ВОЗВРАЩЕНИЕ


Последнее, что я видел на фоне багрового смолистого заката, был афганский офицер, молившийся на вершине высокого бархана. Он стоял на коленях на маленьком молитвенном коврике, расстеленном на уже холодном песке. Равномерные взмахи его протянутых рук и все движения его сильного, гибкого тела напоминали несложные гимнастические упражнения. В трех шагах позади него стоял солдат. Перекинув через руку шинель своего начальника, он держал в поводу двух лошадей. Лошади переминались с ноги на ногу, точно им не нравилась эта неожиданная остановка.

Офицер все быстрее отдавал поклоны, и казалось со стороны, что он кланяется наступающей ночи и пустыне, окружающей нас, точно хочет задобрить какие-то дикие силы, которые угрожают нам из ее глубины.

Багровое небо, покрытое смолистыми тяжелыми полосами, темнело так быстро, что скоро офицер стал силуэтом, и этот черный силуэт, когда он поднялся с коврика и пошел к лошади, вдруг растаял в набежавшем, как волна, густом сумраке.

Может быть, комендант маленькой крепостицы Аскер-хана был прав, торопя нас сократить время остановки и отдыха у колодцев; он хотел, чтобы мы прошли барханы пустыни еще засветло. Мы не успели это сделать, и теперь наши небольшие, крепко сбитые тяжелые тележки, называемые гади, ехали, подпрыгивая и кренясь с боку на бок, по темной ночной пустыне, пересекая огромные барханные холмы, встававшие перед нами со всех сторон.

Если вглядываться в густой сумрак, что висел перед глазами, то можно было с трудом различить впадины между барханами и темные волнистые линии надутых ветром песчаных полос на скатах.

Сначала наши проводники искали прохода между барханами, но потом они отказались от дальнейших бесполезных поисков, и мы одолевали с ходу один песчаный холм за другим.

Мы уже не тряслись на тележках, а шли рядом с ними, помогая возницам. Они при виде нового бархана разгоняли тележку, неистово крича на лошадей, и лошади, уходя глубоко в песок невидимыми ногами, взметывали наши гади по песчаной стене и наверху останавливались, чтобы отдышаться и ринуться вниз под печальный и гортанный крик афганцев, а спустившись, снова взлететь на следующий бархан.

Откуда-то из пасти пустыни тянуло промозглым холодом. Издалека доносились какие-то приглушенные песками и пространством стоны, взвизгиванья, крики отчаяния или крики о помощи, точно там, в глубине этих ночных песков, грызлись стаи непонятных зверей — смесь волков и шакалов.

Мы слышали и вой, очень похожий на волчий, и захлебывающийся хохот, истерический плач, похожий на плач шакалов. Иногда голос какой-то птицы резко прорезал это скопление самых разных звуков, вселявших беспокойство в наших лошадей и заставлявших нас настораживаться.

Однообразие этого пути начинало утомлять нас. Песок доходил до колен. Не успев вынуть ногу, ты уже проваливался снова. Песок как будто хватал коней за ноги, держал колеса, а холодная тьма облепляла нас, водила своей холодной лапой по лицу, ложилась на плечи.

Тележки скрежетали всеми болтами и колесами, гремели и тоже стонали так, что готовы были развалиться на куски каждую минуту. Скрип ремней, самодельной сбруи, скрип колес и тяжелый храп лошадей, обливающихся потом, далеко был слышен в неподвижном холодном воздухе.

Час за часом мы кувыркались среди барханов, и казалось, что пустыня не имеет границ, что так будет продолжаться, пока мы, измученные, высунув язык, не сядем на песок рядом с упавшими от усталости лошадьми.

Какая-то безвыходность окружала нас. Мы передвигали ноги автоматически, вползали на бархан и спускались с него, и только в ушах было шуршание сползавшего с нами песка.

Наступил полный мрак, тот мрак, в котором человек подобен жалкой тени, не имеющей никакого значения, мрак угнетающий и угрожающий ловушками. Только перекликавшиеся голоса наших возниц да возникавшие иногда рядом афганцы-верховые, казавшиеся чернее мрака, вселяли в нас уверенность, что мы не разбрелись и идем друг за другом.

Трудно было представить себе, что кто-то в этой кромешной тьме знает дорогу. Ничего не было видно в двух шагах. Я слышал прерывистое, трудное дыхание моего возницы, который, как и я, шагал рядом с тележкой, придерживаясь за нее левой рукой.

В правой афганец держал поводья. Я смутно различал тележку и еще хуже — афганца. Если бы я отнял руку и протянул ее снова, я уже не нашел бы тележки и вообще больше никого бы не нашел. И меня бы не нашли. Меня бы растолок в пыль, в песчаную пыль этот черный, гнетущий мрак.

Мы точно провалились в мир прошлого, где нет воспоминаний и нет ничего живого. Автомобиль казался фантастическим видением, а самолет — невозможным дьявольским наваждением, явившимся после хорошей трубки опия или анаши. Мы были в эпохе, когда лошади служили главным средством сообщения. Так передвигались в этих краях и при Александре Македонском. Вот так он пробирался в Балх. Вряд ли! Он ночью предпочитал отдыхать в шатре, а не кувыркаться на барханах. Так рассуждал я, держась упорно за тележку и слушая крики арбакеша, понукающего лошадей перед новым подъемом. Грузно утопая в песке, лошади в который раз вынесли наш измученный экипаж на вершину бархана и тут, на узкой кромке над невидимым обрывом, остановились, потом рванулись вперед, и я услыхал тонкий свист и сначала не понял, что случилось. Но экипаж начал крениться, и если бы мы не поддержали его руками и плечами, он немедленно увлек бы нас куда-то в песчаную пропасть.

Афганец закричал неистовым голосом и остановил рвавшихся вперед лошадей. Как потом оказалось, лопнули ремни, привязывавшие лошадей к дышлу. Афганец, ругаясь, налег на колесо. Я тоже, и мы остановили падение. Одно мгновение мне казалось, что песок не выдержит и мы с тележкой и с лошадьми все-таки слетим в холодную тьму. Тележка дрожала, и лошади дрожали от страха, стараясь найти точку опоры на узком песчаном гребне. Но вот они перестали дрожать, тележка крепко сидела в песке над обрывом.

Афганец начал шарить у себя за поясом, не переставая издавать дикие крики, и я удивлялся, как выдерживает его собственное горло этот крик, призывающий на помощь.

Он достал нож, достал запасной ремень и начал снова связывать порванные крепления. Тут над нами возникла чудовищная тень, но она оказалась фигурой пришедшего откуда-то сверху старосты нашего маленького каравана.

Староста обнаружил наше отсутствие и, остановив всех остальных, пошел на сигнальные крики моего возницы, которому не повезло. Они вместе наклонились над креплениями и, что-то крича друг другу, видя, как кошки, в темноте, сверкая ножами и орудуя быстрыми пальцами, работали так быстро, что можно было только удивляться спокойной ловкости профессионалов пустыни.

Повреждение было исправлено. Староста исчез впереди. Мы потащились снова по холмам песчаного ада. Спотыкаясь и проваливаясь в песок, мы двигались с терпением муравьев, переносящих муравьиное бревно. И вдруг все вокруг посветлело, как будто мы вышли из царства мрака. Мы остановились, еще не понимая, что перед нами и что произошло в природе за эту ночь.

Мы не видели до сих пор никакого горизонта. Впереди нас и вокруг лежал непроницаемый мрак.

Теперь ясно простиралась перед нами барханная пустыня и далеко впереди светлая полоса, делившая небо и землю, и чуть выше этой полосы сверкал, переливаясь всеми жемчужными и золотыми оттенками, длинный пояс огней, над которым выгнулось небо, полное крупных острых звезд, разбросанных повсюду.

Теперь я увидел впереди еще одну нашу тележку и всадника, который вынырнул из-за бархана. Он подъехал к нашей гади. Я узнал Мирзо Турсуна-заде, нашего певца с берегов Пянджа. Он наклонился с седла и сказал, указывая рукой на колдовской пояс, явившийся в пустыне:

— Термез!

— Термез! — закричал он, и мы стояли затаив дыхание и смотрели, и не могли насмотреться. Это явление живых, трепещущих огней ошеломило нас и наполнило радостью. Эти огни означали, что наш долгий путь близок к концу. Нам хотелось как можно скорей дойти до этих огней, таких близких, таких манящих.

В это время все вокруг нас еще раз изменилось, потому что из-за туч вышла большая, какая-то померанцевая, какая-то ненастоящая луна. Барханы стали совсем белыми, как будто их покрыл свежий снег, и там, где они понижались, протянулась полоса такого чистого серебряного блеска, точно этот блеск хотел соперничать с поясом огней. Этот блеск не имел ни конца ни края, и он лежал между нами и Термезом.

Аму-Дарья! Мы узнали ее, и даже афганец, равнодушный к нашему восторгу, проверявший при свете луны крепления своей упряжи, как-то повеселел.

