Куст татарника широко разросся после продолжительного ливня.
Дождь на целых три дня спрятал от селян не только небо, но и дорогу — витиеватую, накатанную множеством телег, проходящую в полверсты от первых домов и круто взбегающую на сопку к самой церквушке. Дождь был настолько плотен, что сумел укрыть от пригляда лес, который стройными рядами сосен поднимался сразу за околицей. Пруд расплескался переполненной чашей и затопил покос, а почерневшие скирды, стоящие посреди поля, казались ветхими лодчонками среди бушующего моря. Вода разлилась так привольно, что мелкая речушка, которая ребятне едва закрывала пуп, сейчас разлилась настолько, что подошла к порогам жилищ и грозила подняться до самых крыш. И если бы дождь не ослабел к вечеру третьих суток, наверняка такое бы случилось. Сначала дождь утих дальними громовыми раскатами, горизонт из серого сделался голубым, а лес сказочным кораблем вышел из тумана; грязи на дорогах не поубавилось, только со склонов смыло слой глины и молочными зубами на островерхой крутизне пробились останцы.
Однако затишье продолжалось недолго. Это перемирие в непогоду было нарушено новым громовым раскатом, который на этот раз был особенно сильным. Он и сорвал последнюю подпорку у моста, который нехотя отреагировал на громовой кашель, и перекрытие стругаными досками уткнулось в ил и, простояв так самую малость, было подхвачено новым беснующимся потоком. Вода ревела и смеялась, цепко держала свою новую жертву и все дальше и дальше угоняла настил по неведомой дороге. Мост, взобравшись на самый гребень волн, лихим седоком обходил пенящиеся зубастые пороги, шустро крутился на поворотах и торопился в самое устье. Крестьянам, созерцающим ливень, казалось, что если это не вселенский потоп, то уж предтеча его. Стихия, как и напасть, сниспослана за прегрешения. Прогневается Господь, полютует, а потом за страдания сначала наградит свежестью, а потом подарит полуденный зной.
То же самое произошло и в этот раз — трава отмылась от пыли, а на дороге высоко поднялся куст татарника. Он разбойником растопырил колючие ручищи во все стороны и грозил поймать каждого проезжавшего. И нужно было приноровиться, чтобы не зацепиться кафтаном за колючий куст. Татарник напоминал татя, занявшего дорогу, — ни пройти, ни проехать. Рос разбойник на самой середине, лихо щетинился колючими шипами и если цеплялся за рукав путника, так не отпускал до тех пор, пока не оставлял на своих колючках пестрый клок.
Но пчелы любили татарник, и ни одна медоносица не пролетала мимо его мохнатых ручищ. Опустится на цветок, зароет рыльце в сладкий нектар и пьет его до тех самых пор, пока не охмелеет.
Дождь для татарника был благодатью. Лошади не топтали его копытами, телеги не мяли колесами — все замерло! И он рос так, как надумается, распускаясь розовым цветом даже в ливень.
Некогда эту дорогу называли Ордынкой, и не однажды крымская тьма проносилась мимо, наводя страх на округу. Вот и рос с того времени колючий кустарник, как напоминание о суровых годинах. Ничто не могло иссушить сильных корней — ни летняя засуха, ни злой студень. Он и сам был воин — боролся за каждый аршин земли, все глубже буравя землю, пуская узловатые корневища в самые недра, старался добраться до земных солей, которые способны подарить бессмертие. Татарник останется, даже если разгневанный путник изрубит мечом толстые колючие стебли, искромсает землю, но и тогда оставшиеся волокна наберутся новой силы и прорастут непокорными шипами на том самом месте, где была сеча.
Федор Сукин пожелал ехать верхом. Карету в дороге изрядно растрясло, и она ржаво поскрипывала на каждой яме, выворачивая нутро. Остановиться бы в селе, заменить ось, однако окольничий предпочитал трястись в седле, чем задержаться хотя бы на час. Гонец уже должен быть в стольной, а следовательно, государь в нетерпении ждет его.
Место Сукина в посольской карете занял дьяк, которого совсем не заботила ни дорога, ни скрип, и он так храпел, что его здоровое забытье вызывало у Федора Ивановича огромную зависть — сам он не мог сомкнуть глаз уже вторые сутки.
Кони весело бежали, пьяные от свежего воздуха. Дождь побил весь гнус, если что-то и беспокоило их сытые бока, так это строптивая рожь, а еще татарник, который колючками-копьями лез под самый низ и хотел во что бы то ни стало распороть крепкую брюшину.
