Тициан

Среди моряков, с которые я познакомился на Северном флоте, меня особенно заинтересовал капитан-лейтенант Гурамишвили. Странный случай — я рассказал о нем в очерке «Старинная клятва» — свел нас. Мы стали встречаться. Командуя дивизионом сторожевиков, он был, разумеется, очень занят. Но грузин всегда найдет время для друга.

По вечерам мы сидели в его маленькой каюте, разговаривали и курили. Иногда мы молчали и курили — это тоже было приятно. Он нравился мне — в нем была любезность, кажущаяся теперь слегка старомодной. Спокойно пыхтя своей трубочкой, он рассказывал невероятные история, которые до войны могли только присниться.

Впервые я видел человека, который так тонко понимал войну. Он познакомился с нею на суше и на море, в Пинских болотах и в горах Заполярья. Он говорил о ней точно, бесстрастно, вполне откровенно.

— Жизнь стоит ровно столько, сколько она стоит в этой борьбе, — однажды сказал он мне. — Я иногда напоминаю себе об этом, когда приходится волноваться.

Он был человеком войны — в полном значении этого слова. Казалось, он не желал даже и думать о том, что будет делать после победы, которой были отданы все его силы. Как-то я спросил его об этом и прибавил, что это кажется мне вполне естественным: люди, держащие в руках оружие, ежедневно, ежечасно глядящие в лицо смерти, не думают о будущем. Нет ни времени, ни охоты.

— Вы ошибаетесь, — отвечал он. — Думают, и даже очень. Что значит будущее? У каждого свои надежды и планы. Но для всех это победа, возвращение домой, отдых, новая жизнь. Будущее будет прекрасным, — с волнением добавил он. — Не может быть иначе после всего, что испытал народ. Он знает это, и он заботится о будущем, может быть, инстинктивно. Хотите я расскажу вам одну историю? Судите сами — прав я или нет…

Это было весной тысяча девятьсот серок второго года. Мы дрались на суше, обороняя П., старинный городок, с дикими садами, с перепутанными улочками, усыпанными в эти дни розовато-белым, нежным цветом черешни. По одной из этих улочек, Нижне-Замковой, шла линия фронта. Среди развалин древней крепости времен Стефана Батория, на восточной окраине, был мой КП — я командовал отрядом. И вот, однажды, под утро, когда, еще не очнувшись от короткого тревожного дня, я сидел над картой, отмечая крестиками дома, из которых были выбиты немцы, ко мне привели маленького старичка в широкополой шляпе.

Седой, бледный, в длинном, засыпанном штукатуркой пальто, небритый, он произвел на меня впечатление полусумасшедшего человека. Но это было далеко не так. Напротив, очень толково он объяснил мне, кто он такой и дело, «по которому, — вежливо сказал он, — я осмелился вас беспокоить».

Это был заведующий городским музеем в П., кстати очень хорошим, о котором я слышал задолго до войны.

— Моя фамилия Перчихин, — сказал он, — и я являюсь потомком тех купцов Перчихиных, в древнем здании которых и основан музей.

Отрекомендовавшись таким образом, он стал излагать свое дело.

— В музее, — объяснил он, — осталось немало ценных произведений искусства. Но среди них есть один бесподобный шедевр, который необходимо вывезти, потому что история не простит нам, если он попадет в руки варваров, каковыми являются немцы.

Я спросил, что это за шедевр, и он отвечал, что имеет в виду картину «Пробуждение весны» Тициана.

Тициан в П.! Я уже собрался было вежливо выпроводить этого потомка купцов Перчихиных. Но он остановил меня.

— Вам кажется маловероятным, — сказал он, — что картина Тициана находится в П., но П., как известно, лежит недалеко от старой границы. В тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда напуганная буржуазия бежала в капиталистические страны, художественные ценности, которые ома вывозила, отбирались на границе и передавались в городской музей. Разумеется, на Тициана претендовал Ленинград. Но я запротестовал, и покойный Луначарский присоединился ко мне, выразив свое мнение в известных словах: «Маленькие города имеют право на большое искусство».

