21. МОЙ КОЖУШОК И ГЕРМАНИЯ

На дворе зима, а мне чудится знойная, солнечная Африка. Я начитался о ней в книжках, которых натаскал из школы. В Африке душно и страшно и нигде ни капельки воды. Я пробираюсь сквозь непролазные джунгли, ветви невиданных деревьев хлещут меня по лицу горячими листьями.

— Воды! Воды! — кричу я.

А у меня за спиной трещит бурелом. Смотрю — тигр! Громадный тигр приготовился к прыжку. В руках у меня винтовка и рядом коробка патронов, что нашли мы с Санькой, но у винтовки не открывается затвор… Целюсь, а тигр шепчет:

— Господи, боже мой, и за что такая напасть…

А потом бросается на меня и… обнимает горячими ласковыми лапами.

— Не раскрывайся, — просит он.

Тигр пахнет овчиной.

Потом в каком-то розовом тумане возникает бабка Гапа. Она водит у меня перед глазами горячим угольком, плюет в разные стороны и шепотом приказывает, чтоб из меня кто-то вышел, да на чистое поле, да на сухой лес…

А потом загорелась наша хата. Я мечусь на печи, хочу выскочить из огня, но куда ни ткнусь — стена.

— Положите ему на лоб мокрое полотенце, — вместо того чтобы тушить пожар, советует бабка Гапа.

А утром я удивился: хата целехонька и сам я не в африканских джунглях, а на печи. Рядом сидит чумазый Глыжка и круглыми, испуганными глазенками смотрит на меня. На окнах снежные лохматые шубы. Шипят и стреляют в печи сырые дрова, гремит у порога кочерга. По хате ходит петух с черным, обмороженным гребешком.

— Баб, завтракать, — попросил я и сам не узнал своего голоса: словно слепой котенок пропищал.

Бабушка проворно взобралась на лежанку, и мне вдруг стало смешно: нос в саже, из-под платка, который она сделала себе из старого байкового одеяла, свисает на лоб жидкая прядка волос.

— Ну, значит, выкарабкался, — обрадовалась она. — Это ж надо, ползимы провалялся.

Зашорхала по терке картошка, зазвенела о припечек сковорода, и вот уже дымятся в миске горячие драники с розовой корочкой. Ради такого случая бабушка раздобыла даже где-то кусочек сала. Я его уже сто лет, верно, не ел. Сидит бабушка рядом со мной и смотрит мне в рот.

— Ешь, внук, ешь. Видал, как Гриша уминает?..

Хорошая все же у нас бабушка, хотя иной раз и бранится, хотя ей и кажется часто, что с нами нет сладу, что мы идолы и бесово отродье… А вот сегодня ласковая, добрая. Жаль только, что и она собирается умирать. Об этом она часто говорит, особенно когда мы с Глыжкой не слушаемся.

— Вот будете такими неслухами, — стращает нас она, — возьму и помру. Натешитесь тогда волей — хоть головы себе сверните.

На печи, на гладком березовом шестке, рядом с луком, висит большой черный узел. Давно висит, поди с тех пор, как саму печь сложили. Что в этом узле, бабушка хвалиться не любит. Разве что очень уж пристанешь. Тогда она отмахнется, как от назойливой мухи, и скажет:

— Отцепись, смола. Приданое мое там висит. Как на божий суд пойду, приодеться.

Сама бабушка всю жизнь ходит в чьих-нибудь обносках, а приданого своего не трогает даже в большие праздники, Лично я считаю, что это неправильно, и часто даю советы:

— Да надень ты его, баб. Новое купим.

Если такой разговор заходил, когда дома были взрослые — отец, мама или, скажем, наведывалась тетя Марина, — бабушка украдкой поглядывала на них и говорила нам с Глыжкой:

— Как же, вы купите… От вас дождешься. Вытолкаете потом в лохмотьях…

Отец тогда брался за цигарку, а тетя Марина вдруг вспоминала, что ей нужно куда-то идти.

Однажды бабушка пересматривала свой узел, — не добралась ли моль? — и я подглядел, что в нем было. Там лежали черная сатиновая юбка, подшитая по подолу узенькой шелковой лентой, белые спортивные тапочки на резиновой подошве, нижняя сорочка из тонкого льняного полотна, синяя ситцевая кофта в горошек и самая красивая вещь — гарусный платок. Платок, должно быть, и бабушке нравился больше всего. Перетряхнув, переложив остальную одежду, она долго осторожно гладила его на коленях своими закорелыми, костлявыми руками. При этом бабушка наклоняла голову то в одну сторону, то в другую — не могла налюбоваться.

А платок в самом деле был красив: весь в крупных алых розах, рассыпанных на зеленом поле. Стебли и листочки роз были яркие, как травка весной.

Когда бабушка украдкой накинула платок на голову, я не удержался:

— Баб, а ты красивая!

Она и впрямь словно помолодела, впалые щеки зарумянились, радостные искорки зажглись в глазах. Услыхав мой голос, бабушка почему-то испугалась, торопливо сдернула платок с головы и сухо бросила:

— Наряди пень, и он красив будет.

Так и висит с тех пор черный узел рядом с луком.

Сегодня у бабушки хорошее настроение. Она быстро вытопила печь, закрыла трубу, чтоб впустую не греть небо, загнала под печь кур, а потом неведомо с какой стати — праздник, что ли? — дала нам с Глыжкой по горсти тыквенных семечек. Остальные куда-то спрятала. Это на семена.

Глыжка не умеет лущить семечки. Он их ест с кожурой. Вот бабушка и помогает ему: старческими черными ногтями общиплет края, ловко разделит белые створки и положит зернышко на подушку.

