Маленький мрачный летчик в великолепных меховых сапогах выглянул из кабины и сказал, что самолет не пойдет, перегружен, двоим с большими вещами придется пересесть на другой самолет. Все посмотрели на меня, я был последним по списку. Без возражений я вытащил из длинного ряда вещей свой заплечный мешок, подхватил портфель и спустился по лесенке. Кажется, я не очень торопился. Дежурный указал мне другой самолет. Поднявшись на борт, я с трудом нашел место среди огромных бумажных пакетов, которыми он был завален от хвоста до кабины. Очевидно, это была почта. Ветер спиралями завивал мелкий жесткий снег на аэродроме, большие бело-розовые коровьи туши грудами лежали здесь и там, а за ними пошли мелькать воронки от бомб, в которых, прикрытые брезентом, валялись обломки разбитых самолетов.
Мы шли низко, бреющим полетом, и лес не казался, как обычно, изящным черным сектором плана, а был настоящим лесом с голыми верхушками деревьев, переходившими, ближе к озеру, в некрасивый косматый кустарник.
Очевидно, нас могли подбить. Стрелок влез на подставку в центре машины и взялся за ручки пулемета, прикрытого прозрачным колпаком. Другой побежал куда-то в хвост. Я замерз и сунул руку в мешок — за шарфом. Шарфа не было. Вместо шарфа я вытащил какую-то веревочную салфеточку, потом эмалированную кружку. В моем мешке не было ни того, ни другого. До сих пор не понимаю, как могло случиться, что, пересаживаясь на другой самолет, я обменялся с кем-то мешками. Мой был новый и с буквой К. на застежке, этот — старый, с полуоторванной лямкой. Но оба были черные и в общем действительно похожи. Чорт возьми! Очевидно, у меня было озадаченное лицо, потому что второй стрелок, возвращаясь, остановился передо мной и спросил, что случилось. Я объяснил. Он засмеялся. «Но мешок все-таки мужской, а? Могло быть хуже». Мешок был действительно мужской. Но хуже быть не могло. Дневники шести месяцев ленинградской осады, десяток блокнотов и большая черновая тетрадь были потеряны и, кажется, безвозвратно.
К вечеру — это было уже на земле — мне пришла в голову простая мысль: посмотреть, что лежит в чужом мешке. Не найдется ли адрес владельца? Я уже говорил о веревочной салфеточке, которую вытащил еще в самолете. Теперь я рассмотрел ее. Она состояла из узлов, и все они были разные — вот что мне показалось странным. Кроме нее, в мешке было еще несколько веревок, искусно завязанных разными узлами. Это было загадочно. А вдруг, как в сказке о потайном ларце, мешок набит чудесными вещами? Вдруг я вытащу семимильные сапоги? Но вместо семимильных сапог я вытащил самые обыкновенные поношенные мужские ботинки. Потом три пачки табаку. Потом три пары белья. И наконец — маленькую картонную папку, в которой нашел несколько писем.
Они были запечатаны и на конвертах надписаны адреса — все ВМПС[2]. Уж не с моряком ли я обменялся мешком? Только одно письмо было вскрыто, и я решился прочитать его. Вот оно — привожу целиком. «Плотвинский сельсовет, Наволоцкого района. В ответ на ваш запрос сообщаю, что семейство Гурамишвили М. Н. в составе матери Коркуновой 72 лет, сестры Самохиной 25 лет и детей Льва 3-х и Георгия 7 лет, равно как и сама Гурамишвили М. Н. с детьми Ираклием 11 лет и Еленой 5 лет мученически погибли ввиду зверств от руки немецко-фашистских захватчиков днем 16 сентября в доме № 4 по улице Ленина, что подписями свидетелей и печатью удостоверяется. Акт о происшедшем хранится в райисполкоме. Секретарь сельсовета Колесов. 2 января 1942 года».