Представьте себе обстановку, в которой происходил этот разговор: немцы уже начали свой методический обстрел из танков, на этот раз подошедших к нам очень близко, комья земли, осколки камней залетали в блиндаж, а маленький гриб в длиннополом пальто, цитируя древних и новых авторов, невозмутимо рассказывал о Тициане.

Я задумался. В конце концов здесь не было ничего невозможного. Как раз накануне наш врач просил меня послать кого-нибудь за медикаментами, которые, как и Тициан, остались у немцев и в которых мы нуждались не меньше, чем в Тициане. Вот бы и взять разом — медикаменты и Тициана!

Я вызвал лейтенанта Норкина из разведотряда. Я знал его еще по Ханко. Он был ленинградец, из училища Фрунзе — черный, маленького роста, на вид комнатный мальчик, а на деле лихой и остроумный разведчик. Кстати, он отлично рисовал — кто же еще должен был выручить из беды бессмертного Тициана?

Ночью, прихватив заведующего музеем, который решительно отказался сменить на шлем свою широкополую шляпу, лейтенант отправился за линию фронта на трофейной машине. К утру он вернулся — слегка озадаченный. Он привез и медикаменты и Тициана. Но заведующий музеем, к сожалению, остался в П. навсегда.

— Картина оказалась у него на дому, — доложил лейтенант, — и мы подъехали и взяли ее. Но он в это время стал таскать еще какое-то свое барахло, и его хлопнули. Так что назад пришлось возвращаться с боем.

У меня был прекрасный немецкий пистолет, я снял его и отдал лейтенанту. Пластинку с надписью: «За образцовое выполнение боевого задания» мы с ним через полгода заказали в Москве.

Свернутое трубкой большее полотно лежало в машине среди бинтов, спирта, ваты и пакетов стрептоцида. Мы развернули его и ахнули. Чорт знает, как это было хорошо: в саду, под цветущими яблонями, стояли большие столы, на которых лежали груды мяса, хлеба и битой птицы. Крестьяне и крестьянки водили хоровод и пели, веселые, потные, здоровые, в праздничных, разноцветных одеждах. В стороне, у боченка, окруженного факелами, солдат в огромных ботфортах пил вино, и красная струя лилась на его кожаный мундир. Фонари висели на деревьях. Это был сельский бал, праздник весны — великолепная вещь, от которой сразу веселее становилось на сердце. Так и хотелось замешаться в эту толпу, танцовать и пить из бочки вино, закусывая ломтем хлеба и головкой лука.

В конце мая мы оставили П. Уходя, мы, как говорится, «дали пить» немцам — недаром в своих приказах командир корпуса генерал Зегржт обещал за каждого убитого моряка недельный, а за живого — двухнедельный отпуск. Нужно было пробиваться к своим — через Березанские леса, Борщевские болота.

Не стану подробно рассказывать об этом походе, о нем в свое время писали в «Красной звезде» и других газетах. Мы прошли с боями более тысячи километров. Хлеба не было, мы коптили конину на кострах. Ели и сырую, когда нельзя было разводить костры. Лес, к со жалению, был еще пустой — ни грибов, ни ягод.

Но вернемся к Тициану.

Это был только кусок полотна, который был нам, кажется, совершенно не нужен. Его нельзя было съесть, из него нельзя было стрелять. Пока у нас еще были лошади, Тициана подвязывали к седлу. Мы съели лошадей, и теперь приходилось таскать его на руках — дьявольски неудобно. Ребята ругались. А что если просто бросить в лесу это большое тяжелое полотно, на котором были нарисованы какие-то танцующие люди?

Но вот однажды лейтенант Норкин развернул картину и показал ее краснофлотцам. Что было! Мой отряд состоял из простых ребят, едва ли кто-нибудь из них прежде слышал о Тициане. Да и не до искусства было нам в эти дни! Но точно свет упал на суровые, похудевшие лица. Все, кажется, исчезло — голод, грязь, смертельная, усталость, опасность, притаившаяся за каждым кустом. Перед нами была прекрасная жизнь, с ее здоровьем и счастьем, которыми были полны эти счастливые танцующие люди.

