РАССКАЗЫ ГОРНОЙ СТРАНЫ

За рекой


Из своего раннего детства Худроут помнит желтый осыпающийся глиняный дувал, большой старый многоветвистый тут, ворота, у которых он играл с мальчишками, дорогу, проходившую мимо дувала, помнит, как он впервые в жизни испугался так сильно, что весь покрылся по́том и в глазах потемнело.

Всадник на такой высокой лошади, что она показалась маленькому Худроуту выше дувала, кричал на его отца, стоявшего у ворот, кричал долго, пронзительно, громко, тряся над ним своей жесткой красной бородой, потом взмахнул толстой плетеной камчой над головой отца, который стоял неподвижно и смотрел в лицо всаднику.

Тогда-то и испугался маленький Худроут. Ему показалось, что одним ударом этой высоко поднятой камчи неизвестный убьет отца, разрубит пополам его голову, выбьет ему глаза. Мальчик закричал, но всадник звонко щелкнул камчой в воздухе, ударил коня, который сделал прыжок, и, повернув коня, еще раз крикнул что-то с ходу и исчез за поворотом стены.

А отец разжал кулак, и на дорогу упал камень, длинный и острый, который он зажал в кулаке, пока кричал на него так внезапно наехавший помещичий приказчик.

Помнит еще Худроут, как чужие люди выносили из отцовского дома, тесного, темного, с земляным полом, кошму, котел, одеяло, какие-то тряпки, и мать умоляла их, кланяясь им, просила о чем-то, но эти молчаливые торопящиеся люди с сонными лицами и остановившимися глазами казалось ослепли и оглохли. Они не глядели на бедную, в слезах Сафармо и не слушали ее просящих слов. За воротами они бросили вещи на арбу, переполненную всяким скарбом, и сами влезли и сели поверх него, молчаливые и непреклонные.

Солнце заходило, и далеко было видно, как пылит в красной пыли темная арба, увозящая нищее крестьянское добро. Но Худроут был еще мал, чтобы понимать, что произошло, и он хотел утешить мать и прижимался к ней. Она, вытирая слезы тыльной стороной левой руки, правой рукой гладила его по голове и шептала непонятные слова.

Потом Худроут помнит слонов. Розовым весенним утром два огромных животных шагали по дороге мимо деревни. Посмотреть на них сбегались люди со всех сторон. Слоны остановились, важно оглядываясь. Вожак одного из них, сидя почти на самой слоновой голове, разговаривал с крестьянами, спустив свои ноги так, что ступни их были спрятаны за широкими шершавыми слоновыми ушами. Слоны, видимо, были на простой прогулке, потому что на них не было корзин — гауд и они были покрыты только толстой красной попоной с золотистой бахромой. В руках у Худроута было несколько соломенных жгутов, из которых он хотел сделать кукол для игры. Но слон так осторожно, что Худроут не успел даже вскрикнуть, взял кончиком хобота у него из руки соломенный жгут, взглянул на мальчика своими маленькими хитрыми глазами, точно подмигнул ему, высоко поднял в воздух жгут, раскрошил его и соломенной крошкой посыпал себе голову. Он сделал это так быстро и весело, что все вокруг засмеялись, а Худроут протянул другой соломенный жгут второму слону, и тот, похлопав ушами, взял у него жгут так же, как и первый слон, раскрошил его, но, прежде чем посыпать себя, вытянул хобот и посыпал сначала голову Худроута соломенной крошкой.

Все развеселились еще больше, но вожаки что-то сказали слонам, и два гиганта, грузно ступая сильными, тяжелыми ногами, раскачиваясь, как бы лениво пошли по дороге. Но долго еще смотрел им вслед Худроут, и долго встряхивал головой, и с удивлением рассматривал соломенные крошки, которыми была посыпана его голова.

Худроуту шел уже седьмой год, когда в селении наступили какие-то шумные дни. Взрослым было не до детей. И дети бродили, где хотели. Худроут научился лазить на дувал по выбоинам в глиняной стене и смотреть оттуда на дорогу. Раз он увидал, как по дороге шло много людей, и все они шли к зеленой лужайке у тех трех ореховых деревьев, которые были много старше самого старого старожила, много старше самого селения.

Вместе с мальчишками Худроут пробрался к этим ореховым деревьям, и мальчишки помогли ему вскарабкаться на рослый сук, с которого хорошо было видно, что делается на лужайке. Там сидели и стояли, разговаривая, крестьяне. Женщин не было. Были только мужчины. У многих было оружие. То один, то другой выходил на середину и говорил резким гортанным сильным голосом что-то такое, на что все остальные отвечали такими же резкими сильными криками и трясли винтовками в воздухе. Кое-где сверкали обнаженные кинжалы и шашки. Потом тихим, почти вкрадчивым голосом говорил низкоплечий толстый человек в большом тюрбане. Он говорил, временами пел и, ведя свою речь все более тонким и гнусавым голосом, закончил криком, таким пронзительным и долгим, что птицы поднялись с деревьев и заметались над головами в начинавшем угасать вечернем небе. После этого крика старик сел и как бы впал в сон, потому что голова его склонилась набок и вся фигура погрузилась в покой.

Тут вышел, как танцовщик, перебирая ногами, дервиш. Его глубокие и скользящие по сторонам глаза горели холодным, каким-то голодным блеском. Вдруг он подскочил на месте и простер руки.

Они устремлялись вперед, душили и сжимали невидимого врага. Они рубили невидимой шашкой, потом в изнеможении падали и снова бились над головой.

Маленький Худроут смотрел, весь дрожа, ничего не понимая и только чувствуя, что все его существо напряглось и насторожилось и если он чуть разожмет пальцы, то упадет с дерева и разобьется о землю, не почувствовав боли.

Остановившись и только слегка покачиваясь, дервиш выхватил из-за пояса нож и ударил себя по голому, почти черному плечу. Все видели, как на белом лезвии ножа свернулась и прыгнула в сторону темная капля, за ней другая, третья. Дервиш, все еще покачиваясь, ударил себя по другому плечу, и снова кровь брызнула на его лохмотья. Тогда он нагнулся и подал нож ближайшему из сидевших, захлопал в ладоши, издал воющий вопль и упал, как мешок, на землю.

Тут все вскочили, все смешалось в крике и шуме. Худроут не помнил, как его сняли с дерева, кто принес его домой. Он только на всю жизнь запомнил круглую, совершенно круглую луну, стоявшую над домом, отца, которого окружили вооруженные люди, мать, которая плакала в стороне, закрывшись с головой покрывалом, присмиревших собак и звон и лязг оружия, которого было так много, что казалось, звенит вся земля вокруг. Отец обнял Худроута, поднял его в воздух, прижал к своей колючей щеке его лицо и, опустив на землю, сказал что-то непонятное — что-то о воде, о земле, о нем, Худроуте, и о том, что надо наказать предателей ислама.

Потом вся толпа куда-то двинулась, звеня оружием, и остались только Худроут и мать. Маленькая сестра спала в колыбели, и ее не касались ни дурная бестолочь этой ночи, ни внезапная пустота села и тишина. Издали долетал смутный гул и далекий, приглушенный собачий лай.

Проходили месяцы. Деревня жила тревожно. Приходили разные люди, возвращались крестьяне, ушедшие в ту ночь, но уже не было ни оживления, ни крика. Наоборот, теперь собирались по домам и дворам, говорили тихо и боязливо оглядывались. Мать плакала с утра до вечера. Маленькая Сабзбагор — Цветок весны — кричала в колыбели. Худроут понял своим детским умом, что отец больше не вернется обратно, никогда не вернется.

Раз пришел в селение высокий, худой человек с таким же высоким, худым ослом. Худроут никогда раньше не видел его.

— Я твой дядя Хурам, — сказал он ласково Худроуту, рассматривая пристально мальчика, — я брат твоей матери, и я пришел помочь вам.

Но недолго этот грустный и ласковый человек жил в доме. Не прошло много времени, как снова пришли те молчаливые, озабоченные и равнодушные люди, что приходили и раньше, и снова вынесли из дому последние кувшины, чашки и тряпки. Только теперь уже мать не плакала. Она взяла на руки маленькую Сабзбагор и ушла к соседям, а дядя молча стоял на дворе, загородив загон с высоким, худым ослом, как бы готовый защищать его до последней капли крови.

А немного позже Худроут пошел с дядей в поле. Там уже стояли кое-где люди, и нельзя было понять, о чем они думают, так неподвижно стояли они над тесными канавками, глядя в них, точно видели там что-то необыкновенное.

Над такой же канавкой стоял и дядя с Худроутом. Дядя оглядел поле, длинной палкой, с которой никогда не расставался, потрогал потрескавшуюся, горячую, рассыпающуюся в порошок глину и сказал:

— Вот и все, Худроут...

— Что все, дядя Хурам? — спросил мальчик.

— Отняли у нас воду, мальчик. Не будет больше воды в этих арыках...

— Что же мы будем делать без воды, дядя?

— Без воды здесь нечего делать, дорогой. Ну, пойдем...

И они тихо, как с кладбища, шли по этим печальным полям домой, и земля шуршала у них под ногами, точно жаловалась на свое горе.

А через три дня дядя Хурам сказал Худроуту:

— Надо уходить отсюда, сынок; помоги мне навьючить осла.

— Что же это такое, дядя? — спросил, боясь чего-то ужасного, что должно случиться, мальчик.

Но дядя просто ответил, как будто не случилось ничего особенного:

— Когда вырастешь, Худроут, все узнаешь. А сейчас долго рассказывать. Надо уходить...

— А мама? — сказал упавшим голосом Худроут.

— Маму и Сабзбагор возьмет к себе сестра, а ты будешь со мной.

И они ушли в тот же вечер по каменистой, неровной дороге на восток, когда солнце стало спускаться за выси далеких сизых, прозрачно-голубых хребтов. Копыта осла гулко и легко стучали по пустынной, тихой дороге. Мальчик шел рядом с ослом, а впереди них шагал коротким шагом опытного пешехода высокий, худой человек с большой бородой, печальными, ласковыми глазами, сжимая крепкими коричневыми пальцами высокую палку, придававшую ему вид пастуха.

Начались годы долгой кочевой жизни среди таких дебрей, куда вели только узкие тропинки, где вставали над головой такие горы, что не видно было неба из темных, сжатых каменными стенами ущелий, где леса охватывали в жаркий день осенним холодом, а в пропасти лучше было не глядеть.

Дядя Хурам нанялся помогать кочующему продавцу, который торговал в этих мрачных краях, не боясь, что его ограбят, или что его товар утонет в одной из здешних бешеных речек, или осел сорвется с кручи в бездонную щель, поскользнувшись на обледенелом камне.

В тюках предприимчивого торгаша были и шукры — черные шерстяные халаты, и дешевые шелка, и шелковые разноцветные ленты, деревянные и металлические гребешки, стеклянные бусы, иголки и нитки, оловянные кольца, медные запястья, красивые коробочки и рукоятки для ножей.

Вместе с дядей странствовал по этой неуютной стране и Худроут, ведя дядиного осла через животрепещущие горные мостики и отдыхая в каменных холодных домах высокогорных селений. Иногда дядя оставлял его на попечение своих друзей, оберегая мальчика от слишком утомительного или опасного пути.

Мальчик рос, как растут деревья в этих горах, так же естественно принимая все перемены климата, как и эти питомцы дикой горной флоры, украшающие каменистые склоны.

Сидя в жалкой горной хижине перед огнем, разложенным прямо на полу, слушая рассказы любителей поговорить на языке, который он сначала почти не понимал, он засыпал, прижавшись к мешку с кукурузными початками или к старому, выцветшему чувалу.

В этом горном мире не существовало школ, учителей, книг. Дни были похожи один на другой, и только смена времен года вносила разнообразие в суровую, бедную, темную жизнь ущелий и долин, население которых совсем не представляло себе, что происходит на свете, да это его и не очень интересовало.

Худроут подружился с местными мальчишками, очень ловким, сильным и независимым народцем. Раз дядя, вернувшись из одного из своих головоломных путешествий, нашел его лежащим на старом одеяле, с лихорадочным блеском в глазах. Дядя Хурам перепугался, решив, что он серьезно заболел.

Но мальчик признался, что он попробовал принять участие в игре местных мальчишек и ему не повезло. Он сел на одеяле и, размахивая худыми руками, волнуясь, рассказывал, что не мог не принять участия в забаве, раз его пригласили. И пусть дядя не думает, что он подвел свою партию, — нет, ему просто не повезло.

Игра заключалась в том, что нужно было отстоять от нападающей стороны начертанный на плоской крыше круг. Но защитники и нападавшие не просто толкали друг друга. Нет, каждый должен был схватить правой рукой большой палец левой ноги и прыгать только на одной ноге и действовать только одной рукой. Если бы дядя знал, как это весело! Нельзя выпустить пальцы ни в каком случае. Можно было только в пылу игры переставлять ногу и перехватывать другой рукой.

Нападение и защита дрались ожесточенно. Можно было хватать противников за волосы, и уж, конечно, получив ссадину или царапину, не показывать вида, что тебе больно. Но так как игра происходила на крыше горного дома, то нужна была немалая ловкость, чтобы не слететь с нее вниз. И он, решительно отбив атаку противника, поскользнулся, наступив на орех, потерянный кем-то из игроков. А это случилось у самого края крыши, и он полетел вниз и ушел с головой в большой сугроб мягкого снега. Он нырнул в него, как в речку, и все же сам вылез оттуда, без посторонней помощи, и только дома все тело разболелось, и он спал почти сутки. На его лице, руках и ногах было много порезов и ссадин, и дядя решил не оставлять его больше в такой глуши, где даже в игре можно сломать голову, и взял его с собой.

Время шло. Дядя нашел другую работу. Он не отпускал от себя Худроута, и они теперь жили вместе в горных лесах, в тех местах, где срубали большие деревья и пускали их, обрубив ветви, вниз по громко шумевшей реке. В самом конце ее эти бревна вылавливали и, как говорили люди, отправляли их в Кабул и даже в далекую Индию.

Густые сосновые и кедровые леса с их меланхолической величественностью, дубовые леса с подлеском из боярышника и дикого миндаля, простые и гордые люди, которые боролись с огромными деревьями и побеждали их, жизнь на берегах летящей день и ночь реки, крутящейся среди скал, — все это не могло не отразиться на характере юного Худроута.

Он сам охотно принимал участие в битве с гигантским кедром, и когда с треском поверженного лесного владыки сливался грохот падавших в реку камней, Худроут обрубал огромные зеленые ветви, стоя по уши в холодной живой хвое, трепещущей, как будто что-то желающей рассказать ему перед тем, как она умрет, отделившись от тяжелого, великолепного в своей даже поверженной мощи ствола.

Он не боялся ни отвесных уступов, ни стремительных вод, как бы приглашающих храбрецов испытать их силу, ни горных духов, о которых лесорубы любили поболтать перед сном у лесного костра.

Им часто приходилось, переходя с участка на участок, останавливаться среди пастушьих кочевий, и тогда они ночевали с пастухами в особых домах-загонах, называемых в этой стране пшалами.

Однажды, утомленные длинным подъемом по отвесным скользким тропам, они добрались до большой цветущей поляны, окруженной скалами причудливой формы и с широким видом, который заставил их забыть усталость и остановиться. Большими волнами подымались горы, покрытые лесами и кудрявыми кустарниками с зелеными лужайками и покатыми полянами, за ними вставали голые темноликие скалы, кое-где украшенные соснами, за ними высоко подымали свои головы горы, осыпанные новым снегом, ослепительно блестевшим своими изломами.

Пшал был прислонен к скале с большим каменным навесом и хорошо предохранен от дождей и от катящихся со скалы камней, смытых дождями. Снаружи пшала лежали горки козьего помета, внутри на огне трещали сухие ветки. Перед огнем сидели пастухи. Дядя Хурам нашел знакомых, и они приветствовали его, как полагается по обычаю.

Худроут, напившись молока с горячими пресными лепешками, сначала слушал, как пастухи расспрашивали дядю про сплав леса, про виды на урожай в Боковой долине, мешал сучья на огне своими черными крепкими пальцами, потом стал дремать и незаметно уснул.

Когда он проснулся, огонь уже догорел. Все спали, как кто нашел наиболее удобным. Полумрак стоял в помещении, храп и хрип спящих смешивались с блеянием козлят в загоне, шорохами и вздохами спящих животных, шевелившихся во сне. Худроут ощупью нашел засов, открыл дверь и вышел из помещения.

Он прошел по поляне к ее краю и лег на траву. Луна стояла над дальним хребтом, и снега излучали голубоватый острый свет, который дрожал, как легкий туман, отделившись от снежных стен. Зубцы леса, залитые лунным сиянием, побелели, а нижние ярусы леса падали в разрезы ущелий, сливаясь с их чернотой. Травы пахли резко и крепко, напоминая чем-то запах цветущей джиды. Худроут лежал, вдыхая в себя благодатный, освежающий холод ночи, вбирая в себя этот ошеломляющий широкий простор, это звездное небо, на котором, переливаясь, мерцали холодные, чистые большие звезды. Огромность и тишина горного ночного мира делали Худроута маленьким, растворенным среди спящих громад, великодушно допустивших его в свое общество великанов.

Худроут в то же время испытывал большое, непонятное ему волнение. Восторг перед всем, что он видел, переполнил все его существо. Он чувствовал, как будто стал больше, сильнее, крепче. Он очень вырос за последнее время. Его тонкие железные ноги не боялись ни острых камней, ни ледяной воды, ни колючих кустарников. Ночной ветерок овевал его крепкую грудь, а рукам было приятно сжимать колючую, жесткую траву поляны.

Он не мог бы сказать, сколько он так лежал, не думая ни о чем, весь во власти смутных ощущений, не отводя глаз от тех перемен, которые производила луна в горном мире.

Она передвинулась к западу, и там, где были блески снегов, стояло теперь зеленоватое, блещущее иглами облако, как будто снега дымились. Дальние ущелья осветились, и их отвесные стены забелели, а чернота перекинулась на другую часть хребтов, и там уже все потонуло во мраке.

Худроут перевел глаза на поляну, и ему показалось, что какая-то вихляющаяся тень направляется к скалам, у которых он лежал. Мгновенно рассказы о горных духах пронеслись в его голове, но он только резко вскочил на ноги и прислонился к камню. И как только он встал во весь рост, тень стала определенно приближаться и сгущаться, и, присмотревшись внимательно, Худроут увидел дядю Хурама, медленно и неуверенно идущего к нему.

Тогда он сам пошел навстречу и скоро стоял рядом с дядей, смущенным и не опирающимся на свою высокую палку.

— Это ты, Худроут? — спросил дядя, подходя.

— Я, дядя, — ответил Худроут. — Вас тоже выгнала духота? Там, в пшале, очень душно...

— Я плохо сплю, Худроут, — сказал тихо дядя, и тут Худроут первый раз за все годы увидел, как постарел дядя Хурам.

Они сели у тех же скал, где лежал на траве Худроут, и смотрели на горный простор несколько минут молча. Худроут разглядывал дядю Хурама, как будто видел его впервые.

Перед ним сидел старый человек, с глубоко запавшими глазами, с усталым лицом, с бородой, в которой лежали серебряные нити, с худыми руками, на которых выступали жилы, в поношенной одежде и в полурваном плаще, который носят жители Боковой долины, отправляясь в дорогу. Резкие черты лица под луной еще больше заострились. Большие глаза смотрели печально.

Худроут взглянул на луну, и она вдруг напомнила ему ту ночь, когда отец уходил из дому неизвестно куда.

Никогда Худроут не спрашивал об этом дядю Хурама, и никогда тот не разговаривал с мальчиком о тех давних днях.

Сейчас Худроут заговорил первый:

— Помнишь, дядя Хурам, ты мне раз сказал, давно-давно, что придет время и я все узнаю? Дядя Хурам, время пришло!

— Я сказал не так, — дядя Хурам повернул к нему свое усталое лицо, и на нем мелькнула тень улыбки, — я сказал: когда ты вырастешь, ты все узнаешь. Разве ты уже вырос?

Худроут посмотрел в широко открытые глаза, смотревшие на него с каким-то новым выражением.

— Дядя Хурам, потрогай мои колени, потрогай мои руки, плечи и грудь. Я вырос.

Дядя Хурам молча коснулся его руки. Он сидел так тихо, что Худроуту начало казаться, что он засыпает, прислонившись к камню.

С закрытыми глазами сказал дядя Хурам:

— Он отошел к милости аллаха в битве, твой отец. Тогда ты был мал. Народ поднялся против неправды и голода. И твой отец был с народом. Мы выиграли битву, и мы проиграли ее. Нас обманули дважды. Нас обманули сын Водоноса — Баче-и-Сакао — и муллы, шедшие с ним. Они обещали, что у крестьян будет земля и вода, будет жизнь. Но, став эмиром, сын Водоноса стал еще больше угнетать нас. И когда его повесили в Кабуле, его и его помощников, снова обманули нас, говоря, что теперь будет жизнь. А потом чиновники пришли и отняли воду... Земля высохла, люди ушли кто куда...

— Что же будет дальше, дядя Хурам? Ты все знаешь, скажи.

Старик открыл глаза, и теперь они были почти веселые.

— Ничего я не знаю, сынок. Я брожу, как могу. Но я стал уставать, сынок. Ты это, наверное, заметил. Я уже не тот, что был. Раньше, в молодости, я возил оружие в эти горы, а теперь мы с тобой привозим стеклянные бусы, и перочинные ножи, и складные зеркальца. В молодости я сражался в этих лесах, а теперь мы рубим эти деревья и бросаем в реку их трупы, чтобы потом там, в Индии, из них сделали дорогу, по которой идут большие ящики на колесах, которых ты никогда не видел. Помнишь ты того доброго работника, высокого осла, что вез тебя в горы, когда ты был совсем маленький?

— Помню, дядя... Я очень любил его.

— Помнишь, как раз он лег у дороги и больше не встал? Но он довез порученный ему груз... Так и я. Я не знаю день, когда довезу груз, но я так же лягу у дороги, как он, а ты, сынок, пойдешь дальше...

Худроут встал и сказал со всем пылом юности:

— Дядя Хурам, я вырос, я сильный, я буду еще сильней, и я буду работать, а ты будешь отдыхать.

Дядя Хурам встал тоже и обнял его. Под большим ночным небом на большой поляне стояли две маленькие фигурки так неподвижно, что их можно было принять за камни, которые так ловко ставятся на крышу пшала, что их принимают за людей.

Дядя Хурам отступил от Худроута, осмотрел его тонкую крепкую фигуру и пошел по поляне. Худроут шел рядом с ним.

— Мы уйдем из лесов, — сказал дядя Хурам. — Мы поищем другой жизни, может быть нам будет лучше, хоть немного лучше...

У самого пшала их остановил пастух в раскрытом тулупе, он шарил по земле, ища оброненную трубку. Увидев дядю Хурама, он забыл, что делал, и, похлопав его по плечу, сказал:

— Э, старый, звезды смотришь? Гадаешь? А знаешь, что я тебе покажу? — И, задерживая дядю Хурама сильной рукой, он показал другой рукой на небо и сказал: — Видишь эти звезды? — Он показал на Большую Медведицу. — Видишь четыре звезды? Это кровать, а первая звезда в хвосте — это муж, вторая — жена, а третья — любовник. Хо-хо-хо! Так и бывает, запомни, старик, — сказал он и, вспомнив, что потерял трубку, снова начал шарить между камнями.

Дядя же, миновав пьяного пастуха, сказал Худроуту:

— Мы уйдем из лесов, сынок!

И они ушли из лесов и некоторое время жили среди людей, занимающихся перегоном скота с высокогорных пастбищ в долины через перевалы, и помогали им в этом трудном деле. Теперь они жили среди быков и овец, коз и баранов, среди трав и ручьев, низких голых гор и бедных деревень Бадахшана.

Дядя Хурам имел такой открытый характер, умел так просто объяснить какой-нибудь сложный спор скотоводов, так хорошо знал скот, как только может знать крестьянин, лишенный своего крестьянского хозяйства.

Овечье молоко с растопленным маслом, это любимое кушанье горцев, Худроут пил теперь в гостях у старых пастухов, советовавшихся с дядей Хурамом о состоянии перевалов, через которые приходилось перегонять отары.

После той ночи у горного пшала Худроут разговаривал теперь с дядей Хурамом как взрослый со взрослым, и ему было приятно, что дядя Хурам внимательно слушает его и серьезно отвечает на его иногда очень наивные вопросы. Он спрашивал у него совета или хотел убедиться, что правильно поступил в том или другом случае.

— Дядя Хурам, — обычно начинал он издалека, — если вы имеете время меня послушать, я хочу вас спросить...

И всегда дядя Хурам говорил:

— Говори, сынок, я тебя слушаю.

— Дядя Хурам, в прошлом году там, в лесах, я шел как-то вечером мимо деревни. И меня окликнули с дерева. Меня не позвали по имени, но позвали, как зовут у них путника. Я не остановился, потому что думал, что это относится не ко мне. Но опять раздался голос с дерева, и я увидел, подойдя ближе, что на тутовом дереве стоит молодая женщина и ест спелые тутовые ягоды. Она улыбалась мне и звала с собой. Когда я сказал ей, что не хочу лезть на дерево, она соскочила и стала приглашать пойти с ней. Она очень волновалась, но я не пошел. Хорошо ли я сделал, что не пошел с ней?

— Женщина! Что ты знаешь о женщине, мальчик! Ты сделал хорошо, — сказал дядя Хурам, — потому что тебе жениться на ней нельзя: жители гор не признают такого брака, а если она замужняя, то тебе пришлось бы платить большой штраф или твоя жизнь была бы в опасности. Сынок, дорогой, вот подожди, мы разбогатеем и тогда найдем тебе такую жену, что нет лучше... У меня есть кое-какой план, и если он удастся, то мы будем с тобой есть на серебре, как сам эмир... Подожди немного, у нас будет и на жизнь и на жену.

Двигаясь с отарой овец, пришли они в такое населенное место, что у Худроута широко раскрылись глаза. Ничего подобного в жизни он еще не видел.

Это был просто большой кишлак, но для Худроута, знавшего бедные и неуютные жилища горцев, здешняя жизнь показалась великолепной.

«Так, наверное, выглядит преддверие Арка, дворца, где живет эмир», — подумал Худроут.

По улицам ходило много людей в разноцветных халатах. Проезжали всадники, проходили тяжело нагруженные верблюды. Запахи горячего плова, жареного мяса и разных вкусных соусов щекотали нос. Над всем царствовал запах горячего бараньего сала.

В чайхане в облаке пара стоял огромный начищенный самовар. На коврах молча сидели с пиалами чая посетители, а от лавок шел такой гул, как будто дыни, арбузы, абрикосы, гранаты были предметом яростного спора, который никак не мог кончиться.

Оставив дядю Хурама в чайхане, Худроут, как игла, прошивал толпу, наполнявшую базар, и все никак не мог надивиться и всем шумам и всей пестроте, окружавшим его. То он смотрел на красивый палас, выставленный у ковровой лавки, то уличный фокусник привлекал его внимание, то продавец сластей так расхваливал свой товар, что нельзя было не заслушаться, — словом, наконец, чтобы отдохнуть от непривычных впечатлений, он пошел по кишлаку в сторону от базара.

Он шел быстро и скоро оказался в тихих узких улочках, куда уже не долетали крик и шум базара. Тут был небольшой арык с журчавшей светлой водой, и над ним стоял старый карагач с тяжелой, душной папахой темно-зеленой листвы.

Худроут присел на корточки, подставил ладони, и холодные струйки вбежали в ладони, как бы резвясь. Он выпил немного этой хорошей прозрачной воды, поднял глаза и увидел, что против него в нескольких шагах стоит женщина, вся закрытая покрывалом, спадающим самыми причудливыми складками по ее тонкой фигуре.

Он смотрел на эту женщину с таким же странным чувством любопытства, с каким он только что смотрел на фокусника там, на базаре. Ему казалось, что и здесь он увидит что-нибудь удивительное.

И он увидел. Из-под покрывала показались тонкие пальцы, такие тонкие и розовые, каких он ни у кого не видел, и эти тонкие пальцы откинули покрывало, и перед ним засияло такое лицо, что появление его можно было отнести к любому колдовству или фокусу.

Правда, все это длилось мгновение. На него с тонкого, продолговатого, с легчайшим налетом волнения, разрумянившегося лица смотрели большие, прямо в сердце идущие глаза, с высокими бровями, как бы в удивлении поднявшимися над неиссякаемо ярким светом двух звезд, которым они служили чудным дополнением. Пунцовые губы сначала были сжаты, потом они раскрылись в такой улыбке, перед которой та горская женщина с тутового дерева могла заплакать от бессильной зависти.

Эти глаза смотрели на него, эти губы улыбались ему, — а что же он? Правда, они не приглашали его за собой, и когда он сделал движение перепрыгнуть арык, чудное видение скрылось за стеной с быстротой ускользающей маленькой птички, и только захлопнутая под носом дверца ясно и жестоко говорила о том, что именно отсюда это видение только что появилось.

Худроут долго сидел у арыка, не сводя глаз с крепко запертой дверцы в дувале, потом он грустно встал и пошел в шум базара, к чайхане, где ждал его дядя Хурам.

И когда он, полный смятения и трепета, хотел сразу же просить совета у дяди Хурама, тот в полном экстазе, возбужденно и порывисто, чего с ним никогда не случалось, сам схватил его за руку, увлек в сторону и, не дав ему сказать ни слова, заговорил быстро, так быстро, что первых слов его Худроут даже не разобрал. А дядя Хурам говорил о том, что теперь они близки к тому, что будут наконец богаты. Пусть он никому не проговорится, что знакомый и друг Хурама открыл в долине реки Кокчи такое место, где золото чуть не под каждым камнем. Это тайна, этого никто не должен знать. И сначала туда пойдут только тот человек и Хурам, а потом он даст знать о себе Худроуту, и он тоже пойдет туда. Но сейчас он устроил пока Худроута в помощники к тому старому чабану, который его хорошо знает. Они будут недалеко кочевать со стадами и все ближе к реке Кокче, а там они объединятся и купят себе все, что хотят, и жену, конечно. Он же не раздумал, Худроут, жениться...

Он сказал это смеясь, но Худроут уже ничего не мог рассказать о своей встрече в кишлаке. Что-то мешало ему сказать об этом, особенно после последних слов дяди. Он, привыкший слепо слушаться и советов и указаний дяди, не мог ничего возразить против того, что предлагал делать дядя Хурам.

А тот, разгоряченный тем, что его старый план разбогатеть, по-видимому, близок к выполнению, весело говорил:

— Да, сынок. Добрые вести пришли от матушки Сафармо и твоей сестрички Сабзбагор! Они живы и здоровы и шлют тебе приветы. Я встретил тут человека из наших мест... Ну, пойдем теперь к тому другу, но помни, о нашем разговоре ни слова. Это наша тайна. Никто не должен знать... — И он взял слово с Худроута, что тот будет молчать как могила.

В тот год, когда пришло известие о том, что матушка Сафармо отошла к милости аллаха, а маленькую Сабзбагор — Цветок весны — выдали замуж за сельского сапожника и дядя Хурам утонул в реке Кокче, так и не добыв золота, Худроута взяли в солдаты.

Его учили и днем и ночью. Днем он лежал на пыльной горячей земле, и офицер оттаскивал его за ногу, как тюк, если он занимал неправильную позицию при стрельбе лежа. Потом он выполнял ружейные приемы стоя и с колена.

Он учился ходить, выкидывая далеко вперед носок, потом останавливался по команде и сразу, ударив прикладом, резко поворачивался и продолжал маршировать в другую сторону.

Ночью он нес караульную службу. То он охранял старый пустой склад, то конюшню, то стоял у квартиры командира батальона.

Когда он достаточно преуспел в своем деле, его отправили на границу, и он был первое время вестовым при субадоре — помощнике командира роты,так как обнаружилось, что он понимает толк в лошадях.

Жизнь на границе была тоскливая и скучная. Каждый день субадор в сопровождении вестовых, из которых один был Худроут, выезжал на объезд участка.

Узкое ущелье с нагроможденными скалами, до неба поднимавшими свои могучие камни, перерезалось рекой, сжатой так, что клочья пены взлетали над ревущим потоком, тщетно пытавшимся расширить свое русло. Полумрак и водяная пыль стояли над нависшими сводами береговых уступов. Лошади пугливо трясли ушами при грохоте реки, похожем на канонаду.

Бывали места потише, где стены ущелья расступались, точно сговорившись, и раз в таком месте впервые в своей жизни Худроут увидел самолет. Он уверенно шел по ущелью, и рокот его мотора далеко разносился по сторонам. На его крыльях были красные звезды.

Субадор смотрел вверх, некоторое время следя за полетом, потом плюнул и сказал, внезапно рассердившись: «Гуди, гуди, у нас в Кабуле тоже есть два таких».

Как уже заметил Худроут, субадор часто сердился по самым непонятным причинам. Так, он, расспрашивая как-то Худроута, откуда он и кто был его отец, страшно вспылил, узнав, что отец погиб в сражении за Кабул при Баче-и-Сакао, и, хлеща стеком по столу, закричал: «Уж эти кугистанцы! Все они собаки и разбойники!» — и выгнал Худроута из комнаты.

Субадор был зол на весь мир: он считал, что начальство отправило его сюда, в эту каменную дыру, по каким-то проискам его врагов, и солдат посылает ему нарочно ненадежных или тупых, вроде этого кугистанца, и что булюк-мишр — взводный командир — приставлен к нему, чтобы следить за ним и доносить обо всем начальству.

Вечером он выходил за ворота своего маленького укрепления и снова сердился из-за того, что у него была больная печень, из-за того, что идти было совершенно некуда, так как в чахлой рощице лежал жалкий кишлак, собаки которого всегда бросались на его лошадь, когда он проезжал через него, и это были самые гнусные собаки на свете.

Так стоял он и тоскливо оглядывал пустое, унылое поле и дикие склоны, над которыми, как бы грозя, высовывался страшный ледяной кулак какой-то вершины.

И вдруг он услышал песню. Резкие, но сильные звуки молодого голоса доносились откуда-то от реки. Что-то воинственное и дико-веселое было в этой непонятной песне, что-то оскорбительное для его начальственного могущества, как представителя власти. Гордая, резкая песня как бы оспаривала его владычество над зловещим молчанием этих забытых аллахом мест.

— Кто поет? — рассердившись, закричал он.

Солдат, звякая ружьем, побежал к берегу и через минуту-другую вернулся с Худроутом.

— Опять этот кугистанец! Нет от него покоя!

Солдат доложил субадору, что пел вот он, Худроут.

— Что ты пел? — спросил субадор, чувствуя, что его душит ярость, что он не может видеть без злости этого красивого, статного, крепкого, как горный козел, юношу.

— Это поют горцы Боковой долины, — сказал Худроут, — это боевая песня...

— Эти проклятые кугистанцы будут еще у меня под ухом распевать свои проклятые песни?! Чтоб я больше ее не слышал! И никаких песен чтоб здесь не было! Понял? Давай лошадь!

Тут же выяснилось, что его любимая лошадь захромала.

— Это невозможно! — закричал субадор и с яростными ругательствами пошел в свое жилище.

Там его ждало единственное забвение: он курил анашу. Когда он глотал горьковатый усыпляющий дым, заволакивающий все черные мысли, он чувствовал себя удивительно сильным, храбрым и счастливым: исчезали неуверенность, подозрительность и злоба на мир. Хорошую анашу достали ему в этот раз!

Но едва он протянул руку за маленькой трубочкой и коробочкой с анашей, как вошел ненавистный булюк-мишр — взводный командир, его тайный завистник и шпион.

— Вы не можете ехать завтра на вашей лошади.

— Почему? — спросил так резко субадор, что булюк-мишр чуть отодвинулся.

— Потому что она расшибла ногу при поездке и ее нужно лечить...

— Кто выводил ее? — спросил уже тише субадор, злясь еще и оттого, что ему помешали погрузиться в состояние чудного опьянения.

— Худроут, этот молодой горец.

— Они мне шею перережут, эти проклятые кугистанцы, — сказал субадор уже спокойно, но в глазах у него бегали злобные, острые огоньки. — Он мне испортит жизнь здесь вконец.

— Он хороший, исполнительный, скромный юноша, — сказал булюк-мишр, знавший все особенности характера своего начальства. — Он не виноват. Лошадь испугалась верблюжонка и бросилась на камни.

— Вы все не виноваты, — сказал субадор, — вы все не виноваты, что я тут пропадаю по неизвестной причине! Они там в Кабуле веселятся...

Тут он замолчал, чтобы не сказать лишнего, и вдруг ему пришло в голову одно решение, которое показалось выходом.

— Отправь этого кугистанца на пост...

— На какой? — спросил булюк-мишр.

— Отправь его на пост Пещера.

— Пещера! Но там мы давно не ставим часовых. Там нехорошее место. Бывают обвалы... Раз там замерз часовой, помните, когда упала лавина...

— Да, да, — сказал субадор, — вот именно, отправь его в Пешеру и не снимай сутки. Пусть он оставит свой дерзкий вид, проклятый кугистанец! Иди!

На другой день к вечеру Худроут в сопровождении солдата и молчаливого аваляндора — отделенного — подымался по узкой, едва умещавшей солдатские сапоги тропке, и только его привычные к горным переходам ноги не дрожали. Еще перед подъемом солдат сказал:

— Пещера — худое место.

— Почему? — спросил Худроут.

— Там нехорошо. Туда раз послал солдата субадор, и его засыпал обвал.

— А еще что там? — спросил Худроут.

Но солдат твердил только одно:

— Там нехорошо человеку...

— А ты сам стоял там?

— Я нет, — сказал солдат. — Там замерз один часовой, его засыпало снегом.

— Эй, вы там, пошли! — сказал аваляндор, и они начали подыматься по козьей каменистой дороге.

После недолгого, но утомительного подъема они вышли на скалу, где был пост, именуемый солдатами Пещера.

Сначала, когда вышли на эту маленькую площадку, Худроут увидел под ногами обрыв. Полный неясных мыслей, ошеломленный всей неожиданностью происшествия, он не огляделся как следует и только следовал за ведшим его аваляндором. Пещера была скорее навесом, но в ней были каменная скамья, каменный стол, на столе лежала ржавая банка из-под каких-то консервов, несколько стреляных гильз и надтреснутая пиала.

— Вот эта Пещера, — сказал аваляндор. — Ты будешь следить за тем и этим берегом, — сказал он, подводя Худроута к обрыву. — Если будет опасность или ты заметишь кого-нибудь, кто хочет переправиться на ту сторону, стреляй; стреляй только при тревоге, помни, что по этому сигналу мы придем к тебе на помощь. Если хочешь пить, тут есть пиала, а тут есть родничок. Он был раньше лучше расчищен, но тут давно не было поста, и ты его можешь снова расчистить. Ночью тебе особо холодно не будет. Луна еще светит, но ночи темные, будь начеку. И стреляй только по тревоге...

Солдат, до последней минуты боявшийся, что его все же оставят вместе с Худроутом, искренне обрадовался, когда узнал, что он уйдет с аваляндором, и не скрывал своей радости. Поэтому он похлопал добродушно Худроута по плечу и сказал, подмигивая:

— Ты — горец, у тебя, наверное, есть заговоренные камушки. — И они ушли, оставив Худроута одного на скале.

Худроут обошел еще раз маленькую, заваленную камнями площадку. За спиной Худроута висели скалы; там, где в скалах был прорыв, виднелись близкие неприветливые горы, за которыми вдали блестели на вечернем небе снежные глыбы какого-то большого ледника. Все, что было вокруг, — все это скопление каменных глыб, нагроможденных друг на друга, нависших над рекой, разбитых на куски и стекающих каменным потоком в реку, — было безотрадно и сурово.

В той стороне, где расположился пост, видны были склоны, у подножия которых лежал маленький нищий кишлак, так ненавидимый субадором. Но отсюда не было его видно, и только куски маленьких полей намечались, как черные заплатки, внизу сиренево-черной горы, уже подернутой вечерней тенью.

Угрюмая и суровая природа, казалось, презирала человека и давила его своим каменным величием. Внизу перед Худроутом, бесконечно шумя, проносились волны той реки, которая день и ночь бросалась на берега, вся в пене и в водоворотах, точно все ее нутро клокотало от нестерпимой обиды и она мстила окружающему миру, изрыгая проклятия и стоны.

Эта река отделяла два государства, два мира, и Худроут теперь смотрел на неизвестный ему мир, так близко лежащий против него на другом берегу пограничной реки.

И этот новый мир был так удивителен, что Худроут больше не смотрел по сторонам. Его глаза впились в открывшееся ему пространство за рекой.

И там, за рекой, стояли горы, дымчато-фиолетовые гребни которых, как бы зовя за собой, уходили на север, где блистали далекие скалы, уже полузакрытые облаками. Но, спускаясь к реке, горы образовывали впадину, в которой, как в зеленой чаше, лежал кишлак. Его светлые дома подымались по взгорью между бегущих красивых пенистых петель ручья и множества зеленых деревьев, которые то выстраивались аллеями, то соединялись в группы, образуя сады.

Светлая лента дороги проходила по самому берегу, чуть выше реки, и далее поднималась в селение и пересекала его, уходя в горы, и долго еще виднелась среди срезанных углов горы, подымаясь все выше и выше, пока не закрывали ее громады.

В селении и на дороге шла непонятная и неизвестная Худроуту жизнь. По дороге шли большие машины, проезжали люди на велосипедах, шли женщины и дети, в садах и на улицах — всюду, в тени деревьев и в домах, люди делали свое привычное дело; и чем больше всматривался в это живое движение Худроут, тем более ему казалось это чем-то и знакомым и очень близким.

Этот светлый, так красиво раскинувшийся в тени садов кишлак напоминал далекое селение в долине, никак не похожее на это место, и вместе с тем он казался все тем же селением детства, перенесенным чудесной силой сюда и так преображенным, что сердце сжималось от грусти и боли.

Проходившая по самому берегу женщина несла маленького мальчика. Разве он не узнавал в этой женщине матушку Сафармо, а разве не он был крохотным мальчиком, которого она так нежно прижимала к груди?

Потом взгляд его, переходивший с жадностью с предмета на предмет, останавливался на мальчиках, шедших группой, в полосатых халатах и широких штанах. Они держали в руках книги и тетради.

Худроут, неграмотный и только несколько раз в жизни видевший книги, все же сразу узнал их, и новое волнение охватило его. Ему казалось, что он видит сам себя, но в каком-то другом виде, — мальчиком, который возвращается из школы.

Да, и он мог быть таким... Пока он рассматривал все, что происходило в горном селении над рекой, в небе заметно потемнело, горы как бы надвинулись, верхи их, только что горевшие розовым золотом, стали зеленовато-холодными, и уже трудно было уловить, различить особенности уступов.

Надвигался вечер. Неожиданно в небе показались высокие блестящие звезды, прикрытые полупрозрачным зеленым туманом, и в селении над рекой вспыхнули длинные, рассыпанные по горе огни. Они светились так ярко и тепло, что было видно ясно все, что происходит на улице, особенно на большой площадке, окруженной квадратом огней.

Худроут почувствовал холод. С гор тянуло ветром, пронизывающим до костей. Худроут посмотрел на гору за спиной. От этого тоскливого пространства исходило такое чувство одиночества, сиротливости, заброшенности и даже какой-то скрытой угрозы, что он невольно сжал карабин. Там не было ни одного огонька. Никакой, самый маленький луч света не блестел в этой сырой, холодной сплошной тьме, которая докатилась до реки и погрузила все окрестности в безмолвие ночи, и только река, беснуясь, гремела как-то глухо из своего черного провала.

А в подгорном селении на том берегу началась новая вечерняя жизнь. На площадку, освещенную ярким светом, выехали большие машины, украшенные широкими полосами из красной материи, и с этих машин со смехом и веселыми восклицаниями соскакивали молодые люди.

На юношах были тюбетейки, на девушках — большие белые платки. Серые халаты, черные пиджаки, светлые платья, цветные шаровары, даже узорные джурабы, даже разноцветные шерстяные кисточки в волосах у девушек, скинувших платки, видел он так близко, как будто сам стоял среди них и прислушивался к их быстрому и легкому разговору.

Потом, несмотря на несмолкающий шум реки, он услышал тонкий серебристый звук, который пронесся через реку, как вызов мраку и горам. Девушка играла на инструменте, который был знаком Худроуту. Это был рубоби.

И под звук этого сильного и чистого потока дрогнуло что-то в сердце Худроута. И он как будто впал в странное забытье, при котором он понимал и то, что стоит на посту с оружием на скале перед Пещерой, и то, что перед ним проносятся, как куски снов, картины его собственной жизни.

Темный кишлак там, у заставы, где только худые, страшные псы хрипло кричат во сне, дома в горах, где люди в старых овчинах при свете маленького чирака копошатся над грудой старого тряпья, темные дороги, баранта, голые холодные скалы, дядя Хурам со своим пастушечьим посохом...

Там, на том берегу, пели и танцевали. Оттуда лились звуки рубоби, а вокруг него стояла тьма, которая как бы охватила его голову и плечи и давила его к земле.

Что ему до тех красивых девушек на том берегу! Перед ним прошло спокойное, освещенное каким-то внутренним солнцем лицо молодой горской женщины, звавшей его, стоя среди ветвей тута, прошло продолговатое, с ускользающими, чуть скошенными глазами лицо девушки из базарного кишлака. Что они ему? Жениться ему все равно нельзя. Где деньги на калым? Где его молодость, где его жизнь? Он вспомнил отца, и то, что тот убит в битве, сделало воспоминание тяжелым; вспомнил матушку Сафармо, и у него защемило сердце от тоски. Он не вспомнил Сабзбагор — Цветок весны, — свою сестру, потому что так давно не видел ее, что не мог бы узнать ее, даже если бы встретил.

И он снова посмотрел на заколдованный берег, полный голосов и музыки, которая побеждала шум реки. «А кто же там правит? — подумал он. — Если нет там эмира и нет царя, как говорил субадор, как же они живут без эмира и без царя? Да, там живут совсем, совсем по-другому».

И как только он так спросил себя, он впал в тоску, раздиравшую душу. Ему стало так больно, что музыка и пение уже не подымали его куда-то в высоту и не радовали его, а стали непереносимы и болезненны, как будто кололи, как острием кинжала, его грудь.

И он закричал в простор ночи, чтобы там услышали:

— Прошу вас, не пойте, не танцуйте!

И хотя он кричал сильным голосом, но река заглушала его крик. И напрасно он кричал снова:

— Пожалейте меня! Не пойте, не танцуйте, прошу вас!

Никто на том берегу, даже слыша крик, не мог бы разобрать, что кричит человек. И только скалы за его спиной отзывались, повторяя его голос, искажая его как нарочно, как будто издевались над его отчаянием.

И он понял, что он один среди ночи на скале над дикой рекой и что темнота вокруг пялит на него черные глаза и смеется над его жалким криком. Он видел в этой тьме, там, где висела в воздухе козья тропинка, самые угрюмые лица ночных духов и среди них желтое, злое, перекошенное лицо субадора, пославшего его в эту пещеру демонов. Им овладели страшная ярость, злоба и страх. Ему показалось, что все эти чудовища лезут на скалу за ним и сейчас прыгнут на него.

Тогда он начал стрелять в эту тьму. Посылая выстрел за выстрелом, он приходил в себя все больше. И когда расстрелял всю обойму, ему стало почти спокойно, но он уже не смотрел на другой берег и был так взволнован, что не мог бы сказать, поют ли там еще, или уже давно перестали. Он плакал от тоски и злости неизвестно на кого, от обиды за свою потерянную молодость.

Он не знал, сколько прошло времени, когда ему послышался далекий конский топот.

Потом еще шли минуты, он перезарядил карабин и стал у края площадки.

Кто-то, роняя камни, карабкался по тропинке. Но Худроут уже знал, что это не демоны, а люди. Он слышал знакомые голоса, в темноте перекликавшиеся у скалы.

Потом люди появились как-то сразу, и впереди них стоял субадор. Увидев Худроута, он осветил его фонариком с ног до головы и спросил раздраженным и взволнованным голосом:

— Почему ты поднял тревогу? Почему ты стрелял?

И злым и тоже взволнованным голосом Худроут, ненавидя его и не скрывая этого, сказал:

— Не я стрелял, горе мое стреляло!

И к его удивлению, субадор не ударил его, не набросился с руганью. Он был сам не очень храбр в этой непонятной тьме, в этом диком месте. Он только отступил от края площадки, и хрипло сказал:

— Ух, эти мне кугистанцы! Все они разбойники и воры!


В ущелье


— Вера Антоновна, все в порядке, начальство разрешило. Собирайтесь, через полчаса выезжаем, — сказал Сивачев Вере Антоновне, сидевшей около старого-престарого чинара на посольском дворе ранним кабульским утром и смотревшей, как две неизвестные ей птицы бегали по его могучим ветвям.

— Я уже давно готова, — отвечала она, — еще с вечера собралась. Могу хоть сейчас.

— Сейчас рано, — засмеялся Сивачев, — мы с Кузьмой Прокофьевичем машину посмотреть должны, как там все уложено. Груз деликатный... побьется еще в дороге.

Груз действительно требовал особого внимания. Тогда не было еще воздушного сообщения Кабул — Индия. А между тем при всех природных богатствах этой замечательной страны иные вещи нужно было доставлять в Дели прямо из Москвы через Кабул, потому что в Индии нельзя достать ни черной, ни красной икры, ни нашей копченой рыбы, ни балыка, ни семги, ни папирос, ни наших вин, ни нашей водки, ни нашего коньяка.

Все эти папиросы, бутылки, коробки с икрой, доставленные самолетом из Москвы, упаковывались в Кабуле и на легковой машине доставлялись через Хайберский проход в Пешавар, оттуда в Лахор и там, в Лахоре, перегружались на самолет, который через полтора — два часа доставлял их в Дели. Другого пути не было. Очередная машина собиралась сейчас из Кабула в далекий пробег по горам и долинам, через перевалы и реки Загиндукушской стороны.

С этой машиной, сопровождая зыбкий и прекрасный груз, ехал служащий посольства по хозяйственной части Илья Петрович Сивачев, опытный человек, хорошо знавший афганскую землю и не раз совершавший долгий путь от столицы Афганистана до древнего города Лахора. Машину вел старый специалист по замысловатым дорогам Востока, Кузьма Прокофьевич Слепцов, который, принадлежа к отважному племени шоферов, не терялся ни при каких обстоятельствах, и его трудно было удивить и совершенно невозможно было чем-нибудь испугать. Насмотрелся он в своих бесчисленных поездках такого, что мог бы составить целую книжку, если бы записывал свои рассказы о том, что он видел и пережил за свое многолетнее пребывание за рубежом, в чужих и любопытных краях. Сивачев и Слепцов могли считаться людьми, вполне готовыми к случайностям поездки, но этого никак нельзя было сказать про их спутницу Веру Антоновну.

Если они знали Афганистан, можно сказать, практически, то она его никак не знала, так как жила в Кабуле всего несколько дней и ничего как следует не видела. Муж ее служил в посольстве в Дели, и она ехала к нему, чтобы жить и работать в Индии. Самолет, перенесший ее через Гиндукуш, улетел домой, дальше на юг он лететь не мог, и она осталась в Кабуле ждать оказии, так как направляться дальше одной ей не хотелось. И вот теперь со своим чемоданчиком и портпледом она вернулась во двор, чтобы ехать в еще более далекую, таинственную, волновавшую ее даль. Смотря на синевшие где-то на краю неба снега Гиндукуша, как бы спадавшие потоками с легкой белой пирамиды Саланга, торжественно встававшего над тяжелыми дымчатыми каменными нагромождениями, загородившими горизонт, она чувствовала, как далеко уехала от родной земли, от привычной кипучей советской жизни.

Она так живо представила себе шумные московские улицы, гул движения, новые дома, такие знакомые липы, уже пожелтевшие и осыпающиеся под первыми холодными ветрами поздней осени, что, задумавшись, не слышала голоса Кузьмы Прокофьевича, который звал ее к машине. Когда она подошла, он, уложив ее вещи, оглядел ее внимательно и, оставшись доволен ее бодрым видом, сказал:

— А какого-нибудь пыльника у вас не будет?

— Пыльник? — сказала она удивленно. — Да ведь сухо как! И прохладно.

— Это ничего, что сухо. В пыли будете с ног до головы. Ну, нет так нет. Оставайтесь в пальто, а голову все-таки платочком прикройте.

Сивачев усадил Веру Антоновну на переднее сиденье, с шофером, сам сел рядом с уложенными плотно коробками и легкими ящиками с папиросами на заднее сиденье, и они поехали под дружные пожелания счастливого пути со стороны нескольких посольских женщин, которые оказали гостеприимство Вере Антоновне в эти короткие дни ее пребывания в Кабуле.

Она сидела молча, во все глаза рассматривала улицы, по которым ехала машина. Она была первый раз на Востоке, и все ей казалось таким интересным, неповторимым, что обязательно все это нужно было запомнить.

Лошади, которые пили воду из мутной желтой реки рядом с ишаками и собаками; дома с такими плоскими крышами, как будто их не было вовсе, с вылезающими из серых стен длинными деревянными балками; загорелые до черноты люди, одетые очень по-разному; рыжие горы, как безжизненные декорации, стоящие на заднем плане, — все бросалось в глаза своей новизной, мелькающей, как на экране.

Точильщик точил ножи так, что искры летели в глаза ослу, и тот задумчиво следил за их полетом, вздрагивая и чихая, как будто искры залетали ему в ноздри; грузчик тащил такой огромный ковер и мягкий матрац, что сзади были видны только лиловые ноги в жестких, как железных, туфлях с длинными концами.

Встречались стайки неслышно скользящих женщин, упакованных в серые и черные паранджи, из-под которых торчали только ступни, и не разберешь, старухи это спешат на базар или молодые афганки идут в гости.

Одни прохожие были в европейских костюмах, но с мерлушковыми шапками на голове, другие были в неимоверно закрученных тюрбанах, в широчайших, как у запорожца, шальварах, в черных жилетках и белоснежных рубахах, бродяги в невозможных лохмотьях, полуголые люди и люди, закутанные с головой в одеяла, в сопровождении ишаков, лошадей, верблюдов.

Когда машина выехала из безжизненно желтых дувалов, миновала ипподром и покатила по ровной, уходящей на юг дороге, стали попадаться велосипедисты, которые в городе не так бросались в глаза. Теперь было видно, что их много, что этот вид транспорта пользуется особым вниманием населения.

Стало попадаться больше всадников, то в одиночку, то группами, сидевших с гордой уверенностью в высоком седле, как показалось Вере Антоновне, с некоторым презрением смотревших на проходившую мимо машину.

Высунувшись из машины и оглянувшись, она увидела город уже где-то далеко; он еще на какое-то мгновение показался и исчез со всем своим глиняным великолепием. Она вынула из сумочки платок, чтобы чихнуть от пыли, и вдруг засмеялась так весело и заразительно, что Кузьма Прокофьевич даже посмотрел на нее с удивлением, а Сивачев спросил:

— Что такое смешное вспомнили?

— А ведь правда, вспомнила того купца, что мы вчера с вашей женой видели. Мы гуляли и зашли в одну лавку просто так, посмотреть, а купец сейчас же раскланялся, велел своим приказчикам показывать нам и шелк, и полотно, и бархат, и чесучу, и при каждом новом сорте материи он показывал на него пальцами и, делая удивленное лицо, громко спрашивал по-русски: «И что это такое, и что это такое?» И сам себе отвечал сейчас же: «И это очень хорошо, и это очень хорошо!» Как китайский фарфоровый болванчик, правда? Я вспомнила и не могла удержаться от смеха...

— Да мы все его знаем, — сказал, тоже засмеявшись, Сивачев, — он покупателя хочет привлечь всеми способами... А вы, наверное, очень рано встали, Вера Антоновна, так вы подремлите.

— Я хочу смотреть в окно, — сказала она, но он был прав: ее действительно слегка укачивал быстрый и плавный ход машины, и она действительно очень плохо спала эту ночь; от усталости или от чужого места ей снились всякие кошмары, и она заснула немного только под утро. Но она храбро добавила: — Я боюсь что-нибудь красивое пропустить...

— Да вы не пропустите. Красивое еще впереди будет. А здесь, по правде говоря, и смотреть нечего...

Но она все-таки глядела — и видела, как все пустыннее делается местность, какие-то ржавого цвета горушки быстро выстраиваются по сторонам, как будто одни и те же дувалы проносятся друг за другом.

Бледно-зеленые деревья над сухими канавами, маленькие мосты, одинокие пешеходы и всадники, изредка тяжело груженные грузовики, с пыхтением идущие навстречу, — все это стало сливаться в одну странную картину, которая то разворачивалась, как ковер, перед нею, то, как ковер, свертывалась, и тогда наступал блаженный миг тишины и отдыха. Потом этот ковер скатали, и он уже больше не развертывался.

Сколько она проспала, она не могла бы сказать. Она проснулась от ощущения, что езда почему-то прекратилась. Так оно и было. Машина стояла.

— С добрым утром! — сказал ей Сивачев. — Вот и правильно сделали, что поспали как следует. Силы сэкономили. Хотите чаю?

— Откуда здесь чай? — спросила она.

— Да вон в том домике дают, — ответил он. — Кузьма Прокофьевич уже пошел туда похлопотать, чтобы чай подали.

И действительно, Слепцова не было у машины.

— Что это за остановка? — Вера Антоновна взглянула на Сивачева. — Это вы все выдумали.

— Ничего я не выдумал. Здесь построена гостиница для проезжающих иностранцев. Мы в такой еще сегодня в Джелалабаде ночевать будем.

Они поднялись по лестнице и вошли в большую комнату. В ней стояли маленькие лакированные столики и низкие мягкие диванчики и табуретки. Молчаливый афганец принес им на подносе чайник и чашки и удалился, приложив руки к груди и кланяясь.

Вошел не спеша, по-хозяйски оглядывая комнату, Кузьма Прокофьевич. Чай все трое пили долго, медленно; он был крепкий, почти черный, горьковатый на вкус. Оставив мужчин разговаривать между собой, Вера Антоновна обошла всю комнату и обнаружила в ней нечто вроде прихожей и в конце ее дверь. Толкнув дверь, она оказалась на широкой площадке и остановилась, пораженная.

Сидя в большой комнате за чаем, она не могла предполагать, что рядом с ней происходит сцена совсем из другого мира.

С той площадки, на которой она стояла, вниз вела широкая лестница на дорогу, по-видимому обходившую дом; за поворотом дороги начинался склон к реке. Река текла, как на картинке, в резко обозначенных берегах; за рекой, куда ни посмотри, стояли горы. Они как будто пришли к реке и остановились. Из-за плеч передних высот высовывались другие, желтые, пустынные, нелюдимые. Редкие кусты росли вдоль того берега реки. На этом же берегу целая роща подходила к воде.

Из темного горла ущелья, которое было закрыто поворотом горы, выходил караван. Верблюды шли, связанные по четыре. Они были нагружены разными тюками и высоко поднимали головы, как бы удивляясь реке и недоумевая: неужели безрассудные хозяева погонят их в эту воду?

И Вера Антоновна смотрела, как школьница, будто ожила картина в учебнике географии: человек, шедший рядом с первым верблюдом, положил его на песок, вскочил на него. Верблюд поднялся и пошел прямо в воду. За ним тронулись и другие верблюды. Они все дальше входили в реку, и в реке, как в полированной, блестящей доске, отражались и облака и верблюды, идущие длинной цепочкой, которой не видно было конца.

Передовой верблюд уже вступил в глубокую воду, и человек, сидевший на нем, поднял ноги повыше, но вода достигла снова его пяток, и верблюд погрузился еще немного. Вера Антоновна чуть не закричала. Ей казалось, что она присутствует при катастрофе, что сейчас все верблюды один за другим утонут в этой медленной, тяжелой, пустынной реке и она одна будет свидетельницей их гибели. Но верблюды не утонули. Они переходили реку один за другим, и вдруг из ущелья вышли еще верблюды, но они не пошли в реку, а повернули и стали подыматься в гору. И стало так, что одни верблюды полностью перегородили реку, а другие полностью заняли тропу, уходившую вдоль реки вверх, к гребню желто-серой горы, которая вытягивала свои стены прочь от воды.

В эту минуту на площадку вышли Сивачев и Слепцов. Они тоже остановились и смотрели, как рассортировались караваны.

— Почему они так? — спросила Вера Антоновна. — Почему они идут в разные стороны? Как танцуют, правда?

Перешедший реку первый верблюд остановился у ближайшего дерева и лег. Человек сошел с него и стал выжимать мокрый край своего плаща. Выходившие из реки верблюды ложились друг за другом.

Воздух чуть-чуть пригревался зимним солнцем, которое освещало горы и реку ровным неподвижным светом, и от этого весь пейзаж был холодным, и казалось, что воздух имеет какой-то металлический привкус.

Сивачев показал Вере Антоновне на чуть видную башенку на вершине горы за рекою:

— Этому каравану, что переправился, надо в Кабул, а тот идет в Джелалабад и выбрал путь через горы, вон через ту башенку. Там есть для верблюдов пропитание, а тут ничего не найдешь. Этим что! Они сегодня будут в Кабуле. А тем еще надо идти и идти.

Они посмотрели, как исчез за поворотом тропы последний верблюд каравана, сели в машину и поехали дальше.

Некоторое время ехали молча. Потом Вера Антоновна спросила тихим голосом:

— Простите меня за любопытство, Кузьма Прокофьевич: а как же вы объяснились там, в чайном доме, со слугой?

Кузьма Прокофьевич не успел ответить, как Сивачев громко рассмеялся и сказал:

— Да он здесь все языки превзошел. Он же старый азиат... Скажи что-нибудь по-ихнему.

И Слепцов сделал серьезное лицо и ответил:

— Афгани нэ миданем, ама фарси кем-кем мигуэм...

— Что это? На каком языке? — спросила Вера Антоновна.

— Это по-персидски, — сказал Слепцов так же серьезно и перевел: — Это значит: по-афгански не знаю, по-персидски кое-как понимаю.

— Да вы молодец! — закричала Вера Антоновна. — А главное, как красиво звучит! Вот буду в Индии — научусь по-ихнему разговаривать, кое-как понимать, кем-кем мигуэм... А я вот университет окончила, два языка знаю, но Азию как-то не представляла, и не думала о ней, и ничего о ней не знаю.

— Я тоже не думал, а вот который год в ней работаю, — сказал Кузьма Прокофьевич.

— Илья Петрович, — сказала Вера Антоновна, — расскажите мне что-нибудь про эту страну...

— Да что рассказывать... Я ведь не ученый специалист, а больше по хозяйственной части. Что вам сказать? Вот вы ехали и смотрели. Земля здесь трудная, работать на ней надо с умением. Камень и камень по всем косогорам. Песок все глушит. Народ бедный, но гордый, замкнутый. Живут уж очень скромно, скромней нельзя. Вечер придет, солнце скроется, ночь упадет, и вы уже ни одного огонька не увидите. И люди все, как солнце ушло, тоже на боковую. Чуть свет — и они на ногах. Народ трудолюбивый, крестьянский, но воды нет, орудий производства нет. И об этом я не в книгах читал, а сам видел. Я же поездил тут дай бог! Заслуженный, можно сказать, азиат. И на севере был, и на юге, и на западе. Вот в эти горы не ездил, — он махнул рукой налево, где стали все выше нагромождаться скалы.

У дороги сидел человек в рваном халате, круто обвязанный чалмой, бывшей когда-то белой, а теперь от пыли приобретшей серо-желтый оттенок. Опершись рукой о колено, он положил пальцы на лоб, так согнув руку, точно из-под нее высматривал что-то на дороге. Крепкие лилово-медные морщинистые пальцы были неподвижны, как будто окаменели. Вся его фигура выражала крайнюю задумчивость. Глаза с каким-то тусклым, холодным сосредоточением были направлены в одну точку.

В бороде его, рыжей и всклокоченной, но не очень густой, высыпала, как соль, седина. Ничего не существовало для этого одинокого путника, даже не обратившего внимания на проехавшую мимо рядом с ним машину и на то, что из машины смотрят на него люди.

— Ну о чем он думает? — спросила Вера Антоновна. — Сидит один-одинешенек в этой пустыне. А если волки нападут? Волки тут водятся?

— Откуда я знаю, о чем он думает! — сказал Сивачев. — Овцу потерял, что ли?

— Не овцу, — сказал сурово Слепцов. — Не обратили внимания: за камнем — на боку верблюд, но уже без вьюка, лежит на боку. Ну, а верблюда потерять — задумаешься. Караван, поди, перевьючил тюки и ушел вперед, а он остался. Про жизнь думает. Тут задумаешься...

Машина крутила по каким-то извилинам дороги, влезавшей на большую возвышенность. Вере Антоновне начало казаться, что они въехали в какой-то безотрадный, каменный, сухой, желтый мир, и ему уже не будет конца. Одна суше другой выходили за поворотом все новые горы, все безотрадней и угрюмей, без зелени, без тени, и когда машина выбралась на спуск, Вера Антоновна увидела сразу так много людей, что это зрелище заставило ее почти закричать:

— Кто это?

— Это? — сказал равнодушно Кузьма Прокофьевич. — Это кочевники.

И на самом деле это были кочевники, которые и раньше попадались им на дороге, но часть дороги Вера Антоновна проспала и не видела их, а потом не очень обращала внимание, так как они шли разорванными группами и она принимала их за караванщиков или просто путников, идущих из селения в селение.

Теперь перед ней жила вся дорога, куда бы она ни смотрела. Шли верблюды, овцы, лошади, ишаки. Все это было так необыкновенно, что она даже попросила ехать потише, чтобы посмотреть получше.

Глаза невольно разбегались, наблюдая это живописное движение людей и животных. Машина обгоняла верблюдов, нагруженных самыми разнообразными вещами: тут были среди тяжелых тюков, ковров и палаточных войлоков ведра и сковородки, лопаты, большие медные блюда, корзины. На горбах верблюдов сидели привязанные за ногу куры и раскачивались, чтобы не потерять равновесия.

На больших мышастых ишаках посреди всякого домашнего барахла в устроенной специально корзине сидели дети — девочки с черными, как бусинки, глазами, с толстыми красными щеками, с разноцветными ленточками в волосах; маленькие мальчики в черных и серых куртках, кричавшие что-то собакам, шедшим рядом с ишаками.

Мальчики постарше шли рядом со взрослыми мужчинами. Девочки постарше держались женских групп или шли самостоятельно, одни, следя за движением порученных им животных.

Теперь машина обгоняла все время кочевников, и сколько бы она ни ехала, этот поток не оскудевал, только иногда он прерывался или так сгущался, что проезжать было трудно, так как дорога была переполнена кочевниками, и только резкие сигналы заставляли их отводить в сторону животных и давать проезд.

Вера Антоновна не знала, куда смотреть. Все было так занимательно, так удивительно! Девушки шли, взявшись за руки. Их оранжево-красные халаты светились издалека; большие серебряные монеты, прикрепленные к тяжелому металлическому полукругу, полуприкрытому большим красным покрывалом, казалось, звенели мелодичным звоном, а туфли с лихо загнутыми концами молодо ступали по шершавой, точно из наждачной бумаги сделанной дороге.

Они что-то закричали высунувшейся из машины Вере Антоновне, и вдруг ей самой стало весело и как-то вольно. Ей захотелось выпрыгнуть из машины, подождать этих стройных девушек с железными ногами, с энергичными, резкими движениями людей, проводящих всю жизнь среди скал и дорог, с блестящими бронзовыми щеками, благоухающими свежестью горных лугов, со смеющимися зелеными кошачьими глазами, тонким, упрямым ртом и идти с ними, не думая ни о чем, спокойным, легким шагом из долины в долину, от реки к реке, спать на чистом воздухе и просыпаться от холодного утреннего хрустящего ветерка. Она засмеялась своим мыслям и прослушала, о чем вели разговор ее спутники.

Слепцов говорил:

— Понимаешь, Илья Петрович, все дороги были забиты разными войсками. Пакистанцы тогда с Индией из-за Кашмира повздорили. Машины идут и стоят, их регулировщики в трусиках и в беретах им сердито машут: «Давай, давай!», — а нашей машине все честь отдают, два пальца, по английской манере, к голове прикладывают. А ездил я с Парамоновым. Помнишь, солидный такой, потом уехал по болезни? Он удивляется. Что такое? А я говорю: «Это анекдот настоящий. У них главные командиры, высокие начальники, красный флажок на машине имеют, а вы сидите такой представительный, что вас за начальство принимают. Так уж прошу вас, так и выдерживайте». Он хохочет, а я умоляю: «Не смейтесь, а то их в смятение введете, регулировщиков. И всем дорога закрыта, а нам — пожалуйста!»

— Так это нас могут за англичан и здесь принять, — сказала Вера Антоновна. — Но здесь это тоже будет приветствоваться?

— Не сказал бы, — ответил быстро Кузьма Прокофьевич, — тут с англичанами сложная история. Нет, тут лучше пусть нас за англичан не принимают. Так что я вам не советую с этими товарищами, — он кивнул на дорогу, — говорить по-английски...

— Смотрите, смотрите! — закричала Вера Антоновна.

Все взглянули, куда она указывала, и увидели упавшего у дороги верблюда. Его развьючивали. Он лежал, и его большую мохнатую шею обхватила девочка и прижалась к его голове так, что ее волосы смешались с его бурой высокой шерстью. Она плакала, и слезы капали на голову верблюда, который раскрывал и закрывал свои лиловые огромные глаза, как будто понимал своего маленького друга и не знал, как его утешить. Кочевники молча толпились вокруг него и умелыми движениями освобождали его от груза.

Через мгновение эта сцена исчезла за поворотом дороги, и открылось новое: к дороге с соседних гор вели узкие-узкие тропинки. В другое время они показались бы козьими тропами, и только. Но сейчас было видно, что это сократительные тропы, протертые тысячами ног в течение многих лет. По этим тропам спускались к главной дороге старики и старухи в сопровождении мальчишек, которые стайками лихо сбегали вниз, но их почтенные дедушки и бабушки не отставали от них, и, опираясь на длинные палки, они спускались с завидной скоростью, как люди, с детства привыкшие ходить по горам.

Шли быки, с врожденной важностью и лениво пожевывая толстыми губами.

Лежали раздавленные грузовиками собаки. Собаки так яростно бросались на встречные машины, что отозвать их было невозможно. Они хотели допрыгнуть до высокого кузова, и их прыжки и вой становились все более и более жуткими, пока грузовик не сшибал их, и они летели, кувыркаясь, через голову и оставались лежать неподвижно, как бы говоря: мы выполнили свой долг до конца, мы не знаем, что это были за чудовища, с которыми мы сражались, но мы сражались, как могли.

Кое-где на полянах над дорогой уже останавливались на ночевку. Черные войлочные шатры быстро росли под руками женщин, хлопотавших с кольями, веревками и кошмами. Верблюды уже лежали, пощипывали жесткие колючки; дети бегали за курицами; красный тонкий огонек уже бежал по груде хвороста; синий дым подымался узким языком в холодном, ясном воздухе.

Проходили женщины, в ярко-красных шальварах, в ярко-красных накидках. Они были нарядные, и что-то хищное было в их мягких, упругих шагах, в позвякивании многочисленных браслетов, в резкости красивых ртов, в смелом разрезе глаз, в длинных, удивительно мягких ресницах.

— Вот так они и идут целыми днями, — сказал Сивачев. — Одно слово — кочевники. Это те же афганцы. Но они нездешние. Они не имеют земли здесь и приходят из Пакистана, идут почти к Аму-Дарье со своими стадами, а как повернет на холод, они уходят, как они говорят, кормиться солнцем опять на юг. Так всю жизнь и ходят эти Адамы и Евы.

— Жизнь здоровая, — сказал Кузьма Прокофьевич, — только уж больно дикая. Уж такая дикая! Посмотрите, так первобытные люди жили, никак не лучше.

— А правда, как же они живут? — спросила Вера Антоновна.

— Да как живут?.. Ну, семья есть, знакомые. Вот на дороге и дружат и ненавидят. И что им больше делать, кроме как идти, разговаривать, сидеть у костра. Чуть что — оружие в ход. Все вооружены. Свободу любят — это так. Сто лет, рассказывали, англичане с их племенами по ту сторону прохода воевали, не могли победить. У них упорство такое, что редко встретишь. Вот и собаки у них такие. Бросятся на машину и до тех пор готовы ее грызть, пока их не раздавят. Народ с характером!

— А как они, не опасны? — спросила Вера Антоновна.

— В каком рассуждении? Вы хотите сказать: могут ли напасть на нас?

— Да!

— Видите, сказать честно, лучше ночью между Лое-Даккой и Латабандом не ездить; в это время, когда они идут, мало ли что ночью бывает! Но, сколько я ни ездил, ни одного серьезного случая не было. Правда, позапрошлый год возвращались мы с товарищем Парамоновым тоже из Пакистана. Вечер застал в Лое-Дакке. Комендант советовал без конвоя не ехать. Ну, мы не послушались. Поехали. Действительно, есть тут глуховатые места. Смотрим — луна немного светила — поперек дороги цепь из людей. Ну, думаю, если они еще камней навалили позади себя, худо нам будет. Разогнал машину, дал сигнал, поревел как следует, расступились, пропустили, только вслед камнями похлопали. Проехали мы, как галопом проскочили. Говорят, это все-таки было покушение, за англичан нас приняли: англичан они не любят. У них даже поговорка есть: «Убить англичанина, как паука, — сорок грехов простится». Это от Столетней войны у них осталось...

Тут и Сивачев начал рассказывать всякие истории о бывших в горах случаях — большей частью смешных, — о неопытности и наивности путешественников и о том, что ушли те времена, когда здесь ущелье называлось ущельем тьмы и смерти, а теперь грузовики идут по этому ущелью, как по улице Горького, ну, не совсем, но в общем этому средневековью приходит конец, и с кочевниками в конце концов разберутся, закончил он свое философствование.

День между тем как-то посерел, когда они въехали в ущелье, о котором недавно говорил Сивачев. Выглянув из машины, Вера Антоновна увидела, что дорога стала совсем узкой, рядом река, за ней такие стены, что не видно неба, а по другую сторону гора, не такая отвесная, как напротив, но вся как будто сложена из громадных карнизов, выступов, балкончиков.

И как-то так получилось, что спереди, и сзади, и сбоку обнаружились верблюды. Кочевники, сопровождавшие их, хватали животных за веревки, продетые в их ноздри, и прижимали к камням; звери бросались на камни, пытались уйти с дороги, налезали друг на друга. Кочевники кричали так, точно проклинали кого-то, и наконец, когда один верблюд поскользнулся и упал перед машиной, ударившись боком о крыло, Вера Антоновна, с испугом и волнением наблюдавшая все, что происходит, закричала:

— Кузьма Прокофьевич, остановите машину! Остановите, вы же его задавите!..

Верблюд не мог подняться сам. К нему подбежали афганцы. Машина остановилась. Афганцы выравнивали верблюдов. Теперь шедшие впереди не жались к краю дороги, а смело переходили на противоположный край, наклоненный к реке, и закрывали проезд. Сзади напирали все новые и новые верблюды, их по очереди обводили вокруг машины. Прошло несколько времени, пока в караване все пришло в порядок. Упавшего верблюда подняли и поправили съехавший вьюк, а афганец, поднимавший его, ударил концом веревки по машине, как бы наказывая ее за беспорядок, внесенный ею в ущелье.

Кузьма Прокофьевич приоткрыл дверь машины и крикнул ему:

— Ихтият кун, беист! Это я ему сказал, чтобы он осторожней был и остановился, — пояснил он своим спутникам.

Афганец не понял его слов, подошел к машине и знаками начал просить дать ему закурить. Он так отчетливо указывал на папиросу, которую курил Слепцов, и на свой рот, что не понять было нельзя.

Нехотя Слепцов открыл перед ним коробку. Афганец неловко, засмеявшись своей неловкости, взял две папиросы и потянулся прикурить у Кузьмы Прокофьевича. Тут же он окликнул другого и, когда второй подошел, протянул ему папиросу, и тот долго прикуривал, сплевывая на дорогу. Затем подошли еще двое, и к ним присоединились еще трое, прогнавшие вперед своих верблюдов. Они показывали пальцами на машину, что-то говорили друг другу, потом один из них, с рыжими волосами и грубым лицом, точно вырезанным из цветного мыльного камня, указывая на всех, попросил папирос.

Кузьма Прокофьевич зло посмотрел на него, но Вера Антоновна сказала примиряюще, предчувствуя ссору:

— Да дайте им покурить. Ну что вам, жалко, что ли?

И она взяла коробку и протянула ее горцу. Он взял не папиросу, а коробку, они, разобрав папиросы, сели на камни около машины, а кто не сел, те стали вокруг машины и начали курить и разговаривать.

Они курили не спеша, папирос в коробке было много. Вера Антоновна хорошо рассмотрела их. Больше других ее внимание привлек бородатый афганец, темнолицый, с широким носом, с немного грустными глазами, в белой чалме. Длинные волосы почти достигали плеч. На белую до колен рубаху была надета жилетка из коричневого мохнатого верблюжьего сукна, обшитая золотистым позументом. На поясе у него был патронташ, под который был просунут широкий нож в кожаных ножнах, с роговой рукояткой, из-за пояса свисал длинный ремешок, такой, на каком носят пистолеты. Ружье было закинуто за плечо дулом вниз, и его приклад с двумя кольцами был хорошо виден Вере Антоновне. На плечи он накинул зимний плащ, широкий, без рукавов, какие она видела у многих по дороге.

Он смотрел на машину и на ее пассажиров каким-то отсутствующим взглядом, и этот взгляд очень напугал Веру Антоновну. Другой горец сидел на камне и заглядывал в машину, совершенно явственно осматривая все, что в ней находилось. Но в его лице как раз не было ничего неприятного, скорее дикое любопытство можно было прочесть на нем, и длинный кусок кисеи, свешивающейся с его чалмы, болтался как-то наивно. На нем почему-то была пестрая рубашка в отличие от остальных. Курил он без затяжек, скорее из подражания более старшим, но он, конечно, был готов поддержать их действия.

Третий был красивый молодой горец, тот, который ударил веревкой машину. Он стоял так близко от Веры Антоновны, что она могла дотронуться до его плеча. Он все время поворачивал голову и смотрел на машину и на Веру Антоновну. У него были маленькие черные усы, аккуратно подстриженные, большие черные с зеленоватым огнем глаза, тонкие черты лица, красивые небольшие руки, стройная, гибкая фигура горца. Та часть кисеи, которая свешивалась у других с чалмы, была у него переброшена через голову и висела, не достигая высокого темнокоричневого лба.

Остальных она уже не рассматривала. Горцы смотрели теперь в машину, не скрывая своего любопытства. По временам они перекидывались какими-то быстрыми фразами: одни смеялись, другие что-то говорили и показывали на машину и на дорогу. Ясно было одно: они не собирались уходить.

— Да, — проговорил посеревший от злости Кузьма Прокофьевич, — как говорит наше начальство: «На ковер ожидания положи подушку терпения». Зря мы вас послушались, Вера Антоновна. Вот теперь и сиди, не зная, до чего досидишься...

— Но вы... — сказала прерывающимся голосом Вера Антоновна, уже испытывавшая угрызения совести, уже видевшая картину нападения, убийства, и все из-за ее необдуманного поступка. Но она не хотела верить, что в этой в общем такой не очень страшной теснине, правда, не такой страшной, она кончит свою молодую жизнь. — Но вы, — продолжала она, — вы знаете немного их язык. О чем они говорят? Может быть, они сидят просто так, отдыхают...

— Нет, они не отдыхают, — сказал Слепцов. — Насколько я понимаю, они говорят, что в машине много добра, папирос много. Вот еще курильщики выискались!

— Вы думаете, могут разграбить машину? — спросил доселе молчавший Сивачев.

— Все возможно.

— А если вдруг взять и поехать?

— Так я же их столкну. Ну, тут они стрельбу подымут! Это уже будет — обиду я им причинил.

— А если дать еще немного папирос и откупиться от них? — сказала Вера Антоновна; но не успела она произнести эти слова, как молодой горец с маленькими черными усами что-то сказал бородатому, и тот, потянувшись, ленивым движением вынул наполовину и бросил обратно в ножны свой горский нож.

Молодой засмеялся и начал что-то говорить сидевшим и стоявшим. Все слушали его. Наступила такая тишина, что было слышно, как трется какая-то муха о стекло и не может выбраться из машины.

В этой тишине был слышен только голос молодого горца. Он не успел еще сказать и десяти фраз, как из-за поворота на дорогу, которая давно была свободна, вышла женщина. С того мгновения, когда она вышла, Вера Антоновна уже не спускала с нее глаз.

Женщина шла медленно и смотрела прямо перед собой, как будто ее ничто не интересовало из окружающего. Но, приближаясь к группе горцев и машине, она взглянула на них только раз, внимательно и долго остановив свой взгляд на сидевших и стоявших кочевниках и на Вере Антоновне. Эта женщина была так хороша собой, что Вера Антоновна при виде ее забыла все свои страхи и невольно любовалась ею — и ее лицом, и ее фигурой, и ее походкой.

«Ведь не с чем сравнить ее, — думала она, — можно только смотреть и смотреть. Глаза ее огромные, руки тонкие, походка... ну, старые сравнения только и можно вспомнить. Лицо светится, губы как цветы. Волосы расчесаны на пробор, какие-то изумительно простые серьги висят в ушах. На руках большие браслеты, красный плащ одевает ее, как в пылающую рамку. Ну пусть она хоть на секунду задержится, хоть на секунду!»

Она смотрела на нее с таким восхищением, забыв все, так любовалась ею и чувствовала, что женщина эта сама знает цену своей красоты. Вера Антоновна заметила еще с чисто женским инстинктом, что эта женщина, увидев ее, еще более приосанилась, подобралась, сделала. свою походку еще более гордой.

Не убавляя шага, она поравнялась c машиной и, проходя мимо горцев, что-то сказала быстро и гневно, подняв руку движением, как потом рассказывала Вера Антоновна, неповторимым по быстроте, гибкости и пластике.

Горцы молча вскочили с камней и, не оглядываясь, пошли вперед, а она, тоже не оборачиваясь, как бы наслаждаясь своей властью и прелестью, медленно шла в каменном коридоре, в котором уже медленно потухал день.

Все это случилось так неожиданно, что сидевшие в машине не сразу поняли, что происшествие, грозившее им всяческими осложнениями, позади, что они одни в этой теснине, и только брошенные на дорогу окурки напоминают о том, что действительно тут сидели горцы, и Вера Антоновна почему-то запомнила неуклюжий тяжелый башмак из толстой шероховатой кожи с сильно загнутым кверху носком и задником. Этот башмак только что топтал окурки, и она вздрогнула при мысли, что этот башмак может ей присниться. Нет! Лучше не думать.

Поехали не сразу, как будто чего-то ждали. Потом машина тихо пошла по ущелью, сигналя на поворотах. И вдруг неожиданно для себя они увидели снова всю компанию, которая только что поставила их в безвыходное положение. Горцы шли друг за другом, и никто из них даже не посмотрел на проносившуюся мимо них машину.

Когда они уже остались далеко позади, Вера Антоновна сказала:

— Как все это удивительно! Как удивительно! Прямо как в романе. Мне никто не поверит, когда я буду это рассказывать в Москве, у себя на Арбате.

— Поверят! — мрачно сказал Слепцов. — Вы в наш век кое-что видели. Вы только, как будете рассказывать, скажите обязательно, как мы дешево отделались: одной коробкой «Казбека». Деталям поверят — всему поверят.

— Да, — сказал Сивачев, — происшествие черт его знает какое! Как будто в кино видел. А женщина? Да, кстати, что она им такое могла сказать?

— Насколько я понял, а понял я не очень все, как вы догадываетесь, — сказал Кузьма Прокофьевич, — она им сказала: «Это русские. Дайте им дорогу. Уходите сейчас же!»

— Откуда она взяла, что мы русские?..

— Ну, тут они знают больше, чем вы думаете. Газет у них нет, а все известно...

— Я догадалась! — вскричала Вера Антоновна. — Она увидела красный флажок на машине.

— И это верно! А потом, англичане или американцы в таком положении не были бы. Или они уже стреляли бы как сумасшедшие, или их машина вон там в реке уже лежала бы. Угощать папиросами кочевников они не будут, будьте спокойны, — сказал Кузьма Прокофьевич. — В общем, как бы то ни было, рахи шума эмвар бахейр — или: счастливого пути, милая женщина, которая нас избавила от напасти...

— Ну кто она, кто она, по-вашему? — допытывалась Вера Антоновна. — Что у них, королевы, что ли, есть? Может, она какая знатная? Ну кто она? Почему ее послушали?

— Вот этого я уж не знаю, — сказал Кузьма Прокофьевич, — но одно верно: у них женщина пользуется большой властью в семействе. Женщин они не смеют обижать. Да вы видели, как они послушались, как маленькие... Не послушайся, она тебе даст дома, не обрадуешься...

— У них нет дома!

— Ну в шатре в этом черном, какая разница!

Вера Антоновна сказала, как будто думала вслух:

— Какая странная жизнь! На этой неделе Москва, троллейбусы с синими искрами, метро, Большой театр — и вдруг какие-то кочевники, дикие ущелья, а завтра тропики, Индия. Куда же это я заеду? — И сразу, без всякого перехода, она спросила Кузьму Прокофьевича: — Скажите, из чего была ручка ножа у того бородатого, там, когда остановились?

— Какие вы глупости, ей-богу, спрашиваете: из чего ручка от ножа! А я и ножа никакого не видел. Да вы знаете, что я вам скажу: они вовсе и не собирались на нас нападать, так, забавлялись, и все. — И, помолчав, он добавил: — А из той женщины, какого можно человека сделать, золотого человека можно сделать!

Сивачев сказал:

— Хороша, действительно хороша! Естественное воспитание. Вы что думаете? Она и стрелять умеет. Она все умеет: и шатры ставить и верблюдов вьючить. Может, на таких женщинах и все их кочевье стоит. Как она их шуганула!

Но тут Вера Антоновна, непонятно почему обидевшись, сказала:

— Вы говорите, они нас хотели только напугать. Так я вам скажу, если бы не та женщина, я бы их сама, как вы говорите, шуганула...

— Сумели бы? — сказал, смотря на ее порозовевшее лицо, Кузьма Прокофьевич.

— Еще как! Вы меня совсем не знаете...

— Правда, — сказал Слепцов, — я вас не знаю. Точно.

— Ну, не будем ссориться, — примиряюще сказал Сивачев, — все храбрые, все замечательные...

Пока они так разговаривали, все время возвращаясь к происшествию, наступил вечер. С этого времени только фары освещали бледным светом дорогу, пролегавшую в узком ущелье над рекой, голос которой то совершенно затихал, то вдруг гудел и захлебывался. В темноте иногда на повороте вспухали освещенные светом фар белые пузыри пены у черных камней.

То вдруг светлело, и тогда вычерчивались зубья выступов, за которыми в ущелье угадывалось черное небо со звездами, прикрытыми какой-то дымкой. В ущелье пахло сыростью, было холодно и темно. Там, где оно расширялось, отступая от дороги, краснели костры, в воздухе летали искры, виднелись силуэты лежащих верблюдов, ишаков, бродивших вокруг шатров, у которых хлопотали женщины. Иногда пламя костра закрывали подошедшие к огню фигуры мужчин.

Шатры эти стояли так близко, что Вере Антоновне захотелось выйти из машины и подойти к ним, протянуть руки над пляшущим огнем и так стоять долго-долго, вслушиваясь в голоса темноты и ощущая за спиной мирное чавканье ишаков и глубокие вздохи засыпающих верблюдов.

Потом ей казалось, что она оглянется и увидит рядом с собой ту красивую кочевницу, что прошла как тень мимо нее. Она знала, что это невозможно, что та, как пропетая песня, отзвучала и не вернется, но все-таки чувство, овладевшее ею, требовало какой-то разрядки, и, не выдержав этой внутренней борьбы, она начала просить Кузьму Прокофьевича остановить машину.

— Но зачем? — спросил вместо Слепцова Илья Петрович. — Что же тут интересного? Темнота, холод.

— Ну остановитесь, — просила Вера Антоновна, — выйдите, покурите на воздухе. Ну пожалуйста...

И Кузьма Прокофьевич, решив, что ей нехорошо и она хочет подышать воздухом, остановил машину, откатив ее к правому краю дороги, прижав к скале.

Они все трое вышли из машины. Прямо против них горел костер на каменистой поляне и освещал край порыжевшей шатровой кошмы, толстую веревку, выходившую из-под нее, и усеянную мелкими камнями землю, на которой лежали выгнутые верблюжьи седла и скатанные ковры, стояли ведра и котел.

У костра сидели дети, прижавшись друг к другу, точно слушали то, что им говорило пламя. Вся картина как-то странно становилась все ясней и ясней. И тогда Вера Антоновна, сделавшая несколько шагов в сторону костра, увидела сиявшую сквозь голубое облако луну, которая вдруг преобразила погруженное в тьму ущелье. Вера Антоновна хотела обогнуть высокий камень и подняться на небольшой пригорок, чтобы увидеть реку, и чуть не столкнулась с девушкой, шедшей ей навстречу и подымавшейся к дороге от реки.

Эта девушка несла на плече высокий с длинным тонким горлом кувшин и вся блестела, освещенная косым лучом луны. Блестели ее маслянисто-тяжелые косы, блестели нестерпимо большие монеты на шее, ее цветистый халат, и даже рука была как золото, рука, которой она охватила горлышко кувшина. Она стояла перед Верой Антоновной и без всякой растерянности смотрела на нее. Ее большие пунцовые губы полуоткрылись; свет костра заиграл на крыле носа, в которое была вделана маленькая бирюзовая звездочка. Казалось, девушка ждала, что с ней заговорит эта высокая, хорошо сложенная большая женщина с чуть широким незагорелым, бледным лицом, розовым от бликов пламени, игравших на нем.

Не дождавшись вопроса, девушка тихо и легко, чуть покачиваясь и плотно ступая всей пяткой, как ходят кочевницы, начала спускаться к полянке, где стоял шатер.

Вера Антоновна смотрела ей вслед и думала, что для нее, проезжего человека, это ущелье, и эта ночь, и все вокруг такое чужое, даже в нем есть что-то тревожное, и что, оставь ее здесь на ночь, на этой лужайке, ее спутники, ей было бы неуютно и просто плохо. А для этих людей там, у костра, для этой девушки все это привычно, обыкновенно и даже наскучило. И она будет там среди подруг у шатра рассказывать о смешной встрече с проезжей иностранкой, так непривычно для них одетой, и они будут искренне смеяться над этим рассказом, как будто они сидят на диване, в теплой комнате, у чайного стола, а не на камнях под луной, на холодной ночной земле.

Когда Вера Антоновна вернулась к машине, мужчины бросили свои папиросы, и их красные огоньки горели, не тускнея, еще несколько мгновений среди жесткой низкой травы и потом погасли.

«Погасли, как эти мои встречи», — подумала Вера Антоновна.

И уже в машине Сивачев сказал ей:

— Ну, как вы себя чувствуете?

— Очень хорошо, — ответила она, — и даже, я скажу, эта страна, такая мрачная, мне чем-то нравится. Она какая-то цельная, и люди в ней цельные, как эти горы...

— Ну хорошо, если так. А мы тут говорили, что, может, вы от всех этих дорожных трудностей так устанете, что вам уже ни до чего дела не будет. А вы крепкая, оказывается.

— Крепкая, — сказала она. И они начали разговаривать о московском быте, о своих привычках, о детстве, о семейной жизни и о многом, что случайно вбегало в беседу.

Кузьма Прокофьевич вставлял свои замечания, порой критического характера, и так они проводили время, несясь по долине, освещенной уже широким, льющимся во все стороны, победно царящим над землей светом луны.

Лунная ночь торжествовала. В ее прозрачной, совершенно дневной ясности, как бы погруженная, на дно зеленовато-голубого озера, покоилась земля с домами, деревьями, полями и арычками. Можно было считать песчинки и линии жилок на листьях неподвижных деревьев. Пахло влажными южными неизвестными растениями. Тепло после холодного пути по высотам было каким-то домашним, успокаивающим, как будто бы сидели у хорошо протопленной днем печки.

В долину выбегала каменная гряда, похожая на дракона, наблюдающего за дорогой. Гребень горы был фиолетово-розовым, дальний край его уходил в зеленую мглу.

И когда машина поехала по аллее с вычурными деревьями, Вера Антоновна спохватилась, присмотрелась к этим новым для нее стволам, сложенным из толстых дощечек с пропущенной между ними войлочной прокладкой, свешивающейся на сторону, к узорным синим теням, лежавшим на белой, как посыпанной мелом, дороге, и громко сказала:

— Что это? Пальмы! Куда мы приехали?

— Куда мы приехали? — сказал Слепцов, уверенно ведя машину среди города, утонувшего в густой зелени. — Это и есть Джелалабад. Здесь — стоп. Здесь будем ночевать.


Могила Бабура


— Чудный сегодня день! Какой холодный и чистый воздух! И пахнет он не то сухими и пьяными травами, не то хорошим белым вином прямо из подвала. А вон они стоят, горы, — не то верблюжьи горбы, не то каменные шатры, заснувшие на зиму. Небо высокое, строгое, просторное, — для такой суровой страны и небо правильное. Без шуток, здесь хороший уголок; хорошо, что я придумал пойти именно сюда...

Так разговаривал сам с собою советский ученый Коробов, медленно поднимаясь по лестнице к гробнице султана Бабура.

Он поднимался не торопясь, часто останавливался, с удовольствием вдыхал горный воздух и оглядывался по сторонам. Спешить ему было некуда.

Он возвращался из Индии с делегацией ученых. Сейчас одни из них поехали в музей, недалеко от города, где предались всестороннему рассматриванию старинных мечей и ружей, вышитых тканей, минеральных коллекций, изделий из слоновой кости, другие отправились знакомиться с городом.

Он был в Афганистане не впервые и хорошо был знаком с достопримечательностями Кабула. Поэтому он поехал в место, которое ему нравилось как тихий, уединенный уголок, где хорошо побродить и подумать наедине.

Вот почему он с самой серьезной сосредоточенностью осматривал ограду из белого мрамора, всю изрезанную тончайшими узорами и надписями, снова постоял над беломраморной плитой, под которой лежал прах основателя огромной Могольской империи, существовавшей несколько столетий.

Могила эта находилась как раз между старым городом и тем новым Кабулом, который не успел построить Аманулла-хан. К несуществующему городу вели прекрасно разросшиеся большие аллеи пирамидальных тополей и крепких, с могучими ветвями карагачей.

С высокого склона, занятого старым парком, над которым господствует могила Бабура, была видна Кабульская долина, погруженная в холодный покой зимнего утра.

Прогуливаясь вдоль ограды, Коробов наслаждался тишиной пустынного места, широкой панорамой окрестностей, и то, что окрестности эти представляли скопление невысоких угрюмых гор, внизу которых темнели бурые кустарники и оголенные деревья, ничуть его не смущало.

Он отдыхал и после утомительной дороги и после множества людей, которых видел в своей поездке. Конечно, если бы он был первый раз в Кабуле, он тоже отправился бы в музей или на базар. Теперь же он хотел одиночества.

Но с одиночеством у него не вышло. Неожиданно к нему подошел высокий старый афганец в европейской одежде, свободно владевший английским языком, так же как и Коробов. После поклона и нескольких учтивых любезностей, обязательных для восточного человека, он сказал:

— Простите меня великодушно, но мы с вами знакомы. Нас познакомили в советском посольстве на приеме.

— Да, да, — сказал удивленный Коробов, рассматривая темное, шафранного цвета лицо с живыми большими глазами и чуть крючковатым носом.

Афганец погладил седую, аккуратно подстриженную бороду, и на его пальце Коробов увидел толстое серебряное кольцо с геммой. По этому кольцу он вспомнил все. Да, его познакомили с этим человеком, который беседовал с ним об Афганистане, о зеленом драконе мечети Аннау, разрушенной последним землетрясением, о борьбе с пустынной саранчой и о многом другом.

Гемма была настоящая, дорогая, прекрасной работы. Теперь, вспомнив все подробности вечера, Коробов сказал просто, что он узнал почтенного своего собеседника и очень рад, что судьба снова свела их, так как тот разговор в посольстве был интересен для них обоих.

— Я подошел к вам, — сказал старик, — не только потому, что видел вас тогда мельком. Я подошел к вам потому, что мне понравилось ваше внимание ученого и философа, оказанное этому месту, которое я очень люблю и почитаю. Я видел, что вас привело сюда не праздное любопытство, и даже если бы я не знал, что вы ученый, я все равно отдал бы дань уважения тому, что вы выбрали для своего раздумья место, избранное поэтом как пейзаж, который может украшать само бессмертие...

Коробов, скрыв свое удивление, скрыл и истинную причину, приведшую его сюда, пробормотав, что исторические места всегда привлекают и в них есть что-то, что ты уносишь в памяти с благодарностью.

Афганец посмотрел на него внимательно, с мягкой улыбкой и сказал:

— Я хожу сюда часто, я очень люблю Бабура!

— За что вы любите Бабура? — машинально спросил Коробов, совершенно равнодушно услышавший это имя, но его уже интересовал этот странный афганец, его спокойная, уверенная речь, его настойчивость.

— Я люблю Бабура за то, что он любил Кабул. Если у вас есть время, мы можем прогуляться вместе, я не люблю сидеть, а вы?

— Я тоже, — сказал Коробов. — У меня есть время, потому что я условился с моими товарищами, что после осмотра музея они заедут за мной или пришлют машину. Но, простите, вы ученый историк?

— Нет, — сказал, сделав отрицательный жест, его собеседник, — нет, я не ученый историк. Я патриот своей страны, я учился и жил много в Европе и даже занимался политикой. Но я ушел от нее. Я живу искусством и философией, я изучаю Бабур-намэ. Я чуть-чуть хромаю, как вы видите, и в шутку зову себя Азис-лэнг — хромой Азис; я хромой старый любитель истории, не больше. Хромой шайтан — есть такой французский роман. Мы сошлись с Бабуром на нашей общей любви к Кабулу. Он любил его, как женщину. Он, повелитель Индии, султан красивейших городов, выбрал его не только для жизни, но и для вечного покоя. Это место, где мы сейчас с вами, он назвал при жизни как место своей гробницы. Он был молод в Кабуле. Пусть его породила ваша Фергана, но он стал настоящим кабульцем. Он воспел его по-разному, помните его стихи:


Пей же вино в замке Кабульском, чашу за чашей, пей,

потому что он город, и река, и степь, и гора над ней.


Нет, это не Мулла Мухаммед, не Таиб Муамман сочинил этот стих. Это он сам. А как он писал прозой: «Климат Кабула восхитителен, и нет другой страны в мире, которая могла бы сравниться с ним в этом отношении!» Он ездил на лошади, как лучший джигит. Он был замечательный пловец: он переплывал Ганг. А как он понимал стихи!

Заметьте, что он сам слагал стихи только по определенным, важным случаям, когда у него было полно сердце и ум приходил в волнение. Он не писал пустых стихов. Когда злобный Хасан Якуб, задумав ночное предательское нападение, сам был по ошибке поражен стрелой своего же солдата, Бабур написал:


Не думай, сделав зло, что спрячет мир безбрежный,

Возмездие — закон природы неизбежный.


Он был широк. Он понял Нанака. Кто в Европе знает Нанака? Гуру Нанака, этого просветителя индийцев и основателя религии сикхов, который имел смелость в то время заявить: нет ни индуса, ни магометанина. Вспомните ужасную судьбу бабидов в Иране, и поразитесь тому, что Бабур отпустил Нанака на свободу, разрешив ему проповедовать свою веру всем желающим его слушать. Неповторимый Бекзад изобразил Бабура читающим книгу в весеннем саду. Так и должен был он изобразить его. Кстати, Бабур направил послов из Индии в Москву с предложением быть в дружбе и братстве с Россией. Простите меня за то, что я рассказываю о Бабуре вам, которого, может, все это совсем не интересует.

— Что вы, что вы! — сказал Коробов, невольно зараженный искренним волнением Азис-хана. — Я слушал вас с большим вниманием, потому что, по правде говоря, первый раз в Афганистане я беседую с таким племенным поклонником старины.

— Первый раз! — в свою очередь воскликнул афганец и, остановившись, внезапно спросил: — Вы же бывали у нас неоднократно, вы, верно, уже знакомы с нашими древностями? Вы видели Бамиан, вы посещали Балх?

— Бамиана я не видел, имею о нем слабое представление, в Балх я раз совершил прогулку, свернув с маршрута, — правда, очень давно это было. Видите ли, если бы я был ученым-археологом, то я, может быть, влюбился в памятники древности, какими переполнен Афганистан. Но я ученый, можно сказать, прозаического уклона, я специалист по борьбе с пустынной саранчой — этим худшим врагом земледельцев и садоводов. Это совсем другая вещь. В старину в этом было еще что-то от романтизма, саранча — бич божий, наказание аллаха, но теперь мы, повозившись с этими бледно-зелеными ордами, добились того, что, если они снова появятся — у вас ли в Афганистане, у нас ли в Средней Азии, — мы встретим их во всемогуществе сегодняшней науки и техники. А когда мы много лет назад начинали борьбу, картина была ужасающая, вроде нашествий тех древних завоевателей.

Я помню такой Мервский оазис, в котором не осталось ни бахчей, ни полей, ни деревьев. Ну, потом мы саранчу разгромили по всем правилам науки, но для этого мне и моим товарищам специалистам пришлось долго заниматься изучением ее особенностей, и не только у себя, на советской территории, но и в, Афганистане, в Ираке, Иране, Пакистане, Индии, даже на благословенных берегах Аравии. Вот почему я хорошо знаю, как живут афганские крестьяне, кочевники там, на юге, я знаю ваши города и деревни. Да, я бы не сказал, что это легкая жизнь. Между прочим, я побывал и в Балхе.

Это было в самый жар лета. В какой-то старой книге я прочел о зное: «Если бы тень можно было продавать и удобно свертывать, за нее могли бы брать какую угодно цену. Даже клочок тени под лошадиной подпругой и тот был бы предметом сбыта». Вот такая жара окружала меня на раскаленных песках, когда я обходил стены Балха, осматривал Башню разведчиков. Я унес только хорошее воспоминание о мечети Парса, которая светилась своей голубой мозаикой, побеждавшей голубизну неба. Но тени не хватало. Мы не располагали ни временем, ни возможностью подробно рассматривать эти мертвые стены и курганы, под которыми погребены тысячелетия...

— Я понимаю, что вы человек, которого не может интересовать история пустынного города развалин, как археолога, но вы ученый советской культуры, и я хочу с вами поговорить о другом. Мы подошли к мысли, которая меня одно время очень мучила, — сказал Азис-хан, — и вот какая это мысль. Вот вы сказали: ужасные груды щебня... А это Балх, где много веков назад был расцвет наук и искусств. Балх, где сменились греки, буддисты, христиане, мусульмане. Арабы назвали город матерью городов. Там, как вы сказали, раскаленный песок. В древние времена можно было проехать от Балха до Мерва дорогой, обсаженной деревьями, тенистой в самую страшную жару. А вы сегодня хотели купить там любой клочок тени за любые деньги. Жаль, что вы не видели Бамиана. Там до сих пор стоят одни из самых удивительных статуй в мире, по высоте и величию не имеющие себе равных. Стали бы воздвигать статуи, подобных которым не знает просвещенное человечество, люди-пастухи, люди-невежды? Бамиан! В этом месте встречалась греко-бактрийская культура с культурой буддийской, индийской. Греция там подавала руку Индии и Китаю. Волна эллинизма была так сильна, что доплеснула до глубин индийского искусства. Где все это? Все исчезло. Когда Европа видела ребяческие сны человечества, здесь создавались великие государства, великие культуры. Вы знаете, что Тимур-лэнг назвал несколько селений у Самарканда именами европейских столиц, и, между прочим, там были селения Мадрид и Париж. Он считал, что надо назвать эти селения именами отдаленных маленьких государств, расположенных так далеко от его необъятной империи. Теперь Балх и Бамиан — пустыня.

Афганистан не мог развиваться. Его торговое значение рухнуло в тот день, когда португальцы бросили якорь у берегов Индии. А потом пришли англичане в Индию, и с этого времени больше не ищите роста культуры или искусства. Восток был унижен, раздавлен, ограблен. Я думаю сейчас о времени и о народе. И вот, когда я так думаю, мне кажется, что только коммунисты в Средней Азии положили начало удивительному расцвету жизни с бесконечными возможностями в будущем. Вы впервые после упадка Средней Азии, который становился все глубже и безнадежней, сделали все для развития в ней настоящего прогресса.

— Видите, — сказал несколько смущенный таким поворотом разговора Коробов, — если взять Среднюю Азию последних лет царизма и сегодняшнюю, то можно подумать, что вы находитесь в совершенно другой стране. Между ними нет ничего общего. Если тридцать пять лет назад азиатские долины погружались в темноту с наступлением вечера, то теперь всюду сияет электрический свет. Там, где люди задыхались от безводья, вы увидите большие волны Узбекского моря. Каналы пересекли Голодную степь, и перед первой водой, пущенной в эти каналы, танцевали лучшие артистки, каких ранее не знала Азия. Автомобили идут по дорогам Памира, проходящим через перевалы на высоте вершин Гиндукуша, чтобы доставить грузы туда, где столетиями вилась жалкая ишачья тропа. Там, где люди умирали с голоду, стоят колхозы-миллионеры. Это значит, что у этих колхозов миллионные доходы от урожаев. Хлопок, о котором редко кто знал в горных краях, залез в такие места, где шлялись только волки да тигры. И урожайность этого хлопка в семь с половиной раз выше индийского, а Индия — родина хлопка. Арбы скрипели по всем дорогам, а теперь знаменитый поэт пишет поэму о последнем арбакеше своей республики. Нет старого Ташкента, есть грандиозный город, полный садов, театров, школ, парков, магазинов, в нем много фабрик и заводов. Вы увидите всеобщую грамотность. Училища имеются в самом маленьком кишлаке. Из деревни идут учиться в Ташкент, в Сталинабад, в Алма-Ату, Ашхабад, Фрунзе, в Москву наконец! Куда хотите! Пустыня! В любом ее уголке — ученые и пастухи, инженеры и ирригаторы, и люди в пустыне живут, не замечая, что она мрачная и ужасная. Они ее хозяева, и она боится их, а не они ее. Вся прошлая жизнь этих мест сгинула бесследно, и с трудом вы набредете на ее слабые следы. Из Термеза в Кабул самолет летит полтора — два часа, через Гиндукуш. Это ведь не расстояние. Право, стоит прилететь посмотреть страну, которая никогда так не жила, как сейчас; я еще не умею рассказывать, да всего и не расскажешь. Я только по мере сил ответил на ваш вопрос...

— Да, это так и есть, — сказал Азис-хан, — вы хорошо ответили мне.

Азис-хан замолчал, и несколько времени они прохаживались молча. Потом он начал говорить, как показалось Коробову, несколько иным голосом, ровным и более уверенным. То ли он постеснялся своего волнения, то ли устал от длинных речей, но он заговорил сначала очень тихо, потом снова голос его приобрел силу:

— Я много думал и думаю о своей родине. Я прихожу сюда, на могилу Бабура, и здесь мне думается легче и глубже. Был большой эмир, отошедший в свое время к милости аллаха. Я назову имя Абдуррахмана. Он думал о будущем страны. Он рассуждал так: если у нас нет больше силы расширить свои владения, если слишком могущественны наши соседи, мы будем развиваться мирно, жить тихо и процветать, став Швейцарией Азии. Но так как мы больше Франции и некоторых других стран, то мы привлечем к себе туристов тем, чем не обладает Швейцария, маленькая, скучная, всем надоевшая. Я ее видел.

У нас горы выше, и вершины их не видели альпинистов. У нас есть такие развалины, такие раскопки, каких нигде не найдете. У нас можно ловить форель в быстрых речках и охотиться на медведей, леопардов, тигров, на фазанов, на уток, на кого угодно. Приезжайте, и мы разведем для вас молочное хозяйство на таких лугах, каких вы не увидите в вашей карманной Европе. Вот и решен вопрос, как и чем жить. Столько отелей и охотничьих хижин, столько лавок с древностями, столько альпийских лагерей и стадионов для конькобежцев и дорожек для лыжников!.. Хорошо, правда?

Да, — сказал он, вдруг засмеявшись отрывистым смехом, — все хорошо, одно плохо: Афганистан не Швейцария, афганский народ не захочет так жить. И не будет.

Меня спрашивал один приезжий путешественник, почему так много кладбищ в долине Кабула в пустынных местах. Он думал, что это древние какие-то кладбища остались после живших давно людей. «Нет, — сказал я, — это кладбища героев, защищавших Афганистан от чужеземных нашествий. Это могилы воинов, которые не пустили иноземцев в страну. Зачем их потомкам становиться слугами этих иноземцев? Афганский народ — другой народ, суровый, бедный народ».

Вы ехали по стране, вы видели ее и ее людей не раз. Вы видели, как крестьянин обмолачивает собранные в мешок уже после уборки колосья, подобранные в поле, колотя деревянным молотком по мешку, положенному на камень. Вы видели, как тяжело живется простому человеку. И все-таки наши мужчины свободолюбивы, а женщины у нас такие, что недаром говорят еще со старых времен: поезжай обогащаться в Индию, веселиться в Кашмир, а жену бери себе у афганцев. Я вас не утомил своей беседой?

— Я слушаю вас с большим интересом, — сказал Коробов, — но мне кажется, своеобразие страны мешает вам добиться того, что облегчило бы положение народа, особенно бедных, простых людей.

— И на это я отвечу вам небольшим рассказом, который я слышал от серьезного человека и действие которого происходило в наш век. Еще совсем не так давно в старой славной Бухаре правил эмир, и этот эмир был жестокий и мрачный повелитель. Его боялись как огня беки, сидевшие в своих бекствах далеко от Бухары, они знали, что рука эмирского гнева достанет до них в их глубоких горных норах.

И вот, чтобы задобрить эмира, бек, живший на земле около Пянджа, послал ему в подарок замечательного барана, такого большого, такого красивого, такого жирного. Двум крестьянам-беднякам велели отвести его эмиру в Бухару. «Но, — сказали им, — смотрите за бараном так, чтобы он был всем доволен. Если он не дойдет живым до Бухары, помрет по дороге, будете сами в Бухаре повешены. Вы отвечаете за барана головой».

Крестьяне-бедняки повели барана. Им дали на дорогу гребень — расчесывать его шерсть, и золотой песок — посыпать ему рога, чтобы все видели, что это баран, предназначенный самому эмиру.

Каждый день они ухаживали за бараном, как за родными детьми не ухаживают: расчесывали шерсть, мыли его, рога посыпали золотым песком, пасли на отборной траве, пить давали только родниковую воду. Можете представить себе ужас крестьян, когда баран вдруг отказывался пить и есть: ему не нравилась трава или вода была не по вкусу. Они спали рядом с ним, чтобы его не украли. И так они шли, все дальше удаляясь от родных мест и все ближе подходя к Бухаре, которая снилась им то милостивой, то страшной.

Наконец настал вечер, когда они вошли в кишлак, очень близкий к городу Бухаре. Их поразило то, что, несмотря на вечер, народ так шумел, столько было вооруженных людей, и бедняки со страху подумали, что кишлак захвачен разбойниками. Сначала на них не обращали внимания, потому что все слушали речи и веселились, кричали, стреляли в воздух из ружей. Но когда они с бараном подошли поближе, чтобы узнать, что это за тамаша, то их барана схватили несколько человек.

— Стойте, стойте, дорогие! — закричали в испуге бедняки. — Что вы делаете? Не хватайте нашего барана — беда будет большая всем.

— Какая беда? Да кто вы такие? Откуда вы пришли? Сами нищие, а баран с позолоченными рогами.

— Мы ведем этого барана эмиру от нашего бека...

— Вот это хорошо, — закричали все вокруг, — теперь баран пойдет нам на ужин! Плов будет на весь кишлак.

И они потащили барана, несмотря на крики бедняков.

— Нельзя трогать барана, — кичали они, — эмир нас повесит за него!

— Эмира нет, — закричал народ, — эмир убежал из Бухары! Бухара наша. А раз Бухара наша, и баран наш...

— А бек нас убьет за барана! — плакали бедняки.

— А бек сбежит, как эмир, пока вы домой доберетесь. Помогайте лучше нам приготовить барана.

И крестьяне-бедняки пошли с народом, таща барана на лужайку, где уже разводили большой костер.

Это рассказал мне бывший здесь один ваш советский ученый, таджик. Рассказ подлинный, так как один из этих двух бедняков был его отец.

— Что вы хотите сказать этим рассказом? — спросил Коробов. — Это почти восточная притча...

— Это правда наших лет. Я хотел бы, чтобы у нас, скажем, через тридцать лет, у тех крестьян, что вы видели молотящими зерна в мешках, сыновья стали учеными.

— Что я могу вам сказать на это? — отвечал Коробов. Конечно будет замечательно, если придет такое время, что сын крестьянина-бедняка сможет стать ученым. У нас в Советском Союзе это уже не вопрос. Вы сами в этом убедились...

Азис-хан сказал:

— Я не буду утомлять вас рассказами о своей семье. Это слишком сложно и для вас не представляет интереса. Поэтому я скажу вам только о моем племяннике Амире, которого я воспитываю в своем доме, как родного сына. Я думаю, чтобы он стал настоящим афганцем, он должен проникнуться нашими народными традициями и быть верным духу любви к нашей истории.

Воспитание молодого, горячего человека, имеющего деньги, самостоятельного и красивого, — нелегкое дело. Как говорит народная мудрость: «Человек, жадно хватающийся за богатство и удовольствия или жаждущий их, похож на ребенка, который лижет мед с острия ножа. Не успеет он почувствовать вкус сладости, как уже ощущает боль от раны на языке».

Я учу его скромности, гордости, храбрости и, главное, честности. Он не смеет лгать мне. И он, уверяю вас, никогда не лжет. Я могу гордится Амиром. Он не похож на современных молодых людей, которые кутят с англичанами или американцами и далеки от своего народа. Я сумел внушить Амиру любовь к истории нашей родины и к ее великим людям. Это так. Он любит меня, и жаль, что вы не увидите его. Он сопровождает меня охотно на могилу Бабура, но он уехал в Джелалабад навестить одного своего больного приятеля...

Азис-хан взглянул на могилу Бабура, мимо которой они уже не раз проходили.

В это время они услышали доносившийся снизу шум, гудок машины, молодые голоса. По лестнице подымалась к могиле группа молодых людей.

— Отойдемте в сторону, — сказал брезгливо Азис-хан, — есть сорт туристов, которых я не переношу. Мне противны даже их голоса, в которых вы слышите только самодовольную пошлость. Я бы запретил таким людям посещать места исторического значения.

Они отошли и стали, скрытые старыми деревьями с холодными коричневыми стволами. Одним глазом Коробов увидел, что в группе две американские девушки и два молодых афганца в европейских костюмах, очень модных. Пестро одетые девушки широко, по-мужски шагали впереди, за ними следовали два красивых молодых человека. Оживленно и громко разговаривая, поминутно смеясь, они прошли к могиле Бабура. Коробов услышал, как защелкали фотоаппараты, потом раздался голос одной из молодых туристок:

— Это и все? О, я уже видела много таких могил в Индии и в Персии! Кто же это здесь теперь? Как он называется?

— Это Бабур, — ответил ей молодой человек. — Я предупреждал, Бетти, что тут будет скучно. Конечно, могила есть могила.

— В общем они все одинаковы, — сказала другая девушка, — ничего нового. Разница в деталях. Вы согласны, Амир?

— Мне тоже кажется, — ответил Амир, — что все могилы одинаковы, как одинакова смерть. И все старые и скучные...

— Я устала, Амир, и хочу пить. Тут нет бара поблизости? Ну что я спрашиваю? Какой тут может быть бар?! Почему это у вас все так еще не устроено? Дикая все-таки у вас страна, дружок. Тут-то и надо, чтобы все было под рукой. Такой прелестный холм и старинный памятник! Ну, становитесь, Амир, я вас сниму, так и быть, на фоне этой доски. Это, кажется, мрамор. Вот так. Благодарю вас, но больше не возите нас на могилы.

Другая девушка почти закричала:

— Хватит, поехали в город! Мы, кажется, сегодня заслужили, чтобы вы нас повеселили как следует. — И, сделав шутливый полупоклон могиле, она сказала: — До свиданья, дядюшка Бабур! Покойной ночи!

Так же шумно, как и появилась, компания сбежала по лестнице, и скоро гудок возвестил об ее отбытии в город.

Коробов, наблюдавший за всей происшедшей сценой сквозь сплетения голых ветвей, не глядел на Азис-хана и только сейчас, взглянув, увидел потемневшее лицо и сверкавшие глаза, блеск которых выдержанный афганец тщетно хотел потушить.

И вдруг Коробов понял, что племянник Амир, который должен был быть сейчас в Джелалабаде, покорный, влюбленный в старину, только что был здесь с двумя разбитными американками, для которых ничего не значил осмотр одной лишней могильной плиты.

Так они стояли молча, точно Бабур только что закопан и им хочется побыть у его могилы. Но снизу снова загудела машина, и Коробов, узнав гудок, сказал, несколько даже растерявшись:

— Это за мной. Разрешите мне с вами попрощаться...

Азис-хан, углубленный в свои мрачные мысли, не сразу понял его, потом пожал ему руку, прижал обе руки к груди, сказал: «Счастлив день, когда встречаешь друга по сердцу», — и отступил на шаг назад, все еще кланяясь, но было видно, что спокойствие стоило ему дорого и давалось с трудом.

И если бы, дойдя до лестницы, Коробов оглянулся, он бы увидел, что старый афганец стоит неподвижно и смотрит в сторону печальных сизых зимних гор, рассматривая их так пристально, точно видит их в первый раз.

Но Коробов не оглянулся. Он спустился с лестницы большими шагами и пошел к автомобилю, откуда его уже приветствовали товарищи по делегации.


Лое-Дакка


Тот, кто едет в Пакистан через Хайберский проход или возвращается из него на север, не может миновать Лое-Дакки. Не думайте, что это город, где на тенистом бульваре под цветным тентом в кафе вы получите завтрак, аперитив и в добавление чашку крепкого кофе.

В Лое-Дакке нет ни одного кафе, очень немного домов и жителей, но зато она имеет новый форт, таможню, солдат и чиновников, которые пропускают торговые караваны и следят, чтобы не было вооруженных конфликтов на границе.

Лое-Дакка в недалеком прошлом была местом ожесточенных сражений, но сегодня вы не услышите в ней ни одного выстрела. Окрестности ее пустынны, летом над ними стоит марево зноя, зимой прохладный ветер с гор шевелит сухие травы, которые чуть слышно шуршат, и острая холодная пыль летит вам в глаза.

Когда мы приехали в Лое-Дакку, мы, к своему удивлению, увидели, что весь берег реки кишит людьми. Чиновник, который угостил нас чаем, объяснил, что некоторые сложные обстоятельства, ему не очень хорошо известные, задержали здесь этих кочевников, которые иначе бы давно перешли границу и исчезли в ущельях своих родных Сулеймановых гор.

Тогда мы вышли из таможни и отправились бродить среди кочевников. Один из нас хорошо владел персидским языком, и его понимали некоторые из номадов, что давало нам возможность перекидываться короткими фразами об их житье-бытье.

Странное чувство овладело нами, когда мы очутились в самой гуще этого неописуемого табора. Мы точно провалились в какой-то далекий век. Можно было вообразить себя во времена Бабура или снимать сцены из сикско-афганских войн.