Федор Сукин матюкнулся разок и срезал плетью розовый бутон. Цветок отлетел на сажень от дороги и спрятался в густую траву, откуда, недовольно жужжа, вылетел полосатый шмель. Покружился разок и темной лохматой точкой взмыл в небо. Татарник выглядел непокорным даже без тяжелого бутона, покачался негодующе обезглавленный стебель, а потом застыл протестующе.
Федор Сукин тщательно подбирал слова, какими будет глаголать о прелестях принцессы. Он обязательно расскажет о ее стане, который так же гибок, как камыш под легким ветерком. А лицо! Его можно сравнить только с лицом Богородицы, оно такое кроткое и спокойное.
Молодое дело всегда грешное. Сколько царь баб перебрал, а вот такой девицы у него не было. После женитьбы царь должен будет угомониться. К бабам он, конечно, не поостынет, но в свои покои таскать уже не станет.
Карета скрипнула так, что переполошила стаю галок, которые устроились трапезничать на прелом навозе. Поначалу птицы насторожились, услышав непонятный звук, и, склонив головы, стали гадать, какому зверю он мог принадлежать, а потом, совсем потеряв аппетит, дружно взмахнули крыльями и отлетели далее в поле.
Солнце склонилось к закату. Было красным и казалось брюхатым. Вот еще миг — и огненное чрево не сможет достичь темной полосы горизонта и разродится десятком подобных светил.
Однако обошлось.
Сначала солнце задело самый краешек земли, окрасив горизонт пшеничным светом. Надолго зависло над водой, словно размышляло, а не отправиться ли в обратный путь, а потом, отбросив последние сомнения, погрузилось в реку, зажигая ее тысячами сверкающих огоньков. Видно, солнцу купание пришлось по нраву, и оно все глубже погружалось в водную гладь.
Федор Сукин устал ехать верхом. Самое время, чтобы поискать ночлег где-нибудь неподалеку от дороги, чтобы с рассветом торопиться дальше, но он упорно боролся со сном.
Мысли о предстоящем разговоре с самодержцем бодрили Сукина. Он думал о том, что Иван Васильевич может одарить его новой шубой, а то старая прохудилась на локтях; а нынешним летом, когда сенная девка повесила ее сушить на солнечный зной, дворовый пес отодрал полы. Ее, конечно, подлатали, пришили полоску бобрового меха, но думному слуге в такой ветхости в царских сенях появляться стыд, и царская награда пришлась бы в самую пору. А еще не помешал бы боярский чин. Вот это награда так награда! Если Иван Васильевич одарит боярской шапкой, то не пожалел бы деньжат и на волчью шубу.
Никогда Сукины выше стольников не поднимались. Не одно их поколение стояло на Постельном крыльце, с завистью взирая на ближних бояр и дальнюю царскую родню, которая могла пройти во дворец, даже не оглянувшись на толпящихся на лестнице дворян и боярских детей, а теперь он будет ходить так, как будто родился в золотом похабные. Тряхнет пустым рукавом, словно отмахиваясь от приставучей собачонки, а челядь московская уже шеи сгибает.
Женить бы государя, вот тогда бы он пожаловал!
И еще об одной награде думал окольничий Сукин — быть бы у царя на свадьбе тысяцким. Эта честь даже про многих родовитых бояр, а для такого безродного, как он, большего расположения и не придумаешь.
Галки слетели с полей, солнце утонуло в реке, и на дорогу упала ночь, которая заставила споткнуться верховую лошадку, нетерпеливо понукаемую хмурым неразговорчивым сотником.
Чертыхнулся он в сердцах, но пожаловаться на Сукина некому — в дороге он и господин, и кормилец, а вот вернемся в стольную, тогда тут дорожки разойдутся: Федор Иванович в Думу, а сотник в караул.
В Москву Федор Сукин приехал рано утром. Пьяный от бессонницы и сытый вчерашними блинами, он сумел напустить на себя важность и строго прикрикнул, когда один из стрельцов малость замешкался, отворяя врата.
Государь ждал его, а за пазухой у Сукина, подпирая живот свернутым краем, лежала грамота от польского короля Сигизмунда-Августа.
Несмотря на ранний час, Иван Васильевич уже не спал. Он поднялся еще до заутрени. Пошатался по коридорам, пугая своей бессонницей дежурных бояр и стражу, затем, заглянув в девичью, устроил тихий переполох среди боярышень, ночевавших в комнате, и, довольно хмыкая себе под нос, пошел в Крестовую комнату замаливать грех.