Совершенно ясно, что они были за нас и за нас был художник, нарисовавший этого смешного усатого солдата, который пил вино, проливая его на мундир, и чудных девушек, водивших хоровод, и великолепную битую птицу, которую мы еще будем есть, каким бы это ни казалось чудом.

Мы еще будем есть ее, чорт возьми! И будем пить вино и плясать под яблонями, на которых висят фонари. В грязных боевых машинах мы проедем по улицам Москвы, и девушки, не хуже тех, что нарисовал художник, будут встречать нас с цветами, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, будут цветы и цветы. Под простреленными знаменами мы отдадим командующему последний рапорт — война кончена, мы победили!

Я, кажется, слегка ударился в поэзию. Но это было, уверяю вас! Не сон, не виденье предстало перед глазами усталого бойца на привале, в дремучем лесу, после двадцатипятикилометрового голодного похода, — нет, именно эта мысль о будущем, реальная, как боевой приказ, который нужно выполнить, как бы это ни было трудно.

Это было тяжелое время, немцы преследовали нас, не раз пытались окружить, устраивали засады. Мы еще не связались с партизанами — следовательно, отчаянно голодали. В отряде были раненые, мы тащили их, чуть не падая от усталости и истощения. Но уже никому не приходило в голову избавиться от неудобной тяжелой трубки полотна, которую к тому же пришлось завернуть в одну из наших немногих плащ-палаток. Теперь, наряжая на ночь караул, мы ставили часового к Тициану. Он был нашим знаменем, и мы берегли его, как знамя.

Я сказал, что нам было трудно. Но, вероятно, нам было бы еще труднее, если бы с нами не было этой картины. Однажды, переправляясь через Десну, мы чуть не потеряли ее. Краснофлотец, которому было поручено захватить Тициана, был убит, а картина осталась на левом берегу, в то время как отряд был уже на правом. Я вызвал охотника, и трое ребят под командой лейтенанта Норкина вернулись за картиной.

Без сомнения, они шли на верную смерть — было уже совершенно светло, а мы переправлялись ночью. Но чорта с два! Оставить фрицам этого усатого солдата в кожаном мундире, этих здоровых танцующих девок, битую птицу и вообще всю эту прекрасную богатую жизнь? Подарить фашистам наше будущее, которое так великолепно было изображено на этой картине? Как бы не так!

И вот четыре человека, под прикрытием слабого огня, на дырявой лодчонке переправились через реку и ударили на немцев в упор. Это и был десант — как понимали это слово наши ребята!

Через два часа они вернулись с картиной. Правда, она была прострелена. Пуля попала в солдата, в руку, которой он подносил к губам кружку с вином, потом в одну девушку и в другие места, потому что полотно, как я сказал, было свернуто трубкой. Но лейтенант, который знал толк в этом деле, сказал, что в Москве найдутся мастера и все будет совершенно так же, как прежде.

— Называется реставрация, — объяснил он, — и я вам ручаюсь, товарищи, что впоследствии вы даже не найдете, где были дырки.

Осенью мы вышли к своим, недалеко от Тулы. Мы были в лаптях, в портянках из попоны, бородатые, и я, между прочим, вот в этих кожаных брюках. В них я начал войну, в них и кончу. Последний немец — если к тому времени останется на земле хоть один немец — еще увидит меня в этих брюках на улицах Берлина.

— А Тициан? — спросил я, когда капитан-лейтенант кончил свой рассказ.

— Мы привезли его в Москву, — отвечал он, — и целый взвод музейных работников явился, чтобы переправить его в безопасное место. Кстати, этим взводом командовал старичок, напомнивший мне беднягу Перчихина — такой же гриб в широкополой шляпе. Он заплакал, увидев картину, и сказал мне: «Капитан, вы совершили великое дело». Кстати, у меня где-то сохранилось фото. Прежде чем сдать Тициана в музей, мы с ним снялись. На память.

Он нашел фото и показал мне его: моряки, держа руку под козырек, стояли под Тицианом. Это был салют прекрасному будущему, изображенному на простреленной, как боевое знамя, картине.

Загрузка...