Я дважды прочитал это страшное письмо, написанное старательным канцелярским почерком, без помарок, с грамматическими ошибками. Оно было аккуратно подклеено на сгибах, в толстом конверте. Видно было, что его берегли. Я прочитал его, и с необычайной отчетливостью мне представилось, как приходит в дом такое письмо. Вот его читают, и все вокруг холодеет и становится пустым и ненужным. Оно долго лежит на столе, отдельное, не соединяясь ни с чем в жизни, ни с прошедшим, ни с настоящим. По ночам оно стоит перед глазами — маленький клочок, на котором семь раз написано — смерть. Пустота охватывает душу, и смерть входит в нее полновластной хозяйкой. Как жить? И стоит ли жить?
Прошло немало времени, прежде чем я получил ответ на эти вопросы. Не буду рассказывать о своем дальнейшем путешествии — это совсем другая история. Скажу только, что в дороге я стал понемножку привыкать к чужому мешку. Я проехал на машинах около тысячи километров. Еще стояла зима, и я отчаянно замерзал в своей легкой шинели. Однажды, собираясь в путь после трудной ночевки, я вынул из мешка теплую фланелевую рубашку. В другой раз — шерстяные носки. Но стоило мне случайно коснуться рукой папки, в которой лежало письмо из Плотвинского сельсовета, и холод вдруг пробирал меня до самого сердца. Но я старался не думать об этом. В ту пору я не знал, где находится моя семья, и о таких вещах лучше было не думать.
Прошло месяца четыре, я не получил ответа на запросы по адресам ВМПС, которые я нашел в картонной папке вместе с письмом из Плотвинского сельсовета, и стал забывать об этой печальной истории. Но несколько дней тому назад она снова вернулась ко мне.
…Только что приехав в Архангельск, я отправился прямо на один из центральных портовых участков, где стояли английские и американские суда, недавно пришедшие из-за границы.
При мне закончилась разгрузка одного из больших пароходов, старший стивидор, усталый, но довольный, доложил начальнику участка, что работа выполнена за день до срока. Мы стояли на причале и рассматривали этот огромный, высокий пароход с «Харрикейном»[3] на носу, построенный, как сказал тот же стивидор, чуть ли не в две недели. Утро было ясно. Матрос в красивой смешной, похожей на детскую, шапочке-бескозырке лениво насвистывал, стоя на посту, негры быстро говорили и смеялись на палубе, и очень трудно было представить, что с этой палубы накануне были сметены груды патронов и осколки снарядов. Кажется, я думал именно об этом, когда услышал за спиной:
— Одну минуту! Товарищ капитан-лейтенант!
Я обернулся, и человек, которого окликнул стивидор, обернулся вместе со мной. Это был невысокого роста моряк, смуглый, с седыми висками. Бывают лица, в которых до зрелых лет сохраняются мальчишеские черты — какая-то задорность и лукавство. У него было такое лицо. Но глаза были черные, твердые, с желтыми белками, и он слушал стивидора с мрачным и равнодушным выражением.
Стивидор вернулся, и я спросил его, кто этот человек.
— Капитан-лейтенант Гурамишвили.
— Ленинградец?
— Да, с Балтики.
— Вы давно его знаете?
— Нет, не так давно. Несчастный человек.
— Почему?
— Всю семью немцы порезали, — сказал стивидор. — И жену и детей. И ведь что самое страшное…
Но я уже бежал за Гурамишвили.
Вечером я был у него. Сторожевик — капитан-лейтенант командовал дивизионом сторожевиков — стоял на ремонте, и все время, пока мы говорили, доносился стук молотков, скрежет железа и еще какой-то певучий железный звук, то я дело замиравший на самой высокой ноте. Мы сидели в маленькой каюте, курили и разговаривали.
— Это очень странно, что мы встретились, — сказал капитан-лейтенант, — но в жизни, особенно последнее время, бывает много странных вещей, так что я не удивляюсь. Между прочим, с вашем мешке были хорошие вещи, и это тоже очень странно, но почти все они сохранились. Конечно, кроме табаку, — добавил он и улыбнулся, — табак я выкурил.
— А я ваш.
— На здоровье!
— Должно быть, вы здорово ругали меня?
— Нет, — сказал капитан, — мне было тогда все равно.
Мы замолчали. Пора было заговорить об этом, но я не решался.
— Вот чинимся, недавно вернулись, — сказал Гурамишвили. — Хотите посмотреть?
И мы вышли на палубу.