Федор Сукин застал государя играющим в шахматы, до которых он был большой любитель; радостно хохоча, Иван гонял по клеточному полю ферзя князя Вяземского. Афанасий Иванович только хмурился, но уступать государю никак не желал; князь и сам был не менее искусный игрок, чем самодержец. Не однажды, обиженно сопя, Иван Васильевич вынужден был пальцем сбрасывать короля на доску, признавая свое поражение, и сейчас Афанасий Иванович хотел если уж не проиграть, то хотя бы удержать хлипкое равновесие. А государь был молодцом: покормился тремя пешками и потопил ладью. Следующим был ферзь. Слон Ивана Васильевича хозяйничал на половине князя Вяземского так же безжалостно, как палач Никитка в своих казематах. Слон, одну за другой, растоптал три пешки, потряс оборону Афанасия Ивановича смелой вылазкой и так шуганул короля, что тот никак не мог отдышаться, крепко забившись в самый угол.
Эти шахматы были подарком государю от Абдуллы-хана Второго — хозяина Бухарского ханства[73]. Выточенные из слоновой кости, они были одним из главных предметов гордости царя Ивана, не у всякого правителя можно встретить такое великолепие: пешки были выполнены в виде воинов в золотых шеломах, мачта на ладьях была украшена жемчугом, белый король ликом напоминал царя Ивана, а черный походил на Сулеймана Великолепного[74].
Царь поднял ферзя, почувствовав в руках приятную тяжесть грациозной фигуры, и объявил шах черному королю (вот если бы это случилось когда-нибудь на самом деле!). У князя оставался единственный ход — в самый угол доски, но там его уже поджидала ладья, и когда Афанасий Иванович, аккуратно положил короля на доску, признавая свое поражение, царь долго хохотал.
День начался удачно.
Федора Сукина проводили к царю. Давно не бил челом Федор Иванович, а тут три дюжины раз плюхнулся в ноги великому государю, и даже в боку не кольнуло.
— Радость большая, Иван Васильевич, король Сигизмунд-Август сестру свою отдать за тебя согласился.
Иван Васильевич в ответ только вяло поерзал на стуле:
— Что еще сказал польский король?
— Отныне Сигизмунд-Август согласен называть тебя русским царем и хочет, чтобы переговоры о мире состоялись в Варшаве.
— Не можем мы нарушить прародительских заветов. Никогда переговоры о мире не велись нигде, кроме как в Москве, — твердо отвечал Иван Васильевич. — И не такая у нас держава махонькая, чтобы мы на поводу у шляхов шли! Тоже мне польский король, ему каждый холоп перечить смеет.
— Так ты, государь, стало быть, отрекаешься от Екатерины?
— Отрекаюсь, — отмахнулся Иван Васильевич, — к тому же мне Темрюковна по нраву, женюсь я на ней!
— Государь, Екатерина очень хороша собой, — не сдавался Федор Сукин. Он уже начинал догадываться о том, что придется ходить ему в старой латаной шубе, что не видать ему теперь чина боярина. А его репутация удачливого свата заметно пошатнется. — Мне не приходилось встречать более прекрасного лица за всю свою жизнь! Такие лики мне удавалось увидеть только на фресках в католических храмах.
— Оставь, — устало отмахнулся Иван Васильевич, — справлялся я о Екатерине, так мне поведали, что у нее ни сисек, ни заду нет! А мне от бабы плоть нужна, и чем более, тем лучше! — оживился самодержец.
Глаза у него блеснули, когда он вспомнил высокую грудь Кученей. А еще накануне, перед самым пиром, он пошел на маленькую хитрость и отвел ей покои в своем дворце, где ее нарядами должны были заняться девки. Эта комната просматривалась через небольшое оконце, спрятанное под самым потолком, и Иван Васильевич истек слюной, когда следил за переодеванием юной черкешенки. Кученей напоминала молодую кобылицу: такие же стройные и ровные ноги, которым не терпелось пробежаться по сытному лугу; такое же стройное тело, которое хотелось холить и гладить.
— Вот это баба так уж баба! — светились глаза Ивана почти дикой радостью. — Видно, огонь — ее родной брат!
А потом Иван Васильевич крепко надеялся на помощь кабардинского князя в войне с Сигизмундом, вот тогда польский король поймет, что Ливония не для его хилого желудка.
— Еще мне сказали, что польские девки в любви не искусны, — со значением заверил Иван, — пока их расшевелишь, так весь потом изойдешь.
Федор Сукин поклонился, не смея возражать великому государю, хотя на этот счет окольничий имел собственное мнение, и долго не поднимал головы, пряча лукавую улыбку.
Осенний воздух прозрачен и чист, точно таким бывает вода в глубоком колодце: ни дуновения ветерка, ни ряби. Застыла поверхность стеклом, и на саженной глубине, увеличенной толщей воды, был виден каждый камень, всякая неровность дна, а в самый угол забилась огромная, болотного цвета жаба.
