, из тех, кого я знал».
Хэл продолжал рассуждать о новом судье Верховного суда, о налогово-бюджетной реформе. Время от времени его руки взлетали с руля, дабы сделать акцент на сказанном. Лидия всегда говорила, что в Хэле погиб прекрасный государственный служащий, превосходный политик, и страшно сожалела, что его сексуальная ориентация — препятствие на этом пути. Хэл никогда бы не стал притворяться — прятать Крейга или искать жену-блондинку, которая обеспечила бы ему высокую должность. Хэл и Крейг прожили вместе двадцать семь лет — дольше, чем любая из супружеских пар, с которыми был знаком Левин. Но Америка была не готова к политикам-геям, не говоря уже о президентах. Или к политикам-атеистам. Хэл и Лидия любили толковать о политике. Левин только разливал вино и включал футбол.
«Счастливый завтрак, жуткий ужин» — такой рекламный слоган красовался на афише одного из ранних фильмов Тома. После катастрофы это настроение только усилилось.
— Не расскажешь, как продвигается на самом деле? — спросил Хэл.
— Ну, Сэйджи говорит, что производственные сроки срываются. Его аниматоров используют в других проектах, которым придается большее значение. По-моему, он считает: тише едешь — дальше будешь, надо только запастись терпением, и фильм в конце концов выйдет. Иногда я получаю сразу три сцены, потом проходит неделя — и ничего. А затем мне присылают исправленную версию.
— Можно что-нибудь послушать? Ты используешь эти их японские деревянные флейты? — спросил Хэл.
— Сякухати?
— Да! Точно!
— Нет. Никаких сякухати, — засмеялся Левин. — Пока что по большей части фортепиано. Еще скрипки, изредка ударные. Я думал, что действительно что-то нащупал, но потом посмотрел последние сцены, и стало ясно, что получилось неудачно, банально. Как будто все это уже слышали.
— Сейчас не время сомневаться в себе, Арки.
— Энни Леннокс поет «На запад» — помнишь эту песню из «Властелина колец»? Вот это безупречно. В сущности, почти вся музыка «Властелина колец» могла бы быть написана сегодня. Говард Шор попал в самую точку. А «Ночная книга» Людовико Эйнауди? Или саундтрек Марианелли к «Искуплению»?
— Мне пора волноваться? — осведомился Хэл. — Знаешь, Арки, тебе не понравится то, что я скажу, но подумай, какую музыку ты написал бы для Лидии сейчас, при данном раскладе.
— Ого! — У Левина было ощущение, что его ударили под дых.
— Просто подумай об этом.
— Хэл…
— Мы любим вас обоих. Я не хочу, чтобы однажды ты проснулся и понял, что упустил лучшее в своей жизни, Арки.
Салон машины внезапно сделался ужасно тесным, и Левину показалось, что он задыхается. Но Хэл продолжал:
— Я вас знаю. Вы любите друг друга. Мне известно, что Лидия самый независимый человек на свете; она делает вид, будто ей ничего не нужно, но ей нужен ты, Арки. Я прихожу в больницу и вижу, что ты спишь, положив голову ей на колени. А Лидия сидит, точно живой труп, смотрит и гладит тебя по голове. Так не должно быть.
— Больницы меня жутко угнетают.
— Но ведь не ты нуждаешься в заботе. Это неправильно, ты давно уже взрослый и способен сам заботиться о ком-то.
Левину нечего было ответить.
— У меня прямо сердце разрывается, когда я вижу вас, ребята, порознь… Да ты сам на себя посмотри: выглядишь ужасно. Настоящая, не побоюсь этого слова, развалина.
— У меня все хорошо. Правда! Я… она должна быть там.
— Да, но не одна-одинешенька, всеми забытая. И не говори мне про ее распоряжения. Боже, если когда-то и нужно оспаривать юридический документ… Я знаю, ты возразишь, что Лидия сама этого хотела. Она хотела, чтобы ты сочинял музыку, но разве этого достаточно?
Музыка. Это слово показалось неожиданно жалким в сравнении с зияющей пропастью между жизнью до Рождества и существованием в течение последних четырех месяцев. Левин всегда воспринимал музыку как электрическую цепь, опутывающую все его тело. Когда к нему приходила музыка, мир становился спокойным, ясным и безмолвным. Вот почему Левин любил Нью-Йорк. Тротуар, уличные фонари, метро — все это тоже была своего рода электрическая цепь, питаемая энергией. Не то чтобы кто-то здесь мог быть великим, но каждый мог попытаться, и Левин продолжал пытаться и чувствовал, что город — иногда один лишь город — верит в него. И это того стоило. Иначе как еще можно было построить Бруклинский мост или Эмпайр-стейт-билдинг? Только благодаря вере в мечту.
Марина делала это каждый день, и сотни, тысячи людей устремлялись к ней, чтобы прикоснуться к мечте, которую она хранила в себе. Левин обязан заглянуть ей в глаза. Он почувствовал, как холодная волна электричества пробежала по его рукам. Это надо сделать.
Хэл помолчал.
— Так чем еще ты занимался, помимо того, что убеждал себя, что ты ужасный композитор?
— Ходил в МоМА. На Абрамович.
— Ах да! Уже сидел перед ней?
— Нет.