Он пробормотал что-то вроде двустишия и указал своей камчой на экипаж, предлагая садиться. Я, сбив прилипший к брюкам песок, взобрался на свое место, и афганец закричал на лошадей совсем другим голосом, я бы сказал — домашним и даже дружеским.

Лошади взяли рысью, но сам возница не сел в тележку, а побежал опять рядом с ней, погоняя лошадей. Экипаж помчался вниз, и мы выехали через полчаса на твердые холмы, покрытые искривленными коричневыми кустарниками.

Мирзо ускакал вперед. Теперь пошли похожие на занесенную песком дорогу проходы в холмах. На повороте, где эти проходы кончались, в тени холма нас ждали остальные гади и все сопровождавшие нас конные афганцы. Офицер показал камчой направление возницам, и мы углубились в лабиринт кустарников и колючих высоких трав.

Луну закрыли атласные тучи, и наша дорога снова потемнела. Пояс огней Термеза и полоса реки исчезли, и мы, жутко подскакивая на тяжелых поворотах, продолжали наш путь.

Глаза уже привыкли к серому сумраку, и по некоторым признакам можно было сообразить, что мы уже где-то в так называемой культурной полосе. По сторонам вставали деревья на холмах, меж которыми вилась прихотливо изгибавшаяся дорога, пыльная даже в это время года, и по которой привычно передвигаться караванам, а не экипажам даже такой грубой конструкции, как наши гади. Иногда мы улавливали в тенях среди кустов даже стены — дувалы, похожие на наши; они проходили мимо, и снова мы мчались, и только шум гади нарушал безмолвие ночи.

Смешение кустов сменялось камышами, высокими, как деревья, зарослями чая, туранги, тамариска. Тут уже не было той кромешной тьмы, что измучила нас в пустыне.

Луна снова вышла из-за туч, и в ее ровном, равнодушном свете мы чуть не столкнулись с караваном. Верблюды шли связками, равномерно раскачиваясь на ходу, и по бокам их висели длинные ящики, тюки, крепко скрепленные проволокой.

При виде нас они отшатнулись, первая связка спуталась, бубенцы зазвенели, как по тревоге, большие волосатые головы высоко вскинулись, ноздри раздулись, глаза стали почти черными. Надменно, свысока взирали они, прижавшись друг к другу, на наши измызганные тележки, пропуская нас.

Почти сейчас же за местом, где встретили караван, у ручья, на боку лежал большой старый верблюд. Долго, по-видимому, превозмогал он боль, все еще думал, что преодолеет ее и пойдет в дальний путь с караваном, но уже не мог больше терпеть и упал на берегу на мелкие острые камни, не чувствуя ни боли, ни усталости; его голова с раскрытым ртом, обнажавшим почти лошадиные зубы, была высоко поднята, но он не смотрел на людей. Лиловые, расширенные неестественно глаза были направлены на небо. И если у верблюдов есть рай, то он был несомненно обеспечен этому неутомимому труженику, который всю жизнь неисчислимое число раз ходил по караванным дорогам от Аму-Дарьи до Кабула, отмеряя свои верблюжьи километры.

Трое афганцев, бросив на нас нелюбопытный взгляд и задержав его на офицере и солдатах, снова занялись разгрузкой упавшего верблюда.

Теперь в воздухе запахло влажной сыростью. Стало холодно. «Аму-Дарья где-то близко», — подумал я. Холодный ветер промчался над нами.

Наши гади завернули в сторону от темного берега, который угадывался где-то справа. По узкой дороге, задевая деревья, катились наши все вынесшие экипажи, пока навстречу не показались всадники. Сопровождавший нас офицер, бросив своего коня вперед, отрапортовал высшему начальнику о том, что мы доехали благополучно и его миссия кончена. Так, по-видимому, и было на самом деле, потому что, выслушав говорившего, высший начальник сказал в ответ что-то очень короткое и приставил два пальца к козырьку своего кепи. Наш спутник встал сбоку, а новый офицер подъехал к нам.

Он хорошо сидел на коне, был смуглый, важный, имел воинственный вид. Он был осведомлен о нашем прибытии и, когда гади остановились у каких-то освещенных луной глинобитных построек, приказал снимать наши вещи и сказал:

— Вы приехали, как раз когда у нас есть нечто вроде гостиницы.

Зная суровую жизнь афганцев, мы не приняли эту фразу за обещание высшего комфорта, но слово «нечто» все-таки обещало приют под крышей.

Наши вещи несли по галерейке, которую поддерживали тонкие деревянные столбы. Мы шли за носильщиками, и ноги наши гудели, как телеграфные столбы. Носильщики занесли вещи в комнату большую, но темную. Следом за нами внесли лампу на высокой подставке с зеленым абажуром.

Мы думали, что здесь положат наши вещи, но это было помещение, которое должно было заменить нам караван-сарай.

Это и было то «нечто», о чем предупредил нас встречавший. Расплатившись с носильщиками и возницами, поговорив несколько минут с офицером и сдав ему наши паспорта, мы остались одни и стали рассматривать, где же мы находимся.

Это была большая комната с глиняным полом и выбеленными стенами. У одной стены стоял старый венский стул и новый некрашеный табурет. К другой стене была приткнута половина стола. Что случилось со второй половиной — неизвестно. Две ножки давали возможность держаться довольно твердо этому сооружению. На нем стояла лампа.

Единственное окно не имело стекла и было заклеено старым номером кабульской газеты. На полу лежал большой железный лист, и около него — тонкий соломенный мат.

Афганец, храня на лице высокую серьезность, принес вязанку хвороста и возложил ее на железный лист на полу, как на жертвенник. Тут мы почувствовали, что в комнате свежо. Афганец занялся очагом.

Скоро запылал самый настоящий костер, мы расселись, как могли. Айбек и Турсун-заде сели, как дома, на соломенный мат. Секретарь нашей делегации, Александр Сергеевич, присоединился к ним. Я утвердился на венском стуле, а Софронов на табурете. Все мы соединили наши руки над костром, наполнявшим комнату крепким синим дымом.

— Какой у нас год на дворе? — спросил Айбек, и черные пряди отращенных им кудрей упали ему на плечи. Он закурил от костра.

— Тысяча девятьсот сорок девятый, — ответил без тени усмешки Турсун-заде.

— Дохристианской эры, — сказал Айбек, — тут останавливались первые огнепоклонники...

Но продолжить он не успел, потому что афганец внес блюдо, на котором возвышалась гора такого белоснежного, пахучего и нежного плова, что Турсун-заде сказал, засмеявшись:

— Нет, ты не прав, Айбек, я вижу, что я где-то рядом со своим домом и на дворе неподдельный сорок девятый год. Огнепоклонники понятия не имели о таком роскошном плове.

И мы погрузили свои только что вымытые руки в горячее рисовое чудо. Наступило торжественное молчание. После длинного пути через пустыню путники насыщались как следует.

Плов таял во рту.

— Такой плов вам не подадут ни в одном самом роскошном отеле, — сказал, наконец оторвавшись от блюда, Айбек, и все с ним согласились.

Насытившись, все стали вспоминать наш путь через Кабул и перевалы Гиндукуша, Хайбер и Пешевар, дороги и города Пакистана, жизнь в Лахоре, в Карачи, обратную дорогу по знакомым местам, через горы, степи и пустыню, и этих воспоминаний было так много, что мы могли говорить до утра, но глаза наши уже слипались и надо было поспать по-настоящему.

Костер наш дымил, и мы открыли дверь на галерейку, чтобы выгнать дым из комнаты. Мы вышли на свежий воздух немного отдышаться от дыма. Луны не было. Тишина стояла такая звонкая, почти морозная, и в этой тишине слышно было, как где-то рядом кони чуть позвякивают трензельными кольцами. Видимо, какие-то дежурные кони стояли наготове. Ни одного огонька нигде не мог поймать глаз.

Только где-то высоко сверкали звезды.

— Все есть, — сказал наш секретарь, — и кремнистая дорога, и звезда с звездою говорит. Надо спать.

Мы обнаружили, что действительно поздно и надо располагаться на ночлег, расстелили на соломенном мате газеты и легли вповалку, закрывшись своими пальто вместо одеял и положив под голову собственные пиджаки вместо подушек. Мы не уснули, а провалились в сон без сновидений.

Проснулись рано от страшных проклятий на живописном узбекском языке. Айбек, разоспавшись, протянул ногу и положил ее на уголья нашего комнатного костра. Уголья пригрели ногу, и он еще глубже засунул ее в костер. Легкий ветерок, дувший под дверь, снова вернул жизнь уголькам, и жар прожег носок и добрался до пятки Айбека.

Было свежее утро. Помывшись на дворе и позавтракав, напившись чаю вволю, мы огляделись. По-видимому, это был какой-то приречный и очень разбросанный кишлак. Пришел наш знакомый, встретивший нас вечером офицер, и после всех формальностей мы отправились на берег Аму-Дарьи. Сзади нас несли наши чемоданы. На самом берегу, обрывающемся в мутные коричневые воды могучего потока, нам поставили стол и пять стульев. Мы сидели и, как на картине, видели жизнь на советском берегу.

Вокруг нас было ничем не нарушаемое безмолвие и безлюдье, лишь часовой задумчиво шагал взад и вперед вдоль берега.

А там, на советском берегу, бежали хорошо видные грузовики, хлопотливо мчались легковые машины, проезжали велосипедисты и всадники, проходили поезда, гулко посвистывая и выбрасывая белые султаны дыма над полями и камышами. Даже пришедшие пить воду ослы, нагруженные хворостом, были отчетливо видны.

Мы сидели на высоком берегу, полные желания немедленно одолеть водную преграду и вступить наконец на родную землю. Но часы шли, и река была пустынна, как вчерашние барханы.

Пришел наш хозяин-офицер. За ним шли два солдата и несли дыни и арбузы. Поднеся нам замечательные произведения афганских бахчей, офицер сказал, что нам придется подождать, пока мы сможем переехать Аму-Дарью.

Мы впали в уныние. Пришел к реке караван, и верблюдов стали поить из кожаных ведер. Желтая вода стекала с толстых, выпяченных губ. Они пили и неподвижными, не очень добрыми глазами смотрели на нас, на окружающих их караванщиков, думая какую-то свою глубокую верблюжью думу. Потом их начали грузить. Бидоны с керосином, стекло, посуда в ящиках, тюки с советскими ситцами, сахар — все умещалось на этих спокойных, философских работниках, покорно подставлявших свои бока и спины.

Караван грузился быстро. Мы стали говорить о верблюдах. Но верблюды ушли. Мы съели дыни и арбузы. Аму-Дарья с эпической силой несла свои воды. Мы стали играть в подкидного дурака. Если негры, как свидетельствует Гончаров в «Фрегате «Паллада», играли на мысе Доброй Надежды в свои козыри, почему нам с горя не играть в подкидного дурака на удивление афганцу-часовому, переставшему ходить по тропинке и уставившемуся на нас, как будто мы колдуны и сейчас из карт сделаем корабль, который перенесет нас через реку.

Я вскоре уступил свое место: нас было пятеро, а игра идет лучше, когда играют четверо. Река была пустынна и величественна, но от этого нам было не легче.

Начал накрапывать дождь. С реки подул порывистый ветер, и карты, как птицы, вспорхнули со стола.

Афганский офицер пришел смущенный и предложил идти обратно в дом, чтобы скрыться от дождя. Но когда солдаты по его команде взяли наши чемоданы, стол и стулья, нежданно начавшийся дождь так же нежданно прекратился. Офицер закричал, показывая на реку.

Мы взглянули, но, обыскав широкий горизонт, ничего не увидели. Потом из-за камышей взлетел вихрь рыжего дыма, и за ним показалось такое диковинное суденышко, какое является только в легенде, и о встрече с ним моряки говорят с сентиментальной улыбкой.

Этот корабль был похож на большую старую добрую черепаху, которой по бокам приделали колеса, тоже взятые из музея речного транспорта. Плицы шлепали с таким жалобным стуком, точно вздыхали о далеких днях невозвратной молодости. На спине черепахи было сооружено что-то вроде навеса и капитанской рубки. Эта легенда аму-дарьинских берегов выглядела вполне романтично, и мы очень обрадовались такому симпатичному кораблю.

Наши чемоданы были погружены под навес, мы распрощались с афганским офицером и афганцами и бодро вступили на палубу.

Команда оттолкнулась шестами от высокого берега, и мы поплыли по капризному фарватеру Аму-Дарьи.

Этот плоскодонный колесный чудак, ветеран речного флота, вероятно помнил еще времена, когда первые поезда пошли по Чарджоускому мосту, но сейчас он бодро колотил воду своими колесами и, треща и поскрипывая, плыл вниз по реке — в Келиф. Это было недалекое плавание, и нам даже было приятно видеть такую старческую бодрость.

Показались большие пестрые камни. Они покрыли берег, они торчали из воды. На них стояли большие надписи синими буквами, далеко видные: «Камни! Камни!»

Это была та остановка, на которой нам следовало ступить на родную землю. Мы увидели длинную узкую гряду камней, на камни были положены доски, устроено что-то вроде мостков без перил. Весь этот своеобразный мол и берег над ним были полны народу. Мелькали в толпе зеленые фуражки пограничников. Два солдата, стоя в деревянном ящике, плоскодонном и нешироком, отталкиваясь шестами, подошли к нашему кораблю, стоящему в отдалении. Подойти к берегу ближе он не мог.

Борт его, хотя и невысокий, возвышался над ящиком, в котором стояли пограничники. Ясно, что надо было прыгать. Тут из ящика стали кричать: «Бросай чемоданы!»

Чемоданы полетели в ящик, который течение крутило как хотело, и только ловкость молодых пограничников, мастерски управлявших шестами, держала его на одном и том же от корабля расстоянии.

Я прыгнул, чувствуя, что сейчас желтая холодная железная вода сомкнется над моей головой, но, подпрыгнув в ящике, я должен был подивиться его крепости и устойчивости. Тогда я попытался сесть, но сесть было не на что. Прыгнул второй пассажир. Ящик направился к гряде камней.

Беря в ящик по два человека, пограничники доставляли их к началу цепи камней, таких скользких, как будто их специально намылили. Но и тут, балансируя руками и перебегая с камня на камень, мы достигли мола, и каждый вступивший на его доски попадал в объятия встречавших. И надо сказать, что эти объятия были нам приятны и дороги, потому что мы были наконец среди своих, среди советских людей, вернувшись домой после всяких приключений и треволнений.

Мы помахали нашему кораблю-легенде, продолжавшему свой рейс в Келиф, и сели в машины. Странно было видеть теперь афганский берег, пустой, покрытый камышами. Когда мы ехали и всматривались в него, мы уже не могли увидеть ни офицера, ни солдат, только верхушки высоких тополей говорили о том, что где-то там, среди пустынных тугаев, схоронились редкие кишлаки.

Мы въехали в Термез, и Термез встретил нас чистыми ровными улицами, множеством людей на улицах, садами и домами, в которых еще не зажигали огней. Декабрьское солнце светило, как летом под Москвой. Но главное, мы знали, что дорога наша кончена, что нашу усталость мы можем здесь обменять на бодрость, потому что чувство родины жило в нас, мы готовы были целоваться с каждым, приветствовавшим наше возвращение.

Мы вошли в гостеприимные светлые комнаты гостиницы, и сели за стол, и увидели телефон и постель. Мы сели за стол, как будто мы дома. Да, мы уже были дома!

Родина наша, Советский Союз! Я только что видел, как среди ночи, непроглядной ночи пустыни, засияли твои огни; не раз я встречал твои поля после равнин Венгрии, возвращаясь с юго-запада; не раз я приходил к твоей границе с севера, где зеленая фуражка пограничника сливалась с вечнозелеными соснами и елями; я плыл с запада, и жемчужная белая ночь приводила пароход через очарованные воды залива к твоим ленинградским неповторимым морским воротам; я летел с востока и глядел в бездонные воды Байкала и видел дымные облака тумана над богатырской Ангарой, ярость которой не могли укротить самые дикие морозы.

И чем дальше я был от Москвы, тем сильнее ощущалась она и ее динамическая сила, цельность ее образа, волны ее конденсированной энергии, ее мировой облик, который полюбили люди всех континентов.

И сейчас, вернувшись из далекого путешествия, мы чувствовали себя переполненными до отказа впечатлениями. Мы должны дома рассказывать о виденном так, как рассказывал бы в свое время Афанасий Никитин, если бы он добрался до дома; но и не добравшись, он все равно рассказал в своей книге об Индии, — как человек, проникшийся уважением и любовью к далекому народу, чью жизнь он увидел своими глазами.

В моей записной книжке много записей, которые не могут все же охватить всего, что я хочу сказать. В моей голове обрывки картин, которые я могу вызывать на суд воображения по очереди, и тогда передо мной снова пройдут дни путешествия, вереницы людей, вереницы пейзажей.

Может быть, здесь, в зимнем солнечном маленьком Термезе, дыхание эпохи чувствуется с особенной силой, потому что это — граница миров. Плавная и неистощимая Аму-Дарья может разъединять и может соединять народы. Пусть ее берега не похожи здесь один на другой, но сейчас она течет между двух мирных, дружественных стран, никакая угроза не чувствуется в этих тугайных лесах и в этих приграничных барханах.

О стране, лежавшей за Пянджем, за Аму-Дарьей, хотят слышать термезцы, и о той стране, что лежит за далеким Хайберским перевалом, — тоже. И мы уже идем в клубы, на собрания и рассказываем советским людям обо всем, что мы видели в Афганистане и Пакистане, какие там живут люди, какие у них нравы и обычаи, каковы эти страны сегодня.

