Месяц цветень[1] ворвался с той напористой силой, какую может родить только река, наполненная до краев талой водой, способной колоть слежавшийся лед и нести его жалкими суденышками в устье, где они затеряются среди множества таких же бесформенных глыб на широкой водной глади, а уж та поглотит их без следа. Крутые склоны сумели освободиться от тяжелого снежного покрывала, и среди чернозема зелеными лоскутами пробивалась первая молодая поросль.
Лес не шумел, не кланялся сильному ветру, а затих, будто в ожидании, готовый скинуть с себя унылый наряд чернеца и облачиться в зеленый летний кафтан. Только небо оставалось еще по-зимнему серым, и корявые сучья цепляли мохнатое брюхо каравана облаков.
С левого берега Неглинки ухнуло — это на Пушечном дворе тешились пищальники, стараясь угодить каменным ядром в ледяную крепость, которая величаво скользила по мутной глади. Этот выстрел, подобный первому весеннему грому, словно эхом отозвался гомоном в вороньей стае, заставив ее бестолково воспарить в воздух. И еще долго, криком будоража окрестность, воронье не смело возвратиться на взрыхленное, отошедшее от снега поле.
Почерневший снег горбатым зверем застыл в расщелинах и вскоре был взят в полон лиловыми подснежниками. И эта перемена к новому ощущалась не только в несмолкающем птичьем гомоне над куполами Благовещенского собора и даже не в самом воздухе, который сейчас был как никогда свеж, а в пестрых нарядах посадского люда, спешившего снять с себя суконные душегрейки и обрядиться в яркие длиннополые кафтаны. Бабы, под стать погоде, повязывали цветастые платки, не жалея белил, светили лицо и, зацепив ведра на коромысла, шли по воду, как на гулянье. Обернется иной раз мужик на ладную девичью фигуру и, словно устыдясь бесовского погляда, пойдет далее, ускоряя шаг.
День был торговый, и уже с утра с посадов и из окрестных деревенек, несмотря на слякоть, тянулись в Кремль повозки с товаром. Караульщики, стоявшие у ворот, в город пускали не всякую телегу: одно дело — промысленники царя, что везут ко двору снедь всякую, другое дело — человек подлый, что решил обжиться на базаре да товару прикупить. Дворовых государя было видно издалека — пожалованы из государевой казны кафтанами. Мужики одеты поплоше — вместо ферязи армяки и на голове не увидеть горлатной шапки[2]. Черные люди, покорно подчиняясь взмаху бердышей, останавливали лошадей и, сетуя на месяц цветень, шли пешком в город. С сожалением вспоминалась зима, когда торг шел на Москве-реке, куда сходились купцы со всей Московии, а он побогаче нынешнего будет!
Даст иной мужик караульщику в руку копейку и попросит последить за мерином. Тот хмыкнет под нос и велит мужику проходить. Хоть и нет уверенности в том, что лошадь будет присмотрена, да с уговором оно как-то легче.
В торговый день Москва походила на густую паутину, сплетенную искусным ловчим, к самому центру которой узкими посадскими улочками пробирались торговые люди, а за ними шли в стольную нищие в надежде собрать щедрую милостыню и обрести на ночь теплый кров.
Силантий отвесил поклон страже, которая лениво поверх голов наблюдала за движением льда на Москве-реке: громадины, соединяясь, образовывали огромные храмы, а то вдруг, повинуясь чьей-то невидимой воле, наползали на крутые берега и рассыпались с мягким шорохом. Купола Благовещенского собора были видны издалека, их золотой свет слепил глаза, а маковки напоминали солнце. Силантий снял шапку и пошел прямиком на главки Грановитой палаты.
Ворота царева двора распахнулись, и на улочки в одинаковых красных кафтанах выехала дюжина всадников. Украшенные золотом попоны на лошадях свисали едва ли не до земли. За ними, чуток поотстав, следовало трое бояр в куньих шубах. Среди них выделялся тот, что ехал посередке: парчовая ферязь мягкими складками ложилась на круп жеребца, сафьяновые сапоги с татарским узором, а на голове черевья шапка. Боярин как будто не замечал склоненных голов, ехал прямо, будто опасался, что огромная шапка, башней торчавшая на самой макушке, свалится набок, и останется он простоволосым среди покорной и безмолвной толпы. Но эта невнимательность была напускной: пронзительный взгляд цеплял мастеровых, с разинутым ртом смотрящих на боярина; девок, закрывающих рукавами лица; юродивого, стоящего на коленях у самых ворот. Если чего и не видел боярин, то враз подмечали всадники и щедро раздавали удары плетьми каждому мужику, осмелившемуся предстать в шапке. Боярин горделиво повел головой, и его взгляд остановился на Силантии.
— Кто таков?! Как на княжеский двор забрел? — осерчал боярин.
Силантий распрямился и, остановив свой взгляд на золотых пуговицах боярина, отвечал:
— Силантий я, господин, на службу к государю иду, по чеканному делу я мастер.
— Так и шел бы на Монетный двор.
— Был я там. К боярину Воронцову Федору Семеновичу[3] отослали, только он один и решает, кому из мастеров быть на Монетном дворе.
— Не похож ты на чеканщика, — усомнился боярин, — больно рожа у тебя разбойная. Третьего дня двоим таким, как ты, олово в глотку залили, а другому уши отрезали.
Силантий различил на пуговках крылатого аспида, верхняя пуговка, что напротив груди, без позолоты и чуток примята, и догадался, что перед ним кулачный боец.
— Пошто понапрасну недоверием обижаешь, боярин. Я не из таких, а чеканю я не рожей, а руками, — развернул Силантий ладони, показывая их боярину.
— Ишь ты! Языкастый какой! Эй, Захарка, кличь боярина Воронцова, скажешь, что чеканщика ему сыскал, — наказал боярин одному из всадников, и тот, расторопно погоняя жеребца, вернулся на царский двор.
Боярин сразу позабыл о Силантии, повернул коня в Китай-город.
— Кто это? — спросил Силантий, когда отряд всадников спрятался за изгородью собора.
— Кто? Кто? — пробурчал дворовый, натягивая на уши шапку. — Неужто не признал? Сам князь Андрей Михайлович Шуйский будет! Благодари Господа, что без башки не остался. Крут он! Не велено по двору таким лапотникам, как ты, шастать. И как это стража не доглядела?
Сказал и пошел прочь от дворца подалее, словно от греха.
— Неужто?! — ахнул Силантий, крестясь.
— Кто здесь чеканщик? — вышел из двора царского мужик в служивом платье. — Кто боярина Воронцова добивался?
— Я это, — отозвался Силантий, уже не уверенный в том, что он правильно поступает, решившись пойти на государеву службу.
— Ты? — недоверчиво посмотрел дьяк. — Ну да ладно, пойдем! Боярин тебя дожидается.
Царев двор был полон стражи. Одни, закинув ружья на плечи, неторопливо расхаживали по двору, другие пищальники[4] несли караул у рундуков[5], с которых начиналась парадная лестница, и на Красном крыльце, зорко всматриваясь в каждого входящего — не припрятал ли под кафтаном оружие. На Постельном крыльце, как всегда, толпились стольники, стряпчие и дворяне разных чинов, они вполголоса переговаривались меж собой, ожидая новостей и государевых указов.
Дьяк повел Силантия мимо Красного крыльца в дубовую избу, у входа в которую маялся молодой караульщик.
В горнице было просторно и сухо, пахло расплавленным воском, а по углам горели свечи. На лавке, за огромным, гладко тесанным столом сидел боярин.
— Ты, что ли, чеканщик? — недоверчиво поинтересовался он у Силантия.
Силантий, скрывая робость, перешагнул высокий порог, поприветствовал боярина большим поклоном, касаясь пальцами темного сора, что был всюду разбросан на полу, и отвечал:
— Да, боярин.
— Где же ты чеканному делу учился?
— Из Нового Града я, батя меня часто с собой брал пособить.
— Из Новгорода, говоришь. — Голос боярина Воронцова потеплел. — Мастера там знатные, что и говорить.
— И церкви мурованные сумеют поставить, и монет начеканят. А знаешь ли ты, холоп, такого знатного чеканщика — Федора сына Михайлов, по прозвищу Кисель?
Мастеровой вдруг зарделся, словно солнышко на закате:
— Как не знать? Это мой отец.
Видно было, что похвала пришлась по сердцу.
— Вот оно что, — протянул боярин, приглядываясь к Мастеровому по внимательнее. — А какие ты ремесла кроме чеканки знаешь?
— Да всему понемногу обучен. Подметчиком могу быть, резальщиком, — стал перечислять Силантий. — Ежели что, тянульщиком или оттягальщиком.
— Хорошо. Беру тебя на Денежный двор, — согласился боярин. — Василий Иванович, — обратился он к дьяку, сухонькому, словно стручок, отроку[6], который что-то усердно кропал у коптящей лучины. — Пиши его в книгу. Как тебя?
— Силантий сын Федора.
— Взять чеканщиком на Денежный двор Силантия сына Федора, жалованье положим… три рубля. А еще со стола моего харч получать станешь, платье я тебе дам служилое. А если в воровстве уличим, так олово в глотку зальем, — строго предупредил боярин. — А теперь крест целуй, что не будешь воровать серебра и денег. В серебро меди и олова примешивать не станешь. В доме своем воровских денег делать не будешь и чеканов не станешь красть. Дьяк, крест ему подай!
Стручок встрепенулся, издавая треск, будто горошины на пол просыпались:
— С Христом или так?
— С Христом давай, так оно по надежнее будет.
Дьяк снял со стены распятие и поднес его к губам Силантия,
который ткнулся лицом в стопы Спаса.
— А теперь прочь ступайте, мне сегодня на Думу идти.
Оказавшись на крыльце, Силантий вздохнул глубоко, до того тяжек ему показался дух в горнице. Еще не отдышался, а дьяк уже напустил на себя строгость и заговорил:
— Боярин тебе одно говорил, ты его слушай, он голова, но вот спрашивать с тебя буду я! И называй меня Василий Иванович, а сам я из Захаровых. Может, для кого-то я и Васька, и сын холопий, но для тебя величаюсь по имени и отчеству. А теперь пошли на Денежный двор.
Монетный двор находился в излучине Москвы-реки, неподалеку городок, прозванный отчего-то Бабьим. Может, потому, что находился он между двух дорог: Большой Ордынкой и Крымским бродом; и если искали здесь татарове поживу, то только живой товар — дорого стоили белокурые славянки в далекой Каффе. В излучине и Житный двор, и льняные поля, на которых девушки вязали упругие снопы.
— Стало быть, знаешь денежное дело? — посмел усомниться Василий Захаров.
— Как не знать, если с малолетства чеканю.
— Так вот что я хочу тебе сказать. У вас там в Новгороде порядки одни, а у нас другие. Во двор заходишь — раздеваешься донага, а караульщики тебя смотрят, чтобы не принес с собой дурного металла, а выходишь со двора — опять смотрят, чтобы чеканку не унес. И упаси тебя Господи одурачить нас. Под батогами помрешь!
Силантий отмолчался и смело шагнул на Денежный двор вслед за дьяком.
На Денежном дворе дьяк Василий Захаров был главным, он уверенно распоряжался мастеровыми, крепко матерился, когда кто-то досаждал пустяками, потом отвел Силантия на чеканное место и сказал:
— Здесь будешь пока работать, а потом резальщиком поставлю. Старого резальщика гнать хочу, четвертый день пошел как в запое, потом руки дрожать будут так, что и ножницы не поднимет. А ведь обратно, стервец, проситься станет.
Сам Василий Захаров был из дворовых людей. Отец его чином невелик дослужился у государя до чарошника, подавал в обед питие стольникам. Сам же Василий мечтал подняться повыше, если уж не до думного дьяка, то уж в дворяне московские выбиться. Он рано освоил грамоту: на восьмой год уже читал бегло, а к десяти годам помнил наизусть псалмы и охотно соглашался петь в церковном хоре за алтын. Способного мальчишку заприметили, и в семнадцать лет он сделался дьяконом в Троицкой церкви. Возможно, он стал бы священником и сопровождал бы царя на богомолье, смешавшись с толпой таких же, как и он, священников малых церквей, которых насчитывалось по Москве и в посадах не одна сотня, не сломайся как-то у боярина Федора Воронцова тележная ось.
Федор Семенович, помнится, чертыхнулся, качнул своим могучим телом и ступил сафьяновыми сапогами в грязь государева Живодерного двора. Пахло смрадом, ревела скотина, напуганная запахом крови. Жильцы стаскивали битых животных на ледники в овраги, другие разделывали скот здесь же, на дворе.
Федор Семенович, увязнув по щиколотку в вонючей грязи, смешанной с пометом и навозом, пошел в сторону церкви, которая широким шатром укрывала угол Живодерного двора.
— Эй, малец, — окликнул боярин проходившего мимо Василия. — Где здесь отец Нестер проживает?
— Пойдем, боярин, покажу, — отозвался Василий и повел его за околицу Живодерного двора, прямиком к аккуратной избе с высокой крышей.
— Что это ты тащишь? Никак книгу? Неужели грамоте обучен? — усомнился боярин, и Василий Захаров уловил в его голосе уважительные нотки.
— Читаю, — с достоинством отвечал мальчишка. — С шести лет кириллицу знаю.
— Ишь ты какой смышленый! Как же это ты преуспел, если даже не каждый боярин в грамоте силен?
— Псалмы я пел, а здесь грамоту нужно знать, чтобы в слове не соврать.
— Может, ты еще и чина церковного?
— Церковного, государь, — отвечал Василий.
И когда уже дошли до крыльца, боярин вдруг предложил:
— Хочешь при мне держальником быть? — Но, рассмотрев в глазах отрока сомнение, добавил: — Потом подьячим тебя сделаю, как увижу, что службу справляешь. Ко дворцу будешь ближе, царя будешь видеть.
Этот последний довод сильнее всего подействовал на молодого Захарова.
— Хорошо. Приду к тебе на двор.
— А вот это тебе за то, что проводил, — сунул боярин в ладонь Василия гнутый гривенник.
— Я, чай, не милостыню просил, а работа моя куда дороже стоит, — возразил вдруг отрок и, подозвав к себе нищего, бросил ему серебряную монету.
Боярин Федор Воронцов служил на Денежном дворе, и Василий исправно исполнял при его особе роль держальника: отвозил письма во дворец в Думу; коня под уздцы держал, когда боярин с коня сходил, а иной раз по боярской воле брался за перо и вел счет в приказе.
Скоро Федор Воронцов понял, что держать смышленого отрока при себе неумно: от него куда больше пользы будет в приказе. Через полгода боярин сделал отрока подьячим, а потом перевел и в дьяки Денежного приказа. Василий умело управлялся и с этим: денежное дело он успел узнать тонко; не ленился заглядывать во все уголки двора, ревниво наблюдал за тем, как готовится серебро, ровно ли нарезана монета. Когда-то он мечтал стать московским дворянином, а теперь дьяк в приказе! И вотчину свою имеет, а не старик ведь — двадцать два только и минуло. Дьяком бы думным стать[7].
Василий Захаров наблюдал за тем, как Силантий стянул с себя рубаху, поднял руки, и караульщик обошел его кругом (не припрятал ли чего?). Потом Силантий стянул с себя портки и, стесняясь своей худобы, переступал с ноги на ногу на земляном полу.
— Иди! — махнул рукой караульщик и, подозвав к себе лохматую псину, потрепал ее рыжий загривок.
На Монетном дворе Василий Захаров чувствовал себя господином, и единственные, кто не подчинялись его воле, так это дюжина караульщиков, охраняющих двор и приставленных к мастеровым. Они послушны были только боярской Думе или ее действительному хозяину — Андрею Шуйскому, который особенно ревностно следил за Денежным двором. Это пристальное внимание к Денежному приказу было не случайным — им заведовал давний его недруг Федор Воронцов, который возымел на юного царя огромное влияние, и Андрей Шуйский ждал удобного случая, чтобы опрокинуть своего соперника. Однажды он лично предстал на Монетном дворе, поманил пальцем к себе Василия и спросил по-дружески:
— Как служится тебе, дьяк? Федька Воронцов не досаждает?
Дьяк разглядывал золотую кайму на кафтане боярина, потом уперся глазами в начищенные пуговицы, свет от которых слепил глаза, и произнес:
— Служится хорошо, Андрей Михайлович, и жалованье приличное имею. — Дьяк осмелился поднять голову и заглянул в красивое лицо боярина.
Зря об Андрее Шуйском много худого говорят — лицом пригож и речами добр.
— Если что заприметишь неладное за Федором, дай знать… За службу дьяком тебя в Думе поставлю, — все так же приветливо улыбался боярин.
И теперь Василий Захаров понимал, что не успокоятся бояре до тех пор, пока один не растопчет другого.
Караульщик поглаживал пса, и тот, явно довольный хозяйской лаской, свесив широкий язык на сторону, тихо поскуливал. Кто-то из караульщиков, втайне от других, каждый день ходит на двор к боярину Андрею Шуйскому и поведывает обо всем, что делается на Денежном дворе. Василий чувствовал, что улыбка боярина удавкой стягивает горло, и единственный выход не задохнуться — так это отыскать сильного покровителя.
Василий хотел уйти с Денежного двора, но громкий голос караульщика напомнил ему, кто здесь сильный:
— Дьяк! Ты что, забыл про наказ?! Каждый, кто входит на Денежный двор и покидает его, должен разнагишаться!
Дьяк Захаров прошел в избу и стал медленно распоясывать сорочку, а перед глазами стояла лукавая улыбка конюшего Андрея Шуйского.
Андрей Шуйский попридержал жеребца у царского двора, спешился. Как всегда, у Грановитой палаты толпился народ: дьяки выкрикивали имена и фамилии челобитчиков; просители примерно выжидали у крыльца; водрузив бердыши[8] на плечи, степенно между соборами разгуливали караульщики.
Князь Андрей Шуйский поднялся по Благовещенской лестнице, миновал застывшую стражу; шел он прямо в терем к великому государю. Стольники[9] и стряпчие[10], толпившиеся на крыльце, почтительно примолкли и оказали ему уважение большим поклоном, как если бы мимо прошел сам царь. Андрей шел в Верх — так бояре меж собой нарекли терем, где вот уже почти столетие размещались русские государи. В одной из комнат его дожидались брат Иван и Федор Иванович Скопин. Стража почтительно распахивала перед князем двери, пропуская его в глубину терема. Князь Андрей Михайлович Шуйский принадлежал к старейшему русскому роду, древо которого начиналось с великого Рюрика. Шуйские всегда помнили о том, что являются потомками старшей ветви первого русского князя, в то время как великие московские князья относились к младшей. Поэтому и в Думе Шуйские сидели всегда ближе всех к царю[11] и не участвовали в зазорных местнических спорах менее родовитых князей, «кому над кем сидеть». И бояр среди них было больше, чем из остальных семейств. Дети Шуйских начинают свое служение в Думе с окольничих[12], в то время как другие рода, кровь которых замешана пожиже, окольничими завершают свою службу.
Андрей Шуйский сейчас ощущал свою власть как никогда: он был первый среди бояр и второй после царя. Был еще Бельский, да сгинул в темнице. Однако его начинало тяготить нарастающее могущество главы Монетного двора Федора Воронцова, к которому, неожиданно для многих крепко привязался малолетний царь. Бояре и раньше ревниво наблюдали за всеми привязанностями юного царя, но сейчас Воронцов набирался силы, вместе с которой росло и его влияние на несмышленого царственного отрока. Боярина Воронцова и двенадцатилетнего царя можно было встретить частенько вместе в тереме: Федор потешал Ивана фокусами и, уподобившись отроку, бегал наперегонки с царем по дворцу, доставляя ему немало радости. Шуйские ревниво замечали, как загораются глазенки царя, когда Воронцов переступал государеву комнату.
— Зла от Воронцова пока не видно, — делился с братьями Андрей, — но ведь он когда-нибудь и нашептать может, что Шуйские, дескать, старшими Рюриковичами себя величают. Вот тогда жди беды! Не миновать темницы, это даже отроку обидно услышать.
При упоминании о темнице Андрей Шуйский поежился. Несколько лет назад посажен он был в земляную яму царицей Еленой[13], которая обвинила Шуйского в измене. Так и сгинул бы боярин печальником, если бы не прибрал окаянную дьявол.
Уже прошла вечерняя служба, и в этот час во дворце было тихо. Стряпчие в темных углах зажигали фонари и свечи, служивые люди разбрелись по домам, остались жильцы да стряпчие, которые посуточно караулили государя.
В маленькой комнате, где находились бояре, тихо потрескивали сальные свечи, и огонь веселыми искорками разбегался во все стороны, гас, едва уткнувшись красным жалом в колючий ворс ковров. Андрей подошел к самой двери и услышал размеренный голос брата Ивана:
— От Воронцова все лихо идет. Он ведь царю и нашептывает, чтобы нас не жаловал, а как Иван подрастет малость, так вообще в немилость попадем. Когда-то его отец нашего батьку у крыльца встречал, а Иван нос воротит, ладно хоть в спину не гавкает, а то и на это бы сподобился.
Андрей приоткрыл дверь, неторопливо переступил порог.
— Доброго здоровья, — наклонил голову князь у самых дверей. — О чем суд да дело? Задержался я малость, вы уж простите меня Христа ради. На Конюшенный двор ездил, хозяйство свое смотрел.
Князь Андрей Шуйский ведал Конюшенным приказом. Однако сейчас боярин лукавил: возвращался он с дальней заимки, где дарила ему свою шальную любовь мастерица Московского дворца. И сейчас, вспомнив ее откровенные ласки и тело, пышущее страстью, Андрей улыбнулся.
— Мы вот здесь о государе нашем глаголем, — слегка приобнял брата Шуйский. — Федька Воронцов его своими речами смущает, того и гляди нас с Думы попрет! И брат его таким же был, у обоих кровь порченая.
— Дело тут не только в Федьке Воронцове, — подал голос Скопин-Шуйский[14]. — Царь растет; ранее, бывало, мальчонкой все плакал, когда в Думу велели идти, от мамки ни на шаг не отходил, а сейчас и послам навстречу встать не хочет. А год-другой минует, так его совсем гордыня обуяет. Во всем видна она, спесь московская!
— Верно, совсем царь вырос. Я вот как-то мимо мыленки проходил, бабы дворовые там полоскались, так Иван Васильевич к двери припал и за девками подглядывает. Да так уставился, что и не отодрать!
Иван Шуйский[15] усмехнулся:
— В мать пошел царь. Елена тоже такая похотливая была. Василий Иванович не успел преставиться, как она уже к боярину Оболенскому на двор бегать стала. Тоже мне царица! Чем не сенная девка?
— Верно говоришь, брат. Царь Василий Иванович в последние годы силы стал терять, так, может, Елена сыночка-то от Телепнева-Оболенского понесла! Недаром ведь, когда в темницу Оболенского вели, так Ваньку от его шеи двое дюжих мужиков отодрать не могли.
— Видно, кровушку родную в нем чувствовал, оттого и отпускать не хотел.
— А когда Оболенский помирал, так все царя кликал, Ванюткой его называл.
Андрей Шуйский любил эту комнату: лавки, столы, даже потолки были наряжены багряным сукном. Стряпчим не было в эту комнату доступа — здесь бояре дожидались царя. Сладкие благовония щекотали ноздри; боярин разинул рот и громко, прикрываясь ладонью, чихнул, а потом, собрав в жменю мягкую опушку, свисавшую с лавки, вытер ладони.
— Вот я о чем подумал, господа. Бабу Ваньке надо подсунуть. Вот тогда малец обо всем и позабудет. Баба — она посильнее всякой другой страсти. И деваха такая должна быть, чтобы совсем Ивана присушила, чтобы и матерью сумела ему сделаться, и зазнобой была горячей. Чтобы поплакаться к ней царь приходил и страсть свою умерить.
— Может, Андрюха и дело говорит, — согласился Скопин-Шуйский. — Только где такую сыщешь? Может, у тебя есть на примете?
Князь Андрей хмыкнул себе под нос, вспоминая сладкую и бедовую ночь, а потом сказал:
— Есть такая! Зазноба моя. Ну да я не жадный, пускай Иван себе ее забирает, вот через нее я с царем и породнюсь, — громко смеялся боярин.
Анюта была небольшого росточка, и если бы не глазищи, в которых угадывалась страсть, ее можно было бы принять за неказистого подростка. Замуж она была отдана за боярского сына пятнадцати лет от роду. Во время смотрин отец поставил доченьку на лавку, которую предусмотрительно спрятал под сарафан, и, пригласив сватов любезным жестом, стал расхваливать невесту:
— Посмотрите, какая красавица! И дородна, и лицом пригожа. А какая рукодельница! Другой такой во всем посаде не встретите. Ну-ка, мать, неси рушники, что наша доченька связала!
Сваты строго всматривались в лицо, придирчиво разглядывали фигуру девки, пытаясь отыскать изъян, но ничего не нашли и, довольные, отправились восвояси.
Только когда молодые, благословясь, целовали иконку, а поп протянул: «Аминь!», Анюта спрыгнула со скамеечки и оказалась жениху ровно по пуп.
У боярина посерело лицо, чертыхнулся в горечи, а жених растерянно водил руками:
— Как же я с ней жить буду? Она же вполовину меня будет!
Сватов за недосмотр били кнутами на царевом дворе. Сам боярин писал ябеду царю и митрополиту, и брак был расторгнут. Опозоренную девку прогнали со двора, и теперь не было для нее места ни в батюшкином доме, ни в горнице свекра.
Анюта и вправду была знатной мастерицей. Еще в девичестве вышивала ковры золотыми и серебряными нитями, выдумывая всякий раз диковинные узоры. Со всей округи сходились рукодельницы, чтобы посмотреть ее полотна и рушники. Купцы, не скупясь, платили за тонкую работу звонкие рубли, украшали скамьи в горницах покрывалами. Эта талантливость и сослужила мастерице— однажды царский стол укрыли скатертью, шитой Анютой, и царица Елена пожелала иметь при себе такую белошвею.
— Кто вязал? — спрашивала Елена, разглядывая на скатерти заморские цветы.
Боярыни и мамки стыдливо молчали, а потом самая смелая из девиц произнесла:
— Анюта это. Известная мастерица на всю округу. Не то девка, не то безмужняя. Не поймешь! Свекор ее за обман со двора своего выставил. Опозоренная она, государыня.
Елена оглядела скатерть: в самой середке вышит фазан с длинными золотыми перьями и серебряным хвостом. Крылья у птицы слегка приподняты, голова немного наклонена, еще миг, и он вспорхнет со скатерти под потолок, оставив царице пустое полотно.
— Дам ей жалованье, и опозоренной не будет. — И, подумав, добавила: — А еще деревеньку в кормление получит… близ Москвы.
Так Анюта оказалась во дворце.
Но неудержимая страсть, которая ютилась в ее маленьком тельце, иногда прорывалась наружу, и на следующий день царице нашептывали, что юная мастерица закрывалась в подклети с одним из стряпчих. Царица только слегка журила Анюту за маленькие шалости, не в силах расстаться с мастерицей. А Анюта, потешившись со стряпчим, уже поглядывала на стольника. Скоро к ее похождениям привыкли, и даже бояре, защемив бесстыдницу в темном уголке, тискали ее горячее тело. Несколько бедовых и жарких ночей провел с Анютой боярин Андрей Шуйский и сейчас ему думалось о том, что эта девка как никто подойдет юному царю. Даже роста они были одного! После смерти Елены царь нуждался в женской ласке, и то, чего не могла дать государыня, способна подарить девка царского дворца.
Отыскав Анюту в тереме, Шуйский без обиняков наставлял ее:
— Хватит тебе под стольничими ужиматься. Я вот здесь с царем Иваном переговорю, полюбовницей его будешь, да чтобы так его тешила — обо всем бы позабыл и кроме как о тебе думать ни о чем не смел!
— Так государю нашему только двенадцать годков и минуло, — подивилась Анюта.
— Для жены и вправду рановато, а чтобы полюбовницу завести, так это в самый раз будет. А на годки ты не смотри. Иван в тело вошел! Сама увидишь, как нагишом перед тобой предстанет. Так что ты первой бабой его будешь, и знай про эту честь. — Заприметив волнение Анюты, подбодрил: — Да ты не робей, все так, как надо, будет! С лаской ты к государю подойди да посмелее будь. Сам-то государь не догадается с себя сорочку да порты снять, так ты ему помоги, а чтобы он совсем не растерялся, так ты его исцелуй всего, чтобы в нем мужская сила пробудилась. А ты, девка, крестись, со знамением оно как-то легче будет!
И кто знал тогда, что царица Елена, пожелавшая иметь во дворце чудесную мастерицу, готовила своему сыну любовницу.
— А если прогонит меня царь? — усомнилась умелица.
— Не прогонит! Да забудь ты об этом, какой он царь?! Малец еще, чтобы царствовать!
— А если не покажусь я ему, не по нраву придусь?
— Хм… Ну иди! Пожалей его. Царь, он падок на ласку, вот тогда и привязать его к себе сумеешь.
Царь Иван Васильевич, значительно опередив сверстников, походил на юношу, и с трудом верилось, что ему едва минуло двенадцать годков. На верхней губе пробивался темный пушок, руки по-юношески сильны, а в плечах угадывалась та скрытая сила, которая обещала крепнуть год от года. Лицом Иван походил на мать, а это значило, что жизнь его должна протекать счастливо. Такие же, как и у Елены, капризные губы, большие и выразительные глаза, даже лоб такой же высокий, как у матушки. Однако само рождение предопределило ему непростую судьбу. В тот день над Москвой прошел ураган, который порушил несколько теремов, обломал крест на
Благовещенском соборе, а затем пролетел над татаровой дорогой в сторону Казани. Юродивые в этот день не спешили идти ко дворцу за привычной милостыней, толкались на базарах и всюду шептали одно и то же:
— Сатана на Руси народился! Сатана! Вот подрастет он, тогда водица нам не нужна станет, кровушкой своей Обопьемся.
А «сатана», окруженный заботой и многочисленными мамками, рос горластым, басовито орал на всю светлицу,
— Певчим бы стоять на клиросе с такой глоткой, — улыбались бояре. — А вот как вышло, государем всея Руби уродился!
Иван Васильевич отца не помнил[16], но всегда знал себя царем, став им сразу после смерти великого московского князя. Государю шел тогда четвертый год. По нескольку часов кряду приходилось высиживать в боярской Думе, держа в руках яблоко и скипетр. Руки всегда помнили привычную тяжесть самодержавных регалий, видел склоненные перед его величием седые головы бояр, сами Шуйские целовали его пальцы. Ваня сидел на батюшкином кресле, слушая жаркие споры и неинтересные разговоры бояр.
Первым в Думе был конюший Оболенский, который выделялся не только природной статью, но и сильным голосом. Бояре невольно умолкали, когда тот начинал говорить. А Оболенский вещал всегда неторопливо, с достоинством, и трудно было Ивану тогда понять величие конюшего. Прозрение пришло позднее, когда царь случайно услышал разговор двух бояр. Один из них, показывая на сильные руки Оболенского, изрек:
— Посмотри, какие ручища толстенные! Он ими не только государство за шкирку держит, но и царицу за титьки. А через нее нами как хочет, так и вертит.
И, заприметив царя, почти младенца, который едва что понимал тогда из того разговора, бояре согнулись низко, пряча смущенные лица.
Оболенский сидел всегда рядом с государем, но толь, ко иногда поворачивал голову в его сторону, спрашивал ласково:
— А как царь наш батюшка, не против уговора?
— Нет, — пищал со своего места Иван.
И речь Оболенского снова текла неторопливо и внушительно, напоминая своим течением полноводную реку.
Царь Иван по-сыновьи привязался к этому сильному и великодушному боярину, который неизменно называл
Ваню «царь-батюшка», и семилетний государь, едва выйдя из пеленок, чувствовал под его опекой себя надежно.
Два человека, к которым царь был по-настоящему привязан, ушли от него в один месяц. Царица Елена умерла сразу после Пасхи. Исхудала за неделю, сделалась желтой, а потом отошла с тихим вздохом. Боярина Оболенского Шуйские драли за бороду в Думе, а затем, заломив руки за спину, как простого холопа, выпихнули из палаты. Ваня рыдал, хватал за полы Оболенского, пытался защитить боярина от обидчиков. Андрей Шуйский, оглянувшись на царя, стряхнул его ручонки со своего кафтана и прорычал зло:
— Пойди вон, щенок! Станем мы тебя слушать! Сейчас порты с тебя стяну да по заднице отхлестаю! Мать твоя блядина была, едва батюшки твоего покойного постель остыла, а она уже в койку Оболенского прыгнула! Поделом ей Божья кара. А если ты пищать будешь, так мы тебя вслед за ней отправим. Ишь какой заступник выискался! Князья Шуйские, они познатнее московских князей будут!
Иван слышал, как отчаянно сопротивлялся на лестницах бывший знатный воевода: трещали кафтаны, слышалась ругань, потом чей-то истошный голос стал поносить царицу Елену, ему охотно отозвался чей-то веселый смех. Шуйский чуть постоял, а потом захлопнул за собой дверь.
Малолетний Иван был батюшкой московского двора, а стало быть, и хозяином всей Русской земли, но в то же время ничто ему не принадлежало — даже золотая держава, которую полагалось держать ему в руке в Думе, выдавалась казначеем. Ладно, иная мамка сжалится над государем-сиротой да заменит ему рваные портки.
Царь Иван большей частью был предоставлен самому себе: бегал по двору, гонял кур, а когда проголодается, попрошайкой приходил на Кормовой двор, где угощался пирожками с маком.
Дворовые пострельцы пока еще не видели в Иване единовластного владыку: трепали его за волосья, хватали в драке за грудки, да и сам Иван не оставался в долгу — крепко махал кулаками, разбивая в кровь ребячьи носы. И, глядя на драчливого чумазого государя, которому доставалось не только от дворовой ребятни, но и от ближних бояр, не упускающих случая выдрать царя за ухо, с трудом верилось, что он может окрепнуть для государственных дел.
Иван Васильевич прильнул к окну и видел, как по Средней лестнице, с которой уносили государей на вечный покой в Архангельский собор, волочили боярина Оболенского, словно он уже был мертвец.
С погребальной лестницы неделю назад ушла и матушка.
Ваня размахнулся и что есть силы запустил державой в бояр. Держава, подобно наливному яблоку, блеснула золотым боком на солнце, пролетела через двор и весело запрыгала по ступеням вниз, прямо под ноги взбудораженных бояр. Андрей Шуйский встрепенулся коршуном и помахал Ване кулачищами:
— Вернусь, так уши тебе надеру!
Наклонился Шуйский и упрятал державу к себе в карман.
— Хоть и царь, а сирота. А сироту каждый обидеть норовит, — услышал Иван за спиной участливый голос.
Это был боярин Воронцов Федор. Он переступил порог и подошел к государю. Как падок сирота на доброе слово, вот уже и глаза налились соленой рекой.
— Ничего, ничего, государь, — прижимал боярин к себе восьмилетнего царя. — Воздастся еще обидчикам по заслугам. Отрыгнется им твоя боль кровушкой, когда подрастешь.
С того самого времени царь Иван Васильевич и боярин Федор Воронцов частенько проводили время вместе. Боль от утраты матушки и Оболенского притуплялась любовью, на которую было способно только дитя: Иван привязался к своему новому другу.
Шуйские ревниво наблюдали за неравной дружбой царя и холопа. Воронцов не был из знатных родов, которыми подпирался трон, а стало быть, не был и опасен. Это не князья Черкасские и Голицыны с их крепким замесом из многих княжеских кровей; не Шереметевы с их многочисленной родней; не Бельские[17], которые гордятся своим родством с царем и норовят оттеснить локтями Шуйских, и уж не хитроглазые Салтыковы с их татарским лукавством. Раньше Воронцовы все больше ходили в окольничих, носили за государем шапку, а при Иване Третьем — так и вовсе встречальниками служили. Только немногие прорывались из дальнего окружения царя в ближние — становились боярами. Пусть лучше Федор Воронцов будет вблизи государя, чем опасные Бельские.
Эти сразу вспомнят прошлые опалы. Шуйские всегда считали, что способны разрушить этот неравный союз, но чем старше становился царь, тем опаснее выглядел Воронцов.
Иван Васильевич, позабыв про свой царственный чин, очумело носился по двору и гонял кошек. Один из котов — с серой короткой шерстью и вытаращенными от страха глазами — выпрыгнул в окно и, скребя когтями черепицу, ловко взобрался на крышу терема. Царь, разгоряченный погоней, тотчас последовал за котом, уверенно ступая по крутобоким скатам.
Поглазеть на потеху выбежали все дворовые, даже стража, позабыв про обычную строгость и на время поправ долг, отступила от дверей, наблюдая за тем, как юный государь преследовал орущего кота.
Иван Васильевич, мало уступая коту в ловкости, подвижный и худенький, как былинка, уверенно карабкался по острому коньку, подбираясь к животному все ближе и ближе.
Снизу государя подбадривали:
— Ты, Ванюша, его ногой пни! Вон он, негодник, как спину изогнул, видать, прыгать не желает. Не ведает, злодей, что сам царь за ним на крышу полез!
— Эх, государь, жаль, что палку не захватил, так-то кота сподручнее было бы донимать.
— А ты спихни его, царь-батюшка, вот он кувырком и полетит.
— Государь наш не робок, вон на какую высоту взобрался!
И, глядя на возбужденных бояр, можно было подумать, что каждый из них занимался тем, что сбрасывал беспризорных котов с крыши. Никто не остался равнодушным, все наблюдали за поединком: бабы, разинув рты, с коромыслами на плечах застыли посреди двора, мужики, уставя бороды в небо, почесывали затылки.
— Отшлепать бы сорванца, — вяло пробубнил стряпчий и, вспомнив, что это царственная особа, поправился, оглянувшись: — Отчаянный государь растет! Вон как смело карабкается.
Ваня носком сапога успешно спихнул кота, растерявшегося от государевой дерзости, и с чувством трудной, но успешно выполненной работы распрямился сладко. А высоко! Двор был виден как на ладони. На Иванниковой площади пропасть народу, и дьяк в зеленом кафтане выкрикивал имена просителей, которые, поснимав шапки, учтиво внимали говорившему. Ко дворцу стряпчие в горшках и ведрах несли всякую снедь, наступало время обеда.
А кот, мохнатым клубком перевернувшись в воздухе, уверенно опустился на лапы и стремглав пронесся мимо хохочущей толпы прямо в распахнутые хоромы.
— Вот крестил царь так крестил! — вытирая слезы, смеялись бояре. — По всему видать, славный воевода растёт, вот так и басурман всех окрестит.
Слезать с крыши государю не хотелось. Это не трон, который только на три ступени выше сидящих на лавках бояр, откуда видно дальние углы палат. С горбыля крыши всю Москву разглядеть можно.
Царь потянулся с чувством, показав своему народу через прореху на сорочке впалый живот, и смачно харкнул вниз. Сопля описала дугу, зацепилась за карниз и вяло закачалась жидкой сосулькой. «Не доплюнуть, видать, — пожалел царь. — Так и будут глазеть, пока не слезу».
Плеваться Ване скоро наскучило. Народ на Иванниковой площади тоже стал расходиться, и Иван Васильевич пошел спускаться. У самого края он оступился, больно стукнувшись коленом о подоконник, и, не окажись на крыше высокой перекладины, скатился бы вниз.
Андрей Шуйский показал царю кулак и изрек строго:
— Ванька, шалопай ты эдакий! Куда залез?! Башку ведь свернешь, государство тогда без царя останется. Вот слезешь, высеку!
— Не положено царя розгами сечь, — важно заметил Иван Васильевич. — Чай, я не холоп какой-нибудь, а государь всея Руси!
За день Ваня притомился: бегал пострелом с дворовыми мальчишками на Москву-реку удить рыбу, потом под вечер, нацепив дьявольские хари, рыскали по закоулкам и пугали честной народ нечистой силой, а когда и это занятие наскучило — ватага сорванцов вернулась во дворец.
Стража едва поспевала за юным государем, стояла поодаль и с улыбкой наблюдала за его бесовскими проказами. И обрадовалась несказанно, когда государь распустил свою «дружину» и отправился вечерять в терем.
Постельничие низко кланялись государю:
— Ждет тебя уже, государь наш, перина, намаялся ты, видать, за день.
Двенадцатилетний царь прошел мимо караульщиков, постельничих прямо в раскрытые двери Постельной избы. Иван Васильевич склонился привычно перед Поклонным крестом, попросил уберечь его от нечистой силы и прыгнул под полог на кровать. Иван хотел было позвать спальников, чтобы разули своего государя и сняли с него портки, но раздумал и, уже не противясь сну, погрузился в приятную дрему.
— Государь-батюшка, Ванюша, — услышал царь девичий шепот.
Так частенько его называла матушка: та же интонация, то же нежное обращение «Ванюша». Это походило на сон, но голос прозвучал отчетливо и исходил откуда-то сверху. Царь открыл глаза и увидел над собой девичье лицо. Может, его молитвы не дошли до Господа Бога и к нему в Постельную комнату в женском обличье сумел проникнуть сам дьявол? Иначе как же баба могла пройти в царские покои, куда может прийти не каждый боярин?
— Тише, государь, а то услышат нас, — ласково просила женщина. Иван Васильевич уловил в ее голосе материнские нотки. Так к нему обращалась царица Елена, когда хотела успокоить. Но почему эта женщина здесь и что ей от него нужно? — Что же ты, государь, даже постельничих не позвал? Неужно с тебя сорочку снять некому? — Анюта потянула с царя рубашку. А он, послушный тихому напевному голосу, охотно приподнял руки. И государево тело, которое не могли видеть даже ближние бояре, с любопытством разглядывала обычная баба, невесть каким путем попавшая к нему в Спальную избу.
Ваня ощутил необычное волнение. Может, это оттого, что ее голос напоминал матушкин? А может, оттого, что рядом сытным телом полыхала красивая девка?
— Царь-батюшка, я давеча смотрела, как ты по крыше лазил, коленом больно ударился. Шибко ведь стукнулся, государь?
— Шибко, — безрадостно отвечал Ваня.
— Дай я тебе порты сниму и ушибленное место поцелую, вот тогда быстренько заживет. Мне так матушка в детстве делала, — ласковым шепотом пела девка.
Анюта распоясала государевы порты и осторожно стала стягивать с него штанины.
— Здесь, государь?
— Да.
— Ой, какой синяк! Как же тебе больно было!
Иван Васильевич помнил о том, как матушка тоже целовала ему синяки и шишки. Анюта миловала колено, потом другое.
— Ой, какая же у тебя кожа сладенькая, государь, вот девки тебя за это любить будут. А дух-то какой от тебя идет. Медовый! Да и сам ты пригож. Двенадцать годков только и стукнуло, а телом мужик совсем. Дай же я тебя как баба расцелую.
Иван Васильевич видел перед собой красивое девичье лицо, губы цвета спелых вишен.
— Красивая ты!
— Сейчас я, государь, только сорочку с себя сниму. — И, совсем не стыдясь слепящей наготы, стянула через голову рубашку. Анюта ухватила руки Ивана и положила их на свою грудь. — Ты крепче меня люби, Ваня, крепче! Ладошкой… Вот так, Ванюша, вот так. Гладь меня. Голубь ты мой ненаглядный… Какие же у тебя пальчики мягонькие… Вот здесь, государь, вот здесь. Как же мне хорошо!
Девка прижималась к царю всем телом, а у него не было сил, чтобы воспротивиться этой ласке, а тем более оттолкнуть ее. Уже не противясь, он отдал себя во власть страсти. И прежде чем что-либо осознать, он понял, что познал женщину. Все произошло быстро, Иван только вскрикнул от неожиданной и сильной радости, а потом затих под теплыми ладошками Анюты.
— Кто ты? — спросил восторженно государь.
— Анюта я… мастерица. А теперь мне идти надобно. Замаялся ты, поди, со мной, государь. С непривычки-то тяжело небось?
Анюта белой тенью скользнула с кровати, надела на себя сорочку и, прежде чем выйти за порог, пообещала:
— Что же ты загрустил, государь? Я еще приду… если не прогонишь.
— Не прогоню, — уверенно пообещал государь.
Сон показался быстрым и был тяжел. Проснувшись, царь долго не мог понять: случилось это с ним взаправду или над ним подшутило юношеское воображение.
Иван Васильевич окликнул постельничих, которые тотчас явились на его крик и стали помогать царю надевать сорочку.
«Знают ли о том, что бабу познал? — подумал двенадцатилетний государь и, всмотревшись в лица боярских детей, решил: — Как не знают? Знают! Вот морды какие плутоватые!»
Целый день Ваня думал об Анюте. Ладони не остыли от теплоты ее тела, глаза не забыли спелый цвет губ, и как можно было не вспоминать блаженство, не изведанное им ранее, когда тело, преодолевая земное бытие, устремляется в райские кущи. Сначала царь хотел распорядиться, чтобы разыскали Анюту и привели к нему, но потом передумал. Обещала сама быть, а так чего девку понапрасну тревожить.
С утра у государя было хорошее настроение. Дворовые отроки ватагой следовали за Иваном Васильевичем. Царь был неистощим на выдумки и проказы и сейчас придумал новую забаву — швырять камнями в осетров, которых доставляли с Волги на Кормовой двор, где они плескались в огромном пруду, ожидая своей очереди на царский стол.
Осетры плавали величавыми громадинами, острыми плавниками царапали гладкую поверхность пруда, ковыряли носами-иглами мягкий ил, видно, сожалея о водных просторах, из которых они были вырваны несколько дней назад.
Отроки набрали булыжников и по команде Ивана, который руководил стрельбищем, как опытный воевода, швыряли в осетров. Всякий раз неимоверное веселье раздавалось в толпе отроков, когда камень достигал цели, а обиженная рыбина глубже зарывалась в зловонный ил. Стряпчие стояли здесь же, у пруда, и терпеливо дожидались окончания царевой потехи, чтобы потом выудить раненого осетра и доставить его к государеву столу.
Это занятие скоро наскучило царю, и он вернулся (с себе на двор. У Грановитой палаты в окружении караула стоял Андрей Шуйский, который, заприметив царя, поспешил к нему навстречу.
— Как спалось, Иван Васильевич? — спросил боярин, и по его лукавому виду царь догадался, что он ведает о его ночном приключении. Иван знал о том, что ни одна, даже самая малая новость не проходила мимо вездесущего боярина, а тут такое! Царь-батюшка бабу впервые познал! Кто знает, может, это случилось и не без ведома Шуйского — иначе как же объяснить, что девка мимо караульничих сумела пробраться?
— А тебе что за дело? — вдруг огрызнулся самодержец. — Чай, не постельничий, чтобы мне сорочку подавать. За государевыми лошадьми следи. Спрашивать буду!
Шуйский усмехнулся. Растет государь, даже голос на конюшего посмел повысить. Видать, баба на него повлияла, не прошла ноченька для отрока бесследно — мужем себя почувствовал.
— Если не понравилась, так другую можно найти. Поначалу и я тоже ничего не понял. К этому делу попривыкнуть нужно, — поделился Андрей. — Анюта баба невысокая, но уж больно крепкая! Ежели что не так, так мы тебе бабу подороднее сыщем. У государыни одна девка в постельничих ходила, Елизаветой кличут. Помнишь ведь. Так если пожелаешь, государь, она вечером к тебе в покои явится.
— Нет, — вдруг возразил Иван Васильевич, — пускай Анюта останется.
Государь ушел, а Шуйский еще долго скалил желтоватые зубы:
— Припекло, стало быть.
Анюта пришла, как и обещала, в ночь. Девка приоткрыла полог кровати, и Иван увидел, что она нагая.
— Сокол мой, вот я и пришла. Скажи, что заждался меня, — протянула она руки навстречу государю.
— Ждал я тебя.
Ваня слышал матушкин голос, подался навстречу, но руки натолкнулись на упругую девичью плоть.
— Вот так, Ванюша, вот так, — говорила Анюта, — крепче меня обнимай, крепче!
Ваня грубовато шарил по ее телу, доставляя женщине боль. Анюта, закусив губы, терпела, только иногда размыкала губы, чтобы произнести единственное:
— Еще… Еще!
Ваня видел красивое лицо девахи, выставленный вверх подбородок и старался как мог.
Скоро Ванюша охладел к мальчишеским играм, и боярские дети бестолково шатались по двору, лишившись своего предводителя. Теперь государь уже не спихивал сапогами кошек с крыши теремов — все свое время царь проводил в обществе Анюты, которая сумела сироте заменить мать и одновременно сделаться любовницей. Их частенько можно было видеть во дворе в сопровождении стражи, и Анюта, не пряча плутоватых глаз, игриво посматривала по сторонам.
Бояре, больше по привычке, приглашали самодержца в Думу, и Ваня, явно разочарованный тем, что придется сидеть не один час в окружении скучной компании и выслушивать долгие рассуждения ближних бояр о налогах и засухе, всегда находил вескую причину, чтобы улизнуть в свои покои, где его ждала жадная до царевых ласк мастерица. Бояре никогда не настаивали, понимающе улыбались и без опаски взирали на пустующий царский трон, где вместо самого государя всея Руси лежали скипетр и яблоко.
В хлопотах минул год.
Иван возмужал, раздался в плечах. В его движениях появилась степенность, даже походка сделалась по-государственному неторопливой, а в повороте головы появилась важность. Перемену в царе отметили и бояре, речь их стала почтительнее — царь входил в силу.
Третий месяц пошел, как Ваня расстался с Анютой. Однажды царь заметил, как мастерица жалась с караульщиком в одном из темных коридоров дворца. Видно, пощипывание стряпчего ей доставляло удовольствие, и она попискивала тихим мышонком. Иван пошел прямо на этот голос. Караульщик, оторопевший от страха, даже позабыл броситься царю в ноги, умолял:
— Прости, государь, прости, царь-батюшка! Бес меня попутал! Сам не знаю, как это и получилось! Я-то ее два раза только за титьки и тиснул!
— Пошел прочь! — взвизгнул царь.
— Слушаюсь, государь! — охотно устремился по коридору караульщик.
— Постой, холоп! — остановил царь отрока у самых дверей и, повернувшись к Анюте, которая все еще никак не могла вымолвить от страха и отчаяния даже слово, приказал: — Возьми эту девку и выставь вон с моего двора! Отныне дорога во дворец ей закрыта.
Караульщик грубо потянул девку за сарафан, приговаривая зло:
— Пошла вон! Государь велел!
Это грубое прикосновение вывело девку из оцепенения, она с отчаянным криком рванулась навстречу государю, преодолевая сопротивление сильных рук караульщика:
— Государь, родимый! Прости меня, горемышную! Бес надо мной подсмеялся! Ой, Господи, что же теперь со мной будет?!
Иван уже знал цену предательства. От него всегда уходили самые близкие, и Анюта была только одной из этих потерь.
Затрещал сарафан, с головы мастерицы слетел платок И караульщик, видно напуганный бесовской силой, которая исходила из растрепанных кос, отпрянул в сторону.
— Гони ее прочь со двора!
Караульщик уже не церемонился: крепко намотав волосы на кулак, он потащил девку к выходу. Она цеплялась за поручни, двери и ни в какую не хотела уходить.
— Гони! Гони ее! — орал Иван голосом псаря, науськивающего свору собак на загнанного зверя.
Детина, повинуясь одержимости самодержца, тащил Анюту по ступеням вниз.
Больше Анюту Иван не видел. Царь легко привязывался и также быстро расставался. Доброхоты потом говорили ему, что Анюта каждый день приходит ко дворцу, просит встречи с государем, но, однако, она не была допущена даже во двор, и стража с позором изгоняла ее прочь.
Анюта растеряла свою власть так же быстро, как и приобрела. Царь вспоминал былую любовь очень редко. Больше врезалась в память минута прощания: открытый от ужаса рот, страх в глазах; караульщик волочит Анюту, как завоеватель тащит жертву, чтобы совершить насилие.
Потом забылось и это.
Андрей Шуйский, обеспокоенный одиночеством царя, приводил Ивану все новых «невест», среди которых были худые и дородные, бабы в цвету и почти девочки. Они отправлялись в постель государя с той немой покорностью, с какой обреченный на смерть ступает на дощатый настил эшафота. Бабоньки молча стягивали с себя сорочки, без слов ложились рядом с государем. Покорностью они походили одна на другую, хотя каждая из них шла своей судьбой, прежде чем разделить с государем ложе. Эти встречи для Ивана были мимолетными и незапоминающимися, как частый осенний дождь, и только одна из женщин сумела царапнуть государя по душе— это была повариха с Кормового двора Прасковья. Дородная и мягкая женщина, от которой пахло прокисшим молоком, с сильными руками и мягким убаюкивающим голосом. Царь провел с поварихой шесть месяцев, и в это время государя можно было застать в Спальной комнате, но уж никак не во дворе с сорванцами. Потешая свое любопытство, бояре слегка приоткрывали дверь и видели, как царь склонял голову на пухлые коленки поварихи. А когда живот у бабы округлился и всем стало ясно, что Прасковья ждет дитя, Шуйский выставил повариху за ворота.
Андрей Шуйский за это время сумел сделаться полноправным господином, и почести ему оказывались не меньшие, чем самому московскому государю, даже митрополит гнул перед ним шею. Единственный, кто не считался с его величием, был Федор Воронцов, который числился в любимцах у царя. В Думе Воронцов норовил высказаться всегда первым, тем самым отодвигая назад самих Шуйских. Андрей, закусив губу, тихо проглатывал обиду и с терпеливостью охотника дожидался своего часа. Такой случай представился, когда на Монетном дворе сыскался вор, который заливал олово в серебро, а через стражу вывозил сплав со двора.
Братья Шуйские ворвались в приказ, обвинили во всем Воронцова, затем стали бить его по щекам, рвали волосья с его бороды и называли татем. Потом выволокли боярина на крыльцо и скинули со ступеней на руки страже.
— В темницу его! — орал Андрей. — Все серебро царское разворовал! Сыск учиним, вот тогда дознаемся до правды!
Окровавленного и в бесчувствии Воронцова караульщики поволокли с Монетного двора, и носки его сапог рисовали замысловатые линии на ссохшейся грязи. Чеканщики попрятались, чтобы не видеть позора боярина, стража разошлась. Караульщики, словно то был куль с хламом, а не любимый боярин государя, раскачали и бросили его на подводу, а потом мерин, понукаемый громогласными ямщиками, повез телегу в монастырскую тюрьму.
О бесчестии любимого боярина Иван Васильевич узнал часом позже. Он отыскал Шуйского, который огромными ладонями мял гибкую шею белого аргамака на дворе. Взволнованный до румянца на щеках государь подбежал к боярину и принялся его умолять:
— Отпусти Воронцова, князь! Почто его под стражу взял?!
Конюший вприщур глянул на государя и так же безмятежно продолжал холить коня, который под доброй лаской хозяина совсем разомлел и скалил большие желтые зубы.
— Не следовало бы государю изменников жалеть. В темнице его место! Следить он должен за чеканщиками и резчиками, а если не смотрел, так, стало быть, им во всем и пособлял.
— Почто боярина Воронцова в кровь избил, как холопа?! — кричал Иван Васильевич, подступая к конюшему еще на один шаг.
Андрей Шуйский вдруг обратил внимание на то, что Ваня в этот год подтянулся на пять вершков и почти сравнялся с ним в росте. Но этот отрок пожиже остальных царей будет, хотя и статью вышел, и силушкой, видать, не обижен, но нет в нем тех крепких дрожжей, на которых взошел его отец Василий. Тот голос никогда не повысит, а дрожь по спине такая идет, что и через неделю не забудешь. Да и дед его, Иван Третий, сказывают, удалой государь был: Новгород заставил на колено встать и Казань вотчиной своею сделал[18]. А этот себя в бабах всего растратит. В двенадцать лет первую познал, а к тринадцати так уже два десятка перебрал.
— Шел бы ты отсюда, государь, и не мешал бы мне, двор Конюшенный осмотреть надо! — И, уже грозно посмотрев на царя, прошептал: — А будешь не в свое дело встревать… так и самого тебя в темницу упрячу! А то и просто в спальне велю тебя придушить вместе с бабой твоей! Тело твое поганое сомам на прокорм в Москву-реку брошу, так что и следа твоего не останется!
В самом углу двора один из караульщиков дразнил мохнатого пса: хватал его руками за морду, трепал за шерсть. Пес недовольно фыркал, отворачивался от надоедливого караульщика и беззлобно скалился. На Постельничем крыльце гудели стольники, ожидая появления ближних бояр.
Иван Васильевич оглянулся, словно просил о помощи, но каждый был занят своим делом: стража разгуливала по двору с пищалями на плечах, у самых ворот сотник прогонял юродивую простоволосую девку, осмелившуюся забрести на царский двор, а по Благовещенской лестнице важно ступали дьяки.
— Вор! — вдруг закричал государь. На Постельничем крыльце умолк ропот, застыли на ступенях дьяки, даже пес удивленно повел ухом и черным глазом посмотрел в сторону царя. — Вор! — орал Иван. — Как ты посмел?! Смерти государевой захотел?! — Шуйский решил было отмахнуться от Ивана Васильевича, но тот крепко держал его за рукав. — Взять его! В темницу его! — приказал царь.
Подбежали псари, грубо ухватили князя за шиворот, затрещал кафтан. Шуйский яростно сопротивлялся, кричал:
— Подите прочь, холопы! На кого руку подняли?! Подите вон!
Кто-то из псарей наотмашь стукнул князя по лицу, и из разбитого носа густо потекла кровь.
— В темницу его! Под замок! — кричал Иван Васильевич. — На государя руку поднял, грозился мое тело рыбам скормить!
С Шуйского сорвали кафтан, горлатная шапка далеко отлетела в сторону, и нежный мех тотчас был втоптан множеством ног в грязную замерзшую лужицу. Псари, обозленные упрямством князя и какой-то его отчаянной силой, матерясь и чертыхаясь, волочили его по двору, а тот все грозил:
— Вот я вам, холопы!.. Вот я вам еще!.. Да побойтесь же Бога! Запорю!
На князя посыпались удары, один из псарей ухватил Андрея за волосья и остервенело, злым псом трепал его из стороны в сторону. Шуйский уже больше не сопротивлялся, он завалился на бок и молчаливо принимал удары. Громко лаял пес, готовый вцепиться в князя.
— Помер никак? — удивился один из псарей. Наклонившись к Шуйскому, стал рассматривать его лицо. — Глаза-то открыты и не дышит. Прости, государь, — бросился он перед Иваном на колени, — не желали мы того!
Иван неторопливо подошел к бездыханному телу.
— Хм, может, мне его сомам скормить, как он того для меня желал? — Он не обращал внимания ни на стоявшего перед ним на коленях холопа, ни на его раскаяние. — Ладно, пускай себе лежит. А вы останьтесь здесь караулить его до вечера. — И, показав на пса, добавил — Чтобы собаки не сожрали. Потом братьям покойного отдайте.
Андрей Шуйский лежал на царском дворе до самого вечера. Окольничие и стряпчие, не задерживаясь у трупа, шли по своим делам, только иной раз бросали боязливый взгляд на окоченевшее тело. Еще утром Андрей Шуйский расхаживал по двору хозяином, одним своим видом внушая трепет, сейчас он валялся в спекшейся крови и падающий снег ложился на его лицо белыми искрящимися кристалликами.
Ночью дворец опустел. На царский двор явился Иван Шуйский, постояв у тела брата, попросил сотника:
— Разрешил бы ты подводу на двор пропустить, Андрея положить надо.
— Не велено, — строго пробасил сотник. — Это тебе не холопий двор, чтобы всякую телегу сюда пускать.
Если бы еще вчера сотник осмелился такое произнес при Ивану Шуйскому, так помер бы, растерзанный батогами, а сейчас еще и голос повысил. Холоп! Иван Шуйский подозвал дворовых людей, и те осторожно, за руки и за ноги, поволокли тело со двора.
На следующий день Шуйские в переднюю к государю не явились. Не было их позже и в боярской Думе. Бояре промеж себя тихо переговаривались и поглядывали на край лавки, где еще вчера сидел князь Андрей Михайлович. Сейчас никто не смел занять его место, обитое красным бархатом, и бояре в ожидании посматривали на государя, как он соизволит распорядиться.
А когда Иван заговорил, бояре примолкли, слушая его неторопливую речь:
— Тут Шуйские с ябедой ко мне приходили, разобраться хотят в смерти князя Андрея Шуйского. Псарей требуют наказать лютой смертью. — Иван выразительно посмотрел на хмурых бояр, а потом продолжал: — Толь-ко наказания никакого не будет. А Шуйский сам в том виноват, что государевых холопов обесчестить захотел! Псари — государевы люди, мне их и наказывать! Так и пиши, дьяк: «Государь повелел, а бояре приговорили, что в смерти князя Шуйского винить некого, Божья воля свершилась!» И еще… если Шуйские и завтра в Думу не придут, повелю их за волосья с Москвы повыбрасывать!
Шуйские явились к государю на следующий день в теремные покои ровно в срок; терпеливо дожидались в передней, когда постельничие помогут надеть государю сорочку, запоясать порты, а потом вошли на его голос. Иван Шуйский наклонил голову ниже обычного, и царь увидел, что на самой макушке боярина светлой полянкой пробивалась плешина. Шуйский-Скопин едва перешагнул порог, да так и остался стоять, не решаясь проходить дальше. В этой напускной покорности Шуйских, в молчании, которым никогда не отличались братья, он чувствовал их могучее сопротивление, которое скоро обещало перерасти в открытую вражду.
— Какие вести от польского короля? — полюбопытствовал вдруг Иван.
Год назад боярской Думой в Польшу был отправлен посол, — который намекал королю Сигизмунду[19], что в Московском государстве поспевает царь, который не прочь бы иметь в женах его младшую дочь. Король источал радушие, обещал подумать, а на следующий день до посла дошли слова рассерженного владыки:
— Это за московского царя Ивана я должен отдать свою любимую дочь?! Как он посмел! Моя дочь чиста, как утренняя роса, и невинна, как весенний цветок! Царь Иван распутничает с двенадцати лет, и сейчас, когда ему исполнилось четырнадцать, счет женщинам пошел уже на сотни! — И король, который и сам не слыл ханжой, закончил: — Я желаю только счастья своей дочери!
А три месяца назад боярская Дума снарядила в Польшу новое посольство. На сей раз бояре выражались яснее — желают русской царицей видеть дочь польского короля. В грамоте было приписано: «Так повелось от Ярослава, что жены русским царям доставались из дальних стран и благочестивые, а потому просим тебя об том всем православным миром и кланяемся большим поклоном».
Послом был Иван Шуйский, но уже неделя прошла, как он прибыл из Польши, а с докладом в Думу по-прежнему не торопился, и сейчас подрастающий царь пожелал Ивана Шуйского видеть у себя в Верху.
— Пренебрегает король польский великой честью, государь, — эхом отозвался Иван Шуйский, стараясь не смотреть в глаза юному правителю. Проглядели бояре где-то царя, все дитем его считали, а отрок уже бояр успел под себя подмять. Может, и правы были те, кто говорил о том, чтобы государю в питие зелье злое подсыпать да схоронить с миром, а самим на трон взойти. — Отказал послам.
— Что же он такого сказал тебе… Ивашка? — посмел Иван Васильевич обратиться к родовитому боярину, как к холопу дворовому.
Поперхнулся Иван Шуйский от такого обращения, но отвечал достойно:
— Прости, государь, но говорит он, что поган ты с малолетства и распутен, а дочка его младшенькая, что цветок полевой, в невинности растет и о бесстыдстве не ведает.
— Ишь ты куда латинянин повернул! А сам-то польский король не монахом в молодости поживал, — обругался Иван Васильевич.
— Государь, почто ты нас так обидел? Брата нашего живота лишил? — Шуйский нашел в себе силы заговорить о главном. — За что на нас, слуг твоих верных, опалы свои кладешь, а ворогов на груди своей пригреваешь?
— Изменник князь Андрей был, — строго смотрел на боярина государь. — Обижал меня всяко, а сам государством правил как хотел. То не я на него опалу напустил, то Божья кара на нем остановилась. А на остальных Шуйских я гнева не держу, ступай себе с миром.
Москва встретила смерть Андрея Шуйского тихо.
Бояре настороженно помалкивали и зло приглядывались к вернувшемуся из ссылки Федору Воронцову, который перестал снимать перед Рюриковичами шапку и проходил в покои государя, как к себе в избу. Теперь он кичливо поглядывал на толпу стольников и дворян, топтавшихся на крыльце, уверенно распоряжался во дворе и щедро раздавал подзатыльники нерадивым слугам.
Место Андрея Шуйского оставалось свободным, и Федор уверенно опустил на него свой тощий зад.
Федор Воронцов уже сполна отыгрался за нанесенные обиды: Иван Кубенский, посмевший драть Воронцова за волосья, сидел в темнице; Афанасий Батурлин, говоривший ему невежливые слова, лишился языка; окольничий Михаил Борода, плюнувший вослед Воронцову, был обезглавлен.
Федор Воронцов не брезговал являться в темницы и, разглядывая исхудавшие лица своих обидчиков, затаенно вопрошал:
— Ну каково же тебе на дыбе, душа моя Петр Андреевич? Не сильно ли плечики тянет? — интересовался он с иезуитской предупредительностью. — А может быть, ремешки подтянуть, чтобы покрепче было? Это мы сейчас быстро устроим. Эй, палач! Чего застыли?! За работу живехонько! Не видите, что ли, Петр Андреевич совсем замерз, согреться ему надобно. Угостите его еще с пяток плетей, пусть кровушка его по жилочкам разбежится!
Палач, готовый услужить любимцу царя, суетливо сновал по клети, замачивал хвосты плетей в едкой соли, раздувал уголья и, когда приготовления были закончены, не без удовольствия обрушивал на голую спину тяжелый удар.
— А-а-а-а!
Каждый удар вырезал со спины опального отрока полоску кожи.
Петр Андреевич, стольничий государя, вчерашний его советчик, корчился от боли и благодарил Воронцова за оказанную честь:
— Спасибо тебе, Федор… Ой, спасибо! Век не забыть мне твое угощение.
— Только прожить ли тебе век, голубчик? Эй, палач, подложи-ка Петру Андреевичу угольков под самые пяточки. Вот так… Вот, вот — пускай пожарится, — с наслаждением вдыхал Воронцов запах жареного мяса.
Палач старательно исполнял наказ любимца царя, не жалея губ, раздувал уголья, и красноватое пламя полизывало стопы мученика.
Глинские ревниво наблюдали за тем, как входит в силу боярин Воронцов. С раздражением следили за каждым его шагом, ожидая, что тот непременно споткнется. Но Федор Воронцов уверенно расхаживал по царскому двору, смело распоряжался караульщиками самого Ивана Васильевича. Глинские посторонились, пропуская его вперед, и это тихое отступление походило на западню для любимца царя.
Дядя[20] молодого царя шептал Ивану в оба уха:
— Доверчивый ты, Ванюша, точно такой же, как и твой батюшка. Покойный Василий Иванович тоже все боярам своим доверял. А тем только дай слабинку, как они тотчас прыг на шею и ноги свесят!
— К чему это ты? — спрашивал царь, поглядывая на Михаила Глинского.
— А вот к чему, Ваня. Андрея Шуйского ты от себя убрал и правильно сделал! — Заметив, что молодой государь насупился, Глинский продолжал: — Только вот зачем ты опять к себе боярина приблизил? А Федька Воронцов царем по двору шастает. Хозяин, дескать! И нас, родственников твоих, совсем не чтит. Обуздать тебе, Ванюша, его нужно. Хомут на него крепкий накинь, как на кобылу тягловую, пускай свой воз везет, а в царские сани не садится! Холоп — что собака: место свое должен знать! Вот так, Иван Васильевич!
Иван призадумался. Дядька зря не скажет. Если и верить кому, так это родственникам, что после матушки остались.
Царь крутанул перстнем, и изумруд цвета кошачьего глаза брызнул веселым светом на крепкие юношеские ладони. Сегодня днем эти ладони тискали в подклети зазевавшуюся девку: та, как увидела царя, так и обмерла с перепугу. А когда пальцы Ивана уверенно скользнули молодухе под сарафан и быстренько отыскали упругие соски, она уронила ведра со щами, обливая жирным наваром новые порты государя. Иван со смехом отряхнул струпья капусты и пошел дальше.
Иван и сам подмечал, что Федор Воронцов уже не тот прежний слуга — покладистый и покорный, каким знавал он его в детстве. Сейчас боярин был полон спеси и стремился решать государские дела в обход самого царя. Даже самодержавную печать осмелился отобрать у печатника и смеха ради ставил изображение Георгия Победоносца на лбы московских дворян.
Поиграв перстнем, Иван сцепил крепко пальцы и буркнул неохотно:
— Сам разберусь, если не по нраву придется, так прогоню со двора. А сейчас пускай куражится.
Однако слова, сказанные Глинским, глубоко проникли. и не желали отпускать весь остаток дня.
Царь повзрослел, и потехи его стали куда серьезнее, чем раньше. Еще два года назад он пострельцом бегал по двору в драной рубахе с великокняжескими бармами на плечах, без причины задирал холопских ребятишек и таскал за хвосты котов. В то время боярам приходилось проявлять диковинную изобретательность и смекалку, чтобы заманить юного царя на скучное сидение в боярской Думе. Ближние бояре не скупились на посулы: обещали царю сладких кренделей и мягких пряников, манили его в Думу яркой рубахой и новыми портами, и когда наконец отрока удавалось завлечь, посыльный боярин возвращался на сидение, торжествуя:
— Уговорил царя, явится. На самом тереме царь сидел и сапогом кота вниз спихивал. Кот орет истошно, прыгать не желает, хоть и тварь безмозглая, а понимает, что разбиться может.
А другой раз посланный боярин приходил с иной вестью.
— Не желает царь идти в Думу. На колокольне петухом орет. Я как начал звать, так он меня яблоками гнилыми стал обкидывать, а отроки дворовые ему в том помогать стали. Выпороть бы засранца, — произносил он почти мечтательно.
Теперь все изменилось.
Царь не бегает пострелом по двору, приосанился, в руках вместо камней сжимает трость. Бояре после случая с покойным Андреем Шуйским стали почтительнее, и уже никто не грозит оборвать царю уши и отхлестать хворостиной. Царь входил в рост и окружил себя боярскими детьми, которые тотчас спешили выполнить любую волю малолетнего государя. А забавам Ивана Васильевича не было конца: он с гиканьем разъезжал на резвом рысаке по узким московским улочкам в сопровождении многочисленной свиты и спешил огреть плетью нерадивого, посмевшего перебежать государю дорогу; врывался на многолюдные базары, и широкогрудый жеребец подминал под себя мужиков и баб. Московиты, сняв шапки, бессловесно сносили побои, а Иван, преодолевая тягучее сопротивление людской массы, въезжал в самую середину базарной площади, оставляя после себя покалеченный народец.
Встречи с Иваном опасались, даже юродивые боязливо посматривали в его сторону, прочие, еще издали услышав грохот цепей, спешили забежать в подворотню.
Сама Москва представлялась Ивану большим двором, где одну улицу занимали мясники, разделывающие говядину, предназначенную для царского стола; другую — огородники, доставляющие в Кремль лук и репу; третью — сыромятники, обрабатывающие кожу для тулупов бояр и дворян. И потому, не спросясь, он набирал с базара всякой снеди, щедро делясь добычей со своим многочисленным окружением.
Московский народ отходчив. Едва снесли на погост мужиков и баб, помятых на базаре государевыми жеребцами, и горе уже кажется не таким тяжким, и горожане, вглядываясь в крепкую фигуру юного царя, говорили:
— Ладный царь растет! Вся трапеза впрок пошла, вон как вымахал! Видать, добрый воин выйдет. Отец-то его покойный, Василий Иванович, поплоше был, едва до плеча государю дотянул бы. А Иван Васильевич богатырь!
Уже с малолетства Иван Васильевич пристрастился к охотничьим забавам: любил он загонять собаками оленей, ходил на лис, выслеживал зайцев, но особенно нравилась ему соколиная охота. С упоением наблюдал Иван, когда ястреб, лишившись клобучка, взлетал с кожаной рукавицы ввысь и, забравшись на самый верх поднебесной, скатывался на перепуганную стайку уток и рвал, истязал нежное мягкое мясо.
Под Коломной у государя был терем, построенный еще отцом, который тоже был охоч до соколиных забав, сюда частенько приезжал и молодой царь.
Иван Васильевич добирался к терему через бор. Карета скрипела. Тяжелые цепи, привязанные к самому днищу, царапали наезженную дорогу, оставляя неровные глубокие шрамы. Железо разгребало колючую хвою, рвало узловатые корневища и ругалось пронзительным скрежетом. Следом за каретой ехали стольники и кравчие, которые, не жалея ладоней, лупили в барабаны, звенели бубенцами, а впереди, расторопно погоняя лошадок, спешили дворяне, громко горланя:
— Царь едет! Царь едет! Шапки долой!
Можно было подумать, что карета колесила не через хвойный безмолвный лес, а пробиралась через площадь, запруженную народом.
Боярские дети орали все неистовее:
— Шапки долой! — и эхо, охотно подхватывая шальные крики, вторило — Долой! Долой! Ой! Шапки долой! Государь всея Руси едет, Иван Васильевич! Вич! Вич!
Карета передвигалась неторопливо, нехотя взбиралась на мохнатые кочки, замирала на самом верху, словно о чем-то раздумывала, а потом сбегала вниз. Боярские дети вопили не просто так — далеко впереди на тропе показалась небольшая группа всадников. По кафтанам не из бедных, и шапки с голов рвать не спешат. Обождали, когда поравняются с передовым отрядом, а уже затем чинно обнажили нечесаные космы.
— Кто такие? — строго спросил сотник.
Он спрашивал больше для порядка, признавая в незнакомцах новгородцев: только они смели носить чужеземные платья.
— Новгородцы мы, — отвечал за всех мужик лет сорока, видно, он был за старшего. Борода у него брита, а усища в обе стороны топорщатся непокорно. — К государю мы едем, с жалобой на своего наместника Ермакова.
— К государю едете, а с собой пищали везете! — упрекнул сотник.
Оружие у новгородцев красивое — немецкое, такого даже у караульничих нет.
— Как же без пищалей ехать, господа, когда по всем лесам тати шастают? — искренне подивился новгородец — Ты бы нас к государю представил, правду хотим про наместника сказать. Совсем житья не стало от лиходея! Пошлину с товаров непомерную берет да себе все в карман складывает, купцов заморских совсем отогнал, — жаловался мужик.
— Не велено! Государь на охоту выехал. Прочь подите! — теснил мужика сотник.
— А ты жеребчиком на меня не наезжай, придержи поводья! — серчал мужик. — По годам я тебя старше и почину знатнее буду. Скажи государю, что с делом мы идем. Вот здесь все про наместника писано! тряс мужик бумагой.
— Хорошо, — вдруг согласился сотник, — давай, челобитную, передам государю.
И, пнув в бока жеребцу шпорами, заглянул в оконце кареты:
— Государь, тут к тебе новгородцы с ябедой пришли на своего наместника, пред твоими очами предстать хотят.
— Почему они с пищалями? Гони их с глаз долой! — заволновался царь.
— Эй, новгородцы, прочь подите! Царь вас видеть не желает!
— А ты на нас глотку не распускай. Мы люди вольные! Великий Новгород всегда таким был, и к холопству мы не привыкли, — натянул на уши шапку мужик.
— Караул, отобрать у новгородцев пищали, и пусть государь полюбуется на этих строптивцев!
— Ты за пищаль-то не хватайся, это тебе не кремлевский двор, чтобы без оружия шастать! Здесь лес, и закон здесь другой! А пищали мы против татей держим!
Это лес Ивана Васильевича, а стало быть, ты у него на дворе, — возражал сотник. — Давай пищали!
— А ты отними попробуй! — вдруг взбунтовался мужик, и усы его негодующе вздернулись.
Сотник увидел нацеленное на него дуло, разглядел у самого выхода черную маркую сажу и засопел:
— Что это… бунт?! — Он изловчился, дернул на себя ствол пищали, и мужик, теряя равновесие, повалился с седла.
Прозвучавший выстрел заставил караульщиков остановиться. Оцепенев, они наблюдали за тем, как сотник, ухватившись за живот, пытался остаться в седле, но невидимая сила настойчиво и крепко увлекала его к земле, и он, уже не в силах ей противиться, рухнул.
— Новгородцы сотника подстрелили! — встрепенулась стража, — Убили! Бей их, отроки! Хватай татей! Спасай государя! Вяжи лихоимцев!
Новгородцы похватали мечи, а громкий голос усатого детины все более распалял страсть:. — Это что же делается, господа?! Мы к государю с челобитной, а нас за шиворот да и за ворота, как холопов последних! Не привыкли новгородцы такому лихоимству! К царю-батюшке пробивайтесь, господа, к царю! Дознаемся до правды, бей строптивцев! Не может он от людей своих отступиться!
Раздался выстрел, потом еще один, а уж потом треск слышался отовсюду. Казалось, что гигантский медведь пробирается через лес и сучья трещат под его ногами. Караульщики падали, сраженные пулями а новгородец все вопил:
— К царю, господа, пробирайтесь. Пусть же он лихоимцев накажет!
Иван вслушивался в приближающийся шум, и чудилось ему, как чей-то разбойный голос взывал:
— К царю! Бей!.. Царя бей!
— Погоняй! Погоняй! — закричал Иван на ямщика. — Быстрее! Ох, изменники! Ох, изменники! — сокрушался молодой государь.
Карета развернулась и покатилась в обратную дорогу, оставляя позади сечу.
Иван не разговаривал до самой Коломны, заставляя ямщика шибче подгонять разгоряченных лошадей. А когда показались серые булыжники крепостных стен, Иван приказал сидящему рядом окольничему:
— Зови воеводу!
Воевода князь Пронский, отпущенный в Коломну на кормление государем год назад, выбежал навстречу молодому царю и бросился в ноги:
— Что же это ты, Иван Васильевич, государь наш любезный! Гонца послать нужно было, уж мы бы тебя встретили по чести, хлеб да соль с полотенчиком. В колокола бы ударили!
— На дыбу захотел?! — орал Иван. — Это по твоей дороге тати гуляют, едва живота не лишили!
— Да что же ты, батюшка?! Как же это?! — лепетал испуганный воевода. Страшно было умирать, едва разжился, дочек замуж не определил.
— А вот так! Стрельбу устроили из пищалей, изловить меня хотели, насилу спасся! Вели в лес дружину послать, пускай мятежников изловят!
Запоздало ударил набатный колокол, встречая Ивана Васильевича, а через Царские врата выехал отряд ловить — новгородцев-изменников.
Через несколько дней на монастырский двор отроки из костромской дружины приволокли несколько мужиков. В них трудно было узнать горделивых новгородцев в иноземных платьях. Порты на мужиках рваные, все как один без шапок, брады изодраны, а лица в крови.
Иван Васильевич обходил нестройный ряд, и мужики, приветствуя царя, сгибались в поклоне, цепи на их руках тонко позванивали, и эта печальная музыка напоминала Ивану Васильевичу его недавнее бегство. Государь пытался среди пойманных отыскать того самого мужика с длинными торчащими усами, но его не было.
— Где остальные? — зло поинтересовался Иван Васильевич.
— В лес ушли, государь, — отвечал думный дьяк Василий Захаров, приставленный к новгородцам. — Мы когда подъехали, так их уже и не было. Этих насилу сыскали. Ничего, государь, еще отыщутся! В Новгород дружину пошлем, пусть изменников там отловят.
— Так вот что, дьяк, выпытай у новгородцев, по чьей науке пищальники надумали супротив государя подняться? Если выпытаешь и до правды дознаешься, окольничим тебя сделаю! — пообещал шестнадцатилетний государь. — По всему видать, здесь без ближних людей не обошлось. — И, повернувшись к стоявшим рядом рындам[21], сказал: — Гоните всех прочь, кто меня видеть пожелает, трапезничать я пошел.
Василий Захаров запоздало поблагодарил за честь, а Иван Васильевич уже не слышал, шел быстро, и рослые рынды едва за ним поспевали.
Новгородцев сволокли в подвал монастыря и одного за другим сводили на сыск. Палач, широкий мужик в красной рубахе навыпуск, с нетерпением поигрывал тяжелым кнутом.
— Стало быть, по своей охоте на государя выступали? — спрашивал Василий Захаров.
Он оглянулся, подыскивая, куда бы присесть, а верткий подьячий с пером за правым ухом уже подставлял табурет.
— Не мыслили мы зла супротив государя, — отвечал за всех мужик с окладной, до самого пояса бородой. — Мы с жалобой на своего посадника шли.
— Выходит, в государя из пищалей палили для того, чтобы грамоту ему дать? — не унимался дьяк. — И холопа его убили тоже для того?!
— Не палили мы в государя, — отвечал новгородец, понимая, что уже не убедить в своей правоте ни дьяка, а уж тем более ни самого государя. — Караульщик государя сам на нас с ослопом[22] полез. Вот ружье без надобности и пальнуло.
Лицо Василия скривилось в ухмылке.
— Выходит, само пальнуло. Эй, мастеровой, привяжи молодца к бревну и согрей его огоньком.
Новгородца за руки и за ноги растянули на бревне, потом подпалили под ним поленья, и палач, орудуя бревном, как вертелом, стал вращать его, подставляя голые бока под огонь. Мужик извивался, орал истошно, выпрашивая пощаду, а палач терпеливо выполнял волю дьяка. Наконец Василий Захаров дал знак откатить бревно.
— Ну что?! Будешь говорить?! Кто из московских бояр надоумил тебя против царя собираться?! — И неожиданно выпалил — Может, это был Федор Воронцов, полюбовник государя?
— Он самый, господин, он самый! Все как есть правда, — обрадовался новгородец передышке. — Боярин Федька Воронцов нас против государя наставлял.
— Кто еще с ним был?
— Еще кто? — уставился мужик на дьяка. Лоб у него собрался в морщины, было видно, что он вспоминал. — Еще братец его, Васька Воронцов! Они хотели живота царя лишить, чтобы на царствии самим быть.
— Государю Ивану Васильевичу об этом сам можешь поведать?
— Скажу! Все как есть скажу. Ежели что не так буду говорить, так ты уж меня, дьяк, поправь.
— Поправлю, милый, поправлю, — обещал Василий Захаров, думая о своем, — Дать новгородцу вина и накормить как следует, пускай отдышится.
Уже месяц шел сыск.
Василий Захаров сутками не выходил из темницы и неустанно чинил все новые допросы. На очереди был Федор Воронцов, боярин Монетного приказа. Избитый, раздетый донага, он выплевывал кровь из опухшего рта и укорял:
— Как же ты, Василий, супротив меня пошел? Ведь из дерьма же тебя вытащил, дьяком сделал. И не будь моей милости, помирать бы тебе пастухом на Скотном дворе. Не обидно было бы, ежели по правде страдал, а то ведь по кривде и по наговору.
— По наговору, говоришь, боярин? — усмехнулся дьяк. — Эй, караульщик, приведи новгородца. Пусть он скажет, как было!
Караульщик скоро вернулся и втолкнул в подклеть человека.
— Говори, как дело было! — приказал Захаров.
— Крест целую на том, что всю правду скажу без обману, — переступил с ноги на ногу новгородец, и железо на его ногах угрожающе запело. — Боярин Федька Воронцов умыслил зло супротив государя нашего, царя Ивана Васильевича. Повелел мне с пригородов собрать татей и, когда государь поедет на охоту под Коломну, лишить его живота.
— Чего он обещал тебе за это?
— Обещал пятьдесят рублев дать и при особе своей держать для душегубства.
— Ах ты ирод! Ах ты супостат! — поперхнулся злобой боярин. — И как только твой поганый язык не отсох от такой поганой лжи! Государю я служил честно и потому добра не нажил, хотя я и боярин Монетного двора!
— Об этом мы тоже поговорим в свое время. Караульщик, скажи, чтобы привели чеканщика Силантия.
Привели Силантия. Отрок сильно усох. Щеки ввалились, и порты едва держались на его истощавшем теле.
— Правду будешь говорить, чеканщик?
— Все как есть скажу, господин, — пообещал, как выдохнул, Силантий.
— Сколько серебра унес со двора?
— Десять горшков.
— Как же ты так воровал, что и стража в безвестности осталась? Ведь донага раздевался!
— Боярин Воронцов мне наказывал воровать, вот я ему и пособлял. Один раз серебро в карете провозил, другой раз он под кафтаном прятал. Караульщики-то его не обыскивают.
— Зачем же ему серебро нужно было?
Силантий чуть помедлил, а потом все так же сдержанно, вещал:
— Чеканы у него в тереме есть, хотел, чтобы монеты ему делали. Он меня подговорил и еще двух мастеровых. А если, говорит, не согласитесь, тогда до смерти запорю. Некуда нам деться было, вот мы и согласились.
— Много монет начеканили?
— Да, почитай, не одну сотню рублев! Разве такую прорву сосчитаешь. Только боярин Федька Воронцов все себе забирал, с нами делиться не желал. Задарма работали.
— Чего еще велел Федька Воронцов?
— Вместо серебра иной раз велел олово добавлять. Оно тяжелее будет, а по цвету едино. Вот потому и не разберешь!
— Холоп ты сучий! Как же ты хозяина своего бесчестишь! Что же это делается такое, неужто я из-за воров страдать должен!
В подклети было светло. В огромных горшках плавился воск, и тонкая черная струйка копоти поднималась к своду, рисуя черный неровный круг. Иногда эта ниточка искривлялась от неровного дыхания Силантия, который продолжал рассказывать:
— Он-то меня сразу приметил, увидел, какие я чеканы делаю. Ведь, я и резать могу, да так, что одна монета близнецом другой будет. И края у меня ровные, такие, что и стачивать не нужно.
Подьячий, стараясь не пропустить ни слова, быстро писал на бумаге донос Силантия. К перу без конца цеплялся волос; подьячий тщательно отирал его кончик о рукав кафтана и усердно принимался за писание.
— Что еще тебе наказывал боярин Монетного двора?
— Говорил, чтобы я монеты потоньше делал, а с вырученного серебра для его казны чеканил.
Василий Захаров посмотрел на боярина Воронцова. Двое караульничих стояли у него за плечами, чтобы по желанию дьяка повесить боярина на дыбу или вытолкать взашей.
— Что же ты на это скажешь, Федор Семенович? Не крал серебра?
— Разве мог я знать, что когда брал тебя, супостата, на Монетный двор, то могилу для себя рыл?
— Вот оно как ты поворачиваешь? Думал, если берешь на царскую службу, то холопом тебе верным буду? Только не тебе я служу, а государю-царю! А теперь отвечай, холоп, правду ли говорит чеканщик?
— Если и был в чем грех, так это в том, что утаил малость от царской казны серебра. Может, и начеканил я с десяток рублев, но не более! Но чтобы злой умысел какой против государя Ивана Васильевича держать… Не было этого! Новгородцы и вправду на своего наместника с жалобой шли. Ты и сам, Василий, в том убедиться можешь. Нашел бы тех, кто под Коломной был!
— Только не поверит тебе больше государь. Если ты его серебро воровал, значит, и против него измену мог иметь. Знаешь ли ты, что делают с фальшивомонетчиками?
— Как же мне не знать? Сколько раз по моему наказу татям в горло олово лили!
— Хм… вот и тебе скоро зальют.
— Помилуй меня, Господи, спаси от срама, не дай на поругание мою душу!
— Есть спасение для тебя, Федор Семенович, только вот не знаю, согласишься ли ты на это. Уж больно горд!
— Говори же, дьяк, в чем мое спасение?!
— Душу твою сохранить не обещаю, сам спасешься. Сходишь в церковь, помолишься малость. В казну монастырскую дар большой сделаешь, а может, на свои деньги и церквушку каменную поставишь. Но вот тело твое… попробую спасти от позора.
— Сделай Христа ради! Сыном разлюбезным для меня будешь! Век на тебя молиться стану и еще деткам своим накажу, чтобы почитали тебя пуще отца родного. Только вырви меня отсюда! Что делать нужно, говори, Василий.
— А царю ты вот что скажешь, когда он к тебе в темницу явится, — дьяк поднялся с лавки и зашептал в самое ухо боярину: — Будто бы умысел против него имел, хотел власти царя лишить.
— Окстись! — отшатнулся боярин. — Гнева ты не боишься Божьего! Не желал я этого. Я у него в любимцах ходил! Он меня лучше Глинских почитал. Мне ли желать, чтобы Ванюша власти лишился, я бы тогда сам без головы остался, одни недруги вокруг.
— Я свое слово молвил, — развел руками дьяк, — если хочешь жить, скажешь! Подьячий, пойдем отсюда, тяжек для меня дух темницы; и еще Федор Семенович подумать должен, не будем ему мешать.
Государь Иван Васильевич заявился в темницу вечером. Двое рынд освещали впереди царя дорогу и заботливо опекали государя:
— Здесь, Иван Васильевич, поосторожнее будь, ступенька тут хиленькая. Вот черти эти тюремщики, никак заделать не могут. Не споткнись, батюшка, сподобься. А здесь, государь, склизко, видать, налито что-то. А может быть, и кровь.
Иван Васильевич весело перепрыгивал через две ступени, мало обращая внимание на советы рынд, и только иной раз покрикивал на охрану:
— Мух харей не хватай! Свети государю под ноги, а то башку расшибу.
Спустились в подвал. Зноя как не бывало. От серых камней тянуло холодом. В самом углу, на затхлой соломе, свернувшись в калач, лежал человек. Василий Захаров вышел из-за спины государя и, осветив фонарем угол, скомандовал:
— Вставай, Федька сын Семенов, государь к тебе в гости пожаловал!
Калач медленно стал разворачиваться, и Иван Васильевич увидел боярина Воронцова.
Через дверь сквозило, и пламя свечи слегка изогнулось, словно и оно решило поклониться государю. Воронцов уже не походил на того лощеного боярина, каким Иван знал его еще неделю назад. Перед царем был исхудавший и изнуренный голодом человек. Кафтан и тот драный, а через прореху на груди была видна розовая сорочка.
— Государь Иван Васильевич, — сделал шаг Федор Воронцов навстречу царю, а расторопные рынды уже бердышами заслонили путь.
— Куда прешь?! Не велено!
Было время, когда Воронцов запросто трепал Ивана по плечу, а рынды милостиво топтались рядом; сейчас же боярин находился по другую сторону бердышей.
Но он не так слаб, если сам царь к нему в темницу спустился. Федор Семенович успел разглядеть в глазах государя смятение. «Не забыл, бестия, своего боярина!» Однако взгляд тотчас натолкнулся на синий холод государевых очей. Видно, это было не смятение, просто пламя слегка колыхнулось и серой тенью легло на лицо государя.
— Сказывай, холоп, какую неправду против царя учинить хотел? — повелел Василий Захаров. — Эй, подьячий, пиши за боярином. Сейчас Федор Семенович исповедоваться начнет. — И посмотрел на Федора тем взглядом, который напоминал: «Не забыл ли ты, боярин, о нашем разговоре? Смотри же! Иначе башка с плеч полетит!»
Подьячий, тот же самый худенький старичок, что бывал на сыске, степенно разгладил бумагу пальцами, приготовился писать. Сейчас он был похож на огромную черную ворону с длинной и верткой шеей, даже кафтан его, неровно отглаженный, топорщился, напоминая взъерошенные перья. Ворона повернула голову, прислушалась к тому, что глаголет государь, руки у подьячего слегка расставлены, и широкие рукава кажутся крыльями. Вот сейчас осерчает государь, и ворона воспарит к закопченному потолку.
Но шестнадцатилетний царь заговорил спокойно:
— Что сказать хотел, Федька? Слышал я о том, что ты убить меня замыслял?
— Государь, смилуйся, — припал боярин головой к цепям. — Если и был на мне грех, так это такой, что опекал я тебя чрезмерно.
— Андрей Шуйский тоже все опекал и тем самым на царствие взойти хотел. Он-то мог! Ну а как тебе на троне сидеть, если ты рода невеликого?
— И от безродных смута немалая идет, — со значением заметил Василий Захаров, слегка двинувшись вперед, и сразу заслонил царя от опального боярина. А взгляд дьяка требовал: «Если жить хочешь, говори то, о чем условились». — Сознавайся государю, разве не хотел ты своим худородством даровитых бояр оттеснить и самому при государе царствием заправлять?
— Если и подумал о том ненароком, то только потому, что меня бес смутил. Я этого беса в молитвах гнал. Смирен я теперь и тих, прости меня, государь, — сдался боярин.
— Отвечай государю, тать, кто с тобой заедино был супротив царя-батюшки?
— От Шуйских все идет! Не могут они простить царю того, что повелел он Андрея псарям на своем дворе порешить.
— Так… Кто еще с Шуйским в сговоре был, Федор Семенович? Братца своего старшего почему не вспоминаешь? С тобой Василий был?
— И брат Василий со мной был.
— Ты при царе в конюшие метил, а брату своему какой приказ хотел отдать?
— Монетный двор хотел передать Василию… Еще князь Кубенский заединщик.
Иван нахмурился: вот кто в родовитости с самим царем может потягаться.
Дьяк быстро царапал пером по серой бумаге.
— Стало быть, князь Кубенский еще? — искренне удивился дьяк Захаров.
— Князь Кубенский, — охотно соглашался Воронцов. — Так и говорил, мерзавец: мы-де, Кубенские, сами из Рюриковичей, и еще неизвестно, кто из наших родов на царствии московском сидеть должен. Князь все Шуйским поддакивал, которые говорят, что на Москве младшие братья остались.
— Вот, стало быть, как, — только и нашелся что ответить государь. — Верно мне Глинские говорили, что аспида я подле себя держу, а он того и гляди мне в рыло цапнет. Вот что я тебе скажу, Федька: холопом ты был княжеским, а помрешь вором лукавым! На плаху его! — приговорил государь и, запахнув полы кафтана, поспешил к выходу.
Пламя свечи задрожало от господского гнева, а Федор Воронцов запоздало бросился вослед государю.
— Царь-батюшка, ведь не по злобе я! Надоумили! Ох охальник ты, Васька, сначала чести лишил, а теперь государь жизнь отберет!
— Поделом тебе, старой вороне! — огрызнулся дьяк и пошел следом за государем.
О предстоящей казни московиты узнали в тот же день.
Глашатай, малый лет двадцати, с Лобного места читал государев указ. Говорил громко и задиристо, так что базарная площадь, словно девка, завороженная гуляньем, слушала его сильный и шальной голос.
— …Потому государь Иван Четвертый Васильевич Второй повелел, а бояре приговорили лишить живота вора Федьку Воронцова, окольничего Ваську Воронцова, изменника князя Кубенского Ивашку… через усекновение головы… И еще государь сказал, что не даст в обиду холопов двора своего, только ему их и судить. А бояр-изменников и впредь наказывать станет. А кто из холопов достоин, так миловать по-царски будет!
Глашатай оторвал лицо от свитка, щипнул пальцами за кончик хиленькой бороденки и сошел вниз.
С приготовлениями затягивать не стали: уже утром следующего дня плотники соорудили высокий помост. Всюду валялась свежая стружка, в воздухе едко пахло смолой, а караульщики вытащили на самый верх дубовую колоду.
После полуденной молитвы к месту казни стали подходить ротозеи-мужики. С любопытством поглядывая на помост, громоздившийся среди площади, сердобольно печалились:
— Хоть и бояре, а жаль.
— Государь зазря сердиться не станет, видать, измену крепкую разглядел, — возражали другие. — По вине и плата!
Бабы не подходили к помосту, а если шли мимо, то озирались с опаской. Не положено женам на казни зреть, и стоящие караульщики зорко наблюдали за тем, чтобы в толпе не замешались и любопытствующие отроки. Вот кому до всего есть дело!
В четыре часа забили колокола, и с первым звоном с государева двора вывели колодников. Федора Воронцова караульщики вели первым, он выделялся среди прочих саженным ростом и неимоверной худобой. Следом шел Василий, брат, а уже затем князь Кубенский. Узники шли неторопливо, а тяжелые колоды, шурша под ногами, волочились следом. Руки были стянуты бечевой, и караульщик, следовавший впереди, то и дело подергивал за свободный конец, подгоняя колодников.
Следом выехал сам царь. Под ним был вороной жеребец, сам в позолоченном кафтане, по обе стороны, в два ряда, охрана государя. Вот кто-то из мужиков осмелился подойти ближе, и рында с силой поддел его носком сапога. Мужик только крякнул и под хохот толпы опустился на дорогу.
Федора Воронцова подвели к помосту. Остановился боярин, разглядывая грозное сооружение, осмотрелся, а караульщик уже тянет за бечеву, подгоняет:
— Чего застыл? Наверх ступай! Государь дожидаться не любит.
— Стой! — услышал караульщик голос царя.
Федор Воронцов обернулся с надеждой на государя:
— одумался Иван Васильевич, простил своего холопа!
Под ноги царю рынды поставили скамеечку, и Иван, отбросив поводья, сошел вниз. Доски запищали, прося пощады, а государь уже уверенно, увлекая за собой растерянную стражу, взобрался на помост.
Народ затаился. Ожидал, что будет дальше. Не бывало такого, чтобы цари по помосту разгуливали.
Царь был молод, красив, высок ростом. Всем своим видом он напоминал огромную гордую птицу, даже в его профиле было что-то ястребиное. Глаза такие же, как и весь его облик, — пронзительные и колючие.
— Господа московиты! — закричал Иван с помоста в затаившуюся толпу. — Разве я вам не заступник? Разве я вам не отец? — вопрошал шестнадцатилетний царь собравшийся народ.
— Ты нам батюшка! — пронзительно завопил мужик, стоящий в первом ряду.
А следом вразнобой и уже увереннее:
— Батюшка наш!
— Государь наш батюшка!
— Тогда почему мне не дают печься о вашем благе вот эти изменники?! — показал царь на узников, которые со страхом наблюдали за взволнованной толпой, способной, подобно разошедшемуся огню, пожрать их. — Царствие мое отобрать хотели, жизни меня надумали лишить, а вас своими холопами сделать!
— Не бывать этому, только твои мы холопы, государь Иван Васильевич!
— Твоими холопами были, ими и останемся!
Московский государь продолжал:
— А разве эти лиходеи и изменники не мучили вас? Разве они вас не били смертным боем? Кто поборами несметными обложил?! Они! Только есть у вас защитник от изменников — это царь ваш! Он никому не даст своих холопов в обиду!
Заплечных дел мастера в красных длиннополых рубахах укрепляли колоду. А она попалась разнобокая, непослушная, без конца заваливалась на сторону. Палачи повыковыряли с дороги каменья и стали подкладывать их под чурку. Наконец мастера выровняли колоду, и старший из них, примерившись к чурке, глубоко вогнал в крепкое дерево топор.
Государь московский все говорил:
— Эти изменники и матушку мою, великую княгиню Елену Глинскую, со света сжили, думали и до меня добраться, только за меня Господь вступился, надоумил укрепить царствие мое. Чего же достойны изменники, посмевшие пойти против своего государя?
— Смерти достойны!
— Живота лишить! — кричали кругом.
— Воля моего народа для меня святая, — сошел Иван вниз и, махнув рукой, повелел ввести изменников на помост.
Первым поднялся Воронцов Федор. Палач, огромный детина, заломил опальному боярину руки, заставляя его опуститься на колени, и Федор, подчиняясь силе, упал, склонив голову на неровный спил. Воронцов кряхтел от боли, матерился, а палач давил все сильнее, вжимая его голову в шероховатый срез. На щеках боярина отпечатались опилки, деревянная пыль залепила глаза, и Воронцов, нелепо колыхая головой, бормотал одно:
— Обманул Васька! Обманул!
Другой палач, ростом пониже, переложил топор из одной руки в другую, примерился к склоненной шее и, выдавливая из себя крик, с широким замахом ударил по колоде. Хрустнули позвонки, и голова со стуком упала, неровно покатилась, оставляя после себя кровавые полосы.
Федора Воронцова не стало.
Палач-громадина поднял под руки безвольное тело Воронцова и оттащил его в сторону.
Следующим был Василий Воронцов. Палач ухватил окольничего за руки, пытаясь повалить его, но Василий Воронцов отстранился:
— Отойди! Сам я!
Окольничий трижды перекрестил грешный лоб, поклонился поначалу государю, чинно восседавшему на троне, потом на три стороны народу и опустился на колени, склонив голову на колоду, запачканную кровью брата. Поцеловал ее и закрыл глаза.
Василий Воронцов походил на брата не только лицом, даже поступь такая же. Палач неуютно поежился, разглядывая одно лицо, и если бы не бездыханное тело старшего Воронцова, лежащего рядом, можно было бы подумать, что восстал Федор из мертвых.
— Никита, — обратился он с лаской в голосе к рослому палачу. — Василия ты бы сам попробовал. Страх берет, почудилось мне, будто второй раз мертвеца рубить буду.
Никита-палач хмыкнул себе под нос, взял топор и, указав головой на Федора Воронцова, который лежал тихо и не мог слышать разговора, добавил:
— А это что, по-твоему? Бес, что ли!
И, удобно ухватившись за длинную рукоять, отсек голову и Василию Воронцову.
Иван Васильевич наблюдал за казнью бояр со спокойствием монаха. Только руки не могли отыскать себе места, неустанно перебирали полы кафтана и крутили фиги.
Народ умолк, наблюдая за медленным приготовлением палача. Он долго шевелил плечами, перекладывал топор с одной руки на другую, словно это было некое священнодейство, затем с искусством опытного воинника стал размахивать им во все стороны. И трудно было понять, что завораживало больше: мастерство палача или голая шея, склоненная к колоде.
А когда верзила, намахавшись до пота, опустил топор, собравшийся люд выдохнул в один голос.
Только один раз по лицу Ивана пробежала судорога, нечто похожее на улыбку: когда окровавленное тело князя Кубенского свалилось нескладно на помост, а ноги мелко задрыгались.
Иван Васильевич поднялся с кресла, и бояре, толкая друг друга, поспешили взять молодого царя под руки. По обе стороны от Ивана в два ряда шли двенадцать бояр; первыми были Шуйские. Замаливая недавний грех, они поддерживали царя особенно бережно, старший из братьев, Иван, наклонился к его уху и что-то нашептывал. Царь слегка кивал и чинным шагом следовал дальше.
Народ еще некоторое время глазел на удаляющегося государя, а потом понемногу стал расходиться.
У помоста осталась только одна юродивая баба, которую мужики не посмели согнать с площади. Она сидела на корточках и, раскачиваясь в обе стороны, повторяла:
— Палач-то его по шее топориком, а позвонки «хруст»! Вот так, православные, юродивых обижать!
Палачи, неуклюже сгибаясь под тяжестью, волочили убиенных к телеге, на которой терпеливо ожидал страшный груз возчик.
На следующий день троих бояр прилюдно позорили. Сорвали с голов шапки и держали так целый день, а потом сослали в Великий Устюг. Позже еще троих бояр государь повелел отправить в темницу, и из двенадцати бояр, которые провожали государя в день казни, осталось только шесть.
Скоро Иван Васильевич охладел к государевым делам.
На Девичьем поле, где обыкновенно девки крутили хороводы, Иван Васильевич встретил Пелагею. Это произошло во время соколиной охоты, когда пернатый хищник, наслаждаясь свободой, воспарил в воздух, и царь, подобно отроку, гнал коня вслед удаляющейся птице.
— Гей! Гей! Догони его! Догони!
Сокол, словно смеясь над государевыми отроками, высоко взмывал в воздух, а потом неожиданно спускался вниз, едва касаясь крыльями островерхих шапок рынд.
— Догоняй! Догоняй! Лови беглеца! Лови его!
Пелагея появилась неожиданно. В белой сорочке, в высоком кокошнике на маленькой головке, она казалась одним из тех цветов, которыми было усыпано поле. Не по-бабьи стройная, Пелагея казалась тонкой былинкой, которая склонялась на сильном ветру,
— Стой, шальная! — дернул поводья Иван, останавливая кобылу, и, оборотясь к девке, вопрошал дерзко: — Кто такая?
— Пелагея я, дочь пушкаря Ивана Хлебова, — с интересом всматривалась девушка в лицо царя. — По кафтану, видать, ты со двора царского.
— А я и есть царь, — просто отвечал Иван и, подняв глаза к небу, увидел, что сокол не улетал, высоко в небе кружился над полем, славно дожидался прекращения разговора, с тем чтобы вновь увлечь государя в погоню.
— Царь?! — всплеснула руками девка и, недоверчиво заглядывая в лицо Ивана, произнесла: — Цари-то с боярами и рындами разъезжают, а ты как холоп дворовый по полю один скачешь. Не по-царски это!
Иван Васильевич хотел озлиться, даже замахнулся на строптивую плетью, но рука бестолково замерла у него за спиной.
— А вот это видала? — распахнул Ваня ворот и вытащил из рубахи великокняжеские бармы[23]. — Таких камней ни у одного боярина не найдешь. Эти бармы ко мне перешли от батюшки моего, Василия Ивановича. А почему рынд нет? Так они поотстали, когда я за соколом гнался. Вот он, проклятущий, в небе надо мной глумится. Будет еще за то моим сокольничим, что не удержали.
Сокол уже, видно, устал от высоты; подогнув под себя крылья, он сорвался с неба и рухнул в поле, но тотчас воспарил вновь, держа в когтистых лапах лохматое тельце.
— Заяц! — радостно воскликнула девушка.
— Русак, — согласился царь. — Не достать сокольничим птицу, так и улетит.
Но Ивана Васильевича уже не занимало трепыхающееся маленькое тельце, да и сам сокол его не интересов вал. Он совсем не с царским любопытством, а скорее с ребячьей непосредственностью разглядывал девку. Глаза у нее синие, под стать василькам, которыми сплошь было усеяно поле; волосы цвета отжатой ржи, а руки белые, какими бывает только впервые выпавший снег.
Девка, заметив, с каким вниманием ее разглядывает государь, зарделась. И этот легкий румянец, который пробежал по ее коже, напоминающей заморский бархат, заставил смутиться самого царя. Негоже государю на девку пялиться, как отроку дворовому. В посаде девица живет, а стало быть, для государя дворовая девка.
Понабежали рынды, и сокольничий, вихрастый молодец в зеленом кафтане, запричитал:
— Царь-батюшка, помилуй, Христа ради! Не удержал я сокола, только клобучек с него снял, а он, бес, тут же воспарил. Не погуби!
Рынды никак не могли успокоить разгоряченных коней, которые после быстрого бега размахивали длинными гривами, храпели и острыми копытами срывали головки веселых васильков. Прикажи сейчас государь, так втопчут сокольничего ретивые кони в рыхлую землю.
— Ладно… Чего уж там, — великодушно махнул Иван рукой. — У меня этих соколов целый двор будет, — скосил он глаза на девку, которая стояла не шелохнувшись, насмерть перепуганная дворцовой стражей. И эти слова государя прозвучали бахвальством отрока перед зазнобой. — Если захочу, так всех повыпускаю, а нет, так дальше томиться станут. А ты, Пелагея, распрямись, чего зазря хребет ломать. Не во дворе у меня, а в поле. Поверила теперь, что я московский государь?
— Как же не поверить, царь-батюшка, — уже с поклоном отвечала девушка, не смея глянуть в государевы очи. — Иконка еще у тебя на груди с самоцветами, а такая только у царя может быть.
Иван Васильевич в ответ только хмыкнул, дивясь наблюдательности девки. Действительно, про иконку он и не подумал, а она и вправду византийской работы, такой в Москве не делают, и поговаривают, что пришла она в царскую сокровищницу еще от Василия Васильевича, прозванного народом за слепоту Темным.
— Хочешь во дворце у меня в услужении быть?
— За что же честь такая, государь? Да и не мастерица я вовсе.
— А ты думаешь, Пелагея, что во дворце царском только мастерицы служат? — разглядывал Иван Васильевич на ее лице махонькие кусочки неба. — Ткать умеешь?
— Какая же девица ткать не умеет?
— Ткачихой будешь. Сокольничий, девке жеребца своего дай и проведи ее до самого двора. А то сиганет со страха в кусты. Ищи ее потом!
Стегнув кобылицу по крепкому крупу, с тем и уехал государь, увлекая за собой расторопных рынд.
Сокольничий надвинул на самые уши шапку и, зыркнув на девку, сказал:
— Чего стала-то? Полезай на жеребца, ко двору поедем, государь дожидаться не станет.
— Не могу, — задрожала вдруг Пелагея, — чувствует мое сердце, погубит он меня. Нетронутая я. Говорят, до девок больно охоч, хотя и летами мал. Хочешь… возьми меня! Только отпусти!
Сокольничему икнулось от этого откровенного признания. Конечно, ежели бы не государь, тогда и попробовать девицу можно было бы.
— Не могу… обоих запорет. Приглянулась ты Ивану Васильевичу шибко, вот он тебя при себе и хочет держать. А теперь полезай на коня, ехать пора. И не думай лукавить! Ежели со двора его задумаешь съехать, так он тебе жизни не даст и дом твой разорит, — напустил страху на девку сокольничий.
Пелагея немного помедлила, перекрестилась, вверяя себя Господу, и, ступив в стремя, лихо уселась в седло.
— Ишь ты! — только и подивился сокольничий. — Могла бы мне на ладони встать, подсадил бы.
— Ну что мешкаешь?! Веди ко двору.
Эта новая забава отлучила Ивана от государевых дел. Он забыл про боярскую Думу и не выходил из своих покоев сутками. Вопреки обычаю, Иван поселил Пелагею рядом с собой, и стража, предупрежденная государем, не смея смотреть ей в лицо, наклонялась так низко, как если-бы мимо проходила сама государыня.
Отец, прознав про участь дочки, дважды подходил ко двору, но отроки, помня наказ царя, гнали его прочь. Бояре ждали, что скоро Пелагея наскучит царю, и подыскивали среди дворовых баб замену, но Иван прикипал к ней все более. Теперь он не расставался с Пелагеей совсем: возил ее на охотничьи забавы и, не замечая недовольных взглядов, приглашал в трапезную вечерять. Стольников заставлял подкладывать девке лакомые куски и прислуживать ей так, как если бы это была госпожа. Пелагея чувствовала себя под государевой опекой уверенно, смело смотрела в хмурые лица бояр, уверенно манила ладошкой стольников и повелевала наливать в золоченные кубки малиновой наливки. Пелагея мигом потеснила родовитых бояр, прочно заняв место некогда любимого Воронцова.
Поначалу это устраивало бояр, которые, не оглядываясь на государево место, могли решать все по-своему. Однако скоро за внешней мягкостью бояре рассмотрели в Пелагее грозного противника, который все далее отдалял от них государя.
Силантий открыл глаза. Темно. Вчера палач кнутом содрал с левого бока лоскут кожи, и свежая рана доставляла ему страдания. Силантий перевернулся на спину, боль малость поутихла.
Били его уже просто так, без всякого дела. Лупили за то, что вор Силантий подумал о том, что все могло оказаться гораздо хуже: выжгли бы на лбу клеймо— «Вор», а то и просто отрубили бы руку, так куда такой пойдешь? Разве что милостыню на базарах собирать. А клок кожи ерунда. Новый нарастет! Рядом что-то шевельнулось. «Крыса!» — подумал Силантий и уже хотел отпихнуть тварь ногой, когда услышал голос:
— Силантий!
Это был Нестер. Он приподнялся на локтях, и Силантий рассмотрел его лицо, разбитое в кровь.
— Нестер?
— А то кто же? Я еще тебя вчера приметил, когда тюремщик ввел, да сил у меня для разговоров не было. А потом ты спал. Не будить ведь! Торопиться-то нам теперь более некуда, наговоримся еще… Слыхал новость? Боярину Федору Воронцову государь повелел голову усечь. Так-то вот, брат! А ведь каким любимцем у государя был. Приказ наш весь разогнал, а Васька Захаров теперь думный дьяк и у царя в чести. Вся беда от него, шельмы, пошла! Нашептал государю, что боярин у себя на дворе чеканы держит.
— Кто же остался-то?
— Из мастеровых мы с тобой вдвоем остались. Царь повелел новых мастеровых из Новгорода и из Пскова привести.
— А с остальными что?
— Степке Пешне в горло олово залили. Сам я видел. Он только ногами и задрыгал, а потом отошел. А какой мастер был! По всей Руси такого не сыскать. Неизвестно, когда еще такой народится. Тебя что, кнутом секли?
— Кнутом, — отвечал Силантий. — Думал, помру, но ничего… выжил! Потом я даже ударов не чувствовал.
— Вот это и плохо! Ты, видать, без чувствия был, а душа твоя по потемкам блуждала. Могла бы в тело и не вернуться. Я-то сам глаз не сомкнул, помереть боялся.
— Надолго ли нас заперли сюда?
— А кто же его знает? Лет десять просидим, может, потом государь и смилостивится. Серебро-то мы с тобой не брали и дурных денег не печатали, а стало быть, чисты. А кто деньги воровал, того уже Господь к себе прибрал.
В темнице было сыро. По углам скопилась темная жирная жижа, несло зловониями. Через узкое оконце тонкой желтой полоской проникал свет. Он резал темноту и расплывался на полу неровным продолговатым пятном, вырывая из мрака охапку слежавшегося почерневшего сена. Над дверьми висело огромное распятие, и Спас, скорбя, созерцал двух узников.
— Тебе приходилось в темнице бывать? — спросил Силантий.
— А то как же! Приходилось малость. Но то я в темнице при монастыре сиживал, что для квасников были. Почитай, два года монахи своим зельем отпаивали, чтобы на хмель не смотрел. Василий Блаженный к нам приходил, заговоры всякие творил. Все душу нашу спасал. Эта тюрьма уже по второму разу для меня будет. Ничего, даст Бог, и отсюда выберемся, — выразительно посмотрел Нестер на Христа.
— Если выберемся, так нас теперь к Монетному двору и не подпустят. А я ведь ничего, окромя как чеканить и резать, не умею.
— Ничего, как-нибудь прокормимся. Руки-ноги есть, голова на месте, а это главное. Сказывают, государь венчаться на царствие надумал, а это значит, помилование будет. Может быть, тогда и выберемся. Благодари Бога, что еще не в смрадной темнице сидим, оконце вот есть, а то бы еще и цепи надели, вот тогда уже точно света Божьего не увидели бы.
В этот день было не по-зимнему ясно. Через белый кисель облаков синими лоскутами проглядывало небо, и даже легкая поземка, которая начиналась уже с обедни, не могла нарушить праздника. Целый день звонили колокола, и перед церквами раздавали щедрую милостыню.
С Постельничего крыльца на всю Ивановскую площадь глашатай прокричал, что Иван надумал венчаться на царствие шапкой Мономаха, яко цезарь. Новость быстро разошлась по окрестностям, и к Москве потянулись нищие и юродивые. Они заняли башню у Варварских ворот и горланили до самого утра. У Китайгородской стены была выставлена медовуха в бочках, и стольники черпаками раздавали ее всякому проходящему. Стража не мешала веселиться — проходила мимо, только иной раз для порядка покрикивала на особенно дерзких и так же неторопливо следовала дальше.
Уже к вечеру в столицу стали съезжаться архиереи, которые заняли митрополичьи палаты и жгли свечи до самого утра. Даже поздней ночью можно было услышать, как слаженный хор из архиереев тянул «Аллилуйю», готовясь к завтрашнему торжеству. Священники чином поменьше явились на следующий день. Они останавливались на постоялых дворах, у знакомых; и когда все разом вышли, облаченные в нарядные епитрахили, к заутрене, Москва вмиг утонула в золоченом блеске. Казалось, что солнце рассыпалось по земле небольшими кусочками и они засияли на одеждах священников.
Столица не помнила такого великолепия. В соборах и церквах щедро палили свечи, а на амвонах пели литургию, и до позднего вечера на папертях жался народ.
Успенский собор был наряден. Со двора караульщики выгребли снег, уложили его в большую гору, а потом, на радость ребятишкам, залили водой. На ступеньках собора выложили ковры, а дорожки посыпали песком и устлали цветастой тканью. Из царской казны всем дворовым людям выдали праздничные кафтаны, и казначей Матвей, придирчиво оглядывая царское добро, зло предупреждал:
— Смотри, чистое даю! Чтобы и пятнышка на рукавах не оставил, если замечу, повелю на дворе выдрать.
Митрополит Макарий[24] успевал привечать гостей и отдавать распоряжения. Он чинно прогуливался по двору и ругал нерадивцев:
— Шибче подметай! Чтобы и сору никакого не осталось, а то машешь, будто у тебя не руки, а поленья какие! Потом Красное крыльцо в шелк нарядите, да чтобы цветом как заря был!
И торжественно, величавой ладьей, уплывал далее.
У лестницы, как обычно, толпились дворовые, ждали распоряжений, не смея проникнуть в терем, жадно глотали каждую новость, выпущенную ближними боярами!
— Царь-то наш после утренней литургии спать лег и только вот проснулся… Сказывают, к столу печенки белужьей пожелал и киселя. Говорят, сегодня царь праздничные пироги раздавал со своего стола. Начинка мясная и с луком, затем квас был яблочный. Пирог, что царь послал боярину Басманову, холоп в снег обронил, так боярин велел распоясать его, так и стоял он на площади посрамленный. Если государь прознает про то, что его угощение в грязь обронили, в немилость Басмановы попасть могут.
— А до того ли теперь государю! Венчание на царствие завтра. Сказывают, для этого случаи кафтан из Индийской парчи сшит, а мастерами из Персии бармы царские обновлены.
К обеду мороз стал крепчать, но с крыльца никто не уходил, хотя последние распоряжения были уже сделаны. Людям хотелось быть рядом с государем и знать обо всем, что делается в Кремле.
Через казначея узнали, что из царской казны в палату было отнесено несколько ведер золотых монет. Кто-то сказал, что это для раздачи милостыни, и у Кремлевского двора нищих поприбавилось. Мастерицы резали льняные полотна и заворачивали в лоскуты мелкие монетки, на Конюшенном дворе конюхи готовили лошадей для торжественного выхода: вплетали пестрые ленты в сбруи, украшали коней нарядными попонами.
Оживление в Кремле было до самого вечера, и при Свете факелов челядь сновала по двору то с ведрами, то со свечами, спешила сделать последние приготовления.
Раз у Грановитой палаты появился сам Иван. Он подозвал к себе пса, потрепал его по лоснящейся холке, почесал живот. Могло показаться, что все происходящее не имеет к нему никакого отношения. Царь зевнул и так же неторопливо вернулся обратно в палаты. Челядь при появлении Ивана застыла и ожила только после того, как он скрылся за дверьми. Если и был здесь кто-то невозмутим, так это стража, которая не дрогнула ни при появлении Ивана, ни при его исчезновении. Стражники казались такими же ленивыми, как пес, который ненадолго выполз из конуры: лень было стряхнуть даже белый иней, который тонкими ниточками садился на их усах.
День перед венчанием на царствие Иван Васильевич решил начать с благодеяний. Вместе с Иерархами он ходил по тюрьмам и жаловал амнистией татей. Даже душегубцам со своих рук давал серебряные гривны на пряники. Караульники стояли по обе стороны от государя и зыркали по углам, готовясь пустить тяжелые бердыши в нерадивого.
Иерархи источали в тюрьмы благовония, и душистый ладан изгонял из тесных скудельниц злых духов, прятавшихся по углам.
Тюремные дворы наполнялись прощенными, и бывшие узники долго не поднимались с колен, провожая юного самодержца.
Трапезничал в этот день Иван Васильевич по-особенному торжественно. Полтораста стольников стояли у праздничных столов перед иерархами и держали на блюдах изысканные лакомства, заморские угощения, готовые в любую минуту подлить в кубки архиереев белое или темное вино. Иван Васильевич ел мало, только едва прикасался к каждому блюду, основательно остановился только на шестой смене, когда подали осетра, запеченного в сметане с яйцами. Царь с аппетитом съел огромный кусок у самой головы, а оставшееся велел разослать боярам. Иерархи ели не спеша, со значением, торопиться еще не время. Венчание состоится только вечером. В Успенском соборе сооружали огромные стулья, на которых сидеть царю и митрополиту.
Иван Васильевич насытился, встал из-за стола, и тотчас вслед за государем поднялись иерархи.
Венчание на царствие происходило в Успенском соборе, который по случаю был особенно торжествен: иконы украшены бархатом и золотом, огромные свечи ярко полыхали, и сам собор казался тесен от многого скопления люда. В первом ряду стояли иерархи и игумены, за ними ближние бояре, затем иноземные послы; у самого входа сгрудились стольники, стряпчие, московские дворяне, а уже за дверьми прочий люд.
Иван Васильевич вошел в храм в сопровождении митрополита. Дьяки несут Животворящий Крест, венец и бармы, следом архиерей ростовский, а затем, поддерживаемый под руки боярами, — Иван. Народ потеснился, пропуская государя, и, когда до стула оставалось несколько саженей, бояре смешались с толпой, и государь с митрополитом остались вдвоем.
Митрополит Макарий ступень за ступенью поднялся на возвышение и, расправив полы рясы, опустился на стул. Государь Иван стоял ниже митрополита на три ступени. Стоял покорно, как послушный сын перед властным отцом или как робкий послушник перед строгим игуменом. Но Иван Васильевич не был ни тем, ни другим. Отца он не знал, а на чернеца не походил. Звучала литургия, и слаженный хор пел «Многие лета», выдавая царю здравицу. Бояре умело подхватывали мелодию, и она, наполненная множеством голосов, не умещалась в тесноте и через приоткрытую дверь рвалась наружу, а там ее уже многократно усиливал многоголосый хор.
Пение иссякло, а Иван Васильевич по-прежнему стоял перед митрополитом. Вот владыка поднял руку и поманил государя, приглашая присесть на свободный стул. Видно, простил престарелый отец блудного сына, позволив ему приблизиться. И разве возможно не простить, видя такую покорность.
Иван Васильевич поднял голову.
Множество кровей, намешанных в нем, оставили на его лице след. Царь был красив. Греческий профиль достался ему в наследство от Софьи Палеолог[25] и делал Ивана похожим на византийского императора. Холодный взгляд ему подарила литовка мать; чуть роскосые глаза достались от предка татарина; имя у него было еврейское, вера — греческая, но самодержец он был русский. В его жилах текла не кровь, а некий дьявольский коктейль, он мог делать его рабски покорным, но покорность эта всегда граничила с приступами необузданного бешенства. Сейчас в нем победила кровь смирения, доставшаяся от русских князей, которым приходилось ездить в Золотую Орду за ярлыком на княжение; только сейчас судьей был не всесильный хан, а митрополит московский.
Иван Васильевич встал во весь рост, и бояре с удивлением заметили, что государь был высок и каждый из них едва дотягивался ему до плеча. Иван Васильевич татарским прищуром оценил собравшихся и поднялся еще на одну ступень, оставляя позади ближних бояр, послов и прочую челядь, все ближе приближаясь к митрополиту, а стало быть, к самому Богу. Государь подбирался к стулу осторожным шагом зверя; так рысь подкрадывается к косуле, безмятежно пощипывающей траву. Остался всего прыжок, и царственный стул, придушенный многопудовым телом, скрипнет тонко и жалобно. Но государь не торопился. На невысоком возвышении, налое, лежала шапка Мономаха и царские бармы. Иван смотрел туда, где играла каменьями царская панагия[26]: в центре креста огромный бриллиант, по сторонам изумруды, служившие от сглаза и для отпугивания злых сил.
Митрополит благословил Ивана крестом.
— Господи Боже наш, Царь Царей, Господь господствующих, услышь ныне моления наши и воззри от святости Твоей на верного Твоего раба Ивана, которого Ты избрал возвысить царем над святыми Твоими народами, и помажь его елеем радости. Возложи на главу его венец из драгоценных камней, даруй ему долготу дней и в десницу его скипетр царский.
Митрополит поманил к себе архиереев, стоящих в карауле около царских регалий. Один из них бережно приподнял Крест Животворящего Древа, двое других подняли бармы и шапку Мономаха.
Макарий встал со своего места, взял бармы, и рубины заиграли. На миг митрополит позабыл о царе, об архиереях, о собравшемся народе — он любовался кровавым светом, потом заговорил:
— Мир всем… Голову наклони, Иван Васильевич, не позора ради, а для того, чтобы еще более возвыситься. Высок ты больно, иначе и бармы на тебя не одеть. Только знай, Ванюша, что бармы — это хомут Божий, крест на них начерчен, и ты об этом всегда помнить должен. Эх, Ванюша, если бы батюшка был, он на тебя и венец возложил, когда на отдых собрался бы. А так мне, старику, приходится это делать, — посетовал митрополит и, оборотясь к народу, воскликнул: — Поклонись же с нами единому царю вечному, коему вверено и земное царство.
Архиереи ростовский и суздальский уже подают митрополиту шапку Мономаха. Ее соболиный мех щекотал ладони. Царь все так же стоял со склоненной головой, и трудно было понять, для чего он ее склонил: для наказания или венчания. Митрополит Макарий слегка помедлил, потом надел шапку на московского государя, навсегда спрятав от простого люда царственные власы.
— Спаси тебя Господь, — крестил Макарий Ивана, и тот опустился рядом с митрополитом уже венчальным царем[27].
Макарий поднялся, почувствовав себя холопом.
— Многие лета великому князю московскому, государю всея Руси Ивану Четвертому Васильевичу Второму… Славься, наш государь, Божьей милостью.
До самого утра на московских улицах горели костры, освещая темные углы. Нищие толпами стояли у огня, выставив к теплу руки. Со двора московского царя доносился бой барабанов, а по улицам, сотрясая звонкими бубенцами, бегали шуты, веселя народ. Караульщики, позабыв на время бранные слова, стаскивали хмельных на Постоялый двор.
Силантий до конца еще не уверовал в свободу, с опаской озирался на строгих караульщиков, которые, казалось, охмелели от общего веселья, толкали друг друга в бока и смеялись вместе со всеми. Нищие степенно завязывали дареные монеты в платки и, озираясь на прохожих, прятали в котомки золотые гривны.
Всю дорогу Силантий помалкивал и только у Китайгородской стены повернулся к Нестеру.
— Прав ты оказался. Выпустили нас.
— А то как же! Не каждый день царь на венчание садится, такое раз в жизни бывает. Вот попомнишь мое слово, когда царь жениться надумает, так и убивцев начнут выпускать. А какие казни в ту неделю должны быть, отменят! Я эту науку не однажды прошел. Народ сказывает, когда Василий Иванович в жены Елену брал, так он всех душегубцев из темниц повыпускал. А те вслед за свадебным поездом к Успенскому собору пошли и многих живота тогда лишили. Народ-то богатый на царскую Свадьбу идет, почитай, со всей округи! Вот караульщики и палят сейчас костры где могут, чтобы никакого злодейства не вышло. Куда ты сейчас, Силантий?
Силантий приостановился. Веселье оставалось позади и напоминало о себе только яркими языками пламени. Впереди — белая стена, похожая на темницу, из которой они только что выбрались. Морозно. Люто.
— На Монетный двор-то уж теперь не возьмут?
— Не возьмут, — согласился Нестер.
— Я более ничего делать не умею, окромя как чеканы, — который раз жалел Силантий.
— Кабы нам чеканы да кузницу свою, — мечтательно протянул Нестер, — мы бы с тобой такие гривенники делали, что от настоящих не отличишь!
— Да что ты говоришь такое, Нестер! Побойся Бога! Едва из темницы выбрались, и, не будь амнистии, неизвестно, сколько бы сидеть! А другие, что против правого дела пошли, так пламенного олова испили.
— Да будет тебе, — махнул рукой Нестер, — о завтрашнем дне думать надо. Не на паперть ведь нам идти!
— Что же ты предлагаешь? — призадумался Силантий.
— А чего тут делать? Ты про Яшку Хромого слыхал? — вдруг спросил Нестер.
— А кто же про него не слыхал? — изумился Силантий.
Яшка Хромой был известный московский вор. Некогда он был бродячим монахом: ходил по дорогам, выпрашивал милостыню. Но однажды попался на краже, за что отсидел год в монастырской тюрьме. Братия наложила на него епитимью и весь следующий год запрещала ему молиться в церкви, а велела во искупление грехов седеть на паперти и просить, чтобы за него помолились Добрые люди. А когда срок наказания иссяк, он снова сделался бродячим монахом, кочуя из одной обители в другую. Яшку Хромого знали не только в Москве, он хорошо был известен в Новгороде, где прожил целый год и прославился как отменный кулачный боец. Приходилось ему бывать и в Переяславле, в Ростове Вёликом, Костроме и Суздале. Монах был приметен не только огромным ростом, но и знаменит драчливым характером. Сказывают, как-то в пьяной драке набросились на него с полдюжины молодцов, так он забавы ради раскидал их но сторонам. Видать, просторные русские дороги приучили к вольнице, он совсем оставил обитель. А тут еще и грех случился: понесла одна девка да и указала на Яшку. За эту провинность следовала епитимья посерьезнее. Собрал он тогда горстку таких же бродячих монахов, как и сам, и ушел в леса. Скоро о Яшке заговорили по всей России. Он перебирался со своим небольшим отрядом по дорогим и грабил богатых купцов. Происходило это так: из-за леса появлялся босой и оборванный монах огромного роста, тяжелые вериги[28] склоняли его бычью шею, через прорехи на рясе была видна власяница[29]; он протягивал длань вперед и слезно умолял:
— Господа купцы, пожалейте сиротинушку, не обидьте его отказом. Христа ради прошу, подайте на пропитание бродячему монаху пятачок.
Получив пятак, долго кланялся, но с дороги не уходил, а потом добавлял:
Мало, государе купцы. Неужто не совестно вам? Добавьте еще гривенник.
— Сколько же ты хочешь, чернец? — удивлялся иной купец наглости монаха.
— Воя у тебя в телеге тюки, кажется, есть, а в них, по всему видать, мягкая рухлядь, вот ты ее мне и отдай!
Из покорного монаха чернец превращался в атамана разбойников, на свист которого невесть откуда выскакивало с добрую дюжину таких же ряженых, и уже стаскивали с телег кули, распрягали лошадей.
Но не всегда Яшке везло — в одном из таких дел прострелили ему ногу, и он прослыл Хромым.
О Яшке Хромом говорили на площадях, им пугали боярских детей, о Яшке читали царские указы, в которых называли его татем и вором, и за голову его московский государь каждый месяц прибавлял десять рублев. Но выловить Яшку Хромого охотников не находилось.
В народе о Яшке говорили разное: его боялись и любили одновременно. Поговаривали, что он частенько появляется на торгах ряженым, под простым платьем. Он знал, какой из купцов в прибыли, а потому дерзкие его вылазки были всегда удачны. Яшка повсюду имел своих людей, поговаривали, даже дьяку Разбойного приказа он платил от своих щедрот.
Иногда он вместе со своими людьми выходил из леса и, расположившись в двух верстах от кремлевских стен лагерем, палил костры. Он словно вызывал московского царя на поединок, показывая, что есть в окрестностях сила, способная поспорить с самодержавным величием. Тогда на ночь запирали ворота, и Яшка Хромой оставался царем посада. Он словно разделил с Иваном Васильевичем землю, отдавая ему город, себе же забирая все остальное: лес, поля, Москву-реку. Всю ночь тогда не смолкали песни, в которых слышалась разбойная удаль; визжали бабы, которые следовали за его повозками прирученными сучечками; слышался детский смех, и кто-то назойливо теребил расстроенные гусли. Яшка Хромой всякий раз исчезал вместе с рассветом. Развеется ночная мгла, а его уже и нет, только дымящиеся уголья говорили о том, что здесь ночь провел самодержавный тать Яшка Хромой.
Не однажды царский указ объявлял, что вор Яшка Хромой пойман и обезглавлен, что труп его разорван на части и брошен за Земляной город на съедение бродячим псам. И действительно, не раз ловили на московских дорогах бродячих хромых монахов, по описанию походивших на Якова, и секли им головы. Но тать Яшка только посмеивался над царскими указами, продолжал появляться в окрестностях Москвы, будоража посады злодейским пением и звоном расстроенных гуслей.
Силантий с Нестером пошли по Арбатской дороге, мимо Лебяжьего государева двора, мимо Конюшенной слободы. Впереди возвышался купол Божьего дома. Не один раскаявшийся тать нашел приют под его гостеприимной крышей. У Новинского монастыря заканчивался Земляной город. Нестер шел уверенно, Силантий чуть поотстал, но не упускал из виду его белую рубаху.
— Где же мы Яшку-то сыщем? — нагнал Нестера Силантий.
— Найдем, — уверенно отзывался тот. — Яшка везде! Если царь господин среди своих бояр, то Яшка господин среди его холопов. Это кажется, что Яшки нет, а власть его уходит куда дальше, чем тебе это может показаться. Я ведь с Яшкой-то давно знаком. Когда он еще монахом бродячим был, вместе с ним по дорогам ходили. Это я уже позже чеканному делу выучился. Может, и Яшка нас к делу пристроит, монеты будем резать, — предположил Нестер. — Сколько я Яшку знал, а никогда не перестаю удивляться — как это в нем святость с неистовостью уживаются. Бывает, молится целыми днями, от иконы не отходит, на другой день водку пьет, а потом опять грехи замаливает. Видно, он и сейчас такой: прежде чем чью-то душу к Господу отправит, так сначала молиться будет. А в монастыре он сидеть не любил, все говорил: «По мне лучше милостыню собирать, чем в толстых стенах томиться».
Незаметно вышли к Москве-реке. У моста караульщики разожгли костер, над которым висел огромный котел. Варево издавало сладостный дух и вызывало аппетит. Пахло мясом. И Силантий почувствовал, как ему не хватало именно мясного супа с сытным куском, поесть бы парной говядины, а за нее и Богу душу отдать можно.
Один из караульщиков подошел к котлу, лениво ковырнул его ковшом, и котел благодарно забулькал, освобождаясь от горячих паров. Зло полыхнуло пламя, далеко в воду забрасывая огненные искры, которые веселыми светлячками рассекли темень да и погасли.
— Эй, кто такие? — лениво окликнул караульщик проходивших мимо Силантия с Нестером.
— Посадские мы, — бойко отвечал Нестер, — подзадержались малость в городе. Вот сейчас домой идем, заночевать-то негде.
— Ишь ты… посадские! — засомневался караульщик. — По харе разбойной видать, что вор. Царь-то амнистию объявил, вот вас сейчас в городе как карасей в небольшом пруду. Ладно, пусти его, Григорий. Амнистия так амнистия. Не будем государев праздник омрачать. Пускай себе идет, только ежели вор, дальше плахи всё-равно не уйдет. Не прощаюсь я с тобой, стало быть. Эй, слышь, как там тебя?!
С натужным стоном отворились ворота. Потом вновь стало тихо. На башне разбуженной птицей заскрипели часы, и на колокольне Спасской башни трижды ударили в колокол.
Была полночь.
Силантий с Нестером прошли по мосту. Где:то далеко за спиной вспыхнуло красное зарево: то догорали последние костры, и темнота еще плотнее, еще глуше охватила крепостные стены. Мост был крепкий, и толстые доски едва поскрипывали под ногами мастеровых.
— Выбрались, кажись, — с облегчением проговорил Силантий.
Дорога проходила через посад, который все еще не хотел засыпать и продолжал разделять с государем радость. Кое-где в окнах робкими мотыльками билось пламя свечи, в одном из дворов какой-то мужик пьяно и весело тянул удалую казачью песню, а ему в ответ сонно отозвалась корова и умолкла на самой высокой ноте, не дотянув своего отчаянного «му».
Нестер и Силантий оставили позади посады, и вышли на Можайскую дорогу. Они не чувствовали усталости, и рассвет показался им неожиданным. Сначала поредевшая малость тьма показала впереди небольшую деревушку: дома веселыми грибками разбежались по пригорку. Потом ночь выпустила дальний лес, а сама отодвинулась к горизонту и там умирала, проглоченная красной зарей. И все отчетливее и яснее стали проступать контуры вздремнувшей чащи: ручейка, особенно голосистого в этот ранний час; поляны, белой скатертью, выделяющейся на фоне темной сосновой чащи.
Наступил рассвет.
Вдруг Силантий увидел, что им навстречу шагает чернец. Он появился Из ниоткуда, словно был порождением прошлой ночи, ее грешным плодом; а возможно, это ночь укрылась в его темной пыльной рясе до следующего дня. Вот встряхнет монах одеянием, и темнота вновь постепенно окутает землю: сначала лес, потом ручеек, а затем и поляну.
Монах шел не спеша, чуть прихрамывая, без интереса поглядывая на приближающихся путников. Высоченный и сгорбленный, он походил на жердь, обряженную в монашеское платье. Вся фигура его выражала покорность, даже колени слегка согнуты, готовые продолжить прерванный разговор с Богом. Только взгляд у него был шальной и никак не хотел соответствовать униженному виду монаха.
Милостыню не подадите? — монах остановился как раз напротив Силантия и внимательно посмотрел на путника.
Силантий поежился: таким голосом не милостыню просить, а с кистенем на большой дороге стоять. И, глянув в открытую ладонь старца, опешил: ее избороздило множество линий и трещин, словно она принадлежала не монаху, полному сил, а пустыннику преклонных лет.
— Пойми, добрый человек, нет у нас ничего. С острога идем. То, что было, на прокорм пошло и караульщикам пришлось отдать, так что не обессудь.
— За что в остроге сидели, странники? — поинтересовался монах. — Неужто ограбили кого?
— Не грабили мы никого, мил человек. Служили мы на Монетном дворе у боярина Федора Воронцова, а тот вор оказался, монеты у себя в подворье делал. Вот за то и поплатились, что рядом с ним были.
— Ишь ты! Страдальцы, стало быть, — посочувствовал монах.
— Как есть страдальцы, — отозвался Нестер.
— А куда путь держите?
— Да сами еще не знаем, милой человек, видать, туда, куда глаза укажут.
— Хм… И не боитесь? Грабят сейчас на дорогах, а то и вовсе могут живота лишить. Вот выйдет такой, как я, да и отберет все! Вы про Яшку Хромого слышали?
— Как же не слыхать? Конечно, слыхали! Только видеть его не доводилось. Лютует он, говорят.
— Лютует, — печально соглашался монах. — Находит на него такое. — И, зыркнув бесовскими глазами, добавил — А ведь я и есть тот самый Яшка Хромой… Что? Испугались? — с довольным видом разглядывал он опешивших путников. — Эй, Балда, поди сюда! — И тотчас из кустов навстречу Нестеру шагнул детина величественного роста, огромный и лохматый, как медведь. — Обыщи-ка их. Чудится мне, что не сполна они исповедались перед монахом, может, под портками чего утаили?
— Побойся Бога, монах, — взмолился Силантий, — если мы и грешны, то уж не до того, чтобы под портками у нас шарить. Нет у нас ничего! — Балда уже сделал шаг.
чтобы сграбастать молодца и заголить до самой головы рубаху. — К тебе мы идем, Яков! У тебя хотим служить!
— Ишь ты! — крякнул Яшка от удовольствия. — В тати решили податься? А не боязно? За это ведь государь наказывает. Ну-ка, Балда, покажи путникам свои руки с царскими метками.
Громила приблизился вплотную к Нестеру и показал руки с безобразными язвами вместо ногтей.
— Видали? Вот так-то! Не далее как два дня назад у палача гостил. Вот вместо калачей ему ногти и повыдергивали. И если бы не амнистия царская, так голову бы на плахе оставил. — И уже другим голосом, в котором слышался неподдельный интерес — Что, действительно монетное дело разумеете?
— Чеканщики мы, резать умеем.
— Ну что ж… были чеканщики у боярина Воронцова, будете чеканщики у Яшки-вора.
После венчания на царствие Иван Васильевич с Пелагеей расстался. Обрядил ее в монашеский куколь и в сопровождении строгих стариц отослал в Новодевичий монастырь. Пелагея свою участь приняла спокойно: поклонилась в ноги московскому государю, перекрестилась на красный угол и вышла из царских покоев.
Иван Васильевич остыл к Пелагее так же быстро, как и воспылал. Еще вчера она была всемогущая госпожа, перед которой сгибалась дворовая челядь, а сегодня оказалась брошенной девкой. Кто-то пнул ее в спину, подталкивая к выходу, а дряхлая и злобная старица зашипела вослед:
— Ишь ты! Приживалица царственная. Теперь до конца дней своих сей грех не отмоешь. Это надо же такое сотворить — государя нашего опутала! Да юнец он совсем! Какая только сила в тебе сидит?!
Пелагея обернулась и, гневно нахмурив чело, прошипела:
— Прочь, старая ведьма! Сама дойду!
Старица опешила и незаметно отошла в сторону. На миг к Пелагее вернулось ее былое величие, когда она была госпожой в царском доме, и, обернувшись к государю, прокляла:
— Сил тебя лишаю, царь! Хоть и молод ты, а немощным стариком станешь.
Пророчество Пелагеи Иван Васильевич почувствовал в тот же вечер, ощутив свое бессилие перед красивейшей девкой Проклой. Баба стояла нагая, без стеснения выставляя всю свою красу перед юным государем. Иван поднялся с ложа, приобнял девку за плечи и почувствовал под ладонями горячее и жадное на любовь девичье тело.
— Не могу, — с горечью признался Иван. — Пелагея всю силу у меня отобрала. Ведьма, видать, она. Иди отседова, постельничий тебя в комнату отведет.
Девка прижалась к государю, прильнула губами к его устам, словно хотела своим теплом вдохнуть в него утраченную силу.
— Государь-батюшка, любимый мой! Да что же она с тобой, ведьма такая, сделала?! Приворожила к себе, да так, что и на баб теперь смотреть не можешь. А ты обними меня, сокол мой, крепче обнимай. Вот так… Вот так. Силушку свою не жалей, так, чтобы косточки мои захрустели. Вот так, батюшка… Вот так…
Иван мял девку в своих руках, беззастенчиво тискал за плечи; жадно прикладывался губами к ее груди, но чем сильнее желала девка, тем больше он чувствовал свое бессилие.
— Нет… Не могу… Видно, и взаправду ведьма! Околдовала меня Пелагея Всю силушку отняла. А ты ступай… ступай…
Девка нырнула в сорочку, опоясалась и босой ушла к двери, оставив царя наедине со своим бесчестием.
Последующая ночь для юного царя стала очередной пыткой. Красивые девицы растирали его благовониями, но царь, подобно ветхому старцу, только пожирал глазами крепкие тела, не в силах разбудить в себе былую страсть.
Дьяк Захаров, сделавшись полюбовником царя, на откровение Ивана посоветовал:
— Пелагея-ведьма на тебя порчу, царь, напустила. Вот эту порчу надобно как-то извести.
— Как же это сделать-то? — с надеждой уставился царь на холопа.
Иван не выходил из своей комнаты уже двое суток, закрывался даже от ближних бояр, и только дьяк Захаров да митрополит Макарий осмеливались нарушить его покой.
На Постельничье крыльцо, где обычно коротали свое времечко стряпчие и московские дворяне, кто-то из бояр вынес весть о недуге царя, а оттуда неожиданная новость уверенно шагнула в город.
— От заговора тебе, государь, освободиться надобно. Есть такие бабки, которые хворь всякую снимают. Поплюет иная по углам, так болезнь тотчас и отпадает, как будто ее и не было. А Пелагея ведьма! Истинно ведьма! Только теперь царскому суду ее не предашь, в монастыре упряталась. А так гореть бы ей на осиновых угольях.
Вечером к государю Васька Захаров привел двух старух.
Они были настолько древними, что плесень на их лицах выступала темными пятнами, глаза, провалившиеся глубоко в орбиты, посматривали вокруг настороженно и строго. Концы вдовьих платков были длинны и так же бесконечны, как прожитая ими жизнь. А когда старухи сгибались в поклоне, то платок едва ли не стелился по земле.
Это были знахарки, известные всей Москве: тетка Агафья и тетка Агата. Они были так похожи друг на друга, как их имена. Даже морщины на лицах у них были одинаковые. Уже второй десяток лет они не расставались со вдовьими платками, давно похоронив мужей и состарившихся детей. Смерть, видно, совсем позабыла про них, забирала уже к себе старших внуков, оставляя женщин в полном одиночестве.
Вошел Иван Васильевич.
Старухи поплевали вокруг, изгоняя бесов, а потом одна из них обратилась к царю:
— Ты, Иван Васильевич, причину бы показал, трудно от сглаза лечить, когда не знаешь, с чего началось. Ты нам все расскажи, как матушке бы своей рассказал, а мы тогда в тебя силу и вольем.
Иван Васильевич оторопел, не было того, чтобы государь перед старухами исповедовался. Одно дело — с девкой забавы ради наслаждаться, совсем другое — нутро свое оголять.
А Васька Захаров не отходил от Ивана ни на шаг, нашептывал в ухо:
— Государь, так для волхования надо.
Иван Васильевич поколебался, посмотрел на старух, потом смело к самому горлу оттянул рубаху и распоясал порты.
— Не робей, государь, скажи все как есть, — подбадривала Агафья. — Чай и нам когда-то доводилось мужнину плоть зреть. И детишек рожали! Ишь ты… — непонятно чему подивилась старуха. — Эй, милок, мы твою хворь разом изгоним, будешь богатырем, как и прежде. Девок станешь любить так, что и сносу твоей игрушке не будет.
Старуха достала из котомки горшок с зельем, побрызгала темной жижей на ноги Ивану Васильевичу, а потом принялась нашептывать:
— Изыди, нечистая сила, от доброго молодца. Уходи в леса и за моря, да за поля дальние. Сгинь во тьме непросветной, растворись во свете утреннем, а молодец наш, Иван Васильевич, пусть будет, как и прежде, силен и до баб спелых охоч.
Старуха Агафья беззастенчиво тронула Ивана Васильевича между ног, и он почувствовал, как неожиданно для него в нем вновь проснулась мужская сила. Вот как бывает, девки молодые не могли разогреть его кровь, а вот подошла старуха и растревожила его. Может, девки попадались царю не такие умелые, как эта пахнущая землей бабка.
Иван Васильевич невольно застеснялся проснувшейся в нем силы.
— Ты бы, Агафья, поскромнее была бы.
Бабка Агафья не обращала внимания на замечание царя, поливала его зельем, мяла и тискала восставшую плоть, а потом, когда царь почувствовал себя, как и прежде, сильным, уверенно распорядилась:
— Надень портки, батюшка Иван Васильевич, теперь-то уж девок тебе не придется бояться.
Следующую неделю Иван Васильевич провел в безудержном разгуле, наверстывая упущенное за время неожиданного «поста», и караульщики могли услышать, как из-за двери государевой спаленки раздается истомное оханье. Иван Васильевич, как и прежде, весело шлепал встретившуюся девку по заду и, разъезжая по Москве, присматривал для себя новую зазнобу. Государево сопровождение, такие же сорванцы, как и сам царь, бесстыдно пялились на молодых баб и девок и, не стесняясь в посулах, завлекали молодых в царский дворец.
Однако Ивану веселиться пришлось недолго — в него тихим бесом вкрался уже знакомый недуг. Он опять ощутил свою немощь перед посадской девкой Проклой, призванной боярскими детьми к государю для веселья. Целый день Иван молился в надежде вытравить изъян, клал бесчисленные поклоны, окуривал одежды сладким ладаном, а вечером в хоромы к царю явился блаженный Василий. Старик был известен всей Москве своими пророчествами: глянет на человека и укажет, сколько тому годков отпущено, а однажды, сидя на паперти Благовещенского собора, сказал, что в Новгороде пожар великий. Послали гонцов. Так оно и оказалось.
Василий носил на теле густую власяницу, с которой никогда не расставался, на тяжелой цепи болтался огромный железный крест, и вся его одежда состояла из старой рубахи и ветхих портов. Дома у Василия блаженного не было, спал он всегда под открытым небом, презирая зимой лютую стужу, а летом дождь. Но чаще всего он останавливался на ночлег в городской башне, где размещалась темница для квасников, и ночь напролет вещал грешникам поучения о неправедности пьянства.
Старец Василий запросто входил во дворец, куда не смели появляться знатные чины. Не раз и самому Ивану он делал отеческие замечания, укоряя его за блуд.
Василий прошел мимо караульщиков, которые не смели остановить его из суеверного страха. Старик уверенно пересек двор и неторопливо стал подниматься по Красному крыльцу, прямо в Верх к государю. Блаженного признали и здесь: расступились проворно, как если бы это был сам царь, только шапки разве что не ломают и в поясе не гнутся, потом так же быстро сомкнулись плечи, а взгляды устремились в узкую спину блаженного. И по мере того как Василий шел не торопясь хорошо известной ему дорогой, караульщики расступались в стороны, как если бы мимо шел кто из ближних бояр. В тереме у палаты государя застыли двое рынд; слегка помедлив, расступились и они.
Василий блаженный застал царя в молитве.
Выставив голые пятки к выходу, Иван каялся. Лицо его было мокрым от усердия. Волосы слиплись от пота и неровными прядями спадали на лоб. Иван Васильевич заметил вошедшего, но молитвы не прекратил, дочитал до конца прошения, доклал поклоны и только после этого поднялся на ноги. Негоже, чтобы всякий смертный царя на коленях зрел.
— Чего тебе? — буркнул государь, отряхивая с портов приставший сор. Он не удивлялся уже тому, что блаженный миновал многочисленные караулы, не был даже задержан у дверей и по-свойски, будто являлся духовником самого царя, вошел в его покои.
— Пришел я к тебе, батюшка государь, чтобы чертей изгнать из твоей комнаты, что по углам прячутся, — просто отвечал блаженный.
Василий развязал котомку, достал оттуда несколько камней и стал бросать их по углам.
— Чу, окаянные! Пошли прочь! Чу, изыди, сатана! — приговаривал блаженный. — А ты куда запрятался?! А ну вылазь! Не мешай царю отдыхать! А-а-а, испугался! Вот тебе! Вот! — бросал блаженный камешки. — Получай в лоб! Ага, попал!
Василий совсем не обращал внимания на Ивана, который замер посреди комнаты и испуганно наблюдал за битвой блаженного с бесами. Босой и простоволосый государь походил на дворового мальчишку, который нелепым случаем оказался в царских палатах. Желтый порхающий свет свечей падал на его лицо и выхватывал из темноты глаза, полные ужаса. А Василий, поправ государевы страхи, приблизился к самым углам и топтал уже бесов грязными голыми пятками. Когда наконец дело было выполнено, пришло время праздновать победу.
— Всех бесов изгнал, — удовлетворенно признался Василий. — Целая тьма у тебя их собралась, видать, со всего двора. Видно, грешишь ты много, Ванюша, вот потому они к тебе и сбегаются. У святого человека бесов не увидишь, а у тебя хоть и иконы висят, да совсем они их не боятся. По-новому освятить их нужно! Ну да ладно, изгнал я их, теперь они долго не появятся. А ты обулся бы, государь, вижу, что гордыню свою перед Богом умеряешь, только ведь все это от сердца должно идти. Покорность показываешь, а вот сам о другом думаешь. Знаю я все про тебя, Ванюша-государь, мне об этом Бог в самые уши нашептывает. Грешен ты! Про болезнь твою знаю и про знахарок ведаю, что тебя от хвори спасали. — Царь, присев на сундук, с силой натягивал сапог на пятку. — Только знахарки здесь не помогут! — приговорил блаженный Василий.
Иван так и застыл, не одолев сапога, и сафьян гармошкой собрался у самого голенища.
— Как так?!
— А вот так, Ванюша!
— Может, они порчу навели?.. На костре сожгу!
— Старухи здесь ни при чем, — отмахнулся Василий. С его лица спала обычная строгость, и теперь он походил на дворового берендея, который частенько ублажал государя сказками. — Это воля Господа! А он вот что велел мне передать… Как только ты женишься, так сразу к тебе мужеская сила вернется.
С лица Ивана уже сбежал испуг, он обулся, аккуратно разгладил ладонью цветастый сафьян, на голову надел скуфью.
Василий блаженный был известен на всю округу своими предсказаниями, и не было случая, чтобы старик оказался неправым.
— Женишься, государь, так в первую брачную ночь силу приобретешь, — запустил корявые пальцы блаженный в седые кудряшки бороды. — А сейчас Господь распорядился, чтобы пост был, чтобы очищенным к супружескому ложу явился. Ну ладно, государь, я передал тебе его слова, а теперь мне идти нужно.
Блаженный ушел так же неожиданно, как и пришел. И если бы не отсутствие тревоги, которую он снял с души и забрал с собой, можно было бы подумать, что все это показалось.
С женитьбой Иван затягивать не стал, на следующий день он призвал к себе бояр и сказал просто:
— Женюсь я! Хватит баловать, государству наследник нужен, а мне опора, — а перед глазами все стоял блаженный Василий. Бояре держались у порога гуртом, недоверчиво поглядывая на государя, всем своим видом говоря: «Что же он еще такое решил выкинуть?!» Государь скосил взгляд на митрополита, который был здесь же. Лицо у Макария невозмутимое. Губы монаха уже давно не раздвигала улыбка, лоб разучился хмуриться, и не было новости, которая могла бы удивить его. Он напоминал каменное изваяние, лишенное чувств. — Что же это за царь такой, если он не женат? Это как бобыль на деревне, который вроде бы и не мужик, если бабу не имеет. Мне подданными своими управлять легче будет, если оженюсь. Другие государи на меня иначе посмотрят, если супружница моя рядышком присядет.
— Дело говоришь, государь Иван Васильевич, — первым нашелся что сказать Глинский Михаил. — Моя сестра Елена, а твоя матушка, возрадовалась бы, услышав такие слова. Внуков хотела все дождаться, да вот не пришлось.
Весть встряхнула и других бояр, с которых уже спало оцепенение, и они дружно, как гуси на выпасе, потянулись к царю шеями, опасаясь отстать от хора верноподданных:
— Верно, государь, женись!
— Да мы тебе такую свадебку закатим, что правнуки помнить будут!
Шуйские тоже поспешили выразить радость, и старший из братьев, Иван, разодрал губы в блаженной улыбке: — Вырос наш батюшка! Женатому-то не с руки по дворам бегать и забавы чинить.
Митрополит Макарий, тучный и высокий старец, подошел к Ивану и, пригнув его голову ладонью, чмокнул пухлыми губами в лоб.
— Вот ведь как, Ванюша, получается. Хоть и не положено монаху иметь детей, но ты у меня вместо сына. Привязался я к тебе… ты уж прости за это старика. Стар я больно, чтобы меня ругать. Венчал я тебя на царствие, государь, обвенчаю и с суженой.
В тот же вечер, удобно рассевшись на лавке в Грановитой палате, бояре приговорили грамоту.
Митрополит Макарий сидел ближе всех к государю и громким голосом вещал:
— Так уж пошло на Руси, что живем мы по византийским законам. Вера у нас православная, и в устройстве светском и церковном мы больше походим на греков. И, стало быть, свадьба государя должна быть такой, какими славились византийские императоры. Дьяк, пиши, — митрополит вздохнул глубоко, наполняя грудь воздухом, и пламя свечей слегка поколебалось — «Я, царь и великий князь всея Руси Иван Четвертый Васильевич Второй, повелеваю всем боярам, окольничим, столбовым дворянам, у которых имеются девицы на выданье, ехать сейчас же к нашим наместникам на смотр. И девок чтоб от государя не таили. А кто надумает утаить девицу, дочь свою к наместникам не повезет, тому быть в великой опале и казни. Грамоту пересылайте меж собой, не задерживайте ее и часу».
Митрополит помолчал: не упустил ли чего, потом попросил прочитать написанное дьяка. Захаров читал выразительно и громко. Митрополит довольно хмыкнул — складно получилось.
— Может, кто из бояр сказать чего желает?
— Чего уж говорить, и так все ясно, — отозвался за всех Федор Шуйский, посмотрев на братьев.
— Вот и славненько, на грудень месяц и свадьбу справим.
Иван Васильевич сидел именинником, улыбался во все стороны, со смуглых щек не сходил густой румянец.
Бояре едва успели подняться, когда государь соскочил со своего места и буркнул на прощание:
— Расходись, бояре, мне молиться пора.
Федор Шуйский изрек, когда Иван Васильевич скрылся в своей комнате:
— Ему бы еще коз на Девичьем поле пасти, а он жениться надумал.
Сказал и осекся, вспомнив участь Андрея — государь в силу входит, как бы кто из доброхотов не нашептал.
Целую неделю дьяки денно и нощно жгли свечи, переписывая грамоты. А когда их набралась целая комната и свитки заполнили все углы и столы, Захаров велел крикнуть ямщиков, которые, похватав свитки с еще не просохшими чернилами, разлетелись кто куда.
Был канун Крещения, и, проезжая мимо деревень, ямщики видели, как бабы, вскинув коромысла на плечи, шли на реку брать крещенскую воду, которую затем будут беречь пуще глаза — она и от хвори убережет, и бесов от избы отгонит. А еще хорошо ей ульи кропить, вот тогда пчелы меду нанесут.
Крещенский мороз был задирист и крут, щипал баб за пятки и трепал за щеки, но те, не замечая его шуток, весело поколачивали на реке лед пешнями. Иной раз мороз залезет, забавы ради, молодухе под юбку и давай ее щекотать. И когда она, озираясь по сторонам и досадуя на ветра-бесстыдника, поправляла задранную юбку, он, смеясь и завывая, отлетал к следующей.
Ямщики, строго соблюдая государев наказ, нигде подолгу не останавливались, меняли коней; едва отогревались в теплой избе и, подгоняемые страхом перед царской опалой, спешили дальше через заснеженный лес к государевым наместникам, воеводам. От них грамоты разойдутся через губных старост[30] по деревням и селам, и на призыв царя должны отозваться в любой глуши, где может прятаться русская красавица.
Наместники, приветствуя в лице ямщика самого государя, снимали шапки и принимали грамоты, понимая, что, возможно, сжимают в руках собственную судьбу.
— Царь жениться надумал, — коротко отвечал ямщик, больше думая о теплой избе и проклиная стылую и долгую дорогу. Чарку настойки бы сейчас да пирогов с луком, а уж потом и разговоры вести. — Пускай бояре и дворяне, которые дочерей на выданье имеют, к тебе их свезут, а ты лучших отбери. Потом с ними в Москву поедешь, государь их зреть будет.
Наместник облегченно вздыхал и тотчас начинал суетиться:
— Да ты проходи в дом, застыл небось! С самой Москвы ведь едешь. Может, стаканчик вина с дороги отведаешь?
— Отчего не отведать, — улыбался ласково ямщик. — Еще как отведаю. А то уже нутра своего не чувствую.
Отобедав у гостеприимного наместника и отоспавшись на пуховой перине за всю дорогу зараз, ямщик спешил на государев двор сообщить, что наказ его выполнен в точности.
Уже вечером следующего дня из имений в города заспешили сани с девицами в сопровождении отцов и слуг. Девиц провожали всем домом, держали у гладких лбов святые иконы, обряжали во все лучшее и долго не разгибались в поклоне, когда красавицы выезжали за ворота.
Девицы собирались во дворе наместника. Краснощекие, с подведенными бровями, они зыркали одна на другую, оценивая, кто же из них будет краше. Новгородский воевода Михаил Степанович Ермаков в сопровождении двух десятков слуг сошел с крыльца на хрустящий снег, замарав его непорочность стоптанными подошвами сапог, потом, глянув на скопление девиц, пробормотал:
— Ишь ты! Такая красота глаза пообжечь может. Одна краше другой! — И уже строже, оборотясь к дьяку, спросил:
— О чем там говорится?
Дьяк крякнул не то от мороза, не то от обилия красоты и, уткнув лиловый нос в бумагу, стал читать:
— «Чтобы лицом была бела, глазами черна, роста не великого и не малого…»
— Так, стало быть, — боярин, не торопясь, проходил от одной девки к другой.
На государев двор должна поехать сотня, а здесь, почитай, тысяча будет! Как же это среди такой красоты нужных отобрать?
Вот боярин остановился напротив одной из девок. Она была высоченного роста. Вершка на три выше самого Михайлы. Эдак приведешь такую кралю на царский двор, так московские бояре заклюют.
— Отойди в сторону, — распорядился Михайло Степанович и приговорил безжалостно: — Ростом не вышла. Шибко длинна.
Девица вспыхнула алой зарёй и, не ерепенясь; отошла к отцу с матушкой, которые уже спешат утешить дочь в девичьем горе:
— Ничего, сыщем мы тебе муженька! Пускай не так чином будет велик, как царь, но зато из наших, новгородских. И нечего тебе за тридевять земель разъезжать.
Воевода уже шел далее отбирать девиц. Он искал таких, чтобы худы не были и в теле держались. А девушки, что торговки на базаре, выставляли перед покупателем свой товар: грудь поднимут, шею вытянут и расхаживают перед боярином, слегка колыхая бедрами. И мороз уже не кажется лютым, главное, чтобы только Михаилу Степановичу приглянуться, а там и до царя малость останется.
— А ты толста больно, таким бабам в государынях не бывать, — заключил боярин, указывая перстом на девку толщиной в бочонок.
— Почему девицу зазря обижаешь?! Ведь всем удалась! Ежели и толста малость, так это от здоровья! Ты вот, Михайло Степанович, все худых набираешь, а ведь к таким хворь чаще всего прилипает. Неужто не знаешь, что все худые бабы глистами болеют! — заступился за дочь новгородский окольничий. — Ты, блаженнейший, глаза-то разуй! Брагой их с утра залил, вот и не видишь истинной красы! Посмотри, какие у Марьюшки щечки, губки! А на руки глянь! — вертел окольничий хныкающую дочь из стороны в сторону. — Где же еще такую красу увидишь? Эх, Михайло Степанович, друг ты мой любезный, уважить меня не желаешь. Обиду в мой дом норовишь принести.
Михайло Степанович и вправду выпил браги накануне лишку и сейчас томился от головной боли, а тут еще окольничий репьем прицепился; махнув рукой, спорить не стал:
— Ладно, так и быть. Эй, дьяк! Куда ты запропастился?! Ты не по девкам глазей, а пиши, что я скажу. Занеси дочь окольничего в список на смотр в царский двор. Ладно, пускай в Москву поезжает, государю пусть покажется. А там, кто знает, может, и впрямь приглянется. Каких только чудес не бывает.
Девок на смотрины в царском дворце отобрали ровно сто. Все, как одна, ядреные, краснощекие. Грудастых и перезрелых Михаил Степанович повелел вывести со двора и наказал, чтобы слезы зря не лили.
Не везти же всю волость на смотрины к царю!
Рынды распахнули ворота, выпуская девиц, и в сожалении покачали головами:.
— Эх, такой цветник выпроваживаем!
Обиженные в сопровождении родителей одна за другой покинули двор наместника, и он сделался как будто поширше.
Михаил Степанович с видом купца прохаживался мимо отобранных девок, любовно разглядывал красный товар. Девиц он отбирал сам, ни с кем не советуясь, полагая, что уж в этом он разбирается лучше, чем кто-либо. А нравились боярину девицы с тонкими прямыми носами, с черными огромадными глазищами, слегка капризными губами, и чтобы сами девицы не были толсты, но и чтоб худыми назвать их было нельзя.
Девицы, не скрывая любопытства, посматривали на воеводу, о котором в городе говорилось столько всякого. Шла молва, что хаживает он к посадским бабам и за любовь свою расплачивается щедро, не жалея и золотых алтын. А еще толкуют, будто бы прижила от него дите одна красивая монашка. С таким молодцем и в грех впасть одна радость. Правду молва глаголет: красив боярин!
— Глаза не пяльте! — строго обругал боярин. — Девка смирение свое показать должна. Посмотрел на нее отрок, а она в смущении очи в землю и уставила! Вот так-то… Ниже, еще ниже шею склоняйте, да так, как будто мимо вас сам царь идет. Учение это вам на пользу должно пойти. Ну задам я вам, если все вы домой вернетесь и никто царицей не станет! — грозил боярин шутейно перстом. — А теперь давайте в избу, застудил я вас. И хочется мне посмотреть, какие вы без шуб будете.
Девицы прошли в дом, поснимали шубы, сложили в угол шапки, и боярин довольно крякнул, понимая, что выбор сделан удачно.
С мороза девушки выглядели еще краше: на щеках застыл румянец, и лица их казались иконописными. Посмотреть на красавиц сбежалась вся челядь и, опасаясь боярского гнева, наблюдала за избранницами в едва приоткрытую дверь. Кто посмелее, проходил с делом мимо ватаги боярышень, стараясь отметить самую красивую.
Похмелье уже изрядно иссушило горло Михаила, и незаметно для себя боярин перешел на сип. Хотелось выпить малиновой настойки, но он вспомнил, что вчера осушил последнюю кадку, и поморщился. Красавицы это поняли по-своему, и одна из них, видно, не шибко робкая, посмела подать голос:
— Не посрамим тебя, батюшка, сделаем все так, как ты наставлял.
Во дворе вдруг задуло, ветер разбойником свистнул за околицей, а потом стал баловаться воротами, пытаясь отворить их. Петли натужно поскрипывали, засов упирался и не хотел поддаваться силе. Ветер еще раз напрягся, пробуя косяки на крепость, а потом вдруг потерял всякий интерес к забаве, отлетел на соседнюю улицу морозить сторожевых псов.
— А то как же! — бодро отозвался боярин и, глянув в окно, добавил: — С утречка, по всему видать, снег будет. Вот вы по первому снежку и поезжайте. А я каждой из вас бумагу отпишу, а иначе не примут на дворе!
Если с утра начинать всякое дело, то оно будет спориться. Едва рассвет сумел приподнять тяжелую зимнюю темень и оттеснить ее далеко к горизонту, как по выпавшему снегу заскользили сани. Это ехали в Москву отобранные красавицы. Девушек одели тепло, сверху укутали шубами, закидали душегрейками. Каждый родитель опасался, чтобы дочь не растеряла в дороге красоту, и потому лица густо мазали гусиным жиром, полагая, что в мороз оно может обветриться и потерять привлекательность. Как никогда отцы начинали понимать, что девка — это товар, который важно продать повыгоднее, а здесь и купец хоть куда! Сам государь жениться надумал.
Сто саней с красавицами ехали по нижегородской дороге, и сейчас широкий тракт показался тесным. Ямщики, красуясь один перед другим, погоняли сытых рысаков, никто не хотел уступать другому дорогу, и эта езда напоминала лихую гонку, какую молодцы порой устраивают на масленицу. Красавицы от страха еще глубже зарывались в шубы, а бояре-отцы больше опасались отстать, чем перевернуться в сугроб, выговаривая ямщикам:
— Погоняй шибче, твою такую! Неужто не видишь, что другие обходят?!
И если не ведать о содержании государевой грамоты, можно было бы подумать, что в жены царю Ивану достанется именно та девка, чьи сани доберутся до Москвы первыми.
Новодевичий монастырь был переполнен невестами Ивана Васильевича. Девицы в сопровождении мамок и дворовых девок входили в монастырь, где их уже дожидались боярыни, которые отводили их в кельи, где девушкам под присмотром дворян придется дожидаться царских смотрин.
— Жить вы будете в монастыре, — строго поучала старшая из мамок, полная крепкая старуха. — Чтоб не озоровать, глазами на стольничих не пялиться, дворян без нужды не кликать. Теперь вы невесты государя! Если — заприметим чего недоброе, прогоним с позором, и батюшке вашему об том ведомо станет.
В каждой келье игуменья разместила по двенадцать девиц, к которым были приставлены строгие старицы. Опутанные в черный, словно саван, куколь[31], монахини ретиво исполняли наказы игуменьи: не позволяли девицам нежиться, как бывало в мирской жизни, будили их с рассветом; наставляли, как следует себя вести, когда попадут во дворец, и чтобы на отроков не смотрели, и по сторонам не глазели, и чтобы из-под руки не подглядывали, и чтобы смехом блудливым горницы не оскверняли, и чтобы слушали царя-батюшку, потупив очи, лишнего не глаголили и отвечали на вопросы скромно, а если и выйдет о чем разговор с государем, так вести его достойно, и чтобы говорили больше о рукоделии и о писании библейском.
Девки рассеянно слушали, невпопад поддакивали старицам, а сами бестолково таращились друг на дружку, оценивая, на ком остановит свой выбор государь. Эко понабралось красавиц! Видать, нелегко государю будет.
Следующего дня были устроены смотрины мамками и ближними боярынями. В трапезную Новодевичьего монастыря строгие старицы степенным шагом вводили своих подопечных. Мамки и ближние боярыни, удобно устроившись на лавках, серьезно поглядывали на молодую красу. Две из них, самые старые, некогда постельничие государыни, помнили, как точно так же, по византийскому обычаю, устраивал смотрины девкам отец Ивана. Красивую он тогда девицу выбрал, да вот пустоутробная оказалась, за это в монастырь была сослана. Видно, нагнали на нее порчу, вот оттого и дите принести не могла.
Девки явно робели под строгими взглядами боярынь, и через толстый слой белил пробивался густой румянец смущения.
— Пусть платья с себя поснимают, — бесстыдно пожелала старшая боярыня.
И девки, озираясь на строгий суд, стягивали с себя сорочки, одну за другой.
— А исподнее кто снимать будет? — повысила голос боярыня. — Иль вы хотите изъян какой упрятать? Снять живо!
Девки посбрасывали с плеч узенькие тесемки, и платья, подобно пылким возлюбленным, упали к их стопам.
Боярыни беззастенчиво зарились на белые молодые тела, вспоминали и свое замужество. А этим девкам повезло, сам государь выбирать из них будет. И поди угадай, кто же из них будущая царица. Сейчас голос на нее повысишь, а там она осерчает, тогда к себе и в горницу не допустит. И ближняя боярыня, невольно смягчая тон, произнесла:
— Девоньки, все это для чести государевой делается, а не по нашей прихоти. Потому обиду на нас не держите, — и, разглядев на теле у одной из них красное пятнышко величиной с голубиное яичко, поняла, что царицей ей уже не бывать. Порченая! Через этот родимчик бес проникнуть в душу может. — Отойди в сторону и платье накинь, пятно у тебя на теле, — посуровел голос боярыни. — Закончились для тебя смотрины.
У другой оказалась кожа не так бела, у третьей правая грудь больше левой, четвертая хроменькая слегка.
— Теперь на лавку сядьте да ноги расширьте. Позвать знахарок, вот вас осмотрят. Может, кто чести из вас лишен.
Девки, стыдливо поглядывая по сторонам, одна за другой опускались на стонущие лавки.
Вошли знахарки: не уступая в строгости самим боярыням, потребовали:
— Ноги раздвиньте! Ширше! Еще ширше! Эдакое богатство припрятать хотите, — ворчали старухи.
И беззастенчиво заглядывали промеж ног, залезали пальцами, пытаясь выведать изъян.
Девицы стеснительно отводили глаза в сторону, полыхали маковым цветом, поделали все, что велели старухи.
— Ишь ты! — вдруг воскликнула одна из знахарок. — Посмотрите на эту бесстыдницу! Не девка уже, а в невесты к государю просится. Где честь свою оставила, бесстыжая?! Чего молчишь, словно языка лишилась?!
Девушка посмотрела по сторонам, но всюду наталкивалась на колючие взгляды, а боярышни, с которыми она успела подружиться, потупив очи, не смели встретить глаза опозоренной.
— Как же это ты, девонька, посрамилась? — укорила верховная боярыня. — А ежели царь на тебе свой выбор бы сделал? Неужто рассчитывала до ложа порочной дойти? Если бы допустили такое, так государь на нас опалу бы наложил. А его немилость хуже смерти.
Девушка сидела, пристыженно закрыв лицо руками. Боярыне подумалось о том, что эта девка будет покраше других. А такую красоту в невинности ох как трудно уберечь. И суровый ее тон слегка споткнулся, сделался чуток мягче, она сострадала девоньке уже как мать:
— Как же это ты не убереглась-то? Неужели думала позор укрыть?
Верховная боярыня укоряла, но думала о другом. И сама она была не святой и не однажды хватала шальную, полную сатанинского греха ночь. Едва муж за порог, а она в сени пригожего молодца зовет. Но то было потом, когда и греха не выведать, а вышла она замуж непорочной, быть может, и любилось ей опосля оттого особенно сладенько.
— Платье накинь! Стыд-то прикрыть надо.
В первый день было отобрано полсотни девок.
Были среди них знатные боярышни и совсем неизвестные дворянки, которым судьба дарила случай выделиться и сделаться первой женщиной Руси. Девицы ходили по монастырскому двору и, беззаботные в своем празднике, пугали строгих стариц безмятежным смехом. Иной раз игуменья выходила во двор, грозила шепеляво шалуньям тростью и возвращалась в келью продолжать прерванную молитву. Угрозы помогали ненадолго, и часу не проходило, как девоньки, собравшись в круг, уже о чем-то весело переговаривались, шаловливо поглядывая на проходивших мимо стариц и совсем молоденьких послушниц. Трудно было поверить, что среди этого цветника прячется роза, которую совсем скоро назовут царицей.
Слишком беспечны и веселы казались они для монастырского устава.
Следующий день был строже, и кроме прежних боярынь на лавках сидели жены окольничих и тучные попадьи.
Боярыни повелели девкам расхаживать из стороны в сторону, пытаясь выведать скрытый недуг. Попадьи вертели девушкам головы, заглядывали в глаза и уши, пытаясь распознать беса.
И вот их осталось двадцать четыре, среди них-то и выбирать Ивану Васильевичу царицу.
В этот день монастырский двор утопал в слезах, уже не было прежнего беспечного веселья, когда каждая из девиц видела себя рядышком с царем, сейчас боярышни шумно изливали свою обиду и разочарование. Старицы, проходя мимо, злорадно хмыкали и желали скорейшего отъезда претенденток. Игуменья кликнула родителей, и следующего дня к монастырскому двору вереницей потянулись подводы. Упрятав скорбные лица в пестрые платки, девицы усаживались на сани. Вздохнет иной родитель с облегчением: как знать, может, и к лучшему, что не стала дщерь царицей. Тяжел царственный венец! Бывает, после свадьбы сразу и на погост невесту несут. И, уже позабыв про печаль, довольный родитель весело уводит коня с монастырского двора.
Оставшихся девиц отправили в Кремль. Разместили в двух палатах, приставили строжайший караул; боярыни неотлучно находились рядом с невестами, и если случалась нужда, то водили по коридору со стражей. Караульщики предупредительно отворачивались в сторону, не смея лицезреть невест государя, и если попадался кто-то на пути, то он тотчас опускал низко голову, опасаясь встретиться с девицей взглядом.
Девок готовили ко встрече с Иваном: натирали кожу благовониями, мазали лица мелом, в косы заплетали атласные ленты. А потом, за день до назначения встречи, был устроен последний смотр. Окромя прежних боярынь в комнате были знахарки и три заморских лекаря.
Девок вновь заставили раздеться. Лекари обходили со всех сторон красавиц, которым, правды ради, запретили прикрывать срам руками, и они, покусывая до злой красноты губы, не смели смотреть по сторонам. Лекари что-то лопотали на своем языке, трогали пальцами девичьи груди, а потом приказали зажечь всюду свет. Стыдясь девичьей наготы, в комнату вошел свечник и зажег по углам трехрядные свечи, и в комнате стало совсем светло. Немецкие лекари, не стыдясь боярынь, со значимым видом беседовали на лавках, заглядывали девкам под мышки, рассматривали их пупки, заставляли раздвигать ноги и, не боясь греха, трогали пальцами стыдливые места.
Девки, привыкшие за последнее время ко всему, смирились теперь и с этим, терпеливо сносили мужские прикосновения и косили глаза на чопорных боярынь. Каждая видела себя царицей и готова была терпеть новые лишения. Откуда им было знать, что через отверстие в стене за невестами подсматривает царь Иван.
Натерпелись сраму девицы, оделись, выстроились рядком и стали ждать, чего приговорят боярыни.
Старшая из мамок, опершись на трость обеими руками, приподнялась с лавки, одернула приставший к заду сарафан и произнесла:
— Хвалят вас лекари. И кожей вышли, и телом. Так и говорят немцы, что на их земле такой красоты не встретишь. Только нос вы не шибко задирайте, — грозно предостерегла старуха. — Одна из вас может царицей быть, а другие, ежели повезет, так при ней останутся — платье ей одевать будут, а кому горшок с комнаты выносить придется. А все честь! Рядом с царицей будет. Завтра вас сам государь смотреть станет, а теперь ступайте с миром.
После поста царь выглядел изможденным. Каша да вода — вот и вся еда. Если что и придавало сил, так это надежда на скорое мужское воскресение.
Государь пожелал устроить смотрины в Грановитой палате, и уже с утра мастеровые готовили комнату к торжеству: на скамьях и сундуках простое сукно было заменено на нарядное, расшитое золотой нитью и бисером, стены укрыты праздничной завесью, оконца и ставни расписаны цветным узором и обычное стекло было заменено на цветное; даже потолок был украшен цветной тканью, а на полу лежали ковры, на которых были вышиты заморские хвостатые звери.
Ближе к полудню вошел дьяк Захаров, глянув недобрым глазом по сторонам, отчитал мастеровых:
— Что же это вы, дурни, иконы не прикрыли? Неужто святые отцы так и дальше будут созерцать этот срам! Мало чего потом удумается?
Мастеровые выполнили и это: прикрепили к иконам ставенки, а потом бережно позакрывали образа.
Смотрение государь назначил на шесть часов. Пополдничал, помолился, потом еще принял иноземного посла, не забыл опосля ополоснуть святой водой оскверненные руки, а уж затем отправился в Грановитую палату.
Караульщик дважды стукнул секирой об пол, возвещая о прибытии царя, и девки с боярынями успели подняться.
Царь вошел в сопровождении бояр, которые двигались следом большой разноликой толпой. Рядом с Иваном держался родной дядя царя. Детина аршинного роста, он был почти вровень с царем. Михайло морщил капризно губы и похотливо поглядывал на девиц, которые грациозными лебедями предстали перед государевыми очами. Здесь же был Федор Шуйский-Скопин, сосланный после смерти Андрея на русскую Украйну, но незадолго до величайшей радости помилованный государем— даже был пожалован собольей шубой. И сейчас Федор не упустил случая, чтобы похвастаться перед боярами и окольничими царским подарком. Шуба была новая, едва ношенная, и соболиный мех веселыми искорками отражался в свете свечей. Боярин слегка распахнул шубу, и у самого ворота показался кафтан, вышитый золочеными нитями. Следом за Шуйским шел Андрей Курбский, который не достиг пока больших чинов и попал в свиту как сверстник царя. Шуба была на нем поплоше, но шапка новая, и он бережно держал ее в руках.
Царь шел степенно, величаво опирался на тяжелую трость. Свою быструю пружинящую походку он оставил за порогом палат, и бояре, еще вчера вечером видевшие, как он забавы ради драл за волосы дворового отрока, теперь не узнавали в этом гордеце бесшабашного и резвого мальца.
Перед ними был царь!
Именно таким бояре помнили Василия Ивановича: неторопливого в движениях, дельного в рассуждениях, даже поворот головы казался значительным. Уж лучше служить государю солидному и со степенной поступью, чем отроку, скачущему аж зараз через несколько ступенек.
— Ну что, девки, заждались? — бодро спросил Иван.
Не было уже в палатах великого государя, а был отрок, нахально пялящийся на разодетых девиц.
— Заждались, батюшка, — встречали девушки царя большим поклоном.
— Вот и я с боярами к вам поспешил. Замуж небось хотите? Взял бы я вас всех к себе во дворец, только ведь я не басурман какой, царицей только одна может быть!
Бояре стеснительно застыли у дверей, а Иван хозяином уже расхаживал перед девицами.
Вчера, когда девицы разделись, он подглядывал за ними через потайное оконце. Особенно понравилась ему одна: с белой кожей и длинными ржаными, до самых пят, волосами. Царь подозвал к себе Андрея Курбского и, показав ему девку, спросил:
— Кто такая?
Девка уже успела надеть платье, скрывая от чужого погляда ослепительную наготу, и прилаживала к махонькой головке узорчатый кокошник.
— Неужто не признал, царь? Это же Анастасия, дочка умершего окольничего Романа Юрьевича Захарьина-Кошкина. В прошлый год на погост бедного отнесли, — покрестил лоб Курбский.
И вот сейчас Иван Васильевич присматривал именно Анастасию[32], которую помнил раздетой, длинноногой, с бесстыдно выступающими выпуклостями.
Но теперь перед ним стояли две дюжины девиц, фигуры которых скрывали длинные бесформенные платья, а белила делали их похожими одна на другую. Однако царь не торопился, медленно продолжал двигаться от одной девки к другой. В комнате все застыли, наблюдая за государевым вниманием.
Иван хорошо помнил окольничего Романа Захарьина. Тот принадлежал к древнему княжескому роду, предки которого служили еще Калите. И в нынешнее время, среди множества княжеских фамилий, подпирающих царственный трон, Захарьины не затерялись и находились ближе всего к Ивану. Род Захарьиных всегда держался в стороне от дворцовых ссор, и сейчас они сумели остаться незапятнанными, не пожелав принять сторону могущественных Шуйских.
Иван иногда останавливался, поднимал девичий подбородок, стараясь заглянуть в глаза, и, узнав, что это не Анастасия, проходил далее. Анастасия Захарьина стояла предпоследней. Царь увидел ее, когда добрался до середки. Он уже сделал в ее сторону поспешный шаг, но тут же укорил себя. Не годится царю бегать к девке, как отроку безусому! Степенно оглядевшись, Иван увидел, как под его взглядом склонялись к самой земле боярыни, в дальнем углу комнаты огромный кот рвал когтями ковер. Девушка стояла, склонив голову, и только раз она посмела поднять подбородок, и в этот миг царь увидел веселого бесенка в черных глазах.
Кто такая? — спросил Иван, остановившись напротив Анастасии.
Девка оробела совсем, не в силах оторвать глаз от пола, а со спины уже раздается грозный шепот боярынь:
— Имя свое говори!.. Имя называй, дуреха!
Анастасия сумела разомкнуть уста:
— Анастасия я… дщерь окольничего Романа Юрьевича Захарьина.
— Царицей хочешь быть? — спросил Иван.
— Как Бог велит, — нашлась Анастасия.
Она вдруг вспомнила о том, как в раннем детстве блаженный Василий предсказал, что быть ей царицей. Матушка только посмеялась над словами шального, но отец воспринял прорицание на удивление серьезно и с тех самых пор называл малышку не иначе, как «моя царевна».
Анастасии вдруг сделалось спокойно — вот оно, сбылось!
— Ишь ты! Бог-то, оно, конечно, верно, — согласился вдруг Иван, — только здесь и царское хотение требуется. — И, обернувшись к боярам, изрек: — Вот эту девку в жены беру! Остальных девок более не томить, отправить домой и каждой дать по расшитому платью.
Бояре поклонились Анастасии.
Всегда чудно присутствовать при таком событии: пришла девка, а выходит из хором царица! Боярыни уже нашептывали государевой избраннице:
— Матушка, ты нас своей милостью не забывай. Мы-то первые в тебе государыню-царицу разглядели.
Из толпы бояр навстречу племяннице вышел Григорий Юрьевич, которому отныне сидеть ближе всех к царю. Хмыкнул Захарьин на недобрые и завистливые взгляды бояр и произнес в радости:
— Дай же я тебя поцелую, Настенька.
Обхватив племянницу, украл у царя первый поцелуй.
Один за другим бояре подходили к царской невесте, воздавали честь большим поклоном:
— Здравия тебе желаем, матушка. Ты уж не тяни, наследником нас порадуй!
С теми же словами подошел к государыне Шуйский Иван и, глянув на сияющее лицо Григория, понял, что Захарьины надолго потеснили Шуйских.
Анастасия смущалась под всеобщим вниманием, и через густые белила пробивался алый румянец. А когда царь, не скрывая симпатии, приложился к ее устам, да так крепко, словно хотел выпить до капельки, здесь девка растерялась совсем, стала прикрывать рукавом красное лицо.
— А вы, красавицы, не серчайте на меня, — обратился Иван к остальным девушкам. — Видно, за меня так Господь распорядился.
— Мы на тебя не в обиде, государь, — нашлась одна из них.
— Тебя как звать-то? — повернулся Иван к девушке.
— Лукерья! — бойким был ответ. — Мы на тебя, государь, не в обиде. Спасибо за честь, что во дворец вывел. А добрые молодцы еще на Руси не перевелись.
«Ишь ты какая! А глазенки-то шаловливые. Вот достанется кому-то ядреная деваха!» Иван вспомнил ее наготу, слегка широковатые бедра, а на спине между лопаток неровным черным пятнышком расплылась родинка.
— Хочешь, мы тебя сейчас замуж отдадим, Лукерья? Чего молодцев добрых искать, когда и в этих палатах сыщутся. Вот хотя бы князь Курбский! Андрей, Лукерью в жены возьмешь? — не то шутейно, не то всерьез спросил Иван. — Видать, баба ладная. Это государь тебе говорит, а он в женах толк знает.
— Государь… Иван Васильевич… — опешил князь. — Так ведь есть у меня уже зазноба. Давеча родитель мой сговаривался о свадьбе, мы еще у тебя дозволения на благословение спрашивали. Ты и разрешил! А то как же мы без твоей воли посмели бы?
— Ну ладно, князь Андрей. Пошутил я. Да и не пойдет за тебя Лукерья, мы ей другого женишка подыщем. Получше! Тебе еще до окольничего расти, а мы ее за боярина сразу отдадим. Ты за Шуйскими сидишь, а я ее женишка рядом с собой усажу. Вот так, Лукерья. А теперь проводите царицу в ее покои и никого к ней без моего ведома не пускайте.
Боярыни под руки подхватили государеву избранницу и повели из Грановитых палат. Если бы Анастасия Романовна посмела оглянуться, то увидела бы, как гнутся твердокаменные шеи родовитых бояр.
— Теперь это твой дом, государыня, — ласково шептали боярыни. — Владей нами! А мы тебе правдою послужим, — уводили боярышни Анастасию через темные коридоры в светлые просторные палаты. — Ты чего плачешь, государыня-матушка, радоваться нужно! Может, мы тебя чем-нибудь обидели невзначай? Или не угодили?
— Всем угодили, — утирала слезы Анастасия, — о другом я горюю: как бы батюшка мой обрадовался, кабы узнал, что царицей сделалась. Ведь блаженный Василий ему об этом говорил еще, когда я чадом была. Да разве возможно было в такое поверить!
— А ты поверь, поверь, родимая! Теперь тебе в царицах ходить!
Анастасию Романовну берегли крепко.
У самой двери стоял караул, который не пускал без особого соизволения никого из дворовых, а если и поднимался кто в терем, так входил вместе с ближними боярынями. Верхние боярыни теперь прислуживали невесте государя: принимали у стольников горшки с питием и щами, пробовали варево на вкус (не подсыпано ли зелье) и. сами расставляли кубки с питием и блюда с едой на столы.
Анастасии Романовне во время трапезы прислуживали девицы: подливали в кувшин малиновой наливки, в миски добавляли белужьих языков, которые невеста царя особенно любила, да спинки стерляжьи. Любое распоряжение Анастасии выполнялось без промедления, как если бы это было желание самого царя.
Однажды она пожелала иметь заморскую птицу с длинными лазурными перьями на кончике хвоста, которую однажды видела на страницах византийских Библий. Недели не прошло, как к терему невесты был доставлен огромный павлин.
Иногда к Анастасии заходил сам царь. Словно испуганная стая, разбегались девки во все двери — спешили оставить Ивана наедине с невестой.
— Как девки-то засуетились, — довольно хмыкал Иван, подходя к Анастасии.
За это время Анастасия Романовна малость осмелела, уже без прежней робости поднимала глаза на царя и не без удовольствия отмечала, что отрок красив. Иван был величав ростом, плечи литые и широкие, как у кузнеца, а руки на редкость сильные, закаленные борцовскими поединками.
— Боятся они тебя, батюшка, — низко кланялась Анастасия.
— Чего же меня бояться? — искренне удивлялся царь. — Девок я люблю.
От Ивана не укрылось, как при последних словах Анастасия вдруг погрустнела. «Еще женой не стала, а ревность уже заедает!»
Иван ухватил Анастасию за плечи. Девушка не вырывалась. Ее спокойный взгляд остановился на крепких руках царя, по которым синими ручейками разбегались вены. На мгновение Иван почувствовал страсть, которая была настолько сильной, что он едва справился с желанием сорвать с Анастасии сарафан и взять ее здесь же, посреди девичьей комнаты.
— Не боишься, что сейчас из девки бабу сделаю? — спросил вдруг царь, переводя дыхание.
Анастасия подняла глаза на царя и отвечала кротко:
— Все в твоей воле, батюшка.
И по этому короткому, но твердому ответу Иван понял, что не ошибся в своем выборе; нежность, которую он не знал, горячим родником забила где-то внутри и, не найдя выхода, забурлила, все сильнее распаляя кровь.
— Не трону я тебя… до самой свадьбы не трону, — обещал Иван. — Все по-христиански будет: поначалу банька, потом венец, а уж после женой станешь. Воздержание только усиливает любовь. Сразу на Тимофея Полузимника свадьбу справим. Как уйду, так девок кликнешь, хочу с тобой вечерять… И чтобы жемчуга и бисера не жалела. В наряде желаю тебя видеть.
Анастасия поклонилась ниже обычного и дольше, чем следовало бы, не разгибалась в поклоне, сполна оценив честь, которую оказывал ей молодой царь. Не всякая государыня с царем-батюшкой трапезничает, а она, еще женой не став, за одним столом с Иваном Васильевичем сидеть будет.
Иван ушел, согнувшись в проеме дверей едва ли не вполовину, только шапка на нем горлатная слегка сдвинулась в сторону, зацепившись макушкой за резной косяк.
Однако поститься он не думал, слишком запоминающейся была последняя ночь, чтобы не повторить ее еще раз. В спальных покоях его ждала Лукерья, и он думал о том, как заставит ее скидывать с себя платье за платьем. Сам же он будет сидеть на лавке и наблюдать, как она останется в одной исподней рубахе. Малость помешкав, сбросит и эти петельки с плеч, и сорочка спадет, опутав ноги. Иван поднимет девку на руки, и Лукерья доверчивым ребенком обхватит его шею руками.
Грешить перед женитьбой Ивану было особенно сладко. Это все равно что вдоволь поесть перед долгим постом. Хотя митрополит уже не однажды подходил к самодержцу и укоризненно наставлял:
— Ванюша, совсем ты греха не боишься, девок к себе в горницу водишь. До свадьбы пять дней осталось! Стало быть, три дня ты во грехе живешь. А что наказано уставом православным? Воздержание перед свадьбой от жен до восьми дней! Потерпел бы, Ванюша, малость.
— Знаю, отец Макарий, что грешен, только ведь я этот грех без молитв не оставляю, шибче всего за него поклоны кладу! Давеча, прежде чем к бабе прикоснуться, тысячу раз поклонился. И после того как познал, опять тысячу. До сих пор поясницу от усердия ломит.
Митрополит только хмыкнул. Что этому бесу тысяча поклонов? Он и тьму поклонов готов отложить, чтобы до самой зореньки грешить.
И сейчас, вспомнив слова митрополита, Иван решил пойти в Молельную комнату, которая встретила его запахом ладана и распаленного воска. Царь скинул с себя халат, встал перед иконой и принялся усердно отбивать поклоны:
— Раз… прости меня, Божья Матерь, — разогнул царь спину, — два… отпусти мне сей грех… три… дай мне силы, чтобы воспротивиться соблазну… тринадцать… сокруши праведным гневом беса, что искушает меня, — крестил Ваня грешный лоб. — Иисусе во Христе, будь же милосердный к рабу своему.
После просьб и молитв Ивану полегчало, словно освободилось место в душе для нового греха.
— Эй, стольник!
На зов государя в Молельную комнату вошел щуплый отрок осемнадцати лет, И если бы не жиденькая светлая бороденка, которая едва начинала кудрявиться, его можно было бы принять за девку.
— Здесь я, государь!
— Лукерью покличь. Может, во дворе где с бабами глаголет. И еще вот что… На народ ее не веди, проходи там, где потемнее, пускай лица ее не видят. Еще пусть обмоется и благовониями себя помажет, а то пакостницей в постелю полезет.
— Слушаюсь, государь.
— А теперь ступай… помолюсь я еще.
Стольник осторожно притворил за собой дверь. Иван подумал и для крепости решил положить еще сто поклонов. Делал это царь с какой-то затаенной яростью: вставал на ноги, потом опускался на колени, крестился и затем касался лбом мраморных плит, затем снова разгибался и опять падал на колени. И если бы не обет покаянных молитв, все это можно было бы воспринять как чудачество молодого государя. Иногда он бросал взгляд на икону Богородицы, и тогда видел, как Ее лицо становилось всепрощающим.