Жизнь свою она начинала на реке Клязьме, в одной из заводей, которая поросла водорослями и казалась мутной от цветения и темно-грязной тины. Возможно, жаба так и прожила бы свою недолгую жизнь в заросшей мутной заводи, если бы не огромное любопытство, которое подталкивало ее раздвинуть привычные просторы и посмотреть, что же делается за глинистым берегом.
А за ним был сырой луг, а еще поле, в котором уютно жаба чувствовала себя в дождь и совсем оно было чужим в сухую погоду: ни лужицы, где можно было спрятаться от солнечного зноя, ни прохладной грязи, чтобы дождаться ночи. Но вот за полем, где оно обрывалось крутым склоном, находилось глубокое болото, с которого веяло прохладой, чего не могла вытравить даже июльская жара, а кваканье было настолько дружным, что заглушало колокольный звон Успенского собора.
Вот туда и брела жаба, чтобы жить в веселье среди шумной братии, наряженной в темно-зеленые пятнистые куколи.
Жаба не дотопала до края болотистой жижи каких-то трех аршин, когда была подхвачена мальчишеской ладонью, которой привычнее было выковыривать липких пиявок из-под коряг и камней и сбивать комьями земли ласточкины гнезда на обрывах. Однако жаба была вещица занятная, и не побаловаться ею было грех. Малец упрятал жабу за шиворот, временами заглядывая себе за пазуху, чтобы проверить — не сдохла ли божья тварь (слишком сыра и прохладна). Но жаба, веря в лучшее предназначение, продолжала жить, а затем, улучив удобный случай, нашла прореху на рубахе и выпрыгнула в густую траву.
Оказалось, что это был скотный двор, где пахло навозом, куриным пометом и молоком.
Путешествие жабы продолжалось недолго, она не успела пересечь двор, как была накрыта мозолистой рукой хозяина, которая и переправила ее в холодный колодец. Отныне заточение ее будет вечным, а все потому, что жаба в колодце — это к удаче, и вода от ее присутствия становится прохладной и никогда не теряет свежести.
Осень взяла такую высокую ноту, с какой не способен справиться ни один церковный певчий. Осенний воздух застыл на самом верху, и небо грозило расколоться от звона, только иногда на траву, шурша и сбивая с такта, падал высохший лист, а потом голубой купол снова замирал в ожидании чего-то необычного.
Кученей осталась во дворце.
Иван Васильевич приставил к черкешенке двух толмачей, которые учили княжну русскому слову. Темрюковна оказалась способной — уже через неделю она нахваталась многих фраз, а через три месяца сносно лопотала.
Иван Васильевич виделся с Кученей почти каждый день, и его до слез потешала неумелая речь черкесской княжны.
Государь изнывал от желания, его пьянил аромат трав, которыми черкешенка натирала свое тело. Запах был возбуждающим и таким же диким, какими были Кавказские горы с их елями и кипарисами, и таким же ядовито-сладким, как дыхание степного тюльпана. Княжна казалась ему неприступной, как вражья цитадель. И разве мог знать Иван о том, что по воскресеньям, когда княжна не была обеспокоена царскими визитами, через потайную дверь к ней проникал ее возлюбленный — князь Афанасий Вяземский.
Незаметно минул год.
Княжна освоилась во дворце совсем. Она уже свободно говорила по-русски, а ядреные крепкие словечки, которым толмачи обучили ее смеха ради, пристали к ней так крепко, что казались такими же естественными, как зовущий блеск темных глаз или легкая кошачья поступь.
Будущая царица совсем не походила на прежних девиц, которые ранее жили во дворце: она вела себя так, как будто ей принадлежала не только Девичья комната, но и весь двор, включая самого государя. Кученей не стеснялась открывать своего лица, и стража во все глаза пялилась на будущую жену Ивана Васильевича. А у черкесской княжны было на что посмотреть: кожа матовая, как слегка потускневший жемчуг, да не тот, что заболел в отсутствии человеческого тепла, а тот, что перезрел, почувствовав на себе жар плотской страсти; зубы — цвета сахарной свеклы, а ресницы так густы и лохматы, что напоминали засек.
Кученей весело скакала по лестницам терема, забывая, что это не узкие кавказские тропы, а дворец державного государя. И что ступать следовало бы чинно, слегка наклонив голову, а если платье чуток длинновато, то придерживать его подобает изящно рукой. Вот наступит на подол да расшибет себе лоб, и тогда сраму не оберешься.
