Не знаю, что так привязало чирушку к этому неспокойному ручью. Мы поставили на берегу шалаш, жгли возле него костёр, то и дело стучали на гривке, отбивая косы, — мы ведь сено косить приехали, но утка никак не хотела оставлять своё место. Может, она просто привыкла тут к мелководной, поросшей осокой излучине, где всегда удобно укрыться от случайных гостей, а может, ей нравился донный ил. Не часто ведь находишь его на быстром ручье.
У чирушки были дети — стайка пушистых жёлтых утят. Утка, что ни минута, не ныряла даже — здесь это было не нужно, — а просто запрокидывалась в чёрную от тени воду, так что из ручья торчал только куцый хвост, и зачерпывала ил. Она проделывала это десятки раз кряду, даже когда наполнившийся её зоб округлялся — пусть смотрят, пусть учатся. И утята тоже доставали ил. Правда, нырять им в тёмную воду не хотелось — это ведь всегда немножко страшно, они брали ил у берега. Но маленькие лаковые их носики работали вовсю.
Мешал им там, на ручье, только ветер. Нам на сенокосе ничего — сено лучше сохнет да и комаров меньше, когда он дует. Но он налетал внезапно, стлал осоку, и тогда утят катило по воде, как сухие листья, — не удержаться. Чирушка скликала всех, торопилась куда-нибудь в затишек. Это был как бы перерыв, переменка — пора, в конце концов, и отдохнуть; да и перебрать намокшие пёрышки — тоже дело нужное.
Ночевала чирушка в осоке. Уже тени загустеют и успокоится поблёскивающая на чёрной воде луна, а оттуда всё слышится тихое чирушкино бормотание — мало ли что нужно успеть рассказать до осени ничего не видевшим утятам!
Так они и жили в своей укромной излучине. С утра до вечера плавали да ныряли. Съедят какого-нибудь зазевавшегося водяного жука или червяка и тут же топорщат беспёрые крылышки: подросли ли, можно ли подлётывать.
Однажды чирушка так увлеклась охотой за каким-то шустрым жуком, что не заметила, как из осоки на берегу выбежала собака. Это был наш пёс Барабас — лохматый, с острыми ушами, хвост кренделем. Вечно он бегал и лаял и потому уток вблизи не видел, наверное, ни разу. Когда он выбежал на берег, чирушка ещё носом по дну водила, над водой торчал только куцый хвост. Барабас и внимания на него не обратил — подумаешь, какая-то закорючка! — и хотел вернуться, но этот хвост вдруг дёрнулся, и на воде перед Барабасом оказалась птица! У Барабаса даже крендель распрямился от удивления — был нулём, стал единицей. Чирушка вскрикнула и бросилась вместе с утятами к другому берегу. Барабас оторопел. Он замешкался всего на мгновение, но этого оказалось достаточно: когда он прыгнул в воду, выводок был уже на середине ручья, улепётывал к обрыву. Там есть и коряги, и трава, можно поднырнуть куда-нибудь, спрятаться.
Барабас плыл, шумно фыркая и повизгивая от нетерпения. Чирушка торопилась, всё крякала, встревоженная, и всё отставала от своих быстрых утят, и Барабас видел, как она — потеряла их, что ли, от страха? — поплыла вдруг куда-то не к обрыву, не в траву вовсе, а на открытую воду. Потом нырнула, вынырнула уже возле поворота. Барабас кинулся туда. Я выбежал на берег, стал звать Барабаса, но он меня не слушал.
Барабас вернулся не скоро. Он пришёл тихий и грязный, виновато виляя не успевшим обсохнуть хвостом, лёг у костра. «Конечно, что она ему, — подумал я про чирушку, — добыча, и только…»
Я несколько раз выходил к излучине, потом прошёл осокой, но там было пусто. Только в заводи кружились два пёрышка. Но что узнаешь по перьям? Ясно, что не с утят — те ведь ещё совсем маленькие, в пушке.
Вечером, когда стало смеркаться, утята вернулись. Я сперва услышал там попискиванье, подумал даже, что какой-нибудь поздний кулик, но это были они. Я чуть не расцеловал нашего Барабаса: живы! Потом там, в осоке, стало слышно и чирушку. Утка крякала так, будто уговаривала их или успокаивала, и Барабас — он услышал их раньше меня — всё порывался сбегать туда, но я привязал его на ночь к шалашу.
