Штабелевание досок не требует большого умения и имеет с точки зрения лагерника некоторые преимущества. Это труд индивидуальный, и начальство, назначив урок, обычно перестает следить за зека. Здесь нет выматывающего нервы заводского конвейера, нет зависимости от других, и я всегда предпочитал эту работу, хоть она и не из легких, всем другим, ибо мог сам определять ее темп и ритм. Трудности начинаются лишь тогда, когда растущий штабель достигает высоты в несколько метров. Тогда один из работяг поднимается на штабель и укладывает доски, которые второй подает ему снизу, выжимая одну за другой через упор. Здесь уже возникает зависимость от партнера.
На этот раз мне довелось трудиться в паре с пожилым человеком, и я был удивлен той легкостью, с которой он подавал мне доски, выжимая их на руках, а когда мы менялись, легко принимал их и аккуратно выкладывал, делая между ними равные ветровые зазоры. Поработав часа два, мы сели перекурить, и мой напарник отрекомендовался:
— Ломша моя фамилия, хлебороб я, сижу за измену родине и террор. Срок — пятнадцать лет.
Что такое «измена родине», мне, лагернику, было хорошо известно. Сдав в начале войны противнику почти без боя миллионную армию, Сталин объявил всех военнопленных изменниками, «сдавшимися в плен с оружием в руках», и после войны трибуналы давали возвратившимся на родину солдатам от десяти до двадцати пяти лет лагерей. «Но почему «террор»?» — удивился я. За настоящий террор в условиях войны давали вышку. Мы разговорились, и напарник поведал мне свою довольно банальную историю. Однако в ней была одна деталь, которая не укладывалась в привычный стереотип.
Семья Ломши с незапамятных времен жила в одном из богатых сел Курской области, почти на границе с Украиной. Отец его — потомственный крестьянин, прошел всю первую мировую войну, еще на фронте в 1917 году познакомился с социал-демократами и примкнул к большевикам. Он провоевал всю гражданскую войну, а после ее окончания занялся крестьянским трудом. Грамотный, работящий, физически сильный, имея к тому же двух сыновей-помощников, он создал прочное, основанное на разумной агротехнике хозяйство, и губернские власти ставили его всем в пример как образцового хлебороба.
Началась коллективизация, и семья Ломши испытала судьбу сотен тысяч других крестьянских семей. Сосед, бездельник и пьяница, раньше во время уборки урожая работавший батраком, теперь делал общественную карьеру и стал одним из представителей местной власти. Он включил семью Ломши в список лиц, подлежавших раскулачиванию и высылке. В числе многих других ее вывезли куда-то на Север. Сильный телом и духом отец Ломши и здесь не пропал, семья постепенно отстроилась и кое-как зажила. Ломша женился, пошли дети.
Но вот грянула война, Ломшу призвали в армию, он был ранен. После госпиталя попал в запасной полк, причем оказался в роте, старшина которой грубо обходился с солдатами и даже занимался рукоприкладством. Часть отправили на фронт, и во время первого боя старшина был убит. Возникло подозрение, что в старшину стрелял кто-то из своих. Вокруг было много солдат, но оперуполномоченный придрался именно к Ломше как к сыну раскулаченного.
Ломше грозила вышка. Но тут выяснилась одна дополнительная деталь: Ломша во время боя находился в боевых порядках впереди старшины, что было установлено показаниями многих свидетелей, и, если даже старшина на самом деле был убит своими выстрелом в затылок, как это стремился доказать карьерист особист, Ломша к этому не мог быть причастен. Казалось бы, следовало ожидать оправдания, но не тут-то было. Трибунал осудил Ломшу по пятьдесят восьмой статье «за террор», но через «девятнадцать», то есть за «террористические намерения». С этой статьей Ломша и оказался в лагере.
Мы подружились. Это был умный и деликатный человек. Часами он рассказывал об отце, о жизни в деревне и на Севере, о жене и детях, которых не видел с начала войны.
Говоря о своем деле, лагерники часто бессознательно, а иногда и умышленно о чем-то умалчивают, что-то искажают. В данном случае все, что мне рассказывал Ломша, было чистой правдой. Как-то раз он подошел ко мне и, немного смущаясь, попросил помочь ему написать жалобу.
— У тебя, Моисеич, легкая рука, — сказал он.
Я не юрист, в законах не разбираюсь и с Уголовным кодексом никогда дела не имел. Славу хорошего стряпчего схлопотал себе в бригаде совершенно случайно. Как-то меня попросил написать жалобу старик-бухгалтер из Архангельска, получивший вместе с заместителем директора завода двадцать лет за какую-то производственную или хозяйственную комбинацию, лично ему не приносившую никаких выгод. Жалоба, видимо, возымела какое-то действие, и старика этапировали в Архангельск для пересмотра дела. В другой раз с просьбой помочь составить жалобу ко мне обратился один инженер, получивший срок «за халатность» из-за того, что во время промывки прибывшей на завод цистерны со спиртом рабочий, в нарушение всех правил, залез в цистерну и задохнулся в ней. По моей жалобе инженеру переквалифицировали статью, и вскоре он освободился.
