Плавными легкими движениями скользит кисть по грунтованной доске. Появляются тонко прорисованные детали убогого пейзажа, напоминающего жалкую растительность выгоревшей на солнце южной Испании, похожего на реальную Иудею. Чуть-чуть трогает кисть ветви иссохшего кустика и оживает, играет изображение, становиться реальным. А вокруг — строгие лики святых, скорбящие лики праведников, исполненные спокойствия и укора лики Спасителя и суровые, но благостные лики Бога Отца. А над всей мастерской, над всем миром парит лично мастером исполненная дивная копия рублевской «Троицы»…
Выписан фон. Можно перевести дух, распрямить напряженную спину, расслабить натруженные руки, прикрыть усталые глаза. Откинувшись на спинку стула, мастер слушал, как поют под суровым северным небом иноки. Гремела «Сугубая ектения», и, прислушиваясь к дивной мелодии гениального Рахманинова, он невольно присоединился к пению. «Господи, спаси и помилуй! Господи, спаси и помилуй!» — повторял он на полузнакомом языке, который начал учить всего полтора года назад, но уже окончательно покорившем его своей красотой и напевностью.
Гимн закончился, но он все еще сидел неподвижно. В голове роились самые разнообразные мысли и воспоминания. Он вспоминал, как на иконе «Соловецкой Божьей Матери» он изобразил полярное сияние, чем вызвал жаркие споры между святыми отцами: можно или нельзя добавить такое на канонический образ. Правда, спорили недолго: святые отцы деликатно постановили, что любое добавление или исправление допустимо, если благолепно…
Потом на ум неожиданно пришли воспоминания о долгом пути сюда, на сурово-прекрасный русский север. Словно вчера это было…
…Грохот кулаков в дверь парижского дома разбудил все семейство. Франсуаза, накинув легкий халатик бежит открывать, и тут же дом наполняется суровыми людьми в военной форме. Летят на пол эскизы, обрывки холста, кисти, тюбики краски. Один из военных, брезгливо держа в руках набросок к «Авиньонским девицам», поворачивается к нему:
— Будьте любезны объяснить, что это?
Он еще не успевает открыть рот, как вступает Франсуаза. Она разъярена, как тигрица, защищающая свое логово:
— Это — набросок к «Авиньонским девицам» господин военный. — и тише добавляет. — Интересно, где воспитывали человека, который не знает таких известных картин?
— Разумеется не там, мадемуазель, где воспитывают женщин, живущих с мужчинами без благословения церкви. — Военный поворачивается к нему, — Извините, но если вы — художник, то где, ради всего Святого, вы видели таких кошмарных чудищ? Я был в Авиньоне и могу сказать с уверенностью: таких звероподобных «девиц» там не существует!
Он с отвращением бросает набросок, и поднимает что-то новое:
— А это вообще что?
— Набросок к офорту «Мечты»…
— О Господи, да у кого же могут быть такие жуткие мечты? — он внимательно разглядывает изображенное чудовище, очерченное резкими кубистическими штрихами. — Вас, сударь, лечить бы надо, чтобы о таком не мечтали…
Поморщившись, он отбрасывает бумагу. Затем поворачивается к своим людям и отдает какое-то приказание, но не на лающем немецком, а на каком-то другом, более певучем языке. Пришедшие быстро собирают разбросанные краски и кисти, укладывают в этюдники, топча разбросанные по полу рисунки, наброски, эскизы. В мешки летят несколько его рубашек, запасные брюки. Франсуаза, поняв, что это серьезно, кидается было на выручку. Ее усаживают на стул и вежливо, но строго предупреждают, что если она начнет орать, то ей придется заткнуть рот. А потом его с мешком на голове волокут куда-то, потом автомобиль и, судя по звуку, аэроплан…
…За стеной снова вступил могучий хор. Теперь мощно и широко разливался «Глас Тихона Задонского» против тоски и уныния, положенный на музыку великим русским композитором Прокофьевым. Мастер поразился, как вовремя и к месту запел это хор и, встав, присоединил свой голос к общей мелодии. Ему вспомнилось, как и когда он впервые услышал эту вещь…
…Он уже больше трех месяцев пребывал в руках Русской Православной церкви, выкравшей его из оккупированной немцами Франции. Его учли русскому языку, и часто беседовали с ним об искусстве. Ему демонстрировали картины: его собственные, Ван Гога, еще многих и сравнивали изображенные лица с фотографиями душевнобольных. Он не хотел верить увиденному, но факты — факты упрямая вещь! И вот тогда он и услышал впервые эту чудесную песнь, «Глас Тихона Задонского», которая стала его единственным утешением, так как у него отобрали карандаши и кисти…
…Музыка напомнила ему и то, как он прозрел. Тогда он был отвезен в маленький монастырь, что неподалеку от небольшого русского городка Владимир. Его долго вели по каким-то переходам. Архимандрит и два крепыша-инока, его постоянные спутники, шли рядом, иногда поддерживая его на особенно крутых монастырских лестницах. Распахнулась низкая дверь.
— Здравствуйте, — человек, сидевший у стола и что-то тщательно выписывавший, выпрямился и повел рукой. — Прошу Вас, проходите.
Щурясь от яркого солнечного света, резко ударившего по глазам после полумрака коридора, он вошел в мастерскую, и, пораженный, остановился. Он узнал хозяина мастерской.
— Базиль? Базиль, это Вы? — он все еще не хотел поверить увиденному. Это был Василий Васильевич Кандинский — гениальный русский фовист, создатель абстрактной живописи. Когда-то они познакомились на выставке югендстиля, и эта встреча оказала серьезное влияние на его собственное творчество…
…Мастер усмехнулся про себя. «Творчество» — так он тогда называл то, чем занимался, пока его глаза не открылись и не узрели истину. Он потряс головой, прогоняя видения своих старых «творений». Любое из них он сейчас сжег бы не сомневаясь ни секунды. От тех времен осталось только жалость, жалость к бесцельно и бессмысленно потраченным годам. А воспоминания возвращали его в мастерскую Кандинского, его учителя…
— А ведь говорили, что тогда, в 32-ом, после закрытия Баухауза, Вас арестовали…
— И правильно говорили. Меня арестовали и поместили в исправительный монастырь. — Кандинский помолчал, а затем продолжил, — Там меня научили верить и видеть. Простите, друг мой, какое имя Вам дали при Святом Крещении?
— Павел, — он усмехнулся. — Ваши святые отцы не обладают большой фантазией.
— Напротив, друг мой, напротив. Они просто не хотели создавать Вам лишние проблемы с привыканием к новому имени. Ведь Вас и так ждут многочисленные трудности на пути к новому видению мира. Когда я узнал, что Вы, Павел, здесь, я, на правах старого знакомого, вызвался стать Вашим наставником и проводником на этом, полном терний и препон пути.
Тот, кого назвали Павлом, изумленно посмотрел на Василия Кандинского.
— Как, Базиль, Вы хотите учить меня? Вы, создатель нового направления в живописи и мироощущении, Вы, автор «О духовном в искусстве», хотите, чтобы я писал эти застывшие, канонические «лики»?..
Кандинский помолчал, затем прошелся по своей мастерской и поднял со стола доску, на которой была изображена сцена распятия.
— Павел, я очень прошу Вас, подойдите поближе. Теперь встаньте на колени и постарайтесь смотреть на этот образ так, чтобы он занял весь Ваш взгляд. — Его голос приобрел мягкие, просительные нотки, несвойственные этому сильному человеку, — Я знаю — это сложно, но все же попробуйте…
Стараясь не ухмыляться в открытую, Павел исполнил просьбу, как исполняют каприз больного ребенка, которому легче уступить, чем объяснить бессмысленность его просьбы. Теперь он стоял на коленях и смотрел на изломанное мукой тело, повторяющее очертания креста. Религиозные сюжеты никогда не привлекали его, но распятие было так часто изображаемо на его родине, что поневоле он и сам иной раз набрасывал карандашом нечто подобное.
Скосив глаза, он поразился переменам, происшедшим в лице семидесятилетнего художника. Он, только что с легким стоном тяжело опускавшийся на колени, неожиданно преобразился. Теперь его лицо горело каким-то почти мистическим восторгом. Ему вдруг захотелось нарисовать этого старика, стоящего коленопреклоненным перед своим творением. «Наверное, так молились первые христиане», — мелькнула в голове мысль.
— Не отвлекайтесь, пожалуйста, — сказал Кандинский, не поворачивая головы, — Вы должны смотреть только на Спасителя. Постарайтесь увидеть…
Он начал смотреть. Внимательно, так что, в конце концов, заболели глаза. Но не увидел ничего. Он хотел отвести взгляд, но стоявший за спиной инок мягко положил ему руку на плечо, и он решил, во что бы то ни стало увидеть то, о чем сказал Базиль. Ведь он всегда знал, что как художник намного выше Кандинского, да и вообще любого в Европе, а то и в мире…
То, что случилось, длилось буквально одно мгновение, но и этого было достаточно. Образ Христа вдруг словно озарился внутренним светом, в одно мгновение вырос, заполняя собой весь окружающий мир, и Павел закричал от охватившего его непереносимого восторга. Он долго не мог перевести дух, весь во власти новых ощущений, когда откуда-то, из невероятного далека всплыли слова:
— Не ждал я, брат Василий, что с первого раза снизойдет благодать…
— Он — гений, о. Платон. Он умеет смотреть, видеть и чувствовать…
…Мастер открыл глаза, и снова взялся за кисть. Он начал писать лик Девы Марии. Тонкие нежные черты, вмещающие в себя всю красоту, всю доброту и всю боль мира ложились на доску. Это будет самый лучший образ не только в Соловецкой обители, но во всей России, принявшей его в свои объятия и подарившей ему радость нового сознания и дивного творчества…
…С легким скрипом отворилась дверь. Павел обернулся. В мастерскую вошли о. Платон, уезжавший куда-то и вернувшийся лишь несколько дней назад, а следом за ним незнакомый священник и мирянин в офицерской форме. Мастера поразило его лицо, словно сшитое из разноцветных лоскутков. Секунду он смотрел на него, но потом понял: перед ним танкист, видимо сильно обгоревший в танке. О. Платон подошел к столу и сказал своим мягким голосом:
— Брат Павел, вот старый мой друг, о. Спиридон и другой мой знакомец, полковник Соколов. Просят позволения на дивные твои работы взглянуть.
Павел, как всякий мастер не любивший, чтобы его творения видели в незаконченной форме, вздохнул, но приглашающее обвел мастерскую рукой.
— Прошу.
О. Спиридон и полковник внимательно разглядывали образа. Полковник, встав у одного из ликов Богородицы, долго-долго не отходил, а потом прошептал со вздохом восхищения:
— Потрясающе!
Он повернулся к Павлу и, глядя ему в глаза, сказал:
— Простите, брат Павел, я видел Ваши прежние работы. Кое-что мне нравилось, кое-что — нет, но я никак не мог предположить, что Вы можете создавать такое!
Павел чуть улыбнулся.
— Я тоже, знаете ли, не думал, что могу создать такое.
Он видел его неподдельное восхищение. Удивительно, как такой человек, опаленный войной в прямом и переносном смысле, может чувствовать и понимать настоящее искусство. И вдруг, повинуясь неожиданному порыву, он снял со стены образ Богородицы «Всех скорбящих радости» и протянул его полковнику:
— Вот возьмите. Он Вас от всех бед убережет.
Полковник Соколов взял в руки образ бережно, словно ребенка и посмотрел на о. Платона. Архимандрит кивнул утвердительно:
— Бери-бери, сыне. Дар от творца принимать — не грех, а благость.
Полковник прижал подарок к груди. Павел увидел на глазах его слезы и снова поразился тому, как тонко чувствуют русские свет искусства. Он вдруг понял, что ему не хватало для нового образа. Там на заднем плане он изобразит воина, похожего на этого полковника — изуродованного, но сильного духом и телом, с душой, загоревшейся от прикосновения к святому. Кисть снова взлетела над доской…
— …Я вот только думаю, о. Платон, чем мне отплатить монастырю за такой бесценный дар? — полковник Всеволод Соколов все еще ни как не мог оторвать взгляд от подарка. Он разглядывал образ, и, беззвучно шевеля губами, читал клеймо — подпись Творца.
— Да что ты, сыне. Ты службой своей платишь. И уже за все заплатил. Бери не сомневайся, — о. Платон широко благословил Соколова и повернулся к о. Спиридону.
— Маловеры полагали, что не выйдет ничего из эдакой затеи. Как, мол, куда, мол, девать греховодника, что такую погань создавал, лукавого теша. Отдать, мол, германцам, да пусть они его в лагере и перевоспитывают… Не видели, недалекие, что этакого человека нельзя в руки мирян отдать. Нужен он нам, всей нашей Единой Святой Соборной Апостольской Церкви этот Павел Пикассо нужен…