Как-то Барабас всё-таки отбил чирушкиного утёнка от выводка. Выводок успел скрыться, а этот растеряха отстал. Собака загнала его в зелёные ещё ветки подмытой, повалившейся в воду ольхи, и он пищал там, одинокий и беззащитный. Вода была быстрая, глубокая. Барабас не смел броситься на течение, бегал по берегу и скулил, не сводя глаз с утёнка.
Чирушка кружилась над ручьём, садилась на воду, перелетала с места на место и крякала — надсадно, беспрерывно. Казалось, она то жаловалась, то звала своего утёнка, то бранила Барабаса, отвлекая его на себя — пусть-ка попробует опять поймать её, если такой сильный! Барабас не выдержал, наконец, и прыгнул в ручей. Даже не прыгнул, он просто забыл на мгновение об осторожности, потянувшись за утёнком, глина под лапами обрушилась, и пёс плюхнулся в воду. Течение тут же подхватило его, он отчаянно зашлёпал по воде лапами. В ту же минуту чирушка опустилась рядом с утёнком. Он не плыл, он скользил по воде, как глиссер, отчаянно работая лапками, помогая себе маленькими быстрыми крылышками. Когда мокрый, ничего не понимающий Барабас выбрался на берег, их уже не было.
Всё-таки и после этого случая чирушка не покинула излучину. Наверное, уходить по ручью с маленькими ещё утятами было рискованно. Кто знает, какие беды могли подстерегать их в незнакомых местах. Там, может, и укрыться-то будет негде…
Барабас, казалось, не надеялся уже полакомиться утятиной. Лёжа на солнцепёке перед шалашом, он слышал иногда, как где-то в осоке плещутся утята. Он весь подбирался в эту минуту, хищный и насторожённый — вот-вот вскочит и побежит. Но ещё минута-другая, он опускал голову на лапы и безразлично опускал глаза: так, мол, показалось — ветер, наверное, шелестит.
Однажды там, на ручье, всё-таки случилось что-то такое, что едва не положило конец всей истории. Не было ни всплеска, ни лая, я не заметил даже, откуда именно пришёл Барабас, но в зубах у него была утка. Чирушка! Он держал её в громадной своей пасти — казалось, вся она вошла туда, — свесились только одно крыло да голова. Голова безжизненно болталась, так что чирушкин нос задевал траву.
Пёс принёс утку к шалашу и завилял хвостом. «Ах ты злодей, — набросился я на него, — разбойник! У неё же дети!» Я даже тиснул Барабаса за ухо, наверное, больно, потому что пёс взвизгнул и попятился. Я взял утку, расправил ей крылья, чтобы рассмотреть. Я решил тут же, перед чирушкой, наказать Барабаса, потянулся сломить прут, положил утку на землю, и в эту минуту чирушка взлетела! Это было неожиданно — будто её подбросило что, как выбрасывает из пращи камень. Барабас с громким лаем кинулся следом — он перепрыгнул через корягу, подмял какой-то куст, поднял тучу брызг над осокой, но было поздно: чирушка улетела.
Барабаса посадили на привязь. Он всё рвался туда, к ручью, всё прислушивался, не всплеснёт ли в осоке, там ли ещё они, принесшие ему, матёрому псу, столько позора и унижения. Но ни утят, ни самой чирушки слышно не было…
Весь вечер я просидел у шалаша. Уже увяло, отлетело от прогоревших дров пламя, уже тронул уголья белёсый пепел — а там, в заводи, было тихо. Лишь в осоке, как в заброшенном дому, шарил от скуки ветер да тонко попискивали где-то на отмели залётные кулички. Пусто. Это всегда так: тихо и пусто, когда улетят птицы…
Чирушка увела-таки свой выводок. Утром я спустился к воде. Неестественно звонко булькал где-то на перекате ручей. Одинокий, сиротливый маленький юркий ручей, на котором, наверное, до самого устья не было больше ни заводи, ни осоки. Одни валуны, одни голые камни, под которыми даже водяные жуки не водятся, не то что ил…