Потом мы прощаемся с Мирзо Турсуном-заде, который уезжает к себе в Сталинабад. Это совсем близко, он зовет нас с собой, но мы должны возвращаться в Москву, а Айбек — в Ташкент. На другой день в мой номер в гостинице вошел старый знакомый, которого я знаю с двадцать шестого года, когда впервые странствовал по Средней Азии. Какая это была поучительная пора для меня. Я терялся в узких улицах Шайхантаура, забирался в глухие углы Бухары, бродил по Зеравшану, чуть не погиб в пустыне за Мервом, видел тайники древнего Чарджоу, ходил пешком по Копет-Дагу с его великолепными ущельями, отдыхал в Фирюзе, купался в АмуДарье. Много было всяких приключений в этом путешествии, и одним из тех, кто помогал мне понять жизнь нашего пробужденного Востока, был Арсений Иванович Карский, который сейчас стоял снова передо мной.

Я давно не видел его. Он занимался научной работой, был сотрудником Ташкентского музея, знатоком истории Средней Азии, облазил всю ее от Памира до Каспия. Он был все такой же худой, мускулистый, загорелый, высокий. Седина чуть тронула его виски, но вечная молодость этого человека не могла не вызвать чувства зависти. Такими были, наверное, первые научные разведчики, проникавшие в этот изумительный край еще во времена Семенова-Тяньшанского и Северцева. Обладавшие широтой научных знаний, смотревшие на жителей среднеазиатских долин и гор как на людей, которые понимают, что такое люди науки, смелые до самозабвения, упорные в достижении цели, — к таким несомненно можно причислить и Арсения Ивановича.

Сейчас он задержался в Термезе, большая часть его экспедиции уже выехала в Ташкент. Он позвал меня вечером к себе, и мы встретились в квартире старого врача, который с семьей был в отпуску где-то у Черного моря. Сын врача Виктор являлся участником экспедиции Карского, почему Арсений Иванович и располагал квартирой доктора в Термезе.

В комнате, куда я вошел, стояло еще несколько неотправленных ящиков с материалами экспедиции. Познакомив меня с Виктором, молодым человеком из породы странствующих энтузиастов, что в наше время чрезвычайно распространена, он усадил меня в кресло и, сев напротив, сказал тоном хозяина:

— Сейчас подойдет еще один уникум, и тогда уже все будет в порядке. Уникум этот нам не помешает, Виктор у нас за хозяйку, что-нибудь соорудит, понятно, как на бивуаке, и мы хорошо посидим. Я вас давненько не видел. После доброго путешествия вы выглядите неплохо. Ну как, по горло сыты впечатлениями?

— По горло, — сказал я, — с детства, можно сказать, изучал те края, и когда дорвался до них, сами понимаете, не спал, не ел, только смотрел, смотрел да записывал.

Дверь открылась, и Виктор пропустил в комнату еще одного гостя. Увидев входившего, я не мог не встать и не броситься ему навстречу, восклицая:

— Ну и времена, надо же всем тут встретиться! Вот уж встреча так встреча!

И к удивлению Виктора и Арсения Ивановича мы трижды облобызались с пришедшим. Потом я, как принято в таких случаях, совершенно непроизвольно отодвинулся и окинул гостя критическим взглядом.

— Ничего, — сказал я, — широкоплеч, могуч, чуть раздобрел, не в спортивной, но зато в полной воинской форме...

Гость засмеялся, и даже ямочки на широких щеках тоже засмеялись, а глаза иронически заблестели. Погоны полковника лежали на его плечах и орденские ленточки украшали грудь.

— Помилуйте, — воскликнул Арсений Иванович, — да откуда вы его знаете? Это я его знаю, ибо он азиат и я азиат, и мы, два азиата, много тут дел переделали на пользу отечеству и человечеству. А вы откуда знаете?

— Да вот оттуда, — сказал я. — Знаю Геннадия Геннадьевича Ястребова еще с двадцать шестого года, с того года, как и вас знаю. Чтобы старого каракумца не знать — это никуда не годится! Я ведь когда-то, если вы не забыли, тут побродил достаточно и мимо него пройти не мог. Но подожди, Геннадий Геннадьевич, а по-моему, ты тут давненько не был?

— Давненько, — сказал он, усаживаясь на тахту, покрытую старым текинским ковром. — Войну великую воевал не здесь, потом по разным другим границам странствовал, а теперь захотелось сюда наведаться, да и дела привели некоторые. Смотрю, оглядываюсь, уж как тут все изменилось — не узнать, братцы...

— Конечно изменилось, а как же, — сказал Виктор. — Еще и не то будет. Мы еще увидим небо в алмазах, как говорит Арсений Иванович..

— Ну, это, впрочем, Антон Павлович Чехов говорил, а я уже за ним следом, — засмеялся Карский.

— Да, — сказал Ястребов. — Что тут, братцы, происходит? Приехал в места молодости, и ничего не узнать: ни людей, ни городов. Вот возьмите Термез. Когда я был здесь молодым, несмышленым, со старожилами пришлось встречаться. Что тебе только не нарасскажут старые царские пограничники про царскую пограничную стражу! Как жили начальники: карты, пьянство, кукушка, друг в друга палили, дуэли из-за женщин. Так перепутали их, что не разберешь, какая чья. Комиссия военная специально приезжала разбирать. Вынесла решение: офицерский состав разослать в другие места, но сказала, что к этим людям надо подходить со снисхождением. Почему? А потому, что в этом месте жить европейскому интеллигентному человеку невозможно, климат страшный, а глушь такая, что единственным развлечением является охота на тигров, каковых здесь множество, но на это не всякий способен. Вот как здесь жили до революции! А теперь Термез — картинка. Никогда за все время своего существования он так не рос. Прямо маленький Париж этих мест! Я уж не говорю о Сталинабаде: из деревушки Дюшамбе коммунисты сделали чудо, а Ташкент — махина, громада, весь в электричестве!..

Тут хозяин вышел с Виктором, и немного спустя они внесли, как сказал Карский, русский дастархан. Графин водки, огурцы, сыр, колбасу, леща в соусе, помидоры и дыню.

Мы налили, выпили и закусили, подняв тост за дружбу народов, за наши достижения на всех поприщах, так как поприща у нас были разные.

— Геннадий Геннадьевич, — сказал я, — вы говорите: Азию не узнать. Конечно не узнать. Смотрите, за одно поколение как двинулся Китай, как проснулась Индия, а там и другие страны встают. Нам сейчас нужно мосты строить, и настоящие и духовные, что ли, чтобы в гости к разным народам ходить и друг о друге получше знать. Чувство времени — это такое чувство, которое тогда сильнее живет, когда вы знаете, что было, и что может быть, и что должно быть.

Мы еще не представляем себе всех чудес движущегося времени. Поколения сменяют поколения, и каждое мечтает о будущем, но не о прошлом, немногие стремятся заглянуть в прошлое, оно по-настоящему привлекает только тех, кто занимается науками. Мы еще очень мало знаем историю народов. То мы утверждаем, что мы скифы, а рисуем картины битвы скифов со славянами. До сих пор не знаем, как образовалась Русь и откуда шло к нам главное влияние — с запада или востока. Говорим, что славяне жили на Рейне и на Аму-Дарье. Мало мы знаем, особенно об Азии! Вот для Геннадия Геннадьевича Термез — маленький городок, который в царское время был просто человеческим захолустьем, напоминающим стоянку пещерного человека. А для меня Термез в тумане веков — место, где реют великие призраки. Объясните, почему и как он рос и чем он стал сегодня. Я хочу сесть на машину времени... и прокатиться.

— Пожалуйста, — сказал Арсений Иванович, и его черные глаза по-молодому усмехнулись, — я вас прокачу на машине времени, не сходя с места.

— Подождите, — сказал я, — а помните, как мы с вами в Шахи Зинда, в Самарканде, были на молении последних дервишей ордена Календарей и нас там чуть не зарезали?

— Был такой случай, — сказал, выпив рюмку водки, Карский, — но только вы преувеличиваете. Немного, но преувеличиваете. Зарезать нас не зарезали бы, но для настроения они — эти дервиши — нагоняли мрак, конечно, и за ножи хватались, но они же комедианты, так что это было безопасно. Но могли другие за них распорядиться — да, это возможно...

— А помните, вы показывали туалетные принадлежности красотки бронзового века: в крохотном горшочке и в коробочках краски для губ и бровей?!

— Женщины всех веков похожи друг на друга в этом отношении, — ответил Карский. — И после нашего времени останется кое-что по этой части для будущих исследователей, только меньше сохранится из-за разных чрезвычайных обстоятельств. Но раз вы заговорили о Термезе, то вот посмотрите...

Он вынул из стола ящичек и из ящичка монету, которую передал нам. Мы по очереди рассматривали ее.

— Это монета, найденная здесь, в развалинах древнего Термеза. Она времени царя Менандра. С одной стороны изображены греческие боги, а с другой — священная буддийская ступа. Тогда Термез назывался иначе: Деметрия Эвкратидия. Это было уже после развала империи Александра Македонского. Я могу вам показать кое-что, чтобы вы убедились, что мы не так беспомощны и кое-что знаем. Я приготовил для одной своей лекции диапозитивы, засняв собственные реконструкции, которые являются попыткой представить во времени одно и то же место. Это интересно для самых неподготовленных слушателей. Вы спрашивали, куда девались древнейшие цивилизации. Но для этой демонстрации я должен попросить Виктора немного помочь мне.

Они вдвоем повесили на стене простыню, которая прекрасно могла заменить экран. Вытащили из соседней комнаты предмет, который в моем детстве назывался волшебным фонарем, и комната погрузилась в темноту.

— Не разбейте посуду в темноте, — сказал Карский, — она не моя, а... хозяйская.

— Мы будем наливать ощупью. — Геннадий Геннадьевич зазвенел рюмками. — Третий звонок, начинайте, товарищи академики.

Карский завозился с волшебным фонарем, и вдруг на экране мы увидели город. Сразу можно было определить, что это большой город большой страны. И при всем нашем историческом неведении ясно было, что он принадлежит к очень знакомым образцам. Храмы с колоннами возвышались над широкими улицами и садами, оросительные каналы пересекали город. Много статуй на мраморных лестницах. Женщины в длинных одеждах, мужчины в широких хитонах. Рабы несли богато украшенные носилки. Видны колесницы.

— Ну, ясно! — воскликнул я. — Это древняя Греция, что-то вроде Фив или Афин.

— Нет, — послышался из мрака голос Карского, — вы ошиблись. Это один из больших городов древней Бактрианы. С вашего разрешения, это — Термез.

— Бросьте, — воскликнул Ястребов, — вы нас дурачите! Это только во сне вам приснилось. Если он был такой, куда же он девался?

— Дальше увидите... Есть такая легенда, — как всякая легенда, она имеет и не имеет оснований, — что в Термезе Александр Македонский женился на красавице Роксане, дочери царя Оксиарта.

— Бальзак женился в Бердичеве, — засмеялся Ястребов, — Александр Македонский в Термезе. Запомним. По этому случаю надо выпить. Никогда не думал, что столь прославленный полководец избрал скромный наш Термез местом своей свадьбы. Извиняюсь, это был не наш Термез. Прошу прощения. Вам налить, Арсений Иванович, и вашему ассистенту?

— Налейте...

Мы выпили, как будто сидели на свадебном пиру великого македонца.

— Македонский, говорят, славянин был, знай наших! — сказал Ястребов. — Раньше нас в пустынях воевал.

— Поедем дальше. — Карский переменил пластинку.

Теперь перед нами стоял на широкой реке город, похожий и не похожий на только что показанный. Здания как будто еще увеличились, улицы стали шире, народу прибавилось. Паруса кораблей теснились у набережных. Виднелись дома, похожие на склады. Множество тюков с товарами лежало на берегу. Огромные караваны тянулись к пристани. Богато разодетые граждане шли торжественной процессией. Несли паланкины и на них идолов, разубранных цветами и коврами, украшенных драгоценностями.

— Вы скажете, что это тоже Термез? — осторожно пробормотал Ястребов.

— Это Термез во времена царя Эвкратида, который завоевал Индию, и он же был наследником Диодота, отложившегося от Селевкидов. Термез имел тогда населения свыше миллиона, потому что стал важнейшей переправой на торговом пути из Индии в Европу. Двести лет продолжалась эта жизнь, а потом...

— А потом? — спросили мы с Ястребовым в один голос.

— А потом... сейчас увидите.

Снова щелкнуло в аппарате, стукнула новая пластинка, и мы увидели развалины, такие, какие и сейчас лежат на месте древнего Термеза, рядом с новым городом. Можно было угадать, что это развалины дворцов, храмов, башен. Груды кирпичей, остатки каналов с заболоченной водой и мерно катящая у пустынного берега свои желтые воды Аму-Дарья. Птицы сидели на развалинах, и на первом плане лежали груды битой раскрашенной посуды.

— Вот и все, — сказал Ястребов, — больше вопросов нет.

— Нет, далеко не все! — живо откликнулся Карский. — Витя, будь добр, возьми оттуда, из второго ящика, крайнюю. Спасибо. Вы правильно догадались: это то, что осталось от Термеза, роскошного и знаменитого... Но не все.

— Кто же его так отделал? — спросил Ястребов. — Кто эти благодетели человечества?

— Это постарались скифы и парфяне, и если называть скифов нашими предками, как восклицал Александр Блок: «Да, скифы мы, да, азиаты мы», — то получается, это вроде как бы работа наших далеких предков. Поработали они, как видите, серьезно. Ничего не осталось... Я вам никакой лекции не читаю, я просто показываю.

— Почему же вы говорите, что еще не все?..

— Минутку терпения, я не готовился, и у меня разбросаны пластинки, идут не в том порядке... Сейчас...

Мы перестали пить и есть и с детским любопытством смотрели на экран. То, что мы увидели при новой перемене на экране, было настолько удивительно, что Ястребов воскликнул с какой-то детской запальчивостью:

— Товарищ академик! Уж показывайте что-нибудь одно, а то вы в другую страну заехали...

— Смотрите, смотрите, замечания потом, я вас не обманываю, и я не ошибся. Это Термез, вставший из развалин, но он уже называется Та-ми, по-китайски.

Город, который появился на экране, имел явно китайский вид. Пагоды с загнутыми концами крыш, большие статуи Будды, монахи на улицах в ярко-оранжевых одеждах, китайские купцы и воины, здания, раскрашенные красными и синими красками.

— Но это же Пекин, — продолжал упорствовавший Ястребов. — Откуда тут взяться китайцам?

— Они пришли в начале второго века до рождества Христова, завоевали Термез и превратили всю страну в буддийскую область. Восстановили город и стали жить и поживать. Средоточие торговых путей, Аму-Дарья. А вы говорите — все. Да это только начало...

— Черт знает что, — сказал в сердцах возмущенный полковник, — вот так перемены! А почему теперь здесь нет ни одного буддиста?!

— Почему? А вот почему! Витя, дорогой, давай следующую. Прошло ни мало ни много — пятьсот лет. Вот вам Термез!

Надо сказать, я смотрел на экран с настоящим волнением, и полковник тоже не оставался равнодушным. Не потому, что так убедительны были картинки. Они были даже драматичны в своей наивной грубости и отчетливости, но не это было главное: за ними вставало такое, что дополнялось нашим воображением и во что нельзя была не верить.

Другой Термез появился перед нами. Ничего китайского в городе больше не было. Ни одной загнутой крыши, ни одной статуи Будды. Множество церквей стояло в городе, который своим обликом чем-то стал напоминать Византию. Крестный ход или какое-то церковное шествие, сопровождаемое множеством народа, направлялось к реке. Большие базары, дома совершенно иной, чем раньше, постройки.

— Это Термез, где христианство победило и изгнало буддизм. Как видите, без остатка. Несториане, пришедшие с Запада, и местные христиане восстановили разрушенный Термез и лишили его всякого китайского влияния.

— Будет ли конец этим чудесам? — спросил Ястребов. — С ума сойти, что вы показываете...

— Подождите еще немного. Снова прошли века. Теперь смотрите, каков Термез.

Плавучий мост, переброшенный на остров посередине реки и продолженный от острова до другого берега, являлся надежным путем в город, который еще никогда не был таким шумным и оживленным. Но все, кто проходил по его улицам и толпился на его площадях, уже носили тюрбаны. Минареты белели над пышными садами. Кругом виднелись купола зданий. Вереницы верблюдов и лошадей шли за проводниками в строгом порядке. Пестрая толпа переполняла город, остров, другой берег, двигалась по мосту.

— Это арабский, мусульманский Термез. Как видите, христианский Термез исчез, как и буддийский, исчез, как сон.

— Что же дальше? — спросил Ястребов.

— Машина времени работает безостановочно. Вот что будет дальше. Давай, Виктор...

И вслед за сухим стуком пластинки мы увидели картину, которая нам показалась знакомой.

— Тут снова путаница, — сказал я, — по-моему, мы это уже видели...

— Этого вы не видели. Вглядитесь хорошенько!

Исчезло все. Не было ни плавучего моста на реке, ни базаров, ни минаретов, ни города. Термез, как говорится, исчез с лица земли. Труха и пепел, груды руин, поросших жесткой травой. Нищие бродяги на первом плане сидят у костра, как первые кочевники на земле.

— Ну вас к черту! — сказал Ястребов и зазвенел посудой. — Я не могу больше. Я должен сейчас же выпить, или мне будет нехорошо. Это не жизнь человечества, это издевательство над человеком. Какое имя этому?

— Имя этому Чингис-хан! — ответил Карский. — Он прикончил Термез, он так и полагал, что город исчез навсегда. Он перебил всех, кого мог; всех мастеров, всех женщин увел в рабство. В развалинах стали жить шакалы и бродяги. Сотни лет в унынии и унижении лежали развалины. И вот пришел век, когда город стали звать Великим Термезом. Вот город, который именовали соперником Багдада...

Мы увидели роскошный город, красивый и богатый. Дворцы лучше прежних, каналы шире, большие мечети, медресе, толпы ученых, спорящих о научных открытиях, изобилие красок, всадники, пешеходы, роскошь воинов и купцов. Таким мы еще не видели Термеза.

— Как он жил тогда? Это были века наивысшего расцвета, когда им владели Саманиды, Газневиды и Хорезм-шахи. Здесь Макона проповедовал, что он сам бог, являвшийся раньше в виде Авраама, Моисея, Иисуса, Магомета. Он ходил всегда с закрытым лицом, так как уверял, что человеческий глаз не вынесет блеска, который излучает его лик. Сам калиф идет на него с большим войском. Сам калиф терпит поражение под стенами Термеза... Так он и живет, Термез, но мельчают с каждым веком его владыки, идут века, и приходят к власти жалкие феодалы катящейся к закату Бухары. Войны все чаще, все мельче, войны с афганцами, с бухарцами — и наконец вот вам Термез в веке, соседнем с нашим. Вот он!

Развалины, громоздящиеся всюду. Куски разбитых изразцовых плит, обломки зданий, отдельные стены накануне падения, выветрившиеся, наклоненные, разбитые башни, стены, лежащие в реке, остатки набережной. В одном только месте белая небольшая гробница, покрытая узорами с арабскими стихами.

— Это могила ученого и писателя, шейха, святого Абу Абдаллаха Мухаммеда, сына Алия, ал Хакима Термезского. — Сказав это торжественно и выпив рюмку водки, Карский снова завозился с аппаратом.

— «Еще одно, последнее сказанье...»

В зелени новых садов увидели мы на простыне домики маленького поселения. Над зеленью молодых деревьев подымался куполок скромной церкви.

— Русское укрепление Термез! — сказал Карский. — Девяностые годы прошлого века, на этом месте стоит сегодняшний Термез, от него в четырех километрах руины древнего Термеза, и вы его сами видели. Вам его нечего показывать. Сеанс окончен. Зажги свет, Витенька.

Вспыхнул свет и осветил Ястребова, задумчиво держащего полную рюмку. Карский и Витя привели все в порядок, убрали со стены простыню, унесли волшебный фонарь и сели к столу.

— Показали, уж спасибо, — сказал Геннадий Геннадьевич и залпом выпил водку. — Ну, мы такого тут настроим, ни в какие века ничего подобного не было. Но я, признаться, не думал, что это такое место. Я понимал, что здесь одна цивилизация уничтожала другую, но думал, что она оставляет что-то в наследство, а так, чтобы начисто все исчезло, — этого я предположить не мог. И все-таки странно, что кочевники, дикари, ничего не принесшие с собой, кроме страшного деспотизма, смели всю цивилизацию, непонятно.

— Ничего не могу поделать, — развел руками Карский, — хорошо еще, что революция добралась сюда быстро и люди сейчас живут здесь по-другому. Как вы сказали, товарищ полковник, у жителей не единственное теперь культурное развлечение — тигров бить. Тигров заметно поубавилось, да и феодалов тоже.

— Да, — протянул полковник, — я здесь молодым был. Выдубили меня пески. Как вспомнишь, что это за годы были! Джунаида сегодня, поди, все забыли, а мы за ним гонялись по пустыне. Что разговора о нем было!

— Позвольте, — сказал Виктор, — я что-то и не слыхал о таком. Это басмач какой, что ли?..

— Что значит басмач! — прогудел Ястребов. — Лев, царь пустыни, владыка Каракумов. Хитрый был старик, сильный, храбрый, черт! Пустыню знал, как свой халат. Высоко метил, Хивинского хана зарезал, как барана. Священную войну объявлял... А ты — басмач!..

— Я про Джунаида роман хотел писать, даже материалы собирать начал, — вставил я свое слово, — а действительно, давно это было. Я, помню, ездил с инженером одним по Зеравшану, так у инженера была бумага, где на двух языках было написано, что он работает по водному хозяйству и что трогать его нельзя. А если тронут, то в том районе, где это случится, воду в арыках закроют. И басмачи держались правила — как встретят такого, сразу: «Мандат барма?» Ну и читают, и как до ирригации, до воды, дойдут, сразу отпускают с миром. Это время я еще застал...

— А уж мы за Джунаидом погонялись! Мы сначала пустыни не то что боялись, а не привыкнешь к ней никак. А там, если воды нет, и людям и лошадям смерть. И без промедления. Ну, а потом знатоками стали, теперь таких не найти. Теперь техника другая и люди другие. Мы же тогда даже воевать в бою учились. Теории-то пустынной войны никакой не было. Своим умом доходили. Я помню, пришли красноармейцы из России, неподготовленные. Обратили мы внимание, что в бою они стреляют дружно, а убитых и раненых у неприятеля мало. Что такое? Давай тут же, в пустыне, учебную стрельбу проводить. Кто всеми пятью пулями в черный круг попадет — примерно в двадцать сантиметров круг, — тот настоящий стрелок. Что скажешь! Из всего полка только один и попал всеми пулями. А потом выучились так стрелять, что пулю в пулю всаживали.

Залезем в пустыню, жратвы для верблюдов и коней мало, воды мало, злости много. А кругом средневековье. Феодалы, ханы, вожди разные, просто бандиты, а мы революцию несем в эти пески. Помню, восемнадцатое марта нас застало на походе. О значении Парижской коммуны беседу проводим. Тут барханы страшенные, колодцы только что от трупов верблюжьих очистили — басмачи их туда набросали, — а политруки читают красноармейцам доклады, беседы проводят о Парижской коммуне. Правильно читают — в пустыне это с особой силой звучало. И джигиты тоже слушают, узбеки, туркмены, киргизы — все слушают про Парижскую коммуну. Так мы революцию Октябрьскую в самые недра пустыни привели. А нравы — жестокие были тут, сударь, нравы! Мы гоним Джунаида от колодца к колодцу, выгнали с Орта-кую, а он на Чарышлы идет. А догоним каких басмачей с их женщинами, так они верблюдов своих постреляют и женщин тоже, чтобы в плен к нашим джигитам-туркменам не попали. А если совсем уж их прижало и мороз, — а зимой дело было, — так и детей малых в пустыне побросают. Раз, мол, сам кончаюсь, пусть и вам будет конец.

И вот, смотрите, женщин раскрепостили, детям теперь живется неплохо. С трудом превеликим мы эту Азию раскачивали, сил не жалели. И воевали, и учили, и дружили, и друг с другом дружить учили — туркмен с киргизами и узбеками. Крестьяне первыми понимать стали, что такое земля, которая тебе принадлежит. Я про города не говорю. Там тоже борьба была прежестокая. Всех просветили. Ну а за это просвещение, тоже заплатили хорошими людьми. Сколько я товарищей оставил навсегда и в песках и в горах!

Иных как-то и с годами не забываешь. Уже и время прошло, и Великая Отечественная война все затмила, а нет, все же помнишь. Хоть историю, что ли, товарищи писатели, написали бы про то, как здесь Красная Армия за отечество и человечество сражалась. Был у нас один человек, любимец-командир, — храбрец, ничего не скажешь. Ветцель. Надо было ликвидировать одного сложного человечка, что сначала из кровной мести был с нами против Джунаида, а потом начал другими делами заниматься. Он понимал, что феодалам, к которым и он принадлежал, конец приходит и ему с революцией не ужиться. И задумал он восстание против советской власти и начал приводить свой план в исполнение.

Ну, все ясно, поведение его сомнений не оставляет. Вопрос только во времени. А восстание задумано хитро и широко. Прямо вызывать его на объяснения поздно: не пойдет. Надо самим идти к нему в нору. А он жил в маленькой глиняной крепостице в пустыне. Внутри крепостицы стояли у него кибитки, а в них — его джигиты, до зубов вооруженные. И придумали: пусть Ветцель к нему поедет, как будто просто так, тем более что с ним будет только разъезд — тринадцать человек. И раньше, бывало, заезжали, — и он встречал, лиса, с уважением. А до того, как Ветцель сумеет его захватить, подойдет на помощь эскадрон, да не один. Значит, самое главное — продержаться до подхода. Ветцель приехал, встретил его Якши Кельды, ничего как будто не подозревает. А его джигиты дырки в юртах понаделали и наблюдают. И что случилось тут с Ветцелем? Такой опытный был каракумец, а тут дал ошибку: схватил Якши Кельды на дворе. А джигиты, видя это, сразу стрелять, поранили красноармейцев и своему главарю пулю в живот всадили.

Наши вскочили в кибитку, туда же затащили Якши Кельды, и начался бой, типичный каракумский бой: наших четырнадцать, а их свыше ста пятидесяти. Пули, брат, прошивают юрту со всех сторон. Ветцель чем их держал? Только они хотят в кинжалы, а он выскочит да гранатой и глушит, а когда гранаты кончились, связкой толовых шашек по ним. Он был подрывник, сапер, — знал, как со взрывчаткой обращаться. И пуля ему по левому виску прошла. А бой идет дальше. Мы слышим издали: отчаянная стрельба, взрывы. Ну, битва! Мы в галоп! Ворвались, когда уже басмачи на крышу кибитки лезли, чтобы оттуда в упор стрелять. Вот какая резня была! Почти все наши переранены, а наша взяла. Вот так и погиб храбрый Ветцель. Сам перед смертью с убитого Якши Кельды снял орден Красного Знамени, который тот получил в свое время за помощь против Джунаида.

— Я видел этот орден в Мары. Мне его в восемьдесят третьем кавалерийском туркестанском полку показали в тридцатом году, — сказал я.

— А это было в октябре двадцать пятого, — продолжал Ястребов. — Вот какие были бои, походы. Многие герои революции тут в песках себя прославили. Все жители видели, что боремся мы за правду, за свободу народов. На шее моей лошади висел темно-желтый шнурок с бирюзовым колечком — от дурного глаза, от дурной пули талисман. Приятель один, узбек, повесил, говорит: «Не снимай, цел будешь, клянусь». А меня дурная пуля все же задела, да так, что я едва жив остался. До сих пор помню, как мы враз оба выстрелили — басмач и я. Он наповал, а я — почти наповал. Но вот живу, и даже ничего живу. Воспоминаниями даже занялся.

— То, о чем вы рассказывали, Геннадий Геннадьевич, забудется скоро, если уже не забылось, — сказал я. — Нам Якши Кельды помнить не так уж обязательно, а наших, кто за дело революции погиб, забывать стыдно. Но имя Ветцеля в части, где он служил, в тридцатом году помнили, и, думаю, в истории полка его имя осталось. А придет время, историки напишут историю борьбы с басмачеством, они расскажут все, как было. Тем более, что это были жертвы необходимые.

— За что подымем тост? —- спросил Карский.

— За будущее, — сказал я. — Садитесь, Витя, выпейте тоже. Вы — молодой человек, вам нужно будущее увидеть своими глазами. Но прежде я обосную свой тост. Пусть в ближайшем будущем будет так. Вы садитесь в Москве в самолет, который, скажем, через четыре-пять часов доставит вас в Термез. В Термезе или рядом вы на шикарном пароме переправляетесь на афганскую сторону, а там ночуете в первоклассном отеле, который стоит на том месте, где мы спали на земле. Едете по замечательной дороге и вечером видите, что две линии огней остаются за нами. Одна — золотой пояс Термеза и окрестностей, другая — электрический свет в афганских городках и селениях на берегу Аму-Дарьи. Верблюдов нет, они стали анахронизмом и пасутся где хотят, как в заповеднике...

— За свои старые заслуги, — сказал Ястребов, смеясь. — А куда их девать? Из них даже колбаса скучная — синяя, безвкусная...

— Все богатства раскрыты. И всюду, куда вы едете, работают заводы и рудники, горные пастбища и свет в ночи. Ведь до революции — если с афганского берега посмотреть — на нашем тоже ни одного огонька или какой-нибудь один, вроде заблудившийся. А теперь посмотришь — сияние до звезд, что твой Париж! И заводы стоят, и фабрики есть. Я пью за здоровье Термеза, будущего миллионного города, лучшего из всех Термезов прошлого на великом пути Москва — Кабул — Дели!

И мы дружно осушили рюмки за город тысячелетней истории и за людей, идущих вперед, имеющих волю и упорство, каких мир еще не знал, и за дружбу народов.

В эту ночь мне снились утомительные сны. Ко мне приходили делегации из всех времен, и они путались у меня перед глазами, перемешивались, и люди в касках с перьями и в тюрбанах чего-то требовали от меня и размахивали бог знает чем перед самым моим носом.

На другой день к вечеру мы поехали всей компанией в пограничный колхоз, куда нас пригласили еще два дня назад. Зима в Термезе не похожа на русскую зиму. В такой декабрьский вечер у нас на севере сугробы; над белыми полями и заваленными снегом лесами проносится, завывая, вьюга, или метет поземка в поле, или валит большой тихий снег, и ватные хлопья мягко ложатся на черные колеи, на красные трубы домов, из которых встают синие столбы дыма и цепляются за черные ветви, относимые ветром к земле.

Здесь же белыми были только редкие ощипки-хлопья, торчащие из коробочек кусочки нежной белизны, которые особенно выделялись на пустом и темном хлопковом поле. Эти ощипки забыты не очень старательными сборщиками.

— Их школьники доберут, — сказал узбек Алим, старый садовод, вводя нас в аллеи фруктового сада, широко раскинутого по долине.

Было холодно, и вечерние сумерки напоминали наш октябрь. На дорожках лежали съежившиеся, твердые листья; черные ветви, однако, не казались мертвыми. Какой тихий и важный покой сошел на этот сад! Дорожки уходили так далеко, что конца не было видно стоящим в легком синем сумраке деревьям.

Алим запахнул свой теплый халат и поправил тюбетейку на голове. Его лицо было красноватого оттенка, загорелое, обветренное. Он носил среднего размера черную жесткую бороду. Худое сильное тело и длинные подвижные руки его хорошо подходили к этому большому строгому саду. Казалось, деревья следят за каждым его шагом, — так они привыкли к нему и так доверяют его все понимающим рукам.

Он сказал, широко обводя рукой окружающее пространство:

— Тут не было ничего. Степь, пустынная степь. Соль лежала. Мы пришли из Ферганы. В двадцать девятом году пришли. Это все наша работа — все, что вокруг. Пусто было, а теперь деревья стоят. Много, еще больше будет. Если б были еще руки, мы сделали бы всю долину цветущим садом. По всей Сурхан-Дарье такая земля. Приходи и работай. Но людей не хватает, рук не хватает. Что я могу? Я стар. Я люблю работать. А тут все растет: персик растет, абрикос, алыча, гранат, инжир; а деревья возьми: карагач хорошо идет, тополь, джида, эйлантус, такое заграничное дерево, тоже идет, и этот привозной — любит воду из земли тянуть — эвкалипт. Кто помнит тех, кто делал старые каналы? Никто не помнит, нет такой памяти у людей. Если б эти старые каналы восстановить — тут живи и умирать не надо. Я тебе говорю...

Я спросил:

— Кто их разрушал? Как можно разрушать каналы?

Старик укоризненно покачал головой и сказал тихо:

— Я человек из Ферганы. Мы пришли сюда двадцать лет назад колхоз строить. Всю посмотрели долину, кругом развалины, степь, жизни нет. Давно это было, говорят люди: здесь кошка бежала по крышам от гор до реки. Никто не помнит, кто все уничтожил. Тот, кто жизнь не любил, смерть любил. И все убил: и дома, и людей, и кошку, что бегала по крышам. Пришла степь. А тут растет все что хочешь. Но вода надо, труд надо, руки надо. А я стар, силы не те, товарищ! Но колхоз вот, сады вот, хлопок вот, арбуз есть, гранат, дыни есть. Все есть. Мы не одни пришли. Пришли сюда не одни узбеки: тут и русские, и киргизы, и туркмены. Разный народ, дело общее. Наш колхоз рядом с границей. Там, за рекой, не наше, там все уже афганское. Вы, кажется, оттуда приехали?

— Оттуда, — сказал я за всех.

— У них тихо живут, — как бы отвечая на свои мысли, медленно сказал Алим, — машины нет, людей нет, скота нет, силы нет, тоже степь пришла. И колхоза у них нет. — Помолчав, он продолжал: — У них каракуль хороший, чистый, много есть. Много народу на земле, очень много. Сюда бы дать еще. Я в молодости тоже из дому ушел — посмотреть, как где живут. Ташкент был, Хива, Бухара видел. А теперь Ташкент видел, не узнал. И Фергана стала совсем другой. И земли не узнать. Человек другим стал. Раньше майдан-зиндан — и все. А теперь учиться стал человек, умнее стал. Эх, нет рук, всю долину садом сделал бы! Хорошо летом: тень, вода журчит, птицы поют. Мы перепел очень любим, бидана зовем. Мой внук Ашур, внучка Зейнаб тоже птиц любят, деревья любят, помогают мне в саду, а сами вот такие маленькие. Смотрите, что покажу.

Он подвел нас к глубокой траншее в человеческий рост. В ней стояли невысокие растения с плотными листьями щитообразной формы.

— Это лимоны, — пояснил Алим, — это гости. Пока гости. Хозяевами будут, скажу вам. Тут может и чай расти. А голая земля была, как мы пришли. Нам сказали: партия поможет, правительство поможет, все помогут, начинайте. И мы начали. Как живем? Хорошо живем. Не стыдно людям показать. Гостиницу построили для гостей. Чайхану открыли. Попробуйте плова из нашего риса...

Старый садовник сказал правду. Мы обедали в легком домике, построенном в узбекском стиле, скорее в большом павильоне. Мы сидели на новых коврах в спокойных и чинных позах, ели вкусные кушанья и вели самую разнообразную беседу.

Молочный суп казался нам шербетом, — так искусно он был приготовлен колхозным поваром. Мы погружали наши пальцы в плов и жалели, что не можем каждый день есть подобное совершенство. Этот плов был царем кушаний, так же как лев считается царем зверей. С нами обедали и хозяева. Тут был и председатель колхоза, который испытывал удовольствие от того, что люди, только что прибывшие из-за рубежа, будут сравнивать его плов с теми пловами, что они ели на чужбине, и отдадут предпочтение его колхозному плову. Тут сидели бригадиры, степенно разговаривавшие с агрономом; был и наш словоохотливый садовод, который сейчас стал молчаливым и важным, был счетовод и другие работники.

Дыни недаром выбрали эти места своей родиной. Их сладостный, какой-то грешный запах покорял и располагал к приятному времяпрепровождению. Я понимаю, почему эти дыни возили ко двору багдадских халифов, завернув в свинцовую бумагу. Арбузы не могли соперничать с дынями, но они были такие спелые, сладкие и прохладные, что тоже нашли поклонников среди нашей компании.

Но после дынь на втором месте стояли не арбузы и не яблоки, а гранаты. Великанские, с большой кулак величиной они имели пурпурно-темные зерна, налитые какой-то кровавой сладостью. Их сок стекал на тарелки, как жертвенная кровь садов. Рядом с ними лежали виноград, груши, яблоки, фисташки, орехи, конфеты в бумажках и без бумажек. Но все это собрание сладостей бледнело перед дынями и гранатами и казалось только свитой роскошных владык сурхан-дарьинской долины.

Чай завершил наш дружеский обед. Вечно юный, неизменный спутник всех среднеазиатских бесед и встреч никогда не может надоесть. Трудно нам представить времена, когда люди не пили чая в этих краях.

Я уже сказал, что беседа наша была разбросанной. Говорили сразу все и сразу о многом. Разговор шел то об уборке хлопка, о его возможностях в Сурхан-Дарьинской области, то о жизни вообще, о Москве, о книгах, о театрах, о музыке, то о Ташкенте и достижениях современной науки, то о том, что исчезают старые обычаи, то о том, какое значение имеют ныне хозяйства Средней Азии в общесоюзном масштабе, о будущем Аму-Дарьи и о Туркменском канале. Говорили мои друзья и о том, что видели в Лахоре, в Кабуле, кого встречали; потом вдруг кто-нибудь вспоминал что-нибудь смешное из собственных приключений, и все хохотали до слез; то слушали истории из жизни колхоза. Эти истории с большим мастерством передавали бригадиры.

Я смотрел на старого садовода, который так хорошо рассказывал о деревьях и о земле, и мне показалось, что в сущности ему все равно, какой век на свете, что он человек внутренней, обращенной к себе самому жизни, что в заботах о своем деле, о семье, детях, внуках он совершенно равнодушен к тому, что делается за пределами его личного мирка. Недаром он спросил об афганцах и сам ответил, не дожидаясь моего ответа: «У них тихо живут». И заботы его о садах, которыми можно покрыть всю сурхан-дарьинскую долину, идут от того же желания вернуть земле красоту, которую она заслуживает.

Я вспомнил картинки-реконструкции Карского, такие страшные в сопоставлении веков. Вот такие Алимы сколько раз восстанавливали уже разрушенное, сколько тратили сил, чтобы снова подымались сады на месте истребленных, сколько раз возводили города на руинах их предшественников, из века в век строили вечный Термез, потом изнемогали и исчезали! И снова лежали руины, которые пугали прохожих и ужасали новые поколенья.

Такой Алим в тысячелетней истории верил в каменных идолов и демонов, верил в огонь — верой, которой научил его Зороастр, потом поклонялся греческим богам, человекоподобным и легким, потом был буддистом и жег сладко пахнущие свечи перед статуей Будды, сидящего на лотосе, потом клал поклоны и молился со свечой в руке в несторианских храмах святой троице, проклиная буддистов, потом, распластываясь на молитве в мусульманских мечетях по первому зову муэдзина с минарета, бил себя в грудь, призывая все кары на язычников и христиан вместе взятых.

И все это происходило с ним тут, в одном и том же месте. То, что он сюда пришел из Ферганы, не имело никакого значения. И в Фергане происходило то же, или почти то же, что в Термезе.

Алим взглянул на меня попристальней, подвинулся поближе и, потрогав свою бороду, улыбнувшись как-то очень вежливо и мягко, точно извинялся за свои слова, спросил:

— Скажите мне, а как работают сейчас в Венгрии?

Почему ему пришло на ум спрашивать, как работают в Венгрии? Все что угодно я мог от него услышать, только не это. Но он, выдержав паузу, сказал с чувством большого достоинства:

— Да, в Венгрии, как они там работают, хорошо ли они работают?

— Где? — переспросил я. — В Венгрии? Почему вас это интересует?

— Как почему, — сказал он неторопливо, снова потрогав бороду. — Мой сын, мой Нуритдин, освобождал их, венгров. Руки ему там изранили, он за них кровь свою проливал. Там есть река такая... Дона, она маленькая, меньше Аму-Дарьи, Дона... Кажется, такое у ее имя?

— А, это, наверное, Дунай вы хотите сказать?

— Ну, Дона-Дунай. Это так. Значит, такая река есть. Вот он сражался на ней. Он освободил их главный город. — Алим помолчал, снова вспоминая имя города. — Будапешт-кент, — сказал он твердо.

«Вот что! Старик-то, оказывается, сын нашего времени», — подумал я.

— Я вам скажу, как сегодня работают в Венгрии.

Я вспомнил, что на другой день по приезде в Термез мы жадно набросились на газеты, которых долго не видели, и в газетах, я, между прочим, вычитал и о трудовых успехах, венгерского народа. Об этом я с удовольствием сообщил Алиму. Лицо его стало каким-то лукаво-радостным, и он сказал:

— Да и я думал, что они хорошо работают. Не зря мой сын их освободил и кровь там оставил. Вы меня очень порадовали...

— А вы представляете себе, что за страна Венгрия? — спросил я.

— Да, Нуритдин много рассказывал мне, какой они народ, как живут. Они, говорят, тоже из Азии. Вроде как бывшие узбеки, но вера другая, язык другой. Города большие есть, хорошие. Сын много рассказывал.

Тут хозяева поднялись с ковров и сказали, что нас ждут в клубе, где мы обещали рассказать колхозникам о своей поездке. Мы спустились по лестнице в колхозный сад, по которому гуляли с Алимом, и тут старик снова подошел ко мне.

— Я в клуб, простите, не пойду, у меня одно дело есть; вы уж меня простите, старика...

— Что вы, что вы! — воскликнул я. — Я понимаю, что вы устали...

— Я не устал, — сказал он, прикладывая руку к сердцу, — поверьте, дело есть. А вот что я хочу вас просить. Вы всюду ездите. В разных странах бываете. Будете в Венгрии, передайте им привет от старика, от одного старого садовода, узбека Алима из Сурхан-Дарьинской области, из колхоза Пограничного, а то просто скажите: от садовода старого из Термеза. Скажите, что мне было приятно узнать о них. Скажете, не забудете?

— Как можно забыть! — воскликнул я. — Разве такое можно забыть?

— А вы все-таки в книжку запишите, а то забудете, — смеясь, сказал он и, крепко пожав мне руку, пошел тихими шагами в глубину своего бесконечного, уже совсем темного сада.

А потом мы выступали в колхозном клубе. Клуб был большой, но свет в нем горел плохо, в нем было холодно. Народ в зале собрался молодой и живой. И действительно, там были и киргизы, и узбеки, и русские, и туркмены, и русский парень вел за руку девушку узбечку, краснощекую, стройную, и ей нравилось, что она идет так открыто рука об руку и никто не может ей ничего сказать.

И мы долго рассказывали о том, как живут люди за Гиндукушем и за Аму-Дарьей, как они хотят жить лучше, и как это не получается сразу, и как идет борьба за новое в жизни и за новое в человеке.

До самой ночи отвечали мы на вопросы, отвечали и снова рассказывали до тех пор, пока за нами не пришла машина из Термеза и надо было уезжать. Только тогда мы расстались...


1950—1956


Загрузка...