Мы, лагерники, до 1953 года не слышали, чтобы кого-либо из осужденных по пятьдесят восьмой статье освободили как невиновного, амнистировали или помиловали. Было лишь два-три случая, когда срок заключения был снижен или пункты статьи изменены. Я никогда не забуду, как однажды, когда нас гнали с работы в зону, мы увидели перед вахтой женский этап, направляемый в карантин, и мой друг, киносценарист Иван Андреевич Бондин, шедший в колонне в следующей за мной шеренге, вдруг с изумлением произнес: «Да ведь это Окуневская!» Действительно, в первой шеренге этапной колонны стояла красивая женщина, в которой мы узнали известную киноактрису. Незадолго до этого ей снизили срок с двадцати пяти до десяти лет и прислали в наш лагерь.
Я принялся сочинять Ломше жалобу без всякой надежды на успех, с единственной целью его не обидеть. Однако все аргументы, какие только можно было использовать в защиту осужденного, я привел.
Но случилось чудо. Примерно месяцев через пять Ломшу вызвали в управление и сообщили о решении военной прокуратуры. Обвинения в измене родине и терроре с Ломши были сняты и заменены банальной статьей пятьдесят восемь, пункт десять (антисоветская агитация), которую пихали кому ни попадя за любой, самый невинный разговор, а пятнадцатилетний срок был заменен десятилетним, уже отсиженным. Видимо, следователь перестарался. Ломша не был в плену, и не было основания обвинять его в измене даже с учетом юридической практики того времени. Да и «террор» как-то не получался. Ломша был счастлив, все его поздравляли со скорым освобождением. Однако проходили дни, а Ломшу не освобождали. Я посоветовал ему написать жалобу прокурору. Ломшу вызвали, и он возвратился совершенно убитый. Не так-то просто было распрощаться с лагерной Немезидой.
Оказалось, что примерно года за два до описанных мною событий Ломша работал в лесу возчиком. Бревна вывозились на санях с конной тягой, причем возчики, в основном мелкие уголовники, обращались с животными варварски. Поскольку работа учитывалась по объему доставленного на биржу леса, они нагружали на сани больше бревен, чем несчастные животные были в состоянии вытянуть, и нещадно их били, заставляя тащить непосильную кладь. Привыкший к лошадям с детства, Ломша относился к своей «коняге», как он ее называл, совсем иначе. Он не бил ее и всякий раз, как только представлялась возможность, старался подкормить, так что лошадь была у него всегда в полном порядке. В результате он вывозил на ней леса больше, чем другие.
Как-то Ломша разжился торбой с кормовым зерном для лошади. Это увидел вольный десятник и написал соответствующую докладную. Прокурор возбудил уголовное дело, состоялся суд, в два дня Ломша был «оформлен» и получил новый срок в три года «за хищение социалистической собственности». Об этом он со своим пятнадцатилетним сроком, конечно, тут же забыл, тем более что новый суд казался ему полной нелепостью. И вот теперь выяснилось, что на нем висят эти три года.
— По пятьдесят восьмой статье ты отсидел, — сказал ему, радостно осклабившись, капитан в спецчасти, — а вот три года по указу еще не досидел.
Таким образом, Ломше оставалось отбывать еще более года.
Ломша был в неистовстве, хотел прекратить работу и объявить голодовку, словом, был в таком состоянии, что мог совершить все что угодно и схлопотать новый срок. Времена были суровые. Я буквально насильно заставил его выйти на работу и вместе с бригадиром стерег его и опекал, пока он немного не успокоился.
В начале 1953 года в Москве было объявлено о деле «врачей-отравителей», и в лагере, как и на воле, сложилась напряженная обстановка. Ходили слухи о намеченном этапировании заключенных-евреев в особые лагеря на Дальнем Севере. Не дожидаясь каких-либо новых инструкций (впрочем, может, такие инструкции и были), лагерная администрация «реагировала» и принимала меры. Исполнявших инженерно-технические функции или занимавших «придурочные» должности евреев спешно переводили на общие работы. Мой приятель был снят с «высокого поста» нормировщика и отправлен на работу в лесоцех.
Уголовники, которых мало волновали политические проблемы, к сообщению об «убийцах в белых халатах» отнеслись довольно равнодушно. Воры в законе, как правило, космополиты, среди них встречаются выходцы из всех национальностей. Ведя при всяких режимах постоянную войну с обществом, они в первую очередь ценят верность своей профессиональной корпорации, и особого антисемитизма в их среде я не замечал. В нашем лагере старый блатной по кличке Максимка-жидок пользовался у них большим авторитетом.