Старицы, которыми был наполнен едва ли не весь дворец, заметив княжну, только крестились и нашептывали зло:
— Царь наш сам как дьявол, так еще и дьяволицу решил себе в жены подобрать. Покойная Анастасия Романовна не таких правил держалась. Тиха была, сердешная, и приветлива. Нас, рабынь своих, почитала и не считала зазорным в пояс поклониться. А эта черкешенка по дворцу с кнутовищем шастает, как казак какой. А на глазищи ее посмотрите. Дикие! Такие, что впору искру выжигать.
Когда до Ивана Васильевича доходили такие разговоры, он хохотал так, что с колокольни Благовещенского собора недоуменно слетало воронье.
Кученей отличалась от прочих государевых баб еще и тем, что была княжной и вела свою родословную едва ли не от ордынских ханов. Черкешенка знала, что корни ее величия упираются в римских кесарей.
Это не Анюта и не Пелагея, которые были хозяйками дворца лишь на короткое время, до той самой поры, пока их место не займет другая. Кученей пришла во дворец не для того, чтобы сидеть почетной гостьей на многошумных пирах, а для того, чтобы распоряжаться. После отца она унаследует Кавказские горы с большими городами и малыми аулами, она госпожа глубоких ущелий и снежных вершин. А впереди Кученей ожидает новая вотчина — тихая русская равнина, с покорным и боголюбием народом.
Если она смогла быть принцессой в Кабаре, то почему не стать царицей в Русском государстве!
Иван любил праздничные выезды, обожал гулянье, да такое, чтобы шабаш сотрясал небо, а ангелам икалось от безрассудного веселья. А Вербное воскресенье было примечательно вдвойне — намечалось крещение черкесской княжны, а потому к Кремлю, как бывало только в великие праздники, стал сходиться народ. Иван Васильевич ходил по темницам и давал амнистию оступившимся. Таких набралось три сотни — их вывели во двор и открыли с напутствием врата:
— Еще попадетесь… ноздри вырвем!
Разбойники кланялись до земли и обещали жить миром или уж, по крайней мере, не попадаться. И от этого обилия произнесенных слов слаще не становилось, горечь припекала горло и драла так, как будто вдоволь отведали хрена.
Своим вниманием Иван Васильевич не обделил и душегубов, которых особенно много было при Чудовом и Андрониковом монастырях. Царь спускался в глубокие подвалы, пропахшие плесенью и сыростью, ждал, когда отворят двери, и, глядя в темноту, спрашивал у игумена, который обычно сопровождал самодержца:
— Все ли здесь душегубцы, блаженнейший?
Игумен был для узников и богом, и тюремщиком одновременно, отвечал со вздохом:
— Все, государь, все до единого. А тот в углу, что на соломе сживает, зараз семь душ порешил. Ждем твоего указа, Иван Васильевич, чтобы на плаху спровадить.
Глянул на татя Иван Васильевич, но рожа его разбойной не показалась. Скорее всего весь его облик вызывал жалость: на руках пудовые цепи, к ногам привязана огромная колода, и для того, чтобы сделать хотя бы один шаг, сначала нужно было пронести ее. А одежда на нем такая залатанная и драная, что казалось, будто бы на нем не было кафтана вообще. С трудом верилось, что высохшие руки могли сотрясать кистенем, слишком они казались невинными в сравнении с длинным нескладным телом. Однако когда игумен велел подойти ближе, тать с легкостью оторвал от земли неподъемную колоду и приблизился на сажень.
Глядя на татей, государь почувствовал жалость. Среди дюжины мужиков здесь были две женщины, которые были не менее жестокими убивцами, чем детина, покорно согнувшийся перед своим государем. Разбойник стоял так, словно находился на плахе, и не хватало только одного удара, чтобы возликовала справедливость.
— За что баба здесь? — спросил государь, показав на женщину лет тридцати.
— Родителей своих порешила, — отвечал монах, — вот потому и держим ее здесь.
На шее у бабы был ошейник, к которому были припаяны аршинные прутья. Они не давали облокотиться о стену, и женщина сидела согнувшись, как растопленная свеча. К ошейнику была прикручена тяжелая цепь, не позволяющая отойти ей даже на сажень от своего угла.
Иван Васильевич задержал взгляд на узнице. Очевидно, некогда ее лицо было привлекательным: правильные черты, тонкий нос, слегка выпуклый лоб; но тяжкий дух темницы сумел сотворить непоправимое— молодость сошла с ее лица стремительным весенним потоком, оставив после себя только грязные мутные разводы.
— И за что же она родителей своих порешила? — справился государь.
