Накануне вечером комиссар вызвал Корнева и Тумика в свою каюту и заговорил об этой батарее, дальнобойной, стотридцатимиллиметровой, которая обстреливала передний край и глубину и которая всем давно надоела.
— Мы несем от нее немалые потери, — сказал он, — и, кроме того, она мешает одной задуманной операции. Нужно ее уничтожить.
Потом он спросил, что они думают о самопожертвовании, потому что иначе ее нельзя уничтожить. Он спросил не сразу, а начал сперва с подвига двадцати восьми панфиловцев, которые отдали за отчизну свои молодые жизни. Теперь этот вопрос стоит перед ними — Корневым и Тумиком, как лучшими разведчиками, награжденными орденами и медалями Союза.
Тумик первый сказал, что согласен.
— Можно выполнить для отчизны, — быстро сказал он.
Корнев тоже согласился, и решено было высадиться на берег в девять часов утра. По ночам немцы пускали ракеты, хотя стоял декабрь и днем было так же темно, как и ночью.
Времени вдруг оказалось много, и можно было полежать и подумать, тем более, что это, наверно, уже в последний раз, а больше, пожалуй, не придется.
Тумик воевал уже полтора года и дважды был ранен. Он был в отряде Романенко, куда брали только холостых, а женатых не брали. Он участвовал в захвате знаменитой сопки «Колпак», когда восемьдесят моряков семь часов держались против двух батальонов и боезапас кончился и моряки стали отбиваться камнями. С хохотом, с азартом, с песней «Синие воротнички» они выворачивали валуны и сбрасывали их на немцев. Каски в сторону, в одних бескозырках — и плевать было на эту смерть, никто ее не боялся!
Теперь дело тоже было не в смерти. Но он сказал: «Можно выполнить для отчизны». Вот об этом ему интересно было подумать.
Прежде, до войны, он редко встречал это слово — отчизна. Только в книгах и то старомодных, где были еще твердые знаки и буква ять, тоже похожая на твердый знак, но впереди еще с ножкой. Он, хотя служил на флоте четвертый год, был еще молодой, двадцать первого года рождения. О прежней жизни, когда писали ять, он знал от отца и немного из русской истории, которую проходили в школе.
Его отец был комиссаром полка Первой Конной. Он был награжден тремя орденами, и каждое лето к нему в Армавир приезжали усатые военные, седеющие, в длинных кавалерийских шинелях, и подолгу сидели с ним и выпивали. Они хлопали друг друга по плечу и все говорили: «Ну, как, брат, а?», а потом отец звал Колю, и усачи молча рассматривали его и гадали, что из него выйдет.
Тумику стало даже смешно, так давно это было. Но, как вчера, он видел перед собой маленький дом, крыльцо с провалившейся ступенькой и отца в саду — коротко стриженного, седого, с худым носом и еще такого стройного, ловкого, когда он быстро шел навстречу гостям, опираясь на трость, в своей кубанке набекрень и со своими тремя орденами.
Когда началась война, он прислал Тумику письмо: «Воюй и за себя и за меня». Но, верно, и ему пришлось воевать, когда немцы подошли к Армавиру.
Значит, отчизна. Что же это такое — отчизна? Ему захотелось что-нибудь придумать, какие-нибудь красивые слова — прощальное письмо друзьям или что-нибудь в этом роде. Он стал даже в уме сочинять такое письмо, но бросил — слова были обычные, которые он тысячу раз читал в газетах.
Ему хотелось красиво написать, вроде песни «Синие воротнички», чтобы ребята запомнили его слова и повторяли их в подобных случаях, когда нужно итти на смерть за отчизну. Но красиво не получалось…
Да, отец! А здорово было еще махнуть с отцом в Батуми, а там удрать от него — в горы, в Махинджаури!
Девушка-армянка служила там на метеостанции, и он как будто случайно встречал ее каждый вечер, когда она шла записывать показания приборов. Она звала его «Никохайос» — Николай по-армянски, а он ее просто Шура. Она была тонкая, черная, с черным пушком под ушами и такая положительная, серьезная. Она все выговаривала ему за беспутство, а потом они сидели на старой каменной кладке, где была когда-то генуэзская крепость, и целовались.