В большей мере были заражены вирусом ненависти так называемые бытовики, люди, сидевшие за хищения, финансовые махинации, ведомственные и подобные преступления. В своем миропонимании они ни в чем не отличались от живущих на воле обывателей. Весьма агрессивно в отношении евреев вели себя некоторые «политические» из числа тех, кто во время войны активно сотрудничал с немцами. Действия Сталина и его окружения ложились в их сознании на хорошо подготовленную почву и встречали у них полное сочувствие.
Повсюду велись антисемитские разговоры, иногда принимавшие самый неожиданный характер. «Врачей-отравителей» обвиняли в том, что они плохо сработали свое грязное дело. «Ух уж эти жиды, — говорил, заворачивая портянку на ноге, один мужичок-двадцатипятилетник, полицай при немцах, — не сумели потравить всех их там в Москве!» «Скоро жиды всех отравят», — вторил ему наперекор логике дружок, бывший писарь в немецкой управе в одном из городов на Украине.
Ломша был далек от больных для меня проблем, но интуитивно понимал трагизм происходящего и однажды, как бы вскользь, проявляя удивительный такт и душевную тонкость, сказал: «Не обращай внимания на всех этих стервецов. Они и собственных отца с матерью могут сгубить!» Такое отношение мне было особенно дорого, ибо даже некоторые, вроде бы, интеллигентные люди, может быть, в глубине души мне и сочувствующие, старались держаться от меня и других евреев подальше, чтобы не скомпрометировать себя и не оказаться в глазах обитателей барака причисленными к гонимому племени.
— Ты не боишься общаться с евреем? — как-то полушутя-полусерьезно, но не без горечи спросил я Ломшу.
— Что ты, Моисеич, — просто, как само собой разумеющееся, без тени рисовки сказал Ломша, — ведь я — верующий христианин.
Особенно активным в антисемитских разговорах в нашем бараке был некий Борис Иванович, или просто Борька, как его все звали, человек лет шестидесяти, но еще довольно крепкий, по должности бухгалтер. В прошлом он был каким-то партийным работником, а при немцах сотрудничал в харьковской немецкой газетенке. Придя в барак, он до позднего вечера как одержимый вел соответствующие разговоры, что доставляло мне в нашей и без того трудной жизни дополнительные страдания. «Наконец-то в Москве поняли, что от жидов все зло!» — вопил он. Адресуясь к одному из обитателей барака, он, кривляясь, кричал: «Лёвеле! Что-то твои Левочки в Москве крепко провинились! Скоро мы всех Левочек переведем на мыло!» Я обратил внимание на то, что Ломша уже давно как-то особенно внимательно и даже настороженно наблюдает за Борькой. Он прислушивался к тому, что тот говорил, и как будто старался что-то вспомнить. Однажды Борька, как всегда, собрав вокруг себя слушателей, разглагольствовал на излюбленную тему и случайно упомянул какой-то районный центр под Белгородом.
— А ты, что же, жил там? — живо заинтересовался Ломша.
— Работал там когда-то, — нехотя ответил тот.
— Ну да, я наконец вспомнил, где тебя видел, — тихо, как бы сквозь зубы, процедил Ломша, — зимой тридцатого, когда нашу семью высылали из деревни как кулаков. Ты был главным в отряде милиции. Ходил по домам. Нам и всего-то три часа дали на сборы!
— Ну, было, такой приказ был, — в замешательстве, несколько растерявшись, забормотал Борька.
— Хорошо помню, — наседал Ломша, — у матери в хозяйстве большой нож был. Ты еще протокол стал писать, что обнаружил у кулака холодное оружие. Да помощник твой тебя на смех поднял. Стали мы одеваться — нет отцовского полушубка. А потом, когда повезли нас на станцию, я видел, как ты щеголял в нем по улице. Теперь я все вспомнил. Вот ведь как довелось встретиться!
Десяток настороженных, внимательных глаз обратилось к Борьке. Тот как-то посерел, съежился и стал испуганно оглядываться.
— Приказали из центра, вот и ездили по деревням, я ведь партийный был, — стараясь скрыть смущение и испуг, натужно проговорил Борька. — А полушубка никакого я не брал, какой еще полушубок?!
— Да-а-а, дела, — сказал кто-то из присутствующих. Все замолчали. Больше Борька о евреях не говорил. Вечером я спросил у Ломши:
— А что, этот Борька действительно вашу семью раскулачивал? Неужели такое совпадение?
Лицо Ломши приняло веселое, чуть с хитринкой выражение.
— Нет, конечно. Я с этим гадом на пересылке был и сюда в 1945 году одним этапом прибыл. Не сразу только об этом вспомнил, сколько лет прошло. Он все жалобу сочинял, просил пересмотреть его дело и с одним заключенным из бывших начальников советовался. Он ему рассказывал, что под Белгородом раскулачиванием занимался и каким-то спецотрядом командовал. Думал через это получить послабление. Я рядом на нарах лежал, все слышал. С его же слов я все и сказал. Попал в точку. А вообще-то, все они были на одно лицо, шпана, словом. Тот, который нас высылал, очень на Борьку похож был, и полушубок упер, и акт о холодном оружии сочинить пытался. Все правда.