— Мы с Крейгом туда наведались. Весьма любопытно. Очередь была огромная, поэтому мы поднялись наверх и пробродили там целую вечность. Я еле дополз домой. Какая жизнь! Я буквально рухнул на диван и не шелохнулся, пока Крейг не принес мне «беллини». Я был в полном восторге. Я имею в виду, она и есть холст, верно? А еще — некто вроде музы или оракула. Я хочу принимать витамины Абрамович. Мне жутко нравится эта полная самоотдача во всем, что она делает. Кстати, — продолжал Хэл, — мы провели вечер в баре «Стандарт». Ну, знаешь, там, где джакузи. Плавки можно купить прямо в торговом автомате! Конечно, после полуночи плавки никому уже не нужны. Навряд ли там был хоть один коренной ньюйоркец. Бар кишел двадцатилетними молокососами, которые тараторили по-немецки, и девицами в микроюбках. Было дико весело. Кажется, мы теперь новая Кремниевая долина. Географически локализованная фокус-группа для любого разработчика новых приложений. Бедности наконец-то крышка. Сегодня утром за завтраком меня спросили, не желаю я грейпфрут-брюле. Ничего себе, да?
В теннисном центре они сыграли на открытом корте три сета. Левин проиграл: 4: 6, 5: 7, 3: 6. Он ненавидел проигрывать. К тому же его беспокоило, что он явно не в форме.
— Думаю, нам следует вернуться на сквош-корт, — сказал он Хэлу, когда они возвращались на Манхэттен, чтобы пообедать.
— Тебе известно, что на сквош-корте от сердечных приступов умирает больше мужчин нашего возраста, чем на любой другой спортивной площадке? — осведомился Хэл.
— Тогда, может, не стоит… Я снова начал заниматься пилатесом.
— Я не прочь выиграть, — сказал Хэл. — Не пойми меня неправильно.
Он вперил взгляд в расстилавшийся перед ними город.
— Мне никогда не забыть этот силуэт, словно составленный из деталек лего, как выразился племянник Крейга. Он питает страсть к водонапорным вышкам и уверяет меня, что все они — железные люди, которые днем спят, а по ночам поднимаются и бродят по земле. Если их осушить и подремонтировать, из них получатся фантастические маленькие студии. Конечно, пришлось бы менять противопожарные нормы, но… возможно, именно там нью-йоркские художники смогут обрести новую жизнь. В самом деле: сохраните водонапорные вышки, установите на крышах трейлеры. Сдавайте их на льготных условиях и исключительно творческим личностям. Пусть это будет нечто вроде гранта. Что будет с Нью-Йорком лет через двадцать, если люди искусства, всегда служившие источником жизненной силы этого города, больше не смогут позволить себе здесь жить? Останутся одни воротилы и китайцы. Кому это надо?
— Ты хочешь жить где-то в другом месте?
— Шутишь?
За тарелкой пенне арраббиата Хэл осведомился:
— Ты действительно собираешься жить в новой квартире? Там, должно быть, очень одиноко.
Левин поморщился.
— Тебе стоило бы съездить в Токио и встретиться там с командой Исоды, — предложил Хэл. — Это могло бы немного ускорить процесс.
— Может, в следующем месяце.
— Ну, ладно. Я рассчитываю, что ты справишься с этой работой.
Высаживая Левина на Вашингтон-сквер, Хэл спросил:
— Ты когда-нибудь задумывался, какой была бы твоя жизнь, если бы ты не любил музыку?
— Нет, — ответил Левин. — Я никогда об этом не думал.
— Знаешь, это и есть дар. Ты не ведаешь сомнений. Что касается меня, то я продолжаю быть агентом, и дата рождения, стоящая в моих водительских правах, все отдаляется. Это как в конце «Энни Холл», когда парень, который играет брата Вуди Аллена, воображает себя курицей. Психиатр спрашивает Вуди Аллена, почему он не сдаст брата в психбольницу, и Вуди отвечает: «Мне нужны яйца». Это про меня. Я делаю то, что делаю, потому что мне нужны яйца.
— Ты уходишь на покой, Хэл? — спросил Левин, берясь за ручку двери.
— Нет, Арки. Пожалуй, я пытаюсь сказать, что тебе яйца не нужны. Перед тобой стоит настоящий выбор. Может, настало время его совершить.
Элайас Брин медленно прошлась по ретроспективе Абрамович — залам с видеоинсталляциями, огромными фотографиями, витринами с экспонатами. В девять утра она была тут совершенно одна. К ее айфону были подключены микрофон «Зеннхайзер» и наушники. Элайас делала предварительную запись для своей программы. Сняв туфли и засунув их в оранжевую сумку, оставленную у стены, она бесшумно прогуливалась по выставке.
Женщина сделала маленький глоток воды, расслабила плечи и начала со вступления, рассказав слушателям, что некоторые из художников, воспроизводящих сейчас перформансы Марины Абрамович, сообщали, что посетители их лапали. Одна женщина заявила, что несколько мужчин трогали ее за грудь, когда она стояла обнаженная в дверном проеме, повторяя перформанс «Импондерабилиа».