Стольники и кравчие уже загодя сложили дрова, которые теперь огромными кучами возвышались на царском дворе и в иных местах. Дрова будут сожжены не тепла ради, а просто так, для свечения и веселья во время первой брачной ночи. Иногда к поленницам подходили жены с санками и выпрашивали у караульщиков дров. Караул в этот день был не строгий, отроки с удовольствием засматривались на красивых девок и позволяли выбирать сушняк, которого было заготовлено под самые крыши. На царском дворе, пробуя голос, заиграла суренка да и смолкла, а следом за ней ударили литавры и так же неожиданно утихли.
Несмотря на холод, который держался уже с Макариева дня, народу в Москве было много. Это не только посадские, прибываюшие в Москву на каждый праздник в надежде отхватить лишнюю краюху и отведать задарма браги, в стольную приходили из окрестных городов нищие и бродяги с дорог, чтобы вдоволь испить и поесть. Они заняли всю городскую башню, и ночь напролет оттуда раздавались пьяные голоса и слышался женский визг. Караульщики не тревожили расшумевшуюся бродяжью братию, которая поживала по своим законам, только иной раз, когда шум делался невообразимым, стража покрикивала на разгулявшихся. Это помогало не надолго, и позже все начиналось сначала. Горожане опасались появляться здесь в ночное время, так как не проходило дня, чтобы кого-нибудь не ограбили и не порезали в пьяной драке. Чаще всего несчастный оказывался бродягой или нищим. Покойника стаскивали на одну из улиц, а потом неузнанный труп караульщики забрасывали на телегу и отвозили в Убогую яму.
И только Василий блаженный мог безбоязненно, костлявым привидением расхаживать среди бродяг.
Базары в этот день были многолюдны. Особенно много народу было на Москве-реке, где торг шел каждую зиму. Накануне на базар явились боярские дети и скупили для царской свадьбы всех соболей. Торговаться не стали, и купцы получили за товар золотыми монетами и новгородскими гривнами. На базаре говорили, что весь кремлевский двор был устлан персидскими коврами. Всех дворовых людей нарядили в золоченые парчовые кафтаны и сафьяновые сапоги, а еще для простых людей заготовили множество бочек с вином и кушанья всякого без счета.
К Кремлю подъезжали иноземные послы, удивляя московитов своим платьем и манерами. Они расторопно спрыгивали в рыхлый снег и, отряхивая длиннополые мантии, что-то лопотали на гортанном языке. Мужики простовато всматривались в их босые лица, и восклицания без конца будоражили толпу:
— Глянь-ка, лицо-то совсем безбородое, как у бабы моей! И поди дознайся теперь, кто приехал — не то мужик, не то девица!
— По портам как будто бы мужик, а вот по платью вроде бы баба.
— А может, и вправду баба, смотри, какие волосья длиннющие!
Иноземцы умели собирать большие толпы, располагали к себе широкими улыбками, какой-то заразительной веселостью, на них смотрели как на большую диковинку, с тем же немеркнущим интересом, с каким обычно разглядывали ручных медведей. Детишки, подбираясь поближе, строили рожицы и тотчас прятались за спины мужиков.
Иноземцы совсем не обращали внимания на ротозеев, по всему было видно, что они привыкли к таким встречам. Слуги расторопно стаскивали тяжеленные сундуки на снег, а немцы в богатых волчьих шубах уверенно распоряжались.
— А на ноги посмотри, — восклицал кто-нибудь из мужиков. — Башмаки такие бабы носят! И не поймешь, что за порты такие — не то ляжки толстенные, не то ваты в штаны напихано!
Въезжать в Кремль не разрешалось даже послам, и потому сундуки грузили на сани, и слуги, впрягаясь в лямки, тащили поклажу вслед за хозяином.
Мужики не расходились, провожая немцев любопытными взглядами. Все в них было странным, начиная от одежды и заканчивая речью. Даже улыбки, которыми они щедро одаривали собравшихся, казались особенными.
Один из иноземцев — высокий здоровенный детина в короткой волчьей шубе и черно-бурой шапке, по всему видать, важный боярин — шел впереди, в руках он держал какое-то заостренное орудие, и длинная рукоять так и играла разноцветными каменьями.
— Стоять, немчина, куда прешь?! — вышел навстречу послу молодой караульщик. — Чего это ты на государев двор с копьем вошел? Или порядка нашего не знаешь? Не положено с оружием к государю входить! Сдай свое копье! — Караульщик уже потянулся к оружию, но в ответ услышал яростное восклицание. — Аль не доволен чем?! Так мы тебя сейчас взашей, а еще государю расскажем, что ты на свадьбу с булавой пришел!
Вперед посла вышел незаметный человек, который и ростом и видом своим был полной противоположностью вельможе, только одет он был так же нарядно: на плечах меховой плащ, шапка из куницы. Проковылял на кривеньких ножках к караульщику и произнес бесцветно:
— Господин посол говорит, что это не оружие, а отличительный рыцарский знак. И отдать в руки его он никому не может, это значило бы оскорбить его честь.
— Ишь ты! Как же это не оружие, когда оно под булаву заточено. Да им не то что человека, медведя завалить можно!
Человечек повернулся к детине и что-то сказал. В ответ вельможа быстро затараторил, и, даже не зная языка, все поняли, что посол шибко бранился.
Мужики не расходились, с любопытством наблюдали за тем, что произойдет дальше. Походило на то, что это будет поинтереснее, чем пляска ручных медведей.
— Думает, ежели он немчина, так при оружии и во дворец может подняться, — подначивал караульщиков горластый сухой старик. Грудь его, несмотря на сильную стужу, была расхристана, и на тонкой тесемочке болтался медный крестик. — Это таким набалдашником хватить по темечку, так и не станет человека. А тут, виданное ли дело… к самому государю-царю идет!
— Господин барон говорит, что даже на императорском дворе у него не отбирали жезла. Так почему же князь Иван ставит себя выше августейших особ? Еще барон требует, чтобы к нему вышел кто-нибудь из бояр, он не хочет понапрасну тратить время на бестолковую стражу.
Неожиданно караул расступился, и мужики увидели Михаила Глинского, ставшего после венчания царя конюшим; и, несмотря на стылую погоду, они все как один посдирали с нечесаных голое заячьи малахаи.
— Батюшка, Михаил Львович, иноземец здесь со свитой во дворец к государю пожаловал, хочет при оружии во дворец пройти.
Боярин оглядел иноземца.
— Не положено, — просто произнес он. — Скажи, что и мы, верхние бояре, когда на государев двор идем, все оружие с себя снимаем.
Толмач низко поклонился Михаилу Глинскому, признавая в нем породу, и высказался:
— Посол говорит, что не может дать свой отличительный жезл никому. Это нанесет ему оскорбление.
— Никто его брать не будет, пускай караульщикам оставит, а они за ним посмотрят, — разрешил Михаил Глинский и этот спор. Посол снова зарокотал, а толмач учтиво поклонился боярину, смягчая грозный рык хозяина.
— Господин барон сказал, что будет жаловаться на самоуправство князю Ивану.
Михаил безразлично махнул рукой и произнес:
— Пускай жалуется, если охота есть. — И, уже оборотясь к рындам, прикрикнул: — Запрячь мне живо коня, да седло с бархатом несите, а то на старом гвоздь вылез, всю задницу мне истерзал!
Посол раздумывал секунду, а потом сунул караульщику рыцарский жезл и шагнул в ворота, уводя за собой многочисленную свиту.
Мужики неохотно расходились, весело потешаясь над спесивостью немчины, перебрасывались прибаутками.
В этот день город жил какой-то своей, особенной жизнью, и, несмотря на промозглую стынь, чувствовалось приближение праздника. Даже колокола в этот день звонили как-то по-особенному, звонче и радостнее, предвещая всеобщее ликование. В церквах на утреню было как никогда торжественно. В Благовещенском соборе собрались прибывшие иерархи, службу вел сам митрополит Макарий: протяжно и звонко тянул «Аллилуйя!» и по-деловому, неторопливо расхаживал перед алтарем, то я дело осеняя присутствующих бояр и челядь крестным знамением.
Ближе к вечерне заголосил главный колокол Архангельского собора, его можно было различить среди множества похожих по протяжному щемящему звону, который как будто бы повисал над городом стылым криком. Следующий удар перекрывал слабеющий звук и сам, в свою очередь, зависал над домами, проникая в каждый терем и горницу. Следом за ним ударили колокола поменьше, которые, казалось, звонили вразнобой, но уже в следующий миг они собрались воедино, создавая гармонию звуков. И уже после к ним присоединились колокола меньших соборов и совсем маленьких церквей.
Народ ошалел от неслыханного многозвонья.
— Даже на базарах черные люди поснимали шапки, купцы застыли в изумлении, соображая, в какую же сторону отвесить поклон. Но звон раздавался отовсюду — все сильнее и все настойчивее, напоминая о царской свадьбе. Народ плотным потоком ринулся к царскому двору, откуда должен был показаться санный поезд. А проход уже перегородили дюжие стольники, и караульщики с рындами распихивали наступающую толпу, грозно предупреждали:
— Куда прешь?! Язви тебя холера! Смотри, нагайки отведаешь! Сказано, дорогу давай! Сейчас сам государь выйдет!
Но эта отчаянная ругань не могла никого напугать, передние только на миг замешкались, а задние наступали все настойчивее, подгоняемые горячим желанием лицезреть венчального самодержца, и шаг за шагом выталкивали передних прямо на гневную стражу.
— Ну куда? Куда прешь?! — разорялись рынды, отвоевывая бердышами у плотной и вязкой толпы дорогу для государя. — Разрази тебя! Или нагайки хочешь попробовать?
Движение толпы от натуги малость замедлилось, будто надорвался в середине волчок, который будоражил вокруг себя всех, а потом мало-помалу вновь московиты стали теснить караульщиков.
Вот колокола умолкли, языки подустали, и только один из них, главный колокол Архангельского собора, словно тяжело дышал, продолжал отбивать набат; под его размеренный гул на Благовещенском крыльце показался царь. Он шел в сопровождении бояр, чуть впереди иерархов, которые беспрерывно кадили душистым ладаном, тем самым нагоняя страх на нечистую силу. Иван смело сошел с крыльца, у которого рынды под ноги государю поставили скамейку, обитую бархатом. Рядом терпеливо дожидался вороной жеребец. Царь ступил на скамью и закинул ногу в залоченое седло. Было ясно, что скамья государю лишняя, но таков порядок, что и на лошадь государь должен ступать по-царски.
Иван тронул поводья, и аргамак, послушный воле хозяина, кивнул, соглашаясь идти. Только великий государь мог въезжать на двор на коне, свита послушно следовала рядом. Впереди шел митрополит с иерархами, которые щедро раздавали благословения во все стороны, затем в окружении бояр ехал царь, а уж следом длинной вереницей потянулись дворовые люди, которые, как и окольничие с боярами, были одеты по-праздничному: в терликах бархатных и в шапках из черной лисы.
Иван неторопливо выехал со двора, и караульщики, уже не справляясь с нахлынувшей толпой, в неистовстве орали:
— Назад! Назад! Мать вашу!..
Вперед вышли дворяне с факелами в руках и, полыхая огнем во все стороны, давали государю дорогу. Но Иван вдруг неожиданно остановился: впереди множество народу, но глаз он не встречал — кто на коленях, а кто глубоким поклоном приветствовал выехавшего царя.
— Милости, государь! Милости просим, Иван Васильевич! — услышал обычное царь.
— Наградить народ за верность, — сказал Иван, — пусть всем моя свадьба запомнится.
Жильцы, позванивая гривенниками, запустили руки в котомку, а потом на головы собравшихся упал серебряный дождь, который звездами отражался в огне полыхающих факелов. Тесня один другого, черный люд принялся собирать просыпавшиеся монеты, а на головы, плечи, спины продолжало сыпаться серебро.
Сам царь, казалось, опьянел от увиденного, громко смеялся и все орал:
— Еще!.. Еще!.. Кидай выше! Бросай!
Монеты походили на сорвавшиеся с неба звезды, сыпались непрестанно, превратившись из тоненьких ручейков в шумящую, словно водопад, реку серебра. И когда эта забава вдруг наскучила Ивану, он неожиданно оборвал смех и, погладив тонкую лоснящуюся шею аргамака, сказал:
— Все! Хватит! К невесте ехать нужно. Заждалась уже меня любава.
Царь в сопровождении двух сотен всадников отъехал со двора, а следом длинным поездом потянулись сани, в которых, удобно разместившись на перинах, ехали бояре да окольничие.
— Дорогу царю! Освободить дорогу! — впереди всех спешили рынды и не шибко расторопных заставляли нагайками сбежать в сторонку.
Улица была залита огненным свечением, словно утренним светом: сухие поленницы ярко полыхали, трещали оружейными выстрелами и, словно пули, во все стороны разбрасывали жалящие искры.
— Дорогу великому князю и государю всея Руси самодержцу Ивану Васильевичу!
Все сильнее звучали литавры, все веселее пели суренки; кто-то из стряпчих громыхал цепями, слышалось скрежетание и лязг железа.
Длинной вереницей к дому Анастасии Романовны потянулся и черный люд.
Царя ждали за воротами каравайщик с хлебом, свечники с фонарями и отовсюду — ропот боярской челяди:
— Милости просим, батюшка-царь. Милости просим. Невестушка-лебедушка заждалась.
У ворот встречали царя люди чином поболее, и кафтаны на них понаряднее, золотом шитые.
Иван Васильевич проезжал не останавливаясь и только в самом дворе спешился, разглядев среди встречающих Григория Юрьевича.
Трижды большим поклоном поприветствовали родичи великого гостя, согнулся однажды и Иван.
— Проходи, государь, милости просим!
Сполна совладел с собой Захарьин.
И бояре, подхватив под руки царя, повели его в дом.
Посторонних на боярский двор не пускали, царские рынды с бердышами на плечах и высоко приподняв подбородки расхаживали по двору. После государева двора хозяйство Захарьина показалось малым. Иногда кто-нибудь нерадивый особенно близко подступал к воротам, и тогда можно было услышать грозный предостерегающий ор караульщиков:
— Куда прешь, нелегкая! Сказано — назад! А ну со двора, а то я тебя сейчас бердышом потороплю!
Незваный гость отступал глубоко в толпу и через головы собравшихся силился рассмотреть, что же делается у крыльца и под окном.
Запрет караульщиков не распространялся только на детишек, которые облепили окна и, дружно галдя, пересказывали, что творится в горнице:
— Царь за стол сел!
За воротами новость тут же подхватили, и она убежала далеко в толпу:
— Сел царь!..
А детишки уже говорили далее:
— Царю Ивану и невесте Анастасии сваха гребнем волосы чешет… Соболей вокруг голов обносят.
И снова эхо за вратами:
— Соболей обносят!
— Дружка платки на блюдах разносит!
— …Новобрачные с места встают!
Это услышали и рынды, стоящие в карауле у дверей, и, придавая голосу грозу, предостерегли:
— А ну со двора, детина! Куда полез?! Царь с крыльца спускается!
Следующий окрик у окон заставил встрепенуться всех:
— Царь с невестой в сени выходят!
Распахнулась дверь, выпустив клубы пара. На порог
расторопно выбежали стряпчие, в руках они держали камки и тафты.
Окольничий строго распоряжался:
— Стели тафты, дурья башка! Стели!.. До самых саней выкладывай, чтобы молодые о снежок не запачкались. Царица здесь пойдет, прочь с дороги! А ты чего замер?! Камки постилай к государеву аргамаку.
Стольники и стряпчие обложили тафтой крыльцо, бросали камки прямо на снег, и он, веселясь торжеству, поскрипывал под быстрыми ногами отроков.
Во дворе разом выдохнули: на пороге показался «князь» с «княгинюшкой».
— Царь-батюшка!
— Царь Иван Васильевич!
Иван с Анастасией, подминая легкой поступью тафты, спустились с крыльца. Следом шествовали бояре с боярынями.
— К венчанию царь идет! К собору направился! — доносилось за воротами. — На аргамака своего садится.
Боярыни окружили Анастасию Романовну заботой: поддержали бережно под руки, расправили складочку на шубке. Все на миг замерли, разглядывая царскую невесту. Анастасия действительно была красива: чело украшено жемчужной каймой, на венце яхонты лазоревые и изумруды граненые. Лицо будущей царицы разрумянено: не то от морозца, не то от веселья. Соболья шуба слегка касалась выстланной дорожки, и кто-то из боярышень подхватил край и понес вослед государыни.
Свадебный чин поделился надвое: бояре последовали за Иваном, боярышни за Анастасией.
Сани уже были уложены атласом, на сиденье перина. Анастасия, поддерживаемая боярынями, взошла на сани.
— Присядь, матушка, здесь тебе удобно будет.
Анастасия села и тотчас утонула в мягком пуху.
— Поспешай! — поторопил ямщик лошадь, которая уже успела застояться и застыть, и сейчас она охотно тронулась, предвкушая быструю дорогу.
Сани Анастасии и конь Ивана Васильевича поравнялись у самых ворот, едва не столкнувшись боками, и караульщики, сторонясь, распахнули врата как можно шире, пропуская к венчанию и государя с государыней, и весь свадебный чин.
— Эх, разиня! Вот дурень! Соболей в сани забыл покласть! — завопил Михаил Глинский.
Молодой дружка, напуганный грозным окриком конюшего, с соболями под мышкой выскочил пострелом навстречу к саням и едва успел положить их на возок рядышком с княжной. Лошадка уже весело набирала код, оставляя далеко позади сани многих бояр.
— Княгиня едет! Дорогу! — орал ямщик простуженным и потому хрипастым голосом.
Московиты испуганными птахами разлетались во все стороны и провожали растянувшийся на добрые две версты свадебный поезд, который гремел цепями, стучал в барабаны, орал похабные частушки.
Сани с княжной и государь так вместе и въехали на царский двор, оставляя за воротами на площади свадебный поезд.
А царские стряпчие под ноги государыне уже стелют ковры, приговаривая:
— Ступай, матушка, ступай, чтобы тебе мягонько было на царском дворе.
Анастасия едва приподняла рукой шубу и наступила на самый край ковра, цепляя острым носком башмака слежавшийся снег, но боярские руки осторожно и бережно подхватили ее, предупредив от падения.
— Ты бы помягче, государыня. Каково же это на царском дворе падать! — И уже тише, явно остерегаясь пришедшей мысли: — Примета дурная перед венчанием-то…
Архангельский собор поджидал великих гостей. Двери его были приветливо распахнуты, и на крыльцо, сопровождаемый иерархами, явился митрополит.
И звон!.. Звон!.. Звон!
Горожане ликовали. Через открытые двери собора на свободу прорвалось чудесное пение, и «Аллилуйя» сумела заполнить весь двор.
Государь спрыгнул молодцом и сразу был подхвачен заботливыми руками рынд, как будто сходил с коня не отрок осемнадцати лет, а валилась на мраморный пол фарфоровая чаша.
Две парчовые дорожки, которые начинались с разных концов двора, спешили навстречу друг другу, чтобы сойтись вместе перед крыльцом величавого собора и указать князю и княгине путь к алтарю.
Свадебный чин, бояре и даже черный люд, обманувший стражу и нашедший себе место на задворках, видели, как царь спешил к невесте, а она лебедушкой, слегка приподняв маленькую голову, украшенную убрусом и кистями жемчуга, шла по коврам. И подвески у самого виска, играючи, раскачивались в такт шагам. Они сошлись у огромного ковра, на котором были вышиты целующиеся голубь с голубкой.
Иван Васильевич слегка приобнял невесту за плечи, и ковровая дорога повела в храм.
Позади брачное венчание.
Иван, признавая в Захарьине тестя, неумело поцеловал его в плечо, и тот, явно стесняясь ритуальной ласки, отвечал:
— Ладно тебе, Иван Васильевич. Будет. — И уже веселее, понимая, что отныне жизнь его будет куда почетнее, добавил: — Вот мы и породнились. А ты в комнату теперь иди, Ванюша, с новобрачной.
Анастасия Романовна стояла слегка в стороне, ждала Ивана и все не решалась переступить порог спальных покоев. Тысяцкий со свахой о чем-то весело любезничали, и их громкий хохот доносился в сени. Из приоткрытой двери на Анастасию Романовну озоровато посмотрел дружка и вновь пропал в спальных покоях.
Иван поднял два пальца ко лбу:
— Во имя Отца… — к груди, — Сына… — и, глянув на невесту, все еще застенчиво жавшуюся в углу, продолжал: — и Святого Духа… Аминь!
Слегка наклонил голову царь, и походило на то, что этот поклон достался суженой. Анастасия Романовна оробела совсем.
Тысяцкий уже торопил Ивана и невесту:
— Все настелено, царь-батюшка. Простынка белая, перина мягонькая. Заждалась вас постеля.
Иван взял невесту за руку и почувствовал прохладу ее ладони; повел Анастасию в спальную комнату. Сейчас он вдруг понял, что притомился за целый день, ноги просили покоя, вот сейчас дойдет до постели и уснет, не снимая кафтана. Государь вдруг вспомнил, что за целый день не съел и куска, и тот пирог, что предлагала ему сваха, так и остался на столе нетронутым.
Молодые присели на край постели, и тысяцкий, большебородый Иван Петрович Челяднин[33], словно вспомнив про свои обязанности, подтолкнул рыхлозадую сваху к перинам:
— Ну что застыла, мать? Покрывало с постели снять надобно.
Собрали покрывало бережно, положили его на лавку и вышли.
— Матушка, царица наша, — позвала сваха Анастасию Романовну, — ты за занавесочку пройди, мы для тебя наряд приготовили.
Царица Анастасия поднялась, голову держала ровно — она продолжала ощущать на темечке венчальную корону: наклони невеста голову в сторону, и скатится венчальный венок прямо на пол.
За занавеской царицу дожидались ближние боярышни.
— Венец, матушка, сними. В постели-то он не понадобится, — посоветовала сваха. — А теперь рученьки подними, мы тебе платьице снять поможем.
Анастасия Романовна покорно подняла руки, закрыла глаза, легкая ткань коснулась ее лица.
— Сорочку распоясать, государыня? — спросила сваха и, уже не пряча восторга, произнесла: — Какая же ты красивая, матушка! А тельце у тебя какое беленькое.
— Я войду к царю так.
Анастасия Романовна подождала, пока боярыни выйдут, а потом, простоволосая и необутая, в одной телогрее на плечах, явилась к Ивану.
Иван все так же сидел на краю постели. Робок сделался царь. Скрипнула неловко половица, предупреждая государя о возвращении Анастасии.
— Красивая ты девица, — просто высказался Иван. — Только телогрею с себя скинь, всю хочу зреть.
Анастасия сняла с себя телогрею и встала перед Иваном как есть, неприкрытая. Через прозрачную кожу на руках и ногах были видны синеватые вены, которые чертили замысловатые рисунки и несли разгоряченную кровь царицы к самому сердцу.
— Красота-то какая! — притронулся царь к ее плечам. — Вот создал Господь!
Иван Васильевич вспомнил, что на смотринах, когда вором глядел за раздеванием невест, Анастасия выглядела красивой, но сейчас царица была особенно прекрасна. Тогда очарование Анастасии от Ивана скрывал полумрак, сейчас же она стояла совсем близко. Ярко горели факелы, и он видел ее белое, без единой родинки тело; такими бывают только мраморные изваяния. Длинные волосы спадали на грудь, спину и едва не касались пят. Соски спелыми вишенками выделялись на матовой белизне, и рут Ивана сами собой потянулись к жениной груди.
Анастасия не противилась, она только прикрыла глаза, когда почувствовала, что царская длань приласкала ее грудь, потом хозяйски погрелась у нее на животе и неторопливо заскользила вниз. Вдруг ласки прекратились, Анастасия услышала взволнованный шепот Ивана.
— Рубашку я с себя сниму… А ты не дрожи… Не трону я так.
И снова, словно ожог, — горячее прикосновение царя, только сейчас Анастасия чувствовала не только его руки, а всего: лицо, губы, живот, ноги. Царь с силой прижимал ее к себе и мял, ласкал ее сильное, не знавшее мужниной ласки тело. Анастасия поняла, что неизвестность, которая она так страшилась, не так уж и неприятна.
А царь, утомленный желанием, оторвал ее от пола и понес в постели.
— Ты только не бойся ничего, Настенька, поначалу всем больно бывает, а потом благодать наступить должна. Перетерпеть надобно. Ты только слушай меня и делай так, как я велю. На вот тебе в руки ожерелье… яхонтовое оно. Если больно станет, так ты сжимай его покрепче, боль и угаснет.
Царь навалился на Анастасию всем своим огромным телом. Вопреки воле она напряглась и почувствовала боль, которая пронизывала все ее тело. А царь все уговаривал, шепча ласковые слова:
— Ты только потерпи, родимая, потерпи… Пройдет все. Познать я тебя должен.
И когда наконец Иван изнемог и скатился на широкую постелю, Анастасия вдруг всхлипнула и прижалась к мужу щекой.
— Как сына родишь, так в твою честь собор выстрою, — пообещал государь.
Иван поднялся с постели, и Анастасия, не ведавшая ранее мужеского тела, смутилась несказанно. Царь подошел к окну и глянул во двор. Горящие поленницы освещали каждый угол, а под окнами, оберегая сон новобрачных, с саблей в руке разъезжал на аргамаке конюший Михаил Глинский.
Дворовые назойливо колотили в барабан, и о глухой звук забирался и в царские сени. Москва торжественно праздновала брачную ночь государя.
— Эй, постельничий! — громко позвал царь.
Дверь не распахнулась, а только слегка приоткрылась, и тревожный голос постельничего пробасил в полумрак:
— Чего царь-батюшка желает?
— Покличь ближнюю боярыню, пускай к царице идет.
Царь присел на постелю, надел на себя сорочку с петухами, вышитыми на груди, и повелел царице:
— Не лежи так… боярыня- сейчас придет… Сорочку тебе накинуть надобно.
Царь спрятался за занавеской, а из соседней комнаты уже раздавался голос ближней боярыни, которая нарочито громко возвещала о своем приходе:
— Вот я и пришла… Заждалась меня невестушка. С доброй вестью к вам иду, матушка поклон тебе шлет и о здоровьице твоем печется.
Вошли боярыни, поклонились государыне, и Анастасии Романовне сделалось неловко от чужого погляда. Ближняя боярыня, перед которой еще совсем недавно сгибала спину во время смотра, теперь согнулась сама, предстала перед Анастасией большим поклоном, слегка коснувшись пальцами ковра.
— Пойдем со мной, матушка, там и обмоемся, — повела она с собой царицу.
Замоченные сорочки, на которых осталась невинность царицы, лежали в тазу, и Анастасия Романовна вспомнила слова, сказанные Михаилом Глинским:
— Девичий стыд до порога, а там и забыла.
Но стыд остался и сжигал царицу изнутри: тело помнило прикосновение Ивана, его жадную неутомимую страсть. Анастасия чувствовала его всего, Иван по-прежнему находился внутри ее и топил своим телом в мягких перинах.
Ближняя боярыня смывала кровь с ног царицы и неустанно приговаривала:
— Какая же кожа у тебя, матушка Анастасия Романовна. Гладкая, словно шелк! Чистенькая, беленькая — ни одного пятнышка. А ведь у меня тоже когда-то такая кожа была. Эх, лебедушка ты наша! — И уже по-бабьи, оборотя к Анастасии Романовне лицо, спрашивала не без любопытства: — Больно ли было, государыня?
Анастасия помедлила мгновение, а потом призналась, как матери:
— Больно, боярыня.
— Я тебе, милая, травки одной дам. Попьешь этого настоя и враз про боль забудешь. Мне ее когда-то матушка моя покойница присоветовала, я ее и сейчас пью, когда живот стягивает.
Царевну обмыли, отерли полотенцем, укутали в халат, и боярыня, подтолкнув невесту к двери, сказала:
— Ступай к царю, матушка. Дожидается небось тебя сокол. А я с дружком государевым к маменьке твоей пойду. Скажем всему народу, что честная Анастасия Романовна перед Богом и царем.