ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

Будьте верны тому, что существует внутри вас.

АНДРЕ ЖИД

40

Тело Марины Абрамович, как и у всех взрослых людей, состояло примерно из сорока трех килограммов кислорода, большей частью в составе воды. Кроме того, в ней содержались водород, углерод, азот и около килограмма кальция. Других элементов в человеческом теле намного меньше. Около семисот пятидесяти миллиграммов фосфора, сто сорок граммов калия, девяносто пять граммов хлора, капелька магния, еще меньше цинка. А также серебро, золото, свинец, медь, теллур, цирконий, литий, ртуть и марганец. И даже около миллиграмма урана. Человеческое тело — это магическое сочетание земли, воздуха и воды.

Через тонированные стекла машины Марина наблюдает, как в девять часов утра Нью-Йорк отправляется по своим делам. Вот две девушки на высоких каблуках, несущие по большому горшку с цветами, как в каком-нибудь французском фильме. Трое мужчин в обтягивающих джинсах и темных очках, прямо как с рекламы в «Вэнити фэйр». Я слышу, как у нее мелькает мысль, что реальность буквально невыносима. Светофоры и толпы. Там и сям реставрируемые и перекрашиваемые здания в строительных лесах. На гигантских щитах — реклама новых жилых зданий. Новых ароматов, фильмов и телепрограмм. Нового всего каждый миг на каждом шагу. Американская роскошь, столь дразнящая, соблазнительная и коварная.

Марина любит роскошь не меньше остальных. Она любит ткани и еду. Труднее всего достичь простого. Она вспоминает о Клаусе Визенбахе, который пригласил ее делать этот перформанс в МоМА. Много лет назад Марина и Клаус были любовниками. Он до сих пор любит ее, а она его: некоторые люди умеют проявлять любовь во всех ее формах. Клаус из числа великих кураторов. Благодаря ему этот перформанс стал возможен. Вы можете подумать, что его дом битком набит произведениями искусства, но это не так. Визенбах живет в самой простой квартире в мире. Потрясающий вид на Манхэттен, пустые стены и ни одной картины или скульптуры. Зачем они ему, если он каждый день проводит в одном из самых замечательных музеев мира? Действительно, зачем.


Когда Марине исполнилось шестнадцать, Даница наняла учителя рисования — очень маленького роста, в красном сюртуке, с темной бородкой. Он был последним в длинной череде специалистов, которых приглашали для того, чтобы превратить молодую Марину в нечто, чем Даница могла бы гордиться. Сначала был пианист, потом преподаватель иностранного языка. Еще историк, а уж под конец дошло и до художника. Вероятно, маленькому человечку был отлично знаком этот тип матерей. Поэтому, как только дверь закрылась и учитель остался наедине с юной Мариной, он не стал доставать бумагу и карандаши. Вместо этого он развернул небольшой холст и прикрепил его кнопками к полу. Затем выдавил на холст красную, желтую и синюю краски и стал скрести их то так, то этак, пока они не смешались в однородное коричневое пятно. Достал стеклянную банку с песком и гравием, высыпал ее содержимое на картину, снова стал скрести и размазывать. Взял маленькие ножницы, постриг ногти, волосы на голове, и все это тоже отправилось на холст.

— Ты хочешь быть художником, — сказал учитель. — Значит, нужно отдаться этому полностью. Полностью. Ты занимаешься другим. Идешь на работу. Становишься женой. Матерью. Вносишь свой вклад в работу машины. Машина всегда ищет добровольцев. Но искусство — не машина. Оно не просит. Это ты просишь, униженно просишь, не можешь ли ты вплести хоть крохотную ниточку. Если ты когда-нибудь ее вплетешь, это будет достойно удивления. Мне уже не суждено. Я уже достаточно стар, чтобы понимать это. Но ты еще довольно молода. У тебя есть время на поиск. Найди то, что живет в тебе, и только в тебе.

С этими словами маленький человечек вылил на холст скипидар, чиркнул спичкой, поднял картину и поджег. С нее закапало, она запылала, и лишь когда пламя лизнуло кончики его пальцев, он дал ей упасть на пол. Холст зашипел, задымился, и огонь погас. Человечек произнес:

— Искусство тебя пробудит. Искусство разобьет тебе сердце. Будут славные дни. Если жаждешь вечности, надо быть бесстрашной.

С этими словами он взял свою сумку, отрывисто поклонился Марине и закрыл за собой дверь. Марина прикрепила остатки холста к стене. Ей словно вручили драконью шкуру. Она натерла обугленными хлопьями с пола свою кожу, и на ней осталось размытое темное пятно.

Девушка смотрела на драконью шкуру всю следующую осень, зиму, весну и лето. Наблюдала за тем, как она стареет и разлагается. Искусство, думала Марина, может быть невообразимым.

Марина рисовала автокатастрофы, портреты и облака, но они не передавали невообразимое. Она открыла для себя Йозефа Бойса, Ива Кляйна и дзен-буддизм. Кляйн заявлял, что его картины — это пепел его искусства, и Абрамович подумала, не нанес ли и ему визит маленький человечек. Она читала Елену Блаватскую, которая утверждала, что нет религии выше истины. Но было ли искусство выше истины? Какое искусство самое истинное? Марина хотела знать, что было до искусства, что было в основе искусства. Хотела постичь бесконечность.

Она жаждала поставить себе на службу тонкие тела, описанные Блаватской. Правда, было трудно понять, как покинуть тело. Казалось, куда чаще его занимали другие люди. Было «я», которое наблюдало за дракой ее родителей с наблюдательного пункта над кухонной раковиной. Была женщина, которая появлялась в темноте и пела, усыпляя ее, после того как мать насильно будила юную Марину среди ночи и велела застилать кровать, настаивая, что даже во сне Марина должна блюсти солдатскую дисциплину и быть готовой ко всему. Старуха в белом платье сидела у кровати Марины-подростка, когда вместе с каждыми месячными приходила мигрень, и клала ей на лоб прохладную руку.


Машина подъезжает к тротуару, и помощник Марины Давиде подходит, чтобы открыть ей дверцу. Абрамович невероятно устала. Она сбросила больше семи килограммов. Позади шестьдесят восемь дней, впереди семь. Подошел Клаус, чтобы поздороваться.

— Я хотела бы полежать на траве, — говорит Марина Давиде в зеленой комнате. — Сегодня вечером, как только закончим.

Помощник кивает и улыбается.

— Хочу лежать и смотреть на листья.

— Так и сделаем.

— А еще мы составим список приглашенных на праздник. Можешь поговорить с Дитером? Я жду не дождусь. Так хочется посмеяться.

Она уже на финишной прямой. Семь дней — это ничто.