— А кто же ее ведает? Тело девки в цепях, а в душу не заглянешь. Палач может кромсать тело, а вот до души ему никак не добраться, это только пастырю духовному под силу. Спрашивали мы, молчит девка! Вот как преставится, тогда всю правду про себя на небесах и выскажет. Дом она подожгла, а в нем родители дневали.
Как ни велика была жалость, а только это не высший судья — душегубцы амнистии не ведали.
— Молитесь о душе своей, — сказал государь, — только в кончине и есть освобождение. А перед ней что тать, что царь — все равны! Никого она не выделяет, — и, защемив пальцами нос, покинул подвал.
Вернувшись во дворец, вместе с указом об амнистии он подписал еще одну грамоту, которой на плаху отправил полдюжины душегубцев, среди которых была и девка, убившая родителей.
Так Иван Васильевич мыслил закончить крещение черкесской княжны.
Государь не уставал в этот день раздавать милостыни. Видно, всю казну государь разменял на медяки, чтобы распределить ее между народом. Нищие слетались на мелочь, как голуби на крупу, и скоро поклевали два здоровенных мешка с гривнами.
Княжна Кученей была торжественна — под стать Успенскому собору. По настоянию Ивана Васильевича она сняла с себя горское платье и облачилась в нарядную опашню, которая шла ей куда больше, чем девицам, которые привыкли к родной одежде. Кученей чувствовала себя в чужой одежде так же свободно, как в седле арабского скакуна. Целомудренный покров еще более подчеркивал ее дикую кавказскую красоту, которая была особенно заметна под сводами храма.
Перед алтарем стояла огромная купель — ступит в нее Кученей и выйдет из воды иной. Купель была настолько объемная, что могла вместить в себя с дюжину иноверцев. Но Кученей была одна. Бояре замерли, ожидая, когда ангел, которому суждено стать царицей, сбросит с себя покровы и войдет в святую воду. Будет несколько мгновений, когда бояре смогут увидеть ее именно такой, какой сотворил княжну Господь. Ангелы не знают изъянов, и потому на теле Кученей они не обнаружат ни одной лишней родинки.
Бояре ожидали. Выжидала княжна Кученей. Набиралась терпения челядь, стоявшая за вратами храма. Затаился весь город. Не торопился только митрополит Макарий, и его совсем не интересовали телеса юной княжны; митрополит был так стар, что его не волновала ни зрелость, ни расцветающая молодость. Он только раз взглянул на лицо Кученей, отметив свежесть девы, и расправил на столе крестильную рубашку.
Кученей стояла покорная и без платка. Крещение она воспринимала с тем же чувством, с каким преступник относится к казни: важно не сорваться на крик и уйти достойно. А митрополит уже брызнул водицу на черкесскую княжну, вырвав ее из круга сородичей.
— Крещается раба Божия великая княжна Мария, во имя Отца — аминь, и Сына — аминь, и Святого Духа — аминь.
Свадьба была торжественной. По вечерам на улицах горели огромные кострища, освещая ярким пламенем самые заповедные уголки города. Московиты совсем разучились спать и до утра жгли факелы и орали песни. Город ненадолго замирал на время богомольный, а потом веселье вновь вспыхивало с прежней силой, словно за время недолгого поста московиты успели соскучиться по шабашу и веселью.
Корчмы не пустели, и питие продавали на вынос ведрами. За неделю запас с вином так порастратился, что продлись праздник хотя бы на несколько дней, пришлось бы свозить вино с соседних земель.
Праздник был и для братии Циклопа Гордея, которая дежурила у всех кабаков столицы и подсчитывала прибыль вместе с купцами. А утром, когда народ упивался насмерть, уже не в состоянии подняться с дубовых лавок, в корчму тихо заявлялся один из монахов и объявлял, что Циклопу Гордею не хватает на житие.
За неделю только двое купцов посмели отказать в просьбе Гордею Циклопу, и потому никто не удивился, когда бунтарские корчмы вспыхнули вместе с пьяными гостями.
О пожарах докладывали боярину Шуйскому, но он только махал руками: в городе праздник, а по пьяному делу чего только не случается.
В особом восторге от московского разгула были англичане, торговавшие беспошлинно по всем русским землям. Красный английский портвейн проделывал длинный путь по Северному морю, прежде чем попасть в русские погреба. Вино продавали всюду — на шумных базарах и пустующих площадях, в посадах и в Кремле. Московиты покупали его охотно, оно было крепче, чем брага, и мягче, чем сивуха. Город жил так, как будто готовился к вселенскому потопу и встретить его хотел не иначе как в угарном хмелю.