— Перформанс «Импондерабилиа», — говорила Элайас в микрофон, — Абрамович и ее партнер Улай впервые представили в Германии. Он был призван напомнить людям, что художник — это дверь в музей. Поначалу Марина и Улай, оба голые, стояли так близко друг к другу, что людям, входившим в галерею, приходилось протискиваться между ними. Но тридцать три года спустя в МоМА обнаженные исполнители перформанса вызвали столь неоднозначную реакцию, что для посетителей открыли еще один вход. Двое обнаженных стоят довольно далеко друг от друга, и входящий может пройти между ними, не притронувшись ни к одному из них. Тем не менее этот путь предпочитают лишь около сорока процентов посетителей. Остальные выбирают традиционный вход напротив. Таким образом, первоначальный смысл перформанса, похоже, утрачен. А в Нью-Йорке нагота до сих пор считается настолько шокирующей, что это событие попало на первые полосы крупнейших газет. Перформансисты мужского пола, — продолжала Элайас, — также получали нежелательные знаки внимания: посетители трогали и сжимали их гениталии. Одного перформансиста, судя по всему, удалили, поскольку его возбуждение стало заметно.
У каждого свои способы подчинения и бунта, считала Элайас. На протяжении всей ее жизни люди доверяли ей. Делились с ней самыми интимными вещами. Даже в детстве. Возможно, окружающие уже тогда чувствовали, что не скажут ничего такого, что может шокировать ее.
Элайас остановилась перед трансляцией черно-белого видео. Абрамович лежала, повернув голову к камере.
— Пузыри, чешуя, рыба, монотонность, монотонный, — медленно и обстоятельно произносила еще совсем молодая темноглазая Марина по-сербски, а внизу шли субтитры с английским переводом. — «Коктейль Молотова», глаза, ресницы, глазной фокус, зрачок…
Задача состояла в том, чтобы без повторов и пауз произносить вслух все слова, какие только могли прийти на ум. Если Марина повторяла какое-либо слово или больше ничего не могла вспомнить, перформанс заканчивался. Элайас зачарованно следила за непрерывной чередой связанных друг с другом слов.
— Ключ, стена, угол, консервы, нож, ручка, хлеб, мусака, яблочный пирог, приправа, виски, влажность, вышивка… Дети, имена, молоко, юность, шепот, йогурт, легализованный аборт, никогда, путешествие, половое созревание, непонимание, несогласие, политик, должность, борьба за власть, немец, австралиец, паника, пикник, пистолет, танк, пулемет… Подполковник, солдат, рядовой, регулярный, менструация, мастурбация, мед…
Женщина подумала, что, будь у нее достаточно времени, она могла бы составить карту сознания Абрамович, проследив ассоциативный ряд в произносимых ею словах. Именно слова выдавали людей. Многолетний опыт интервьюирования научил Элайас тому, что тишина — это единственное надежное убежище. Серджо, ее бывший сосед в Париже, как-то признался, что ненависть для него естественна. Он был знаменитым ученым, но оказался окружен людьми, едва ли интеллектуально равными или хотя бы сколько-нибудь интересными ему. В первую очередь это касалось его жены и дочери. Сара, калифорнийская подруга Элайас, любила смотреть на «Ютьюбе» ролики о врожденных дефектах и пытках. В Сенегале было более тридцати приспособлений для удовлетворения. Иветт готовила овощи, которые ее муж терпеть не мог, но выражала недовольство, если он их не ел. Муж умирал от рака кишечника и был прикован к постели. За две недели до того, как ему поставили диагноз, Иветт нашла в бардачке машины маленькую красную книжечку с именами, номерами и датами посещений, но мужу так и не сказала. Барни, муж Мередит, потратил страховую выплату, выданную после ее смерти, на отдых в Антигуа. Вернувшись домой, он, кроме девушки, которую навещал на Восточной сто шестнадцатой, включил в сферу своего внимания еще одну, жившую чуть дальше. Маргарет воровала книги. Для этого у нее имелось несколько специальных пальто. Она сказала, что, унося из магазина книгу в переплете, испытывает оргазм. Джон прошептал отцу, находившемуся в паллиативном центре: «Тебя никто никогда не любил», а отец кивнул и ответил: «Я знаю».
Элайас было известно, что чувство вины в конце концов разъедает душу.
Она вспомнила, как в две тысячи пятом году в музее Гуггенхайма Абрамович повторила перформанс Вито Аккончи «Грядка». Элайас сидела на помосте, а Абрамович, которую было не видно, но слышно, находилась под помостом и мастурбировала. Происходящее воспроизводилось микрофоном. Люди, сидевшие на помосте, избегали смотреть друг другу в глаза. Парочки и дружеские компании хихикали. Один мужчина, лежавший на полу лицом вниз, начал изгибаться, а Абрамович стонала прямо под ним с сербским акцентом: «Тебе нравится смотреть, как другой мужчина занимается со мной любовью, пока ты мастурбируешь?.. Раздвинь мне половые губы, чтобы стал виден клитор, раздвинь пошире ноги, пощипывая соски. Кто ты?.. Можно я войду?.. Мне нужно знать, что ты там. Ты со мной?.. Ты — моя фантазия?»
Элайас подумывала о том, чтобы прокрутить эту запись в «Арт-обзоре» и посмотреть, как расценят это слушатели. Можно ли считать, что это искусство, а не порнография, лишь потому, что дело происходило в музее Гуггенхайма? Когда Аккончи устраивал этот перформанс в далеком тысяча девятьсот семьдесят втором, во время затянувшегося «лета любви», была зима. За две недели он повторял его четырежды, каждый раз — в течение шести часов. Наверное, стер себе член до крови.