Рассматривая вместе с капитан-лейтенантом волнообразную гофру она палубе, вмятины на бортах — следы страшных взрывных волн, обрушивших на сторожевик тысячи тонн воды, я и не подозревал, что нахожусь на борту корабля, дела которого вошли в историю Северного флота. В последнем походе сторожевик был атакован восемнадцатью самолетами. В течение часа на него-были сброшены семьдесят две фугасных бомбы. Ни одна не попала в цель, хотя самолеты то и дело заходили в пике. И вообще, как сказал капитан-лейтенант, «маневрировали довольно искусно».
— Но вы, очевидно, искуснее?
Он поднял глаза — огромные, вдруг загоревшиеся и погасшие в то же мгновение.
— Очевидно. Шесть штук мы все-таки сбили.
Он не сказал ни слова о том, с какой дьявольской энергией сторожевик, у которого вышла из строя главная машина, была разбита рация, у которого в двухстах милях от берега не оказалось ни хода, ни водоотливных средств, боролся за жизнь. Об этом я узнал на другой день. Я узнал также, что на счету дивизиона, которым командовал Гурамишвили, было уже больше двадцати сбитых самолетов, что капитан-лейтенант представлен к двум боевым орденам и что до зимы 1942 года он был хотя и на хорошем счету, но мало отличался от других исполнительных командиров.
— Хорошо воюете, — сказал я капитан-лейтенанту.
— На том стоим, — отвечал он, — мне нельзя всевать плохо. Никому нельзя, а мне — тем более.
Мы снова помолчали.
— Я знаю, о чем вы хотите спросить меня, — вдруг сказал он. — Вы нашли в моем мешке письмо, которым меня известили о гибели моего семейства. Это была моя жена и мои дети. И ее мать. И сестра жены и ее дети.
Я спросил, как могло случиться, что они остались в местности, занятой немцами.
— Сын был болен, лежал в сельской больнице, и дурак врач отказался выписать его с высокой температурой. Впоследствии он сам погиб, о чем я, как вы понимаете, не жалею. Женщины со скандалом отняли мальчика, но было уже поздно. Немцы ночью вошли, а наутро какой-то подлец донес, что это семья командира.
Он рассказывал почти спокойно, только иногда как-то странно прикрывал глаза, и тогда лицо принимало суровое, гордое выражение.
— Сперва мне казалось, что все кончено для меня. Но вскоре я понял, зачем жить. Я очень хорошо это понял.
Он стал набивать трубку. Руки его немного дрожали.
— Вы знаете, — сказал он, — у грузинского народа есть старинная клятва. Кто изменит этой клятве, не получит пощады, пока он не сосчитает, сколько в море песку, сколько листьев в лесу. Захочет итти вперед — посылай назад. Захочет итти направо — посылай налево. Ни пищи, ни питья, ни крова. Это — старинная клятва, и я поклялся перед собой этой клятвой. Я буду убивать — на суше или на море. Я буду убивать, где бы меня ни застала война.
У него вдруг стали бешеные глаза. Он закинул голову и легко прошёлся по палубе.
— Узнают же они обо мне! — хрипло сказал он.
Дежурный подошел к нему и доложил, что к двадцати двум часам капитан-лейтенанта вызывают в штаб флотилии. Он извинился и, прощаясь, сказал, что ждет меня на следующий день. Мы условились, как обменяться вещами. Расставаясь, — это было уже на причале, — я спросил, что это за веревочная салфеточка, которую я нашел в его мешке.
— Это — коллекция морских узлов, — отвечал он, — я купил ее у одного старого рыбака и вез в подарок сыну. Мой сын хотел стать, как я, моряком.
Он вынул из бумажника и показал мне фото. У мальчика были черные, как у отца, глаза, высокий лоб. Взгляд был внимательный, умный.
Было уже темно, когда мы расстались. Накрапывал дождь, и на Соломбале пахло мокрым деревом, чем ближе к реке — все острее. Мост был разведен, и я долго стоял на маленьком пароходе, поджидавшем, пока соберется побольше народу. Я думал о людях войны, нашедших в себе силу, чтобы перешагнуть через самое большое горе в жизни. Я видел перед собой смуглое суровое лицо с полузакрытыми горящими глазами, и слова старинной клятвы еще звучали в моих ушах.