41

Шел семьдесят четвертый день, атриум был переполнен. Все узнали актеров. Сначала вошел Алан Рикман, элегантный, близоруко щурившийся. Теперь от толпы сотрудников МоМА отделилась Миранда Ричардсон и ждала у границы квадрата. Ее имя шепотом передавалось по атриуму, словно эхо в пещере.

— Она такая крошечная!

— Выглядит потрясающе!

Миранда была одета очень просто: светлые брюки, белая блузка с запахом, волосы собраны в хвост. У нее были идеальные скулы, казалось, она стареет очень обстоятельно, без видимых усилий. Смотритель наклонил голову и зашептал ей на ухо. Актриса кивнула и улыбнулась ему. Марина сидела за столом, опустив голову. Помещение наполнилось людьми. Зрители стекались к белой границе квадрата, садились, стояли. Левин никогда не видел такой толпы. От усталости у него кружилась голова; грязный, одеревеневший после ночи, проведенной на тротуаре возле МоМА с сорока тремя другими кандидатами, отчаянно желающими посидеть перед Мариной в предпоследний день «В присутствии художника».

Смотритель кивнул, и Миранда Ричардсон подошла к пустому деревянному стулу. Толпа притихла. Защелкали затворы, замигали вспышки.

— Никакой съемки, — громко объявил смотритель.

Мужчина на дальней стороне квадрата открыто проигнорировал требование и продолжал наводить свою малышку «минолту». Люди тайно снимали на телефоны, прикрывая их рукой. Марина подняла голову, открыла глаза и посмотрела на актрису. Лицо ее слегка передернулось — возможно, так только показалось. По атриуму разнесся приглушенный вздох. За его стенами вибрировал восьмимиллионный город, но над квадратом на миг воцарилась тишина.

Минут десять Марина и актриса неотрывно смотрели друг другу в глаза, потом актриса опустила голову, встала и вышла из квадрата. Смотритель подхватил ее мягкие коричневые сандалии и протянул ей.

Затем к стулу подошла и села женщина, сопровождавшая актрису. Марина открыла глаза и снова подняла взгляд. Толпа задвигалась. Перед Левином в очереди стояло семь человек.

Большую часть ночи Элайас провела с ним. Левин поведал ей, что намерен занять очередь, и приятельница ответила, что не может упустить шанс взять интервью у людей, которые готовы спать на асфальте, лишь бы принять участие в художественной акции.

— Только не у меня, — сказал Левин. — Если не возражаешь.

— Конечно, нет, если ты не хочешь, чтобы у тебя брали интервью. Я просто составлю тебе компанию.

И тем не менее Левин был удивлен и обрадован, когда в девять часов вечера Элайас все же явилась и бросила рядом с ним свою спортивную сумку и надувной матрас, объяснив парню, сидевшему рядом с Левином, что она журналистка и не собирается пролезать без очереди. Она просто выполняет свою работу. Парень был прямо-таки сражен ее красотой, Левин даже подумал, что сейчас Элайас могла бы приказать ему все что угодно и он согласился бы.

Элайас отправилась вдоль очереди, а Левин стал надувать для нее матрас. Он не мог до конца поверить в безумие того, что делал. Всю свою жизнь он терпеть не мог походы.

Элайас посоветовала ему купить надувной матрас, но Левин подумал, что это уж слишком. К полуночи он уже жутко жалел, что захватил с собой только коврик для пилатеса. Всего-то и надо было потратить двадцать баксов в «Кеймарте» — и он мог бы чувствовать себя вполне комфортно. Он чуть не расплакался от собственной неприспособленности, которая под неподвижным засвеченным небом приобрела немыслимые масштабы.

— Ты не можешь бояться звезд. Почему я об этом не знала? — рассмеялась Элайас, когда холод пробрался к ним под пальто и шляпы и они в своих спальных мешках привалились к стене.

— Ничем не могу помочь.

— Ну, боялся бы ты моря. Или машин. Чего-то, что может тебя убить, но не этой же красоты бояться, Арки.

— Это просто пустота. По сути, прошлое, несущееся на нас. Там все, кроме солнца, давным-давно перестало существовать.

— Это немного угнетает. Как тебе удается отделаться от таких паршивых мыслей?

Левин рассмеялся.

— С помощью музыки.

— Этого достаточно?

— Вообще-то нет.

Разговор в очереди постепенно затихал. Люди устроились поудобнее и стали ждать, когда наступит ночь.

В какой-то момент Элайас перевернулась и посмотрела на Левина, лежащего на своем жалком тоненьком коврике. Она улыбнулась ему. Левин тоже посмотрел на нее.

— Ну давай. У тебя совсем заброшенный вид. Давай, обними меня.

И Левин обнял ее. Несколько волшебных часов он обнимал Элайас Брин, а потом она обнимала его на надувном матрасе возле МоМА; они прижимались друг к другу, как двое детей на ночевке в гостях, а город вокруг них продолжал свою безостановочную жизнь.

Левину снилась Лидия. Они оба лежали на похоронных дрогах, облаченные в традиционные одеяния покойников. Толпа неизвестных плакальщиков везла их в похоронное бюро. Но они не умерли. Левин разбудил Лидию, убежал вместе с ней из похоронного бюро, пересек улицу, завел в кафе и страстно поцеловал. Проснувшись, он вспомнил об одной ссоре.

— Ты недоволен, но ведь дело, должно быть, в тебе самом, Арки, — заявила ему Лидия.

— Ну и отлично, уж в твоей-то жизни все всегда хорошо.

— В самом деле? Разве тебе что-то известно о моей жизни?

— Я много чего замечаю.

— Но не факт, что… Черт возьми, Арки, ты просто слеп.

— Да, я замечаю… Но я последний человек, которому ты помогаешь. На первом месте всегда Элис, потом твои заказчики, подруги. Я имею в виду, когда, черт возьми, дойдет очередь и до меня?

— Все для тебя, милый мой. Все всегда делается именно для тебя, а ты даже не понял этого. Но с меня довольно. Это не моя обязанность. У меня много собственных дел. Извини, если моя самореализация мешает твоей. Мне очень, очень жаль, что у меня нет времени, чтобы обеспечивать и твою самореализацию тоже.

— Пошла ты. Если все так плохо, почему бы тебе не уйти? Вы обе, ты и Элис, просто возьмите и уйдите.

— А вот это правильно, ведь тогда все будут тебя жалеть!

С уходом Элис поводов для ссор стало гораздо меньше. Но Левина все равно терзал стыд. Лидия была так больна, а он принимал ее оптимизм за непотопляемость, а не за храбрость.


Когда Левин снова проснулся, уже наступило утро, и люди стали уходить за кофе и пирожками. В семь утра большой ажиотаж вызвало появление продавца хот-догов, торговавшего перед музеем. Левин и Элайас подкрепились кофе и сэндвичами с беконом, яйцом и сыром, которые он принес из кафе на Шестой улице. Они отпустили несколько шуточек насчет проведенной вместе ночи и снова свернулись калачиком под рассветным небом.