Элайас продолжала осмотр ретроспективы, записывая отчет о своих наблюдениях. На одном видео голые Абрамович и Улай мчались один навстречу другому в подземном паркинге, врезались друг в друга, затем отшатывались назад, каждый к своему бетонному столбу, словно соединенные длинной эластичной лентой. Потом опять бросались навстречу и сталкивались. Толпа зрителей наблюдала за все повторявшимися столкновениями, сопровождавшимися звонкими ударами плоти о плоть.
Была съемка, на которой Марина и Улай, крепко обнявшись, дышали рот в рот, пока кто-то из них не начал терять сознание от недостатка кислорода. Еще на одном видео они стояли на коленях лицом к лицу, и Улай давал Марине пощечину. Марина отвечала тем же. Одна оплеуха, вторая, третья… Шлепки становились все сильнее, звуки пощечин все громче. Оба начали слегка пошатываться. Наконец Улай отвесил Абрамович столь сильную пощечину, что голова ее мотнулась от удара. Она ответила ему такой же мощной оплеухой. И оба повесили головы, не в состоянии продолжать.
В другом фильме они оглушительно орали прямо в лицо друг другу, пока не охрипли.
Художники честнее, чем большинство людей, подумала Элайас. Перформансист Стеларк с помощью команды врачей и ученых вырастил на левой руке ухо. В него был вживлен микрофон, посредством которого можно было слушать разговоры, ведущиеся Стеларком, что превращало третье ухо в дистанционное подслушивающее устройство для любого, кто интересовался жизнью художника.
Элайас знала, что большинство людей не желают заглядывать внутрь себя, не говоря уже о том, чтобы выставлять эту внутреннюю жизнь на всеобщее обозрение, позволяя всему миру видеть, слышать и критиковать ее. Возможно, именно такой призыв и составлял суть перформанса «В присутствии художника»: «Приходи и будь самим собой». И люди, которые садились перед Мариной, узнавали, как это тяжело, мучительно и непривычно.
В конце ретроспективы Элайас уселась на пол и стала смотреть видео, на котором Абрамович и Улай шли по Великой Китайской стене. «Влюбленные». Два человека, один в красном, другой в синем, проделали тысячи миль навстречу друг другу, чтобы попрощаться.
Абрамович и Улай планировали этот проект восемь лет. Они должны были начать с противоположных концов стены, а через три тысячи миль встретиться и пожениться. Однако спустя тринадцать лет совместной жизни они использовали эту идею, чтобы официально положить конец своим отношениям и творческому сотрудничеству. Абрамович сказала: «Мы так много времени уделяем началу отношений, почему бы не уделить столько же внимания их завершению?»
Улай уверенной и легкой походкой шагал по вершине хребта над вьющейся вдали серебряной лентой реки, по рыжей пустыне. Его долговязую фигуру окутывал плащ, лицо скрывалось в тени. Он перебирался через разрушенные участки стены, перепрыгивал трещины, образованные землетрясениями. Шел по пастбищам, где стена уже исчезла, по местам, где она давно пришла в упадок.
Абрамович, начинавшая с восточного конца Великой стены, двигалась по привычному землебитному сооружению с каменными балюстрадами и лестницами. Шаг за шагом с посохом в руке она взбиралась наверх. На фоне гигантской древней крепости и крутых ступеней Марина казалась совсем крошечной. Вверх, вниз, опять вверх — она шагала и шагала, и ее красное одеяние развевалось на ветру. Марину окутывал золотистый свет. Голова ее была уверенно вскинута, взгляд бесстрастен, шаг решителен.
Преодолеть три тысячи миль, чтобы попрощаться! Элайас досмотрела фильм до последних кадров, когда Улай и Марина наконец встретились. Она вспомнила, как сестра заклинала ее приехать домой на похороны отца.
— Почему с тобой так трудно? — спросила Эйра. Мама тоже всегда жаловалась на это. Что с ней, Элайас, трудно. — Мне очень хочется, чтобы ты приехала и помогла мне. У меня рук не хватает.
— Забей на это.
— Он любил тебя. Он любил тебя больше всех. И никогда не винил, — кричала Эйра. — Почему ты не можешь приехать домой и попрощаться с ним?
— Мне нечего сказать. Ни отцу, ни его могиле.
Под впечатлением этого разговора Элайас подумала, что могла бы воскресить в памяти сестры какие-то общие воспоминания. «Помнишь, как мы пускали с моста в Сену маленькие кораблики, которые он мастерил? Помнишь, как он приходил поздно вечером и от него пахло мокрым асфальтом?» Но стоит ей заикнуться об этом, и разговорам не будет конца.
Элайас не хотелось видеть ни имя отца, высеченное на надгробии, ни дом, в котором он никогда уже не будет музицировать, ни его кларнет. Она вспоминала, как в детстве, когда папа играл, перед ее взором вставали радуги. Вспоминала, какие грустные у него были глаза — самые грустные на свете. Как он обнимал ее за плечо, точно большим крылом. Как брал за руку, чтобы перевести через улицу, даже когда Элайас почти сравнялась с ним ростом. Как непоколебимо верил в предназначение дочери, ее талант и мудрость, хотя она давно доказала, что не обладает ими.