Одни из кочевников чинили хотабы — большие верблюжьи вьючные седла, меняли рамки, стягивали деревянные стойки, держа в зубах ножички для резки кожи, другие разбирались в цветной груде вещей, только что снятых с ишаков, третьи чистили оружие, и этого оружия было много, так как они не ходят невооруженными. Один юноша открыто носил на груди перекрещенные пулеметные ленты. Один старик, завернув полу халата, обнаружил под ним матовую синеву маузера. Кочевники отдыхали под пологами своих раскидистых шатров, стояли у реки, наблюдая быстрое обрывистое мелькание струй, разговаривали о чем-то жарко группами, спорили или просто молча сидели на камнях у дороги, впав в полусонное созерцание нахмуренных шершавых голых склонов, ограничивающих долину.

Повсюду бродили лошади, покрытые серыми с красными полосами толстыми попонами, ишаки без вьюков, собаки, большие, как волки, с взлохмаченной шерстью, кровавой пастью и глазами восточных деспотов. Лежали верблюды, меланхолически закатив большие и лиловые, как сливы, глаза, уставившись в одну точку.

Женщины гремели тазами и котлами, разжигали костры, кормили грудью младенцев, наклонив лицо и спустив платок так, что он позволял видеть только низ смуглого лица; дети бегали с криком у костров, гоняясь за курицей; хрипло и отрывисто лаяли собаки, кричали петухи и ржали лошади.

Одни из кочевников были закутаны в плащи и одеяла, другие ходили в белых рубашках и черных жилетках, со спускающимися концами тюрбанов. Они имели выразительные лица людей, не знающих комнатной жизни, проводящих свои дни под открытым небом, овеваемых всеми ветрами, обжигаемых зноем длинных горных дорог. Запах кунжутного масла, горячих лепешек, риса и подгорелого молока смешивался с запахом старой седельной кожи, пота и кислой шерсти. Веселые огоньки костров, как бы подмигивая, появлялись из камней и снова прятались в камни.

Сбросив тяжелые, грубые чапли — туфли, подбитые гвоздями и имеющие такие острые края, что они выведут из строя неопытного ходока через час, — афганцы сидели, поджав голые ноги и охватив руками колени.

Во всем этом пестром и шумном таборе не было никакого беспорядка. Какая-то спокойная хозяйственность, домовитость чувствовалась в каждом движении. Если присмотреться внимательно, то тут было не больше беспорядка, чем в любом многолюдном месте большого города.

Каждый занимался своим делом, каждый знал распорядок своего дня, и это знали не только люди, но и животные, которые лежали, отдыхая, бродили, или ели, или шли к реке напиться светлой, прозрачной, ледяной воды.

Мы вышли на дорогу и поравнялись с группой людей, сидевшей на камнях и состоявшей из афганцев самого разного возраста. Один был пожилой человек с хитрым выражением лица, и даже глаза его были какие-то лукавые.

Нам захотелось поговорить с этими людьми.

Когда они узнали, что мы из Москвы, они дружелюбно закивали головами, шумно обменялись какими-то словами, и между нами завязался разговор.

— Как же вы тут живете, в пустом месте — ни лавок, ни базара, купить нечего, достать нечего?

— У нас все есть, — отвечал тот, что с хитрыми глазами.

— А что у вас есть?

— У нас есть мука, соль есть, лук есть, больше ничего нам не надо!

— А что же вы пьете?

— Что мы пьем? Воду. Вон она там, в реке. Пей сколько хочешь.

— А чай разве не пьете?

— Чай! — сказал лукавый афганец. — Чай не надо пить здоровым людям. Это больные люди пьют чай. Вот, — он показал на худого афганца с завязанной тряпкой шеей, — он пьет чай, потому что больной человек. А другие не пьют чай, потому что они здоровые, не такие хилые, им не надо пить чай...

Этот содержательный разговор не мог продолжаться, так как афганцы, оживясь, начали показывать на тропу, спускавшуюся с горы. Тут склон был недалеко, и, взглянув туда, я сначала подумал, что с горы спускается большой горный баран. Присмотревшись, я разобрал, что спускается с горы горец, несущий на плечах большие, круто изогнутые рога архара.

Афганцы начали шумно обсуждать приход этого охотника, и мы поняли, что это выдающийся охотник и силач, который такие тяжелые рога тащил по горам, а спускаться с ними не легче, чем подыматься.

Охотник спустя немного времени приблизился к нам, снял рога с плеч и обтер лоб тыльной стороной ладони. Вблизи рога производили еще более сильное впечатление. Узнав, кто мы и откуда, охотник пожал нам руки и сел на камень, предложив купить у него рога.

Рога были замечательные, но мы с великим сожалением объяснили ему, что купить не можем: очень далеко нам еще ехать до дому, и нам не увезти их. Но мы сели рядом, разглядывая знаменитого, как нам сказали, охотника. Он сидел, сухощавый, подвижный, с сильными, тонкими, как у юноши, ногами. Был он среднего роста, но с такими широкими плечами, как будто они специально созданы природой для переноски особых тяжестей. Обветренное до черноты лицо, перерезанное морщинами, не старило охотника, потому что эти морщины были так энергичны и красивы, что только подчеркивали его мужественность. Острые глаза смотрели прямо на говорившего и были глубоко спрятаны, как в костяные пещеры, и лобная кость выступала над ними, как свод. Вольностью веяло от этого старого горного охотника, который гонялся по самым высоким кручам за этим архаром, что долго не подпускал к себе и потом упал, сраженный метким выстрелом, а охотник мучился с его рогами, тащил их столько времени по скользким, головокружительным подобиям тропинок, и когда принес, оказалось, что эти рога никому не нужны и неизвестно, за какие гроши он отдаст их, чтобы снова уйти в родной простор снегов и скал, где снова он будет мучиться в поисках и в погоне за новым архаром.

Оставив охотника отдыхать у дороги, я пошел посмотреть на верблюдов, которые мне очень нравятся. Верблюды Афганистана не похожи на верблюдов других стран. Не забудьте, что в Афганистане нет ни метра железнодорожного пути и вся масса торговых грузов перевозится верблюдами.

В Северном Афганистане верблюдов так много, что, кажется иногда, что Северный Афганистан в основном населен ими, что их больше, чем людей. Идут шесть верблюдов, с ними один человек, идут восемь верблюдов, десять — опять с ними один человек. И верблюд здесь не забитое, напуганное животное, а гордый, самостоятельный зверь, который понимает, что он значит в жизни афганца.

Вы можете видеть верблюдов не только за исполнением их тяжелой работы — в пути, но вы увидите, как на зеленой лужайке шутя борются два молодых верблюда, схватив друг друга за шею, стараясь повалить соперника на траву, вы увидите вечером идущих куда-то двух-трех верблюдов без людей, без груза; вы увидите пляшущих верблюдов, верблюдов, украшенных лентами, колокольчиками, разноцветными султанами и серебряными подвесками.

Верблюд очень привязывается к людям. Он слушается даже ребенка, если чувствует, что этот ребенок любит его и не даст в обиду. В общем это замечательные звери, связанные, как братья, общей жизнью с кочевниками и не представляющие иной жизни.

Словом, я пошел смотреть верблюдов. Я толкался между лежащими зверями. Их спины по цвету и очертаниям походили на окружающие горы. Это сходство всегда меня поражало и в нашей Средней Азии. Верблюды лежали, положив шею на землю, в позе полного покоя, закрыв глаза и нюхая траву и камешки.

Когда я вернулся к дороге, мои друзья-кочевники обступили каких-то людей в европейских костюмах. Мои товарищи были здесь же и сбоку наблюдали происходившее. Знакомый уже нам старик охотник что-то говорил, указывая на человека в дорожном костюме, в широких зеленых в клетку гольфах и в синих квадратных очках от пыли и солнца.

Приезжий тоже что-то объяснял своему переводчику, судя по всему, пакистанцу, говорившему и по-английски и на пушту.

— Сагиб говорит, что он не будет покупать этих рогов. Они ему не нужны, — сказал переводчик по-английски.

Старик, казалось, не слышал того, что он говорил. Тогда переводчик повторил это на пушту. Афганцы в толпе быстро заговорили, но старик охотник не смотрел на рога, лежавшие у ног проезжего, он смотрел прямо на него, смотрел в упор, и этот взгляд становился все ожесточеннее.

Человек в клетчатых зеленых гольфах начал сердиться. Он уже сделал шаг к своей машине, стоявшей недалеко, но старик повелительным жестом остановил его. Его лицо выражало крайнюю настороженность, а рука нетерпеливо сжимала и разжимала кулак.

Афганцы еще теснее сомкнулись вокруг иностранца и его переводчика. Переводчик был очень молодой человек, он умоляюще сказал что-то хозяину и сразу заговорил с афганцем.

Со стороны трудно было понять, что происходит. Но кочевники лезли вперед, отталкивая один другого, чтобы получше видеть и слышать. Иные из них задавали какие-то вопросы старику, и он очень серьезно отвечал на них.

Он стоял так близко от приезжего, что мог, вытянув руку, достать до него. Иностранец сказал наконец с раздражением:

— Мне надоели эти люди! Чего хочет этот старик? Спросите у него. Может, он хочет, чтобы я дал ему денег? Скажите ему еще раз, что мне не нужны его рога. Я сам охотник.

Переводчик, делая от волнения совсем ребяческое лицо, сказал, поговорив со старым афганцем:

— Он не хочет денег. Он хочет, чтобы вы посмотрели на него, сняв очки...

Приезжий с тяжелым, мягким, глиняным от загара лицом повернулся к переводчику, как будто хотел его схватить за руку.

— Я правильно понял вас, — спросил он, — он хочет, чтобы я посмотрел ему в лицо?

— Да! Без очков!

— Зачем? Это какая-нибудь религиозная церемония?

— Нет, без всяких церемоний... Простите, я тут немного не понимаю сам. Сейчас я все окончательно выясню...

Но, обменявшись со стариком охотником несколькими фразами, он в недоумении сказал:

— Нет, он хочет видеть ваше лицо.

— Оно ему так понравилось? — ядовито сказал приезжий.

— Нет, — наконец с усилием выговорил переводчик, — он, видите ли, ищет того, кто убил его сына...

— Он сумасшедший? — с оттенком испуга сказал приезжий.

— Нет, сагиб, они все здесь такие...

— Но вы понимаете, что вы говорите?! — воскликнул приезжий.

Он взглянул на мрачные лица кочевников, окружавших его, на их грубые черные руки с большими ногтями, увидел, что они все вооружены, и ему стало неуютно.

— Да, сагиб, — как заученные слова повторял теперь переводчик, — и я ничего не могу сделать... Они все хотят, чтобы вы сняли очки...

— Я не хочу на него смотреть, — со злобой сказал приезжий.

Переводчик перевел взгляд со своего начинавшего наливаться яростью хозяина на окаменевшее лицо охотника, и ему стало страшно. Почти плача, он произнес:

— Я вас очень прошу посмотреть, или, они говорят, вы их обидите...

— Вы сошли с ума! — закричал иностранец. — Вы все сошли с ума! Что за страна безумия? Но я не убивал его сына... Это бред!

— Это бред, — повторил переводчик, — но я вас умоляю снять очки и посмотреть, или могут быть большие неприятности...

Кочевники стояли насупившись, и было не совсем ясно, волнует ли их по-настоящему эта странная сцена, или они, любящие приключения и разного рода происшествия, с удовольствием включились в происходящее со всем пафосом зрителей, переживающих все вместе с основными лицами.

Приезжий чувствовал, что его нервы сдают.

«Чертовы эти азиатские нелепости, чертовы места, чертовы люди, но что будешь делать!» — такие были мысли у него в голове, но он испугался этого неподвижного взгляда горца и сказал вдруг спокойно:

— Но ведь я не убивал его сына, чего он ко мне пристал? Я, кажется, понимаю его чувство дикаря, но не до конца. Скажите ему, что я сниму очки...

И он, как на сцене, чуть отвел голову вбок, быстро сдернул синие громадные квадратные очки и повернулся к охотнику.

Общий вздох пронесся в толпе кочевников. Охотник смотрел в лицо проезжего так внимательно, точно хотел, как по следам в горах, прочесть историю его жизни по бесцветным глазам, мясистым, большим губам, глиняно-красноватой рыхлости щек, по врезанным в широкий лоб морщинам, по нездоровому оттенку кожи на висках, где набухали, как нарисованные пастелью, синие жилки. Так долго длилась эта минута, что кочевники, затаив дыхание, схватились за свои пояса и вцепились в них пальцами.

Наконец охотник, не сказав ни слова, отвернулся от приезжего и отошел на несколько шагов. Он стоял и смотрел, точно перед ним рисовалось что-то, чего никто, кроме него, не мог увидеть.

Тогда приезжий с кривой усмешкой снова нацепил свои очки и, толкнув толстым носком своего башмака рога архара, сказал переводчику:

— А все-таки спросите их: кто же убил его сына, когда теперь, как видно, выяснилось, что не я.

Переводчик спросил кочевников и перевел:

— Они говорят, что его сына убил англичанин...

— Как англичанин? — воскликнул, останавливаясь и вынимая большой синий платок, приезжий. — Но ведь я американец! Почему же они остановили меня?

— Для них все говорящие по-английски — англичане.

— Когда же убили его сына?

— Десять лет назад.

— Что? Десять лет назад? Нет, это поистине страна безумия, — сказал, вытирая пот, американец.

Он не чувствовал раньше, в пылу переживаний, что пот выступает у него на шее и на лбу, и он пошел к машине, вытирая шею и лоб большим синим платком.

Старого охотника обступили кочевники, но он, ни на кого не посмотрев, наклонился к рогам архара и, легко взвалив их на плечи, пошел от дороги. Скоро он скрылся за стеной караван-сарая, там, где начиналась тропинка в гору.

Кочевники, так долго молчавшие, заговорили теперь, перебивая друг друга. Наконец они уселись снова на камнях у дороги, и тут в относительной тишине (я говорю относительной, потому что со стороны табора доносились самые различные шумы и крики) наш товарищ, говоривший по-персидски, попросил, чтобы кто-нибудь складно рассказал эту давнюю историю.

Кочевники посовещались. Наш знакомец, который прежде уже объяснял нам, как они пьют воду, то есть не пьют чаю, вызвался говорить. И вот что он рассказал.

— Десять лет тому назад около Лое-Дакки на границе было какое-то темное ночное дело. Толком никто не помнит, что за история произошла в этом ущелье, но в стычке был убит англичанином сын старого охотника. Это бесспорно. Этому есть свидетели. Старый охотник поклялся, что он разыщет убийцу. С тех пор он, когда спускается с гор у Лое-Дакки, всегда смотрит в лица всех проезжающих англичан. Теперь здесь стало проезжать больше американцев, чем англичан. Ну что же, он тоже заставляет их снимать темные очки и смотреть ему в глаза...

— Но ведь он же не может узнать убийцу просто так, без всяких доказательств? — спросил кто-то из молодых кочевников.

— Он говорит, — пояснил рассказчик, — что его сердце безошибочно укажет ему убийцу, так же безошибочно, как он знает, что нынче убьет архара.

— Но ведь англичанин изменился. Он за десять лет сам стал старым?! — сказал один из моих товарищей.

— Он говорит, что узнает, даже если тому будет сто лет... Видите, — сказал кочевник, — если на глазах у верблюдицы убьют верблюжонка и уведут ее из этих мест и приведут через год, то она сразу придет и будет плакать в том точно месте, где была пролита кровь ее верблюжонка. Но если ее приведут еще через год в те же самые места, она уже не найдет места, где убили ее первого верблюжонка, потому что у нее уже будет новый верблюжонок, и она забудет первого. А у человека это не проходит с годами.

— А почему он сразу не отомстил тому англичанину? — спросили снова рассказчика.

— Как только совершилось убийство, он перешел границу и пошел в Пешавар — искать того англичанина. Он решил убить его и следил за ним, но как только он приходил в Пешавар, так не заставал того человека на месте, потому что этот англичанин все время разъезжал в горах... А потом совсем уехал из этих мест...

— Но, может быть, этот англичанин давно умер? — сказал самый скептический из моих товарищей.

Афганцы зашумели, когда перевели этот вопрос. Но рассказчик был на высоте. Он знал эту историю со всеми подробностями. Он сказал:

Охотник говорит, что он жив. Охотник ходил в Камдеш, он далеко ходил в горы, за Кунар, и там ему гадали. Там сильные колдуны, в Камдеше, и они гадали ему, покачивая лук с натянутой тетивой, и, убив черного козла, они сказали охотнику, что убийца жив и он его встретит лицом к лицу...

Рассказчик замолчал. Один из кочевников показал на гору. Мы все увидели, как старик, неся на плечах изогнутые рога архара, легко и безостановочно подымается все выше в гору, не оглядываясь и с каждым шагом становясь все меньше и меньше.

Нас отыскал человек из таможни и сказал, что машина готова и что надо немедленно ехать, если мы хотим засветло добраться до Джелалабада.

Мы пошли за проводником к таможне и, сделав несколько шагов, не могли не оглянуться на гору. И мы еще раз увидели старика, который шел и шел, все выше и выше, рога блестели на солнце. Он шел, как будто хотел вернуть их тому красивому горному зверю, у которого он их отнял.


1953—1954


Загрузка...