Внизу были кипарисы, мандаринные рощи, поля табака и лаванды, а за ними, за невидимым берегом — море… Да, это стоило вспомнить! Тем более, что теперь уже едва ли придется снова сидеть на этой каменной кладке и целоваться, пока не потемнеет в глазах.
Значит, отчизна! А где еще было хороша? На Казбеке. На Казбек он ходил со своим другом Мишей Рубиным, который учился вместе с ним в школе и в ФЗУ, и потом они вместе пошли во флот в тридцать девятом году по добровольному комсомольскому набору. Они брали с собой коньки на Казбек и катались по ледникам — довольно рискованная, но занятная штука! Когда становилось жарко, они катались на коньках в одних трусиках. Дома есть фотографии — если цел еще дом. Потом они ночевали в ресторане «Казбек» и по ночам вели задушевные разговоры. Как будто тысяча жизней лежала впереди, и нужно было только правильно выбрать — самую лучшую, самую интересную на свете.
И они выбрали — морскую. На Рабоче-Крестьянском Военно-Морском Флоте…
Так Тумик вспомнил всю свою жизнь, самое главное, самое интересное в жизни. Отец — это был родной дом, детство и школа, та девушка — Шура — это была любовь, а Миша Рубин — друг, который всегда говорил, что, может быть, и есть на свете любовь, но верно то, что на свете есть настоящая дружба навеки. Они были с ним всю войну — отец, та девушка и Миша — и были теперь, когда он лежал на своей койке под иллюминатором и слышно было, как волна, плеща, набегает на борт.
И вдруг все стало так ясно для него, что он даже присел на койке, обхватив руками колени.
«Недаром же я жил на земле, — сказал он себе. — И если смерть моя будет прекрасной, значит, прекрасной была и моя жизнь: эта дружба и катание по ледникам на коньках, и эти чудные ночи в Махинджаури, и гордость за отца с его тростью и тремя орденами».
«Что смерть! Нет никакой смерти, — снова сказал он себе и сам прислушался к своим словам с восторгом и волнением. — Пускай перестану я жить на земле, останется слава, и будет знать весь народ, за что я отдал все, что было мне дорого и мило. И скажет обо мне отец: «Не умер он, со мной до гроба». И скажут товарищи: «Это была храбрая морская душа!»
Он знал, что нужно уснуть, хоть на час, но теперь, когда стало так легко на сердце, жалко было спать, и он полежал еще немного с открытыми глазами.
Он видел, как при свете огарка Корнев пишет письмо, и ему хотелось сказать Корневу, что нет для них смерти и что для них произошла эта торжественная последняя ночь, когда замер весь свет и только под легким ветром волна, плеща, набегает на борт. Но он ничего не сказал. У Корнева была жена и маленький сын. Он писал им, и кто знает, о чем он думал сейчас, хмуря густые черные брови…
…С первого взгляда они поняли, что нельзя заложить тол и уйти, — и батарея работала, и кругом было слишком много народу. Можно было только сделать, как сказал комиссар, — подорвать ее и самим подорваться. И это было легко — неподалеку от батареи штабелями лежали снаряды.
Они стали тянуть жребий, потому что достаточно было подорваться одному, а другой мог вернуться к своим. Они условились — вернется тот, кто вытащит целую спичку. И Тумик взял в обе руки целые спички и сказал шопотом:
— Ну, Корнев, тащи.
У Корнева была жена и маленький сын. Кроме того, он, возможно, не так уж обдумал этот вопрос, и для него не так уж все было ясно.
Они обнялись, поцеловались. На прощанье Тумик отдал ему свою фотографию, где он был снят с автоматом, лежа, прицеливаясь — ребята говорили, что вышел отлично. И Корнев ушел.
Он был метрах в сорока от батареи, когда раздался взрыв и пламя метнулось до самого неба, осветив пустынный край — снег и темные ущелья между скал, диких скал отчизны.