Наконец в половине десятого утра их впустили в вестибюль музея. А в половине одиннадцатого смотрители сопроводили людей, выстроившихся стройной шеренгой, наверх, в хорошо знакомое помещение, в центре которого ожидала на своем стуле Марина Абрамович в белом платье, с опущенной головой. К ночной очереди присоединились вновь прибывшие, и теперь уже по музею змеился хвост из более чем сотни человек. К десяти пятидесяти пропустили всех знаменитостей, и когда они удалились, границу квадрата один за другим начали пересекать обычные люди, чтобы занять место напротив художницы.

— А если кто-нибудь решит просидеть весь день? — спросил Левин у Элайас.

— Вспыхнет бунт. Не волнуйся, дождешься своего часа. Я знаю.

Все утро Элайас расхаживала по атриуму, беря интервью. Когда человек, стоявший впереди Левина, наконец сел перед Мариной, Элайас вернулась и встала рядом.

— Что-нибудь посоветуешь? — спросил Левин у приятельницы.

— Считай до десяти, когда будешь подходить к ней.

— Мы из Лондона, — раздалось рядом с Левином. — И даже не представляли, что очередь такая длинная. Во сколько вы сюда пришли?

— В семнадцать тридцать, — ответил он. — Вчера вечером. Очередь начала образовываться сразу после закрытия музея.

— Ничего себе! Хотите сказать, что прождали снаружи всю ночь?

— Спал на улице, — усмехнулся Левин. — Я упертый.


Левин представлял себе, как будет выглядеть в прямом эфире. Вспомнил о подушке-Марине и о том, как поблагодарил ее вчера вечером, прежде чем разобрать и вернуть ее части на диван и в гостевую спальню. Подумал о Лидии. Узнает ли она его, если увидит на экране? Ему было больно думать об этом.

А потом стул перед Мариной наконец освободился. Смотритель хлопнул его по плечу.

— Пора, — сказал он. — Поддерживайте зрительный контакт, не разговаривайте. Когда закончите, опустите глаза. И уходите.

Левин пересек границу квадрата и стал считать до десяти. Сел. Стул оказался привинчен к полу. До сих пор он не знал, но именно поэтому все сидели так, как сидели. Стул нельзя было сдвинуть с места. Абрамович сидела с закрытыми глазами, опустив голову. Левин вздохнул. Он чувствовал дрожь усталости и тот же накал нервов, который испытал, когда оркестр впервые начал исполнять его сочинение.

Он остро ощущал, что вокруг него разговаривают люди. Закрыл глаза, потом открыл их, встретился взглядом с Мариной, и все вокруг замерло.

42

Лидия Фиорентино, в замужестве Левин, плыла в ночном небе, и у нее не было формы. Она продвигалась медленно, вяло, а луна была ее проводником. Ночь обнимала Лидию — крошечный огонек в огромном море огней.

Позднее она уже не плавала по звездам и морю. Ее обхватывали, переносили, мыли. У нее не было слов. Не было звуков. Она сделалась бесформенной, прозрачной, состоящей из мелких частиц. Она была слиянием атомов, высвободившихся в момент зарождения Вселенной. Нежным радужным рассветным небом. Океаном облаков над песчаными дюнами. День был одиночным ударом по треугольнику. Ночь была странствием. Лидия была голубкой в лесу Макса Эрнста. Звездой Миро, наблюдавшей за женщиной и птицей. Она была рыбой Ман Рэя, лежащей на мелководье в предрассветной мгле. Розой со стола Доротеи Таннинг[41]. Золотистой у Тернера и зеленой у Сёра. Она откуда-то исчезла, и у нее осталось лишь смутное воспоминание о прошлом. Мимолетные промельки глаза, ткани, голоса, имени. Надо вернуться. Но куда? Есть только здесь. Ничто — это все. У Лидии нет формы.

Она цветок, вырастающий из яйца в руке у водоема с Нарциссом[42]. Ах, ушли и потеряны эти четыре времени года.

Лидия дожидалась ангела неуверенности. У горизонта стояли на страже тяжелые тучи.

Ее омывал дождь. Теплый ливень над или под туманом. Ее заворачивали в белый кокон. В ее глазах мелькал свет. Во рту появился вкус. Другой вкус. Хорошо. Хорошо, говорили ей. Это замечательно, Лидия.

Появилась рука, еще одна рука, нога, еще одна нога. Их трогали люди, приходившие днем и ночью. Возникали какие-то голоса и лица, что-то говорившие ей. Они снова и снова повторяли: «Лидия, Лидия, Лидия». Трогали руку, ногу.

Ее завернули в одеяла, и свет обжег ей веки. У нее не было названия для чего-то теплого и ярких плоскостей, которые менялись с течением дня. У нее вообще не было слов. Слова были мимолетными конструкциями, появлявшимися и тут же пропадавшими. Возникло и тут же исчезло «солнце». «Океан». А потом вернулась великая пустота, и Лидия поплыла. Невесомая, бесформенная, безмолвная, безвременная.

Но время шло. Проходили недели и месяцы.

В какой-то момент Лидия заметила рядом молодую женщину, но у нее не было слов. Ей нравилось это место без слов и без чувств. Его простота. Какая-то нежность убаюкивала ее на свету, и во тьме, и во всех переходных состояниях между ними.

Ароматы омывали ее язык, сладкие, мягкие, яркие, насыщенные. Лидия пробовала их, и вместе со вкусами приходили видения. К ней возвращались лица, узоры, ковры, запахи, которые вызывали воспоминания о комнатах и людях. Ваниль. Словно кто-то напечатал это слово у нее в мозгу и она прочла его про себя, озвучив каким-то внутренним голосом.

Внешнего голоса не было. Лидия молча наблюдала за палатой и посетителями. Она была приемником звука. Обитателем. Наблюдателем и объектом наблюдения.

Частицы тени и солнечного света перемещались по стеклу. Лидия была тишиной тумана, надвигающегося с моря. Формой и бесформенностью облаков, мазок за мазком покрывающих небо. Шорохом волн, накатывающих на берег, и каждый миг все было новое, новое, новое. У нее на языке появился вкус. Она сглотнула.

Теперь Лидия проснулась. Она увидела птиц, взмывающих в небо. Обесцвеченное, покрытое рябью море, потемневший песок. Зазвучала музыка. Музыка? Это ведь музыка? Да, да.

Музыка увлекла ее за собой, и дорога воспоминаний, извиваясь, потянулась наверх; хотелось прошептать имя, издать звук, звук, но никаких слов для этого в ней не осталось.

Лидии снилось, что тело ее распластано на земле, ноги лежат на Манхэттене, а голова покоится в Великих озерах. Она раскинулась до Канады, а к югу до Бостона и Вашингтона. Протянула руки на Средний Запад, просовывая пальцы между отрогами Скалистых гор, дотянулась пальцами ног до самой Флориды. Другой рукой дотронулась до серых галечных пляжей Португалии. Тело Лидии продолжало растягиваться по всему миру. Ее кожа плавала у побережий и над горами. Лидия устремляла взгляд в темную бездну, и ей хотелось сойти с этой планеты и ускользнуть в звездный свет. Она была уверена, что это дорога домой.

«Домой, — подумала Лидия. — Домой». Слова засохли и выветрились у нее из головы. Внутри обитал шум, такой же, как и она, безголосый. Он тоже не мог двигаться. Не мог протянуть руку и заговорить с людьми, которые входили в комнату. Лидия вместе со своим одиночеством взирала на свет, тьму и все промежуточные состояния между ними, создаваемые для нее морем и небом, и понимала: что-то предстоит. Что-то предстояло, и звезды пока не могли вернуть ее себе.

На столе у окна копились письма и открытки. Сиделки расставляли их так, чтобы Лидия могла их видеть. Они понимали, что случай необычный. Мисс Фиорентино выразила недвусмысленное желание, зафиксированное в судебных документах, чтобы ее никто не навещал, за исключением дочери и нескольких избранных подруг, регулярно приезжавших сюда. Но зрелище было тяжелое. Трудно смотреть на человека в ее состоянии. Мисс Фиорентино не подавала никаких признаков того, что вообще что-то слышит или видит. Физиотерапия показала, что ее тело пока еще способно на определенные усилия. Но, вероятно, это лишь вопрос времени, когда у нее снова случится инсульт или откажут почки. Состояние было ужасное, а когда дело так плохо, люди долго не протягивают.

Сиделки видели случаи и хуже, и лучше. Немногие возвращались отсюда домой. Но время от времени происходили маленькие чудеса. Иногда перенесшие инсульт снова обретали способность двигаться. Иногда люди выходили из комы.

Лидии читали вслух письма, приходившие каждую неделю от некоей Иоланды.

Дорогая миссис Фиорентино!

Надеюсь, Вы с каждым днем чувствуете себя все лучше. На этой неделе я приготовила для мистера Левина тушеную ягнятину и фриттату, которую он всегда ест с удовольствием, потому что погода становится все лучше. Ригби не слезает с кушетки у пианино и в настоящий момент предпочитает исключительно консервированные сардины. Лимонное дерево на балконе, похоже, начало наслаждаться жизнью.

Каждое письмо заканчивалось одним и тем же:

Я сделала обычные припасы, и все готово к тому времени, когда Вам станет настолько лучше, что Вы сможете вернуться домой. Мы все очень скучаем и поминаем Вас в наших молитвах.

Иоланда

43

И вот наконец они встречаются лицом к лицу, эти два человека. Марина Абрамович и Арки Левин. Мне — мемуаристу, интуиту, доброму духу, гению, фантазии — поручено стоять рядом с ними. Я — домашний эльф всех, служащих искусству с помощью кисти, музыки, тела, голоса, формы или слова. Я приобрел привычку не говорить слишком много. И фокус в том, чтобы проникнуть внутрь, постучать в дверь их сознания за миг до пробуждения, в минуту одиночества, когда они глядят в окно кафе, где на мгновение все замирает, под деревом, когда они наблюдают за игрой солнечного света и жизнь вдруг превращается в костяшки домино, послушно ложащиеся друг за другом, или в неповторимый момент прозрения будущего.

Конечно, между этими мгновениями могут пройти годы. По большей части люди отвечают «нет». Они говорят: нет, я не хочу вставать с постели. Нет, я не хочу так много работать. Нет, сегодня у меня нет времени. Нет, я сейчас не слушаю. Люди беспрестанно говорят «нет», а потом удивляются, откуда это отчаяние. Отчаяние не особенно меня интересует. Нетерпеливая готовность с кистью или ручкой в руке, у клавиатуры, перед куском глины, на сцене куда привлекательнее. А иногда мне только и остается, что разбудить.

Понимаете ли вы теперь всю трудность моей задачи? Всё, чем они обладают, громкое, настойчивое, хранится в них самих. Но что нужно, чтобы стать творцом? Нужно слушать. А разве они слушают? Жизнь большинства людей полна гомона и смятения, от которых трудно избавиться. По крайней мере, так мне кажется.


Сейчас Левин слушал. Он был пригвожден к стулу. Прикован к лицу Марины. Она была более внушительна, чем он себе представлял. Глаза ее напоминали мокрое черное дерево. Утро за утром Левин представлял себе, как эти глаза взирают на него, но они оказались глубже, а сама Марина и дальше, и гораздо ближе. Видит ли она его? Что она видит? Из толпы доносились приглушенные звуки ударных, похожие на дыхание или сердцебиение. У самого Левина пульс был неустойчивый. Над ним возвышался залитый солнечным светом атриум. Ему вспомнились строки Леонарда Коэна:

Как старый порванный барабан, окно на крыше зияет,

И прошлогоднего человека труды хлынувший дождь заливает.

Левин увидел, что очутился в лесу «Кавы». Марина шла рядом с ним по берегу реки. Она смеялась над чем-то, словно они были старыми друзьями. Их окружали папоротники, покрытые тончайшим слоем снега, над их головами летела стая длинношеих серых птиц. Вокруг стояли деревья с мокрыми рыжими блестящими стволами, и между ветвей, словно струи дождя, падали солнечные лучи. Левин заметил лучи, подобные струям дождя. Он замечал каждую крупицу жизни. «Тебе нечего бояться, — сказала ему Марина. — Мы уже ходили этой дорогой». Левин заметил перед собой две цепочки следов на снегу. Услышал крик птицы. Увидел дугу месяца между деревьями — тонкий серп в голубом небе. Его спутница произнесла: «Мы и есть все эти вещи. Мы ничем не отличаемся от земли. Мы ничем не отличаемся от времени. Мы — камень, и лист, и птица, рождающиеся на земле, вскормленные землей и возвращающиеся в землю после смерти. На протяжении сорока тысяч лет мы ели, жили и умирали на этой планете. Видишь, как можно изучить закономерность явлений, если только внимательно наблюдать».

Левин увидел, что Марина стоит на краю песчаной дюны, небо над которой было пурпурным, а земля вокруг розовой. Потом они оказались в другом месте, где над полуночным морем поднимались две луны, и пошли вдоль берега. Левин знал, что направляется домой.

«Но не сейчас, — проговорила Марина. — Еще рано. Ты забыл нечто очень важное».

Левин испытал чувство абсолютного одиночества, точно в мире кроме него никто никогда не жил. Он хотел взять Марину за руку, но она была призраком — и она была Лидией.