«Я пройду три тысячи миль, чтобы снова увидеть тебя, папа, — думала она. — Я надену красное, а ты — синее. Я отправлюсь вдоль Янцзы, через пустыню, буду шагать вверх и вниз по лестницам, отмахиваясь от бюрократов и миллионов туристов, лишь бы снова увидеть тебя. Ты не умер. Просто ушел далеко вперед. Когда придет мое время, я буду готова и встречусь там с тобой. Ты будешь нести флаг с мальтийским крестом. Я буду без флага. Видишь ли, мне не нужно никакой другой страны, кроме твоей. Ты возьмешь меня за руку своими теплыми, сухими пальцами, и я буду в полной безопасности».
— Элайас! — произнес чей-то голос. Это была приставленная к ней Октавия из пресс-службы МоМА. — Все хорошо?
— Да, да, конечно, — сказала Элайас, вставая.
— Мы уже открываемся. Сейчас десять двадцать пять.
— Простите.
— Это очень волнующая вещь. Не переживайте. Тут многие плачут.
Марине остается продержаться месяц. По радио передают группу «Энтони и Джонсоны». Звучит песня «Надеюсь, там кто-то есть», и голос Энтони похож на голос кастрата шестнадцатого века. По меньшей мере один человек, слушающий через наушники в очереди, ощущает себя так, будто хочет выпить бензин и поджечь себя ради безупречной красоты яркого, обжигающего тушения. Город пробился сквозь туманный рассвет и теперь спокойно расположился под ладными мультипликационными облаками. Элис Левин является на лекцию за шестьдесят секунд до начала. Элайас Брин пьет «Гаторейд» после того, как проплыла в бассейне полторы тысячи метров.
Официальный фотограф перформанса Марко Анелли тщательно переустанавливает свой «Кэнон». Каждый вечер, просмотрев фотографии за день и дав рекомендации Марине, которая самолично проверяет все отснятое перед загрузкой на сайт, Марко успевает выспаться. Ему достаточно шести часов сна, хотя по вторникам, когда МоМА закрыт и все получают передышку на сутки, чтобы хоть немного прийти в себя, он спит до полудня. Иногда во вторник вечером Марко не может представить себе, как у него достанет сил вернуться к работе и продержаться эту неделю, а затем следующую.
Времени на друзей не остается. И сил тоже. Весь день Марко окружен людьми. Весь день он вглядывается в лица.
Сны Марко превратились в странные полицейские процедуры опознания. Иногда он пропалывает лица в огромном саду, а иногда зачерпывает их, словно лунные лучи, упавшие на речную поверхность. Прошлой ночью ему приснилась вечеринка; он ходил из комнаты в комнату в поисках каких-то конкретных людей, но так и не нашел их, причем все присутствующие были одеты в костюмы переливчатых синих птиц с темными масками на глазах и клювами из сверкающих бусин.
Марко передавал планшет с бланком согласия следующему человеку в очереди, тот заполнял его, подписывал и обязательно спрашивал: «Это долго?»
Он улыбался и неизменно отвечал: «Заранее сказать невозможно».
Марко старался не вступать в атриуме в разговоры. Он же не пресс-секретарь. Он фотограф. Когда они с Абрамович обсуждали этот перформанс, то думали, что стул напротив Марины часто будет пустовать. Эти двое и вообразить не могли, что начнется такой ажиотаж и желающие будут часами стоять в очереди.
Марко взглянул на часы — подарок Марины. Как замечательно, что она дала ему время. Оно у них общее. Пока она здесь, он тоже будет здесь. На протяжении семидесяти пяти дней он будет ее постоянным свидетелем.
Они познакомились в Риме, когда Марко попросил разрешения пофотографировать Марину и она предложила ему десятиминутное «окно» на следующий день. Сказала, что это все время, которое она может ему уделить. В назначенное время Абрамович встретилась с Марко и была удивлена: его интересовало вовсе не лицо Марины. Его интересовали ее шрамы.
Они рассказывали ее подлинную историю — шрамы, оставленные ножами и льдом, огнем и скальпелем; годы работы на туго натянутом канате между искусством и духовностью. Годы попыток создать философский мост между Востоком и Западом. Марко не притворялся, что понимает ее, поэтому восхищался ею. Она была squisita[25], как бывают squisita немолодые женщины. Они обрели собственный голос, манеру двигаться, манеру одеваться, хорошо изучили свои формы и свое лицо, и, если они когда-то жили, жили по-настоящему, в них было нечто вроде колодца, из которого ему, человеку более молодому, хотелось испить. Это не имело прямого отношения к сексуальности, скорее к чувственности. Вот что он ощущал. Чувственность devozione[26] Марине. Ее силе, ее юмору, ее одиночеству, ее блюдам на скорую руку — pollo arrosto, melanzane ripiene, risotto ai funghi[27]. Марине удавалось сделать так, что он, да и все остальные тоже чувствовали себя членами семьи. La famiglia di Marina[28].
Марко изучал Абрамович через объектив своего фотоаппарата и видел в ее темных глазах поколения славян и арабов, греков и персов, уходивших в чужие земли пешком, на осле, с пожитками, которые должны были помочь им пережить следующую зиму. Они добирались до гористого края на перекрестке Европы и Ближнего Востока. Будучи итальянцем, Анелли понимал людей той страны. Он представлял, как нелегко, когда ваша родина меняет названия, хозяев, становится пешкой в играх монстров. Все это Италия испытала на себе. Даже сегодня итальянские солдаты погибали в Ираке на войне Буша, которая ныне превратилась в войну Обамы. На войне, в которую ввязался il buffone[29] Берлускони. Итальянцы хорошо знали, как быстро люди, которые некогда были вашими соседями, могут стать врагами. Но в Югославии борьба шла долгая, ожесточенная и совсем иного порядка. Между сербами и боснийцами, хорватами, албанцами, черногорцами, словенцами разгорелась пламенная ненависть. А между мусульманами и христианами — una vecchia guerra[30].
Люди хватались за топоры и убивали женщин и детей, живших по соседству. Вот во что превратилась Югославия — страна, прекратившая существование. Сказочный край сумасбродов и музыкантов, любовников и убийц на протяженном отрезке Балканского полуострова между Австрией и Грецией.
Марина явилась из бывшей Югославии — страны, которая в мгновение ока съежилась и исчезла. С полуострова узких лощин, стремительных рек, голубых озер, извилистых деревень, заснеженных вершин. Из пейзажа оригами с бесконечными segreti[31].
Когда десятиминутная фотосессия завершилась, Марина Абрамович посвятила Марко целый день.
Позже, когда наступил вечер и они сидели на terrazzo[32], потягивая limoncello, Марина сказала, что, если пошарить в карманах Югославии, можно вытащить оттуда истории о теплом хлебе и луке, фарше и виноградных листьях, сливовице, кукурузном хлебе и яблочном рулете. Там можно обнаружить легенды о солнце, которое вывозят из дворца белые лошади, о молодом боге, засевающем весной землю, о лете — молодой женщине, которая влюбляется, но каждую осень оказывается брошенной. Там можно порезаться о древний горный хребет и ободрать колени о затерянную долину, но есть в этой стране и поля красных маков, и домашнее вино, и баллады о девах, блуждающих в лунном свете, и старухах, которые с помощью костей животных отгоняют недуги.
Марина рассказывала Марко и другие легенды: о больших черных котах, которые долгими белыми зимами лаяли как собаки, охраняя коров в хлеву; о духах-банниках, обитающих рядом с дверью, у печки; о крысоловах и пастухах, солдатах и священниках, о мире, окрашенном в черные, зеленые, золотые, красные, пурпурные тона.
Когда Абрамович планировала этот перформанс, Марко заявил:
— Я буду фотографировать всех, кто решится сесть перед тобой.
— Семьдесят пять дней, — напомнила ему Марина. — Ты уверен, что справишься? È un periodo lungo[33].
— Si[34], — ответил Марко, не понимая тогда, какими долгими могут быть семьдесят пять дней. Возможно, Абрамович тоже не понимала.
Они всегда общались на итальянском. Марко плохо говорил по-английски. На сербском знал всего несколько слов: «привет», «пока», «спасибо», «завтра», «голоден», «вкусно», «раз, два, три», «любовь». Марина говорила и по-немецки, и по-французски, и по-голландски, и на всех языках речь ее была забавной, яркой, усыпанной рокочущими балканскими гласными и согласными.
— Я останусь рядом до конца перформанса, — сказал Анелли. Уже тогда он ощущал свою преданность ей. — И буду присутствовать каждый день, чтобы никого и ничего не упустить. Мы запечатлеем все лица. Все до единого.
И вот он здесь, а на улицах города цветет весна. Дети в колясках, которых привозили в атриум, были босоногие, раздетые и разутые. Марко чувствовал запах дождя на плащах и ветра на платках и шарфах.
Семьдесят пять дней он служил архивистом. Ежедневно брал в руки планшет с бланком согласия, проходил вдоль очереди и давал людям подписывать разрешение на фотосъемку и свободное использование их снимков Мариной в любых будущих работах, книгах, фильмах, перформансах. Подписывали почти все. Затем Марко возвращался к фотоаппарату и снимал лицо за лицом. Каждое лицо. Он фиксировал момент, когда человек садился и встречался взглядом с Мариной. Затем Марко ждал, пока эмоции выйдут на поверхность, и снова и снова запечатлевал их.
Сидеть могли две минуты или два часа. Даже целый день. Марко не ожидал этого от людей. Да и никто из la famiglia di Marina не ожидал. Лица сидящих демонстрировали поразительное многообразие выражений. Марко требовалась острота чувств. Он выжидал момент, когда сидящий будет поглощен неразгаданным. Ему казалось, что он находится в мире неприукрашенной правды. Кто мог представить, что тут окажутся такие лица? Анелли фотографировал архитектуру, историю, музыкантов. Теперь же он день за днем вглядывался в человеческие лица, отмеченные любопытством, и видел бездны истории в человеческом сердце. Каждому из них была присуща своя собственная отчеканенная, выкованная, отполированная, вырезанная, ясная форма.
Марко сумел уловить эту эфемерную субстанцию — общение между художницей и ее зрителями. Стул напротив Марины приглашал: «Садитесь, если желаете».