— Гусенок, — говорит она.

Очищенные семечки действительно похожи на маленьких гусят — зеленые такие комочки с клювиками. Глыжка берет этих гусят с подушки и — в рот. Хорошо, что у бабушки нет зубов — сама ни одного не съест.

Застучали в сенях сапоги, скрипнула дверь, и по хате прокатилось белое облако морозного воздуха. Неумыка похлопал рукавицами, потер ими пунцовые уши и сказал:

— Эх и мороз. Печет…

— Печет, — откликнулась бабушка, торопливо слезая с печи. — Печет, аж из носа течет.

У порога позади Неумыки топчутся два немца. Они сгорбились, посинели, у одного из них в самом деле мокро под носом. Постучав немного один о другой каблуками, немцы подошли к печи и растопырили руки перед заслонкой.

— Холёд, — выговорил тот, у которого мокро под носом.

Бабушка растолковала им, в чем дело:

— Это ж вам не петровки. В петровки голодно, а в филипповки[1] холодно…

— Ну, хватит! — грубо оборвал ее Неумыка. Он вышагивает по хате в ладных валенках, в длинном дубленом тулупе, на плече винтовка прикладом вверх. Под его тяжелым шагом скрипят половицы.

— Поступил приказ собирать для немецкого войска теплые вещи. Если не хотите, чтоб большевики вернулись, нужно помочь Германии, — объявил он, доставая из кармана замусоленную школьную тетрадь. Потом послюнил карандаш, грозно спросил: — Сырцовы? — и начал что-то царапать на бумаге красными, одубевшими пальцами.

— Это чем же я пособлю той Ермании? — удивилась бабушка. — Разве что юбку отдать… Вот свитка есть. — Она показала полицаю латанный-перелатанный ватник.

Неумыка скривился, словно что-то кислое съел.

— Знаю я вас. У всех одна и та же песня, а шубы да валенки попрятали. Вот мы сейчас посмотрим…

— Холёд, — вмешался в разговор немец. Он показал бабушке на заиндевевшее окно и пояснил: — Эс ист кальт…[2] Бр-р-р! — И изобразил, как его пробирает мороз.

— А что же ваш Гитлер вам не дал тулупов? — спросила бабушка. — Не знал разве, куда посылает?

При слове «Гитлер» немцы насторожились и вопросительно посмотрели на Неумыку, что тот скажет.

А Неумыка глянул исподлобья и буркнул:

— Прикуси язык, — старая кочерга…

И приступил к делу. Он перевернул все кверху ногами в сундуке. Никаких шуб и тулупов там, разумеется, не оказалось. Перетряс мамину постель, заглянул под кровать и полез к нам с Глыжкой на печь.

— Дитя там больное, — бросилась наперерез бабушка. Неумыка отшвырнул ее в сторону, как сухую былинку.

— Знаем мы вас…

И стащил с меня кожушок.

Это была не бог весть какая одежина. Ее перешили мне из старого отцовского полушубка. Было на ней несколько заплат, было и две-три дырки. Рыжий Неумыка долго вертел кожушок в руках, будто не забирал даром, а покупал на базаре и боялся переплатить.

— Швах… — подал от печи голос один из немцев. — Отшень швах.

— Вот я ж и говорю, — радостно поддержала его бабушка, — на швах еле держится. Да и сиротский ведь он. Грех отнимать…

— А мы за грех да в мех, — криво ухмыльнулся Неумыка и бросил кожушок на пол. — Гут, — обернулся он к немцам. — На рукавицы можно перешить…

И показал им свои овчинные рукавицы.

И вдруг бабушка испуганно охнула и с воплем бросилась к печи. Там Неумыка развязывал ее черный узелок.

— Что ты делаешь, ирод! — запричитала старуха. — Я же на смерть берегу…

От сильного толчка в грудь она отлетела на середину хаты и снова коршуном вцепилась в Неумыкин тулуп.

— Не трожь, Авдеич! Не обижай старого человека. Бог тебя покарает. В чем же на кладбище меня понесут?..

На этот раз бабушка отлетела еще дальше, опрокинула скамью. Грохнулся об пол горлач и рассыпался в черепки.

Немцы не двигались с места и с любопытством следили за этой неравной борьбой. Глыжка со страху забился за трубу; я хотел слезть с печи, заступиться за бабушку, да сорвался и разбил о железную спинку кровати висок.

Пришел в себя снова на печи. Открыл глаза — лежу, укрытый постилкой, глянул на шесток — нет черного узла, только плетенка лука. Надо мной — заплаканное бабушкино лицо.

— А глупенький ты, — ласково попрекает она меня. — Разве можно так? Тебе ведь лежать нужно…

— Забрали? — спросил я, хотя и так все было ясно.

Бабушкины глаза снова налились слезами. Она громко высморкалась в фартук и вздохнула:

— Чтоб их самих так забрало и не отпустило!

Мне жаль кожушка, жаль и бабушкиного узла: такой красивый был платок. Однако, если как следует подумать, тут есть чему и порадоваться. Немцам холодно, так им и надо. Дела у них неважнецкие, если Германии понадобился мой кожушок. Да и бабушка, может, не будет теперь так часто собираться умирать. Нет приданого — наживать нужно.

Но она, видно, думает иначе. Все время вздыхает да охает. Только под вечер немного успокоилась. Нарезала сечки корове, принесла воды, а потом села у порога на скамью, сложила на подоле руки и вздохнула:

— Ничего не поделаешь. Для чего я себе его берегла — пусть им для того будет…

Это она о своем приданом.

Загрузка...