Существует ли в каждом браке тайный подсчет каждого поцелуя, каждого оргазма, каждого воскресного утра? Левин увидел, как счетчик перестает тикать и останавливается. Увидел ресницы Лидии, такие бледные без туши. Заглянул в ее глаза, все еще зеленые, как море в тридцати метрах от берега.

— Лидия! — позвал он.

И увидел ее в белой комнате. Она смотрела на море. На пол падал солнечный свет. Лидия подняла руку. Потянулась за карандашом. Карандаш упал. Левин наклонился, чтобы поднять его.

— Лидия! — повторил он.

Она не повернула лица. Левин бережно разжал ее пальцы и вложил в них карандаш. На коленях у нее лежал блокнот. Он наклонился и вдохнул запах ее волос.

— Теперь мы можем идти домой? — спросил он. — Думаю, нам пора.


Марина наклонилась к нему, и Левина пронзила боль. Ему показалось, что ее лицо превратилось в лицо древней женщины, потом в лицо мальчика, девочки, монаха, монахини… Это была то птица, то рыба, то дерево, то кристалл, наполненный силой и пониманием. Затем оно снова стало человеческим, но это было лицо одновременно вечное и бренное, мертвое и живое, спокойное и устрашающее. «Важно не удобство, — услышал Левин слова Марины, словно она вкладывала их прямо ему в голову. — Не целесообразность. Не забвение. Речь идет о памяти. Об обязательствах. Только ты можешь это сделать. И ты должен быть бесстрашен».


Покидая квадрат, Левин с трудом заставлял себя шевелить ногами. Элайас проводила его взглядом, не побеспокоив. Она знала, какую растерянность может испытывать человек после Марины.

Внизу, в вестибюле, Левин взглянул на часы. Он нашел укромное местечко у выхода и набрал номер Пола Уортона, своего юриста. Ему сообщили, что Уортон вернется лишь завтра утром. Левин назначил встречу. После этого позвонил Элис. Вспомнил об Элайас и написал ей эсэмэску, но она должна была остаться в Нью-Йорке на последний день «В присутствии художника». Наконец Левин позвонил Хэлу.

— Как думаешь, не прокатиться ли нам? — спросил он.

44

Итак, мы подошли к семьдесят пятому дню. Окончательное сближение. Прожекторы включены. Марко Анелли наблюдает, как Марина Абрамович выходит из зеленой комнаты и пересекает белую границу. Давиде расправляет вокруг стула складки ее белого платья. Тело Марины в последний раз опускается на стул. Все улыбаются, но Марко не хочется думать о том, что это последний день. Нельзя позволить себе потерять концентрацию.

Фотограф устанавливает камеру и треногу в углу квадрата и делает один снимок Марины, когда она смотрит на него через объектив. Смотрители занимают свои места. Один из них поднимает два пальца, показывая, что осталось две минуты. Включается прямая трансляция. Зрители в Чикаго, Миннеаполисе, Монреале и Мехико, Кейптауне и Каире, Сиднее и Зальцбурге, Хельсинки, Стамбуле и Рейкьявике начинают просмотр.

Музей, шум, время, люди, усталость, погода, цемент под ногами, белые стены, лицо Марины — все это стало напоминать волны на пляже. Марко жил так близко к морю, что больше не слышал его рокота. Теперь иногда, когда к нему в атриуме приходят мысли, они такие громкие, что кажется, будто его разум оглушительно кричит.

Очередь уже выстроилась, и Марко проходит вдоль нее, собирая согласия, как и в любой другой день. Наводит фокус на каждое лицо и выжидает момент, когда напряжение выплескивается из глаз. Приноравливается к пространству, к свету, к перформансу.

Марко преодолел себя. Жгучая боль в ногах и пояснице, шее и плечах после того, как он почти три месяца ежедневно выстаивал на цементном полу, склонившись над камерой, отступила. Он чувствует себя легким, почти невесомым. Ему удалось выжить. Соглашаясь на этот проект, Марко отнюдь не думал о нем как о процессе выживания. Он всем сердцем желал в нем участвовать. А теперь все почти закончилось. Он вспоминает вопрос, который задал ему несколько дней назад один из смотрителей: «Когда вы попадете на небеса, что бы вы хотели услышать от Бога?» — «Еще рано!» — пошутил фотограф. Но сегодня ему лишь хочется, чтобы Бог сказал: «Отличная работа».

Он не ожидал ни волнения, которое переполняет сейчас атриум, ни радости, которая отражается в стольких взглядах и лицах. Казалось, будто люди обрели какое-то новое представление о жизни. Умереть сегодня, думает Марко, будет слишком рано.

45

После похорон Даницы Абрамович в Белграде Марина отправилась в квартиру матери, чтобы разобрать ее вещи. В спальне она нашла одежду, рассортированную по цветам: бежевые костюмы, синие костюмы, летние пальто, зимние пальто. Светлые туфли, темные туфли.

На кровати лежало бледно-зеленое стеганое покрывало. Прикроватная лампа, которую никогда не выключали по ночам, в конце концов погасла. В ящике стола до сих пор лежал заряженный пистолет. Марина с детства помнила истории о подвигах матери на войне. На поле боя Даница дала перелить свою кровь отцу, с которым была совершенно не знакома, поскольку не было другого способа спасти его жизнь. Она начала изучать медицину за полгода до нацистского вторжения в тысяча девятьсот сорок первом году. Войо выжил, а когда поправился, снова пошел сражаться. Война продолжалась.

Год спустя все еще сражавшийся Войо наткнулся на группу больных партизан, спасавшихся бегством от наступающих немецких солдат. Он откинул одеяло и увидел ту женщину, Даницу, которая пожертвовала ему свою кровь. Она умирала от тифа. Войо посадил ее на своего белого коня и отвез в безопасное место.

Даница никогда не говорила о войне. Она неизменно молчала, когда Войо рассказывал, как дожидался, притаившись в снегу, пока немцы напорются на взрывчатку, которую он и его люди схоронили в корнях деревьев. Как он был сражен двенадцатью выстрелами в спину и спасся лишь благодаря толстой шинели. Как ему чуть не отрубило руку топором, брошенным из-за реки. Как однажды пришлось съесть собственную мертвую лошадь, а потом он лишился усов, опаленных взрывом.

В квартире, под кроватью матери Марина наткнулась на чемодан, которого никогда раньше не видела. Она разложила его содержимое на зеленом покрывале. В чемодане хранились альбомы с вырезками статей о ее перформансах. Но под альбомами лежал кожаный бумажник с документами, подписанными президентом Югославии Иосипом Броз Тито. Там было указано, что мать Марины участвовала в семи партизанских сражениях с нацистами и получила высшую награду за храбрость. В тысяча девятьсот сорок четвертом году, когда она вела колонну грузовиков с ранеными солдатами в ближайший госпиталь, они попали под сильный обстрел. Целились в топливные баки. Повсюду были пламя и взрывы. Наступил хаос. Но Даница Розич вынесла на собственной спине и на руках тридцать мужчин и женщин, некоторых в полубессознательном состоянии и с тяжелыми ранениями. Волоча их по снегу и каким-то образом уворачиваясь от пуль и гранат, она доставила каждого из них в безопасное место.

46

У себя дома Джейн Миллер наблюдала за Мариной Абрамович по веб-трансляции.

«Сегодня главный день, — думала женщина. — Сегодня главный день».

Поэтому, проигнорировав и грязные вещи, которые она взяла у дочери, чтобы постирать, и муравьев, оккупировавших настенный выключатель, и электронные письма, на которые надо было ответить, Джейн просто сидела и смотрела. Она понимала, что ее судьба каким-то образом связана с судьбой Марины. Когда Марина встала, Джейн тоже должна была встать. Для нее наступило время скорби, и скорбь вечно будет с ней. Карл был такой же частью ее существа, как печень или поджелудочная железа. Горе — таким же осязаемым, как дождь. В каждый отдельно взятый момент от него страдали миллионы людей. Говорят, время лечит, но это вовсе не так. Горе — это рубеж, коренящийся в неизбежном. Джейн чувствовала, что, когда Марина встанет, она, Джейн, займет свое место в шаге от неизбежного. Она пересечет Испанию. Она возьмет с собой свое горе, свою любовь и свои наблюдения за жизнью, продолжавшейся уже пятьдесят пять лет. Здесь, дома, ее дети и дети ее детей будут жить среди собственных неизбежностей. А может быть, это и есть искусство, думала она, потратившая годы на то, чтобы дать ему определение и повесить на веревку для просушки, словно рубашку в ветреный день. «Вот ты какое, искусство!» Ты запечатлеваешь мгновения в самой сердцевине жизни. Мальчик, ожидающий, когда закипят яйца. Толпа, слушающая музыку в парке, гуляющая под дождем или купающаяся в Сене. Свобода, ведущая народ, и дула расстрельной команды, нацеленные на людей у стены. Цветущие кувшинки и мучительный крик, красный квадрат, живущий в каждом сердце, цветовые ритмы пшеничного поля, звезды, кружащиеся в ночном небе. Джейн смотрела на Марину Абрамович в белом платье в этот последний день ее несокрушимой любви. Ибо чем еще был этот перформанс для Абрамович? Актом любви, который говорил: «Вот чем я была, вот чем я стала, путешествуя по местам моей души, моего народа, семьи и предков. Вот чему я научилась. Все дело в причастности. Достаточно крупицы осмысления, чистосердечия и бесстрашия, и мы сможем испытать величайшую любовь. Нечто большее, чем любовь, но у нас нет более подходящего слова». «Как у Канта», — подумала Джейн. Вещь, которая существует, но непостижима, пока вы не усвоите, что она просто есть.

Джейн знала, что некогда она бы попыталась называть эту вещь Богом, но сколько проблем вызывали в мире эти попытки определить, чем или кем являлся или является Бог. Должно быть какое-то другое слово, и она решила, что у нее в запасе несколько сотен миль, чтобы подумать об этом на просторах Испании во время своего паломничества. И громко рассмеялась, потому что ей показалось уместным поразмышлять в длительном путешествии над названием идеи, которая была Богом. Они с Карлом проделают долгий путь вместе.

Джейн по-прежнему не отрывала взгляда от художницы в белом платье. Она сидела и наблюдала за ней в знак уважения. Она смотрела, как истекают последние часы «В присутствии художника» и к женщине за столом подсаживаются все новые и новые участники. Джейн чувствовала, что стала свидетелем явления непостижимой красоты среди людей, которые прикоснулись к этому искусству и нашли отражение великой тайны. Кто мы? Как нам жить?

47

Начиная с девятого марта Марина Абрамович просидела на этом стуле семьсот тридцать шесть часов. Сегодня вид у нее был сияющий. Толпа вокруг возбужденно гудела. Съемочные группы искали наилучшие позиции. Сверкали вспышки.

Весь день ликование захлестывало и Бриттику, щекоча ей ребра, покрывая мурашками кожу на руках, на голове. Пришла длинная эсэмэска от Джейн из Джорджии: «Браво, Марина! Какое достижение! 1 сент. уезжаю в Мадрид. Родные считают меня сумасшедшей. Я их удивила. Но это ерунда по сравнению с твоей выходкой! Ну и ну! Впрочем, я как будто понимаю. Давай еще встретимся. Напишу тебе на электронную почту. Тебе тоже браво!»

Бриттика прочитала сообщение и улыбнулась. Поправила черный парик, который надела, скрываясь от смотрителей, которые почти наверняка вышвырнули бы ее, если бы заметили в музее. Ей это ясно дали понять. Впрочем, когда их ярость поутихла, к ней проявили милость. Полицию не вызывали. И никаких обвинений предъявлять не стали. По-видимому, смирились с неоднозначностью ситуации.

Сегодня без своих розовых волос, цветных контактных линз и макияжа Бриттика выглядела почти как любая другая китаянка. Короче говоря, стала невидимкой. Она чувствовала, как толпа теснит ее. Атриум был переполнен. Балконы забиты битком. Девушка и сама не понимала, почему решилась на этот поступок. У нее никогда не было тяги к эксгибиционизму. Но после стольких лет изучения Марины ей хотелось показать, что она отдала всё. И что всё в порядке.

Как выяснилось, на самом деле ничего особенного в Бриттике нет. Девушка на несколько секунд оголилась, но ведь она — лишь одна из более чем полутора тысяч человек, сидевших на стуле напротив Марины за последние три месяца. Одна из восьмисот пятидесяти тысяч посетителей «В присутствии художника». Теперь в интернете фигурировали ее фотографии, снятые зрителями на телефоны. Марко отреагировать не успел, а может, решил не выкладывать снимок. Ее нагота не будет официально запечатлена в архивах Абрамович. Бриттика не собиралась расстраивать перформанс. Или Марину. Она даже не знала, что способна на это, пока дело не было сделано. Все произошло так стремительно. Но девушка не жалела об этом. Ее фото быстро растворятся среди миллионов подобных снимков, загружаемых в Сеть каждый день. Возможно, эти фотографии ей припомнят в университете, когда она вернется, но на тех снимках, которые ей довелось увидеть, выглядела она восхитительно. Возможно, о них услышат ее родители или даже увидят своими глазами, и Бриттика понимала, что они будут огорчены. Даже злы. И ей придется столкнуться с этим по возвращении домой.

Бриттика знала, что отнюдь не пережила свои пятнадцать минут славы. Будут моменты и получше. Однако это был самый честный и необдуманный поступок, который она когда-либо совершала. Ей казалось, что она наконец-то родила себя.

Внезапно на другом конце комнаты появился мясник в клетчатой рубашке, на сей раз синей. Он мельком посмотрел на Бриттику, потом отвел взгляд. Потом снова посмотрел, и девушка увидела, как в его глазах вспыхнуло узнавание. Через несколько минут парень пробрался сквозь толпу и встал рядом с ней.

— Я с трудом узнал тебя в одежде, — сказал он.

И Бриттика рассмеялась.

48

Марина ощущала свое белое платье, тяжесть туфель на ногах, крошечные щели между веками, нарастающий шум в атриуме. Чувствовала тесноту толпы. Слышала щелканье затворов, шепот, жужжание эскалаторов вдалеке. Прожекторы превратили атриум в сцену. Вокруг Марины вздымались белые стены. Она видела высоко над собой стеклянную крышу, облака, небо, солнце, освещающее Европу и окно на Македонской улице; за ним сидела женщина и гладила по лбу девочку с ослепляющей мигренью. Кто была эта женщина, которая приходила, когда начинались мигрени? Она носила белое платье. Только теперь Марина поняла, что всю жизнь шла навстречу самой себе. Будущее и прошлое были настоящим.

У нее почти не осталось времени. Мелькали и снова пропадали простейшие мысли. Обрывки ее манифеста.

Художнику следует находить время для долгого одиночества.

Художнику следует избегать ходить в студию каждый день.

Художник не должен относиться к своему расписанию как банковский клерк.

Художнику следует решить, какой минимум личных вещей он должен иметь.

Художнику следует извлекать все больше и больше из все меньшего и меньшего.

У художника должны быть друзья, которые поднимают его дух.

Художник должен научиться прощать.

Репортажи о ней облетели весь мир. Они были зафиксированы во времени, как, например, фотография, на которой некогда запечатлели ее маленькую грудь и стройное тело тридцатилетней женщины, истекающее кровью, израненное толпой в неаполитанской галерее.

Объем работы, который потребовался, чтобы достичь этого дня, нарастал в голове, как ветер позади нее. Письма, фотографии, фильмы, театральные постановки, интервью, кассеты, эскизы. Бюрократические проволочки, заявки, предложения, бюджеты, факсы, электронные письма, телефонные звонки, встречи, документы, визы и перелеты, поэтажные планы, эскизы, поезда, карты, отели, прокатные автомобили. Переговоры, галеристы, администраторы, правительственные чиновники, полиция, специалисты по технике безопасности, охранники, кураторы, агенты, фотографы, смотрители. Столько людей. Столько бумаг. Столько усилий и смеха. Столько синяков. Шрамы, раны, лица, которые она больше никогда не увидит. Способ провести жизнь. Марина чувствовала биение сердца, ток крови в венах. И вот это была уже не кровь, а дождь. Абрамович стояла под дождем в Сербии, трогая свои обнаженные груди и распевая балканские песни с женщинами своей страны. Стояла на Великой стене, а далеко внизу серебрилась река. На красной земле мерцали вспышки солнечного света. Тропинка поднималась и уходила вниз. У нее болели ноги. Болели ступни.

Болело сердце из-за чего-то, чего она никак не могла понять.

Вот змея обвилась вокруг ее плеч. На ступнях кристаллы. На лице скорпион. Змея. Слезы. Лук обжигает рот, горло и глаза. «Я хочу уехать далеко-далеко, где ничто уже не будет иметь значения. Я хочу понять и ясно увидеть, что стоит за всем этим. Я хочу больше не хотеть».

Вот дверной проем, где она стояла с Улаем, глядя ему в глаза, пока люди протискивались между ними. А потом сидела на стуле, чувствуя головокружение и теряя всякий контроль над собой, когда начали действовать лекарства от шизофрении, а потом кататонии.

Вот на ней лежит скелет, она дышит, и мертвые кости поднимаются и опускаются, как ежедневно поднимается и опускается грудная клетка у живого существа. Вот она устремила взгляд вверх в «Доме с видом на океан». Дитер и остальные сотрудники разошлись по домам, остались только деревянная кровать, деревянный стул, метроном, тишина и сама Марина, пожирающая собственное безумие, пережевывающая коллективное безумие мира на протяжении долгой голодной ночи.

Вот лаосские дети держат в руках игрушечные копии АК-47. «Восемь уроков пустоты со счастливым концом»: семь лаосских девочек спят на розовой постели, держа в руках автоматы. Вот стрела, готовая пронзить ее сердце, и Улай, натягивающий лук. Вот фургон, уже шестнадцать часов ездящий по кругу, и ее голос, звучащий из громкоговорителя и медленно сипнущий. Вот женщина, которая влюбилась в мужчину, родившегося с ней в один день — тридцатого ноября.

Вот ее живот и звезда, которую нужно вырезать на нем лезвием бритвы — снова, снова и снова. Вот девочка, воспитанная суровой матерью и болью, которая настигает ее, если она не справляется.

Вот девочка, которая каждый день ходила с бабушкой в собор с запахом ладана и разноцветным светом, льющимся из высоких окон. Девочка, которая наблюдала, как бабушка зажигает свечи в полутемной квартире и по коридору в спальню движутся пляшущие тени.

Вот женщина, которая когда-то была девочкой и когда-нибудь будет мертва. Вот Марина Абрамович, которая кое-что знает о том, какой может быть жизнь: вереницей мгновений, клинков и змей, меда и вина, спешки и промедления, терпения и великодушия, прощения и отчаяния — и сотни способов сказать «я люблю тебя». Энтони Хегарти поет: «Пускай найдется кто-нибудь, кто позаботится обо мне, когда меня не станет, когда я умру. Пускай найдется кто-нибудь, кто облегчит мне сердце, кого приятно будет обнимать, когда я утомлюсь…»

Вот оно, подумала Марина. Я умираю. Я живу. Это совершенно одно и то же.

Было легко черпать силу из хаоса, ибо в нем была бездна — всегда такая манящая, как хорошо известно героиновым наркоманам. Но путешествие в бездну оказалось недолгим. Выяснилось, что черпать силу куда труднее, чем энергию. Обрести опору не в безумной неуверенности бессмертия, а в постоянном осознании смертности. Дни превратились в поля лиц — ярких, неповторимых, живых, странных. Не могло быть большего одиночества и большей сопричастности, чем находиться внутри перформанса, когда к Марине были прикованы взгляды всей аудитории. Она ожидала, что это будет обмен энергией. Самая простая вещь. Но все оказалось не так просто. Каждое лицо было песней, которая уносила ее, как любовь или боль, в небытие. Каждое лицо рассказывало о бесчисленных жизнях, воспоминаниях, о представителях рода людского, которых она и мельком не видела за все годы своих поисков. Здесь была правда человечества, таинственно запечатленная в каждой линии, каждом повороте и каждом взгляде. И вкус их жизней таял на ее языке, как только они вставали, чтобы уйти.

Пока наконец не появился Клаус. Дорогой Клаус. Он стал ее подсказкой. После Клауса был конец. Шел семьдесят пятый день, и оставалось еще только одно. И все же Марина видела в его глазах ощущение нехватки времени, и все время, и бесконечные слова молчания. Она любила его. Она любила всех в этом зале. Любила всех живущих ныне, всех, кто когда-либо жил на свете, и собрала в этом времени человечество всех тысячелетий, которые уже миновали и еще грядут. Она чувствовала себя огромной.

Клаус опустил голову. Он встал.

«Не уходи, не сейчас! Еще слишком рано», — подумала Марина.

Но Клаус уже уходил.

Внезапно Марина почувствовала, что на нее с балкона смотрит мать. Она услышала ее голос, точно Даница была совсем рядом.

— Ты должна отойти от полей и лесов, от голосов и слез, Марина, — сказала мать. — Я машу тебе на прощание. Ты должна вернуться в свою шкуру. А я продолжаю. Увидимся, когда ты будешь готова. Но не слишком скоро. У тебя дом в деревне, проводи время там. Заведи себе нового любовника. Это твоя великая работа. Ты добавила ниточку к великому гобелену искусства. Вот о чем будут писать. Так что отдыхай. Будь счастлива. Ты не становишься моложе. И поверь мне, ты давно мертва.

Марина не хотела, чтобы это заканчивалось. Ей хотелось остаться тут. Хотелось не уступать дикому ветру жизни. Но время пришло.

Марина склонила голову, и на мгновение ее охватила глубокая скорбь. Она должна отпустить этот зал, эту историю, эту работу. Все закончилось. Придется покинуть атриум, где она провела всю весну. Отказаться от лиц, которые открыли ей тайну, не имеющую объяснения. Но как встать? Как подняться и сойти с этого места?

Марина почувствовала, как у нее дрожат ноги. Споткнется ли она? Она была садху[43], выходящим из пещеры. Женщина подняла голову и открыла глаза. Собралась с силами. Почувствовала пол под ногами. Сделала один вдох, потом второй. Ее обжег порыв холодного воздуха.

Наконец Марина встала. Ее руки были раскинуты в стороны. Она чувствовала, как ее окутывает радушие зрителей. Замигали камеры. В атриуме раздались аплодисменты. Это была абсолютная какофония, проявление безыскусного, стихийного восторга.

Рядом с Мариной стоял Клаус. Давиде. Франческа. Марко. Дитер. Все хлопали, плакали и ликовали. Квадрат превратился в большой круг людей. Они называли ее по имени. Обращались к ней. Марина наслаждалась возвращением. Она будто вернулась из полета домой, белая в ярком, ослепительно ярком свете. Она смеялась и плакала, и каждое лицо, которое она видела перед собой, тоже смеялось и плакало.

49

И вот мы подошли к той части, которая может разбить вам сердце. Конечно, я не могу выносить такие моменты, ибо есть дни, в которые даже я не могу заглянуть, и они не всегда хорошие или легкие. Но это тоже искусство — то, что обжигает сердце. Делай из него все, что пожелаешь, и держись за него, пока не наступят другие дни и не будет пути назад. Человеческая жизнь коротка и все же наполнена мгновениями чудес и сближений.


Лидия Фиорентино сидит в инвалидном кресле у окна. Волосы ее убраны с лица. На ней белое кимоно, расшитое золотыми бабочками. В палате тепло и тихо. Лидия взирает на посеребренное вечернее море. Запад начинает окрашиваться предзакатными оттенками.

— Я здесь, — проговорил Левин, садясь рядом. И взял жену за руку. — Привет, дорогая. Я здесь. Это Арки.

Лидия моргнула.

— Лидия. Любимая. Мне очень жаль. Я ничего не понял. Я побывал в каком-то аду.

Она продолжала смотреть на море, рука ее безвольно покоилась в его руке, кожа была прохладна.

— Я так скучал по тебе. Я хочу, чтобы ты знала что я понимаю. Ты была права. Я не умею заботиться о тебе. У меня нет таких качеств, которые позволяли бы это делать. Но я хочу попытаться. Без тебя дом не дом. И жизнь не жизнь. Никто, кроме тебя, не имеет для меня значения.

Лидия не показывала никаких признаков того, что слышит или видит его.

— Это наш момент истины. Один из нас нуждается в заботе. Мы оба нуждаемся в заботе. Я здесь. Я не готов. Но времени на подготовку нет.

Ее лицо было лицом ночи: спокойное, живое, ошеломляюще пустое. Взгляд несфокусирован. Левин осторожно повернул ее кресло, чтобы видеть лицо жены.

В этом хрупком мире так много причин для отчаяния. Когда уверенность становится столь устрашающей, неуверенность может принять форму протеста, этакого пассивного сопротивления. Левин пристально смотрел жене в лицо. В эту минуту она была всем миром, и всеми женщинами, и одной женщиной, его женой, а он — ее мужем, и всеми мужчинами, и одним мужчиной во всем мире.

Вокруг них гудела обычная жизнь лечебницы. Слышалось отдаленное дыхание волн. А лицо Лидии было бледно, как лунный свет. Но он пришел.

Левин не знал, кем он станет, когда начнет заботиться о Лидии. Были вопросы, убийственные для его представлений о порядке. Его глубоко укоренившихся представлений о том, как именно следует проживать жизнь. Как необходимо проживать жизнь. Но «следует» и «необходимо» — слова для придания уверенности. А какие слова относятся к неуверенности? «Сегодня», — подумал Левин. Сегодня все неопределенно. «Сейчас». «Сейчас» чего-то требует. «Я чувствую»… Трудно придумать более неуверенное начало фразы, чем «я чувствую». Именно это происходило с ним, когда он ждал арпеджио, мелодию… Словно все творческие идеи были просто чувствами, ожидающими, чтобы их сорвали с заросшего цветами неба. Левин с внезапной ясностью осознал, что лучшие идеи появляются из-за двери с табличкой «Не знаю».

Я не знаю… Вот что движет миром. Разум Левина ненавидел пустоту, но сердце отзывалось на чистый холст. Каждая песня, каждая картина, каждая книга, каждая идея, изменившая мир, — все это пришло из непознаваемой и прекрасной пустоты.

И вдруг, словно по мановению дирижерской палочки в начале симфонии, Лидия перевела взгляд и снова посмотрела на Левина. Она намеренно удерживала его взгляд, и теперь в ее глазах возникло напряжение, словно она пыталась подтянуться, дотянуться, втянуться. Возможно, то была игра лишь электричества, проходящего через ее мозг. Но Левин не сдастся.

Загрузка...