Со всех концов Нью-Йорка, где время — деньги, а пристальный взгляд, устремленный на лицо ближнего, — чуть ли не признак безумия, стекались желающие, чтобы посидеть с Мариной Абрамович. Она не столько ворует сердца, думал Марко, сколько пробуждает их. В глазах загорался свет. Когда люди садились перед Мариной, наружу проступал весь их интеллект, все печали. Марко, с его объективом и глазом архивиста, запечатлел каждого. Il devoto ed i devoti[35].
Когда Бриттика ван дер Сар вернулась в Нью-Йорк в третий раз, она отправилась прямиком в МоМА, подавив желание принять душ после ночного перелета из Амстердама. Фотограф Марко узнал ее и поприветствовал кивком. Перед Мариной снова сидел Карлос — должно быть, уже в пятнадцатый раз. У него даже завелись поклонники в социальных сетях. В «Твиттере» появился хэштег: #ясиделпередМариной. Поодаль Бриттика заметила и седовласого композитора, с которым ее познакомила Джейн. Он сидел в своей обычной позе, на красной подушке. И был всецело поглощен двумя людьми за столом, точно смотрел интересный фильм. Девушке стало интересно, что такое творится в его жизни, что он уделяет этому перформансу столько времени. Непременно надо взять у него интервью.
Сегодня Бриттике повезло, и очередь двигалась быстро. К середине дня наконец настал ее черед. Она приблизилась к столу. На этот раз девушке хотелось все сделать правильно. В карих глазах Абрамович, несомненно, промелькнули огоньки узнавания и приязни. Бриттика улыбнулась, уповая на то, что Марко ухватил этот момент.
Краем уха она слышала шум волнующегося, пристально наблюдающего окружения. Девушка надеялась, что вид у нее уверенный, хотя сама ощущала лишь нервозность. Почему другие словно и не боятся зрителей, садясь перед Абрамович? Уверенность в себе очень трудно имитировать.
Сердце бешено колотилось, руки дрожали. По спине бежали мурашки. Нервничали ли люди на телевидении? Нервничала ли Марина? Нервничает ли она прямо сейчас?
«Когда получу степень, это пройдет, — подумала Бриттика. — Осталось всего полгода, и тогда я уже не буду чувствовать себя самозванкой». Марко рассказал ей, что люди Марины еще до начала перформанса делали ставки, сколько человек пожелает сесть перед ней. Помощник Абрамович Давиде Бальяно предсказал более полумиллиона зрителей и полторы тысячи сидящих. Все сочли его расчеты чересчур дерзкими. Но когда «В присутствии художника» проделал половину пути, Давиде уже выиграл пари относительно количества посетителей, а перед Мариной успели посидеть более тысячи человек.
Бриттика поменяла позу. Сделала глубокий вдох и медленный выдох. Она не сводила с Абрамович глаз, однако никак не могла успокоиться. Чтобы отвлечься, стала вспоминать истории из жизни Марины. Ей хотелось продержаться двадцать минут. Пусть запись покажет, что она продержалась.
Бриттика вспомнила, как Марина привела домой одноклассника и они вынули из стеклянной горки один из револьверов ее отца. Марина вставила один патрон и крутанула барабан. Затем поднесла дуло к голове и нажала на курок. Раздался щелчок. Выстрела не последовало. Затем Маринин приятель тоже крутанул барабан и поднес дуло к голове. Нажал на курок. Раздался щелчок. Выстрела не последовало. Оба так и рухнули со смеху.
В двадцать восемь лет, когда Марина все еще жила в родительском доме, она мечтала сделать перформанс, в котором выходила бы на сцену в том наряде, в каком хотела видеть ее мать: красивой юбке с блузкой или платье и перчатках, с прической и макияжем. Марина должна была постоять, посмотреть на публику, а потом вставить в револьвер один патрон, крутануть барабан, поднести дуло к виску и выстрелить. Если она не погибнет, будет носить одежду, которая ей нравится, и уйдет из дома.
Еще Абрамович хотела сделать комнату, где люди, входя, будут раздеваться, и вся их одежда будет выстирана, высушена, выглажена и возвращена им. Затем обнаженные посетители будут переодеваться в чистую одежду и уходить. Прачечная как искусство перформанса. Университет отказался дать разрешение.
Бриттика подумала о микроавтобусе «ситроен», стоявшем при входе в ретроспективу. Марина и Улай со своей собакой Альбой объехали на нем всю Европу. Внутри уже не было ни узкого матраса, на котором они спали пять лет, ни кухонных приспособлений, ни книг, появлявшихся и исчезавших во время их путешествий, ни бутылок с рециной, ни последнего вязанья Марины. Альба давно умерла. Исчезли и бледные фары, освещавшие их фургону дорогу, и козы, которые по утрам давали им молоко, и прогулки по горам, лесам, городским площадям. Подслушивание чужих разговоров. Наблюдение за игрой в триктрак и буль. Планирование перформансов. Исчезли сами эти отношения.
Бриттика спрашивала себя, встретит ли она когда-нибудь кого-то, кто заставит ее испытывать то, что Марина и Улай некогда испытывали друг к другу. Она не могла себе представить, как можно жить и работать с кем-то. Как можно дать приставить к своему сердцу натянутый лук со стрелой, как это сделала Марина в «Энергии покоя». Или вдыхать, как во «Вдохе/выдохе», чужое дыхание, чуть не доведя себя до отравления углекислым газом другого человека. Или сесть спинами друг к другу, сплести свои волосы с его волосами и просидеть так много часов кряду. Эти мысли вызвали у Бриттики клаустрофобию, и она поморщилась.
Девушка надеялась, что Марко этого не заметил. Она почувствовала, что биение сердца успокоилось и мурашки бежали по спине уже не так ожесточенно. И, вновь сосредоточившись на глазах Марины, попыталась открыться.
«Я не хочу любить так, как любила ты», — подумала Бриттика, глядя на Марину. Она знала, что с парнями ведет себя слишком навязчиво. Ее последний роман кончился плохо. Она начала фактически преследовать своего любовника. Ей было неловко вспоминать об этом. Девушка надеялась, что Марко не сфотографировал ее прямо сейчас.
Она заметила, что взгляд Марины застыл в пространстве прямо перед лицом Бриттики, точно там был другой мир, недоступный зрению девушки. Что видела Марина?
«Искусство не прекращается», — сказала как-то Марина. Оно не говорит в пять часов вечера: «Все, день закончен, иди, садись у телевизора или готовь ужин». Отнюдь. Искусство все время с тобой: когда ты режешь овощи, беседуешь с другом, читаешь газету, слушаешь музыку, устраиваешь вечеринку. Оно вечно что-то предлагает, тормошит тебя, заставляет идти сочинять, рисовать, петь. Желает, чтобы ты думал о большом, соприкасался с аудиторией, использовал энергию, находил энергию. Оно не бывает готово, когда готов ты, оно не приходит, когда ты этого хочешь, и не уходит, когда ты устал. Искусство требует времени. И часто является поздно, или задерживается, или не соответствует твоим замыслам.
Бриттика вспомнила, что, когда она поздно возвращалась домой, мама всегда оставляла для нее еду. И включенный свет в коридоре. Стелила свежее белье. Точно хотела, чтобы Бриттика была уверена: ее любят. В этом и заключается проблема усыновления. Ты не уверен. Не до конца. Не на сто процентов. Биологическая мать Бриттики жила в Китае, и у нее, вероятно, уже был ребенок. Или же она хотела сына и потому отказалась от дочери в надежде, что в следующий раз…
Однако Бриттика была удочерена и знала только своих приемных родителей, которые так много для нее сделали. Она из кожи вон лезла, чтобы доказать им свою признательность. Но это было нелегко. Ее всегда тянуло на вещи, которых она не понимала. Не имея представления о своей предыстории, Бриттика не понимала, почему с самого раннего возраста проявляла такой интерес к сексу. Это уже навлекло на нее неприятности.
Бриттика не была уверена, что по сути своей она хороший человек. Она думала, что, когда сможет себе это позволить, ей будет полезно пожить одной, хоть эта мысль и пугала ее. Воображение рисовало ей домик у песчаных дюн на маленьком островке Терсхеллинг в Северном море. Быть может, получится уехать туда, чтобы вчерне закончить диссертацию.
У Бриттики была теория, что Абрамович боится одиночества. Отсюда и сидение за столом. Марина была одиноким ребенком, первые шесть лет жизни она жила у бабушки и виделась с отцом и матерью только по воскресеньям. Домой, к родителям, она вернулась, когда у нее родился брат. Вскоре после этого девочку на целый год госпитализировали в связи с заболеванием крови. Мать ни разу не навестила ее.
Перформанс «В присутствии художника» вполне мог провалиться. Открыться, а через несколько дней, после того как схлынет волна поклонников Абрамович, увянуть и умереть. Люди стояли бы поодаль, морщились, усмехались и отмахивались. Риск был всегда. Представление могло никого не привлечь. Марина Абрамович могла проделать весь этот сорокалетний творческий путь от Белграда до Нью-Йорка, чтобы провести за столом три долгих месяца в одиночестве.
А потом в течение долгого времени Бриттика просто сидела, и появилось такое свечение, что чудилось, будто через световой фонарь на кровле, шестью этажами выше, в атриум опустился конус солнечного света.
Лицо Марины казалось сделанным из камня, столь же древнего, как лицо сфинкса, но теперь это было лицо человека, теперь оно приобрело опаловый оттенок. В какой-то момент Бриттика увидела в пространстве между Мариной и собой небольшой квадратный сверток. Сверток подплыл к ней, и она увидела, что он слегка вибрирует. Не шелохнувшись, девушка каким-то образом смогла протянуть руку и взять пакет. От него пахло постиранной пряжей. Бриттике представилась мама, при свете лампы упражнявшаяся в каллиграфии. И отец, развешивающий белье. Она ощутила собственную малость.
Девушке вспомнилось, как в детстве она лежала без сна, разговаривая с Иисусом, и была уверена, что несколько раз Иисус ей ответил.
Она развернула золотую упаковочную бумагу и увидела внутри свертка свою душу. Та была темная и вечная, как звездный свет, но по форме напоминала маленький шарик китайского пирожного моти. Бриттика сунула ее в рот и проглотила.
Когда она наконец встала со стула, в помещении было полно незнакомцев. Девушка забыла, на каком языке должна говорить. Она вышла на улицу.
Позже, лежа на траве в Центральном парке и глядя на облака, Бриттика чувствовала себя так, словно часть ее улетела — или вернулась домой.