Все дни в торжестве звонили колокола, и птицы в ужасе метались по небу, не зная, где бы сложить уставшие крылья. И дождь нечистот небесной манной сыпался на головы прихожан, спешащих к соборам.
Весело было в Москве.
Черкесские князья были польщены царским гостеприимством, а когда Иван распорядился, чтобы за столом им прислуживали боярышни (вопреки заведенным обычаям), восторгу их не было границ. Чернобровые красавцы беззастенчиво пялились на девушек и ждали минут, когда от пития обессилеет последний боярин, чтобы втихомолку потолковать с жеманницами о более приятных вещах, чем соколиная охота.
На свадебном пиру нареченная Мария сидела рядом с Иваном, глаз не поднимала, и отец только удивлялся смирению дочери, которая была куда своевольное всех его сыновей, вместе взятых. Мария осторожно, как того требовал обычай, откусывала пирог, слегка пригублена вино и совсем была равнодушна к обилию всякой снеди. И только когда она украдкой поднимала глаза на стареющего отца, Темрюк с облегчением вздыхал — рядом с царем Иваном сидела его дочь.
Гости дружно доедали первых шесть лебедей, заготовленных на первый день свадьбы, и Иван Васильевич терпеливо ожидал, когда стольники подадут следующие блюда, после которых молодым будет дозволено подняться в свои покои.
Вот и копчености.
Поднялся Иван Васильевич со стола, поклонился на три стороны и, взяв невесту за руку, повел ее за собой в Спальные покои.
Оставшись наедине с царицей, Иван Васильевич хмуро поинтересовался:
— Девка?
Мария глаз не отвела:
— Скоро узнаешь.
А когда Иван Васильевич прижал царевну к постели всем телом, то уличил обман. Откинулся он с нее со вздохом и заметил:
— Стало быть, не мною дорожка проторена.
— Но отныне тебе по этой дорожке топать.
В Стольной палате пир продолжался без молодых. Слышались крики опьяневших бояр, громко распоряжался Федька Басманов, а с улицы чей-то лихой голос затянул здравицу царю. Иван Васильевич вспомнил всех девок, которых перепортил, ни одна из них не посмела бы ответить ему дерзко. Царь мог выгнать царицу из покоев, опозорить ее перед всем пиром, но вместо этого он обнял ее за плечи и долго хохотал, понимая, что у него не хватит сил, чтобы оттолкнуть от себя это диковатое чудо.
В Спальных покоях было светло, витые свечи горели ярко, высвечивая каждый угол. Под самым потолком Иван Васильевич заприметил паука, который, спасаясь от потока света, норовил уползти за занавеску. Государь хотел было подняться, чтобы раздавить его ладонью и тем самым очиститься зараз от сорока грехов, но в ногах была такая слабость, что подниматься было лень. Черкесская княжна не разочаровала.
— Кто был твой первый мужик? — спросил Иван Васильевич. — Черкес?
Царевна немного помолчала, а потом отвечала, глядя прямо в глаза господину:
— Он был настоящим джигитом. Я любила его и хотела выйти за него замуж, но мой отец убил его.
Иван Васильевич почесал ладонью бритую голову и признался:
— Он правильно поступил, на его месте я сделал бы то же самое… У тебя был и второй, слишком ты хороша в любви, а для этого одного мужика недостаточно.
— Был и второй, — просто отвечала Мария Темрюковна.
Вторым мужчиной у Кученей был вернейший приближенный отца, сотник Искандер. Он был отпрыском богатого и очень известного рода, которому не грешно было бороться за титул старшего князя. Его сородичи не забыли далекую старину, когда предки князя Темрюка помогали сойти с седла их именитым дедам.
Не забывал никогда этого и сам князь Темрюк.
Это произошло во время охоты. Темрюк и раньше безбоязненно отпускал дочь в сопровождении своих слуг бить дичь, и когда Кученей выразила желание поохотиться, князь не счел его необычным.
Кученей выехала в горы в сопровождении небольшого отряда, по обе стороны от нее ехали два молодых князя. Когда город оставался далеко позади, она остановила стражу:
— Оставайтесь здесь до тех пор, пока я вас не позову. Я поеду с князьями дальше.
Стволы могучих кипарисов крепостной стеной встали между княжной и оставшимся отрядом, а скоро высокие стебли, словно частокол, надежно укрыли княжну и двух ее слуг. Кученей остановила коня далеко в горах.
— Оба вы мне признавались в любви, — сказала Кученей, — от обоих из вас я слышала, что вы готовы отдать свою жизнь за меня, только чтобы всегда быть рядом. Теперь я спрашиваю у вас, правда ли это?
Первым заговорил Искандер:
— Если бы у меня было с десяток жизней, то каждую из них я подарил бы тебе. Но поскольку у меня всего лишь одна жизнь, то это такой пустяк, который совсем не жалко потерять.
Вторым был князь Сават.
— Я не могу говорить так красиво, как князь Искандер. Я не знаю, как тебе доказать мою любовь, но если из-за тебя случится драться на поединке даже с братом… я не смогу отступить! Я готов жить для тебя… или умереть!
Кони безмятежно терлись о бока друг друга. Горный воздух был необычайно прозрачен и едко щекотал ноздри. Жеребцы, задрав головы, сладко чихали.
— Вы мне оба пришлись по сердцу, джигиты. Но я отдамся тому, кто окажется сильнее, здесь, вот в этой траве! Согласны ли вы драться из-за меня насмерть?!
Кто мог бы предположить, что это утро для одного из них окажется последним в жизни. А впереди багровый закат, такой же красный, как пролитая кровь. Два князя посмотрели друг на друга. Еще час назад они были друзьями. Час назад они не знали о тайне, которая незримыми узами связывала всех троих, и вот сейчас она обнажилась так же остро, как сабля, извлеченная из ножен.
Они были очень молоды, чтобы умирать, и стары на одну несостоявшуюся любовь.
— Согласен, — первым произнес Искандер.
— Согласен, — чуть тише отозвался Сават.
Княжеские роды, к которым принадлежали оба юноши, были очень дружны между собой. Они были связаны не только древним аристократическим положением, но и родством, которое вплеталось в их семьи столь крепко, что напоминало замысловатый рисунок виноградной лозы. И каждый из них понимал, что высказанное согласие было началом великой и долгой вражды, которая скоро обескровит два могущественных рода. А может, эта ссора была замыслена только для того, чтобы уже потом ни один из могущественных княжеских родов не помышлял занять место стареющего Темрюка, а власть драгоценной чашей перейдет к его сыну, не расплескав величие напитка на других именитых сородичей? Может, Кученей такой же искусный политик, как и ее отец?
Некоторое время юноши разглядывали друг друга, словно повстречались впервые, так в упор разглядывают соперника волки перед тем, как оскалить зубастую пасть. А может, каждый из юношей хотел запомнить свою смерть — кто бы мог подумать, что она может предстать даже в облике друга. А потом решительно извлекли сабли. Обратного пути уже не было — в ножны клинки можно было засунуть, только обагрив их кровью врага.
Бой был долгим. Джигиты наскакивали с яростью загнанных животных, и если бы в их руках не было сабель, они готовы были перегрызть друг другу горло. А когда Сават оступился, зацепив носком выступающий корень, то сумел хорошо рассмотреть свою смерть. Вот она какая: с открытым ртом и побелевшими губами, безбородая и наивная. Она сумела принять облик друга, возможно, для того, чтобы убить не только тело, но и душу.
Сабля вошла глубоко в грудь и уперлась в землю.
— Прости, — упал Искандер на колени, — я не желал твоей смерти! Это получилось само собой!
— Я не виню тебя, любовь сильнее, чем дружба, — выдавил из себя капли жизни Сават. — Я хотел поступить точно так же, но тебе в отличие от меня повезло… Это ты меня прости.
— За что?
— За то, что своей смертью я тоже убил тебя. Мои сородичи не простят тебя, Искандер.
Кученей стояла как рабыня, которая дожидается своего повелителя. Искандер отбросил в сторону окровавленную саблю и брал княжну с таким ожесточением и злобой, как будто хотел убить ее. Лес, мягкая пахучая трава, красивое лицо юноши и остывающее окровавленное тело менее удачного соперника только усиливали желание обоих; спазмы прошлись по всему телу княжны, споткнулись у самого горла, а потом вырвались из глубины нутра с неимоверным счастьем, и крик потряс кроны кипарисов.
Некоторое время княжна лежала неподвижно, казалось, она умерла. Искандер знал, что от благодати не умирают. Кученей оживала медленно, словно израненный зверь: сначала открыла глаза, потом пошевелила рукой, и когда Искандер сделал попытку подняться, крепкие пальцы обвили шею.
— Прошу тебя, останься!
Это просила не женщина, этого требовала княжна.
А когда она вновь ощутила на себе приятную тяжесть крепкого тела, благодарно вздохнула.
— Я не могу с тобой остаться. Я убил друга, — честно признался Искандер.
— А разве эта малая жертва не стоит большой любви? — недоумевала княжна.
— Счастья нельзя получить на крови, Кученей.
— Глупец! О чем ты думал прежде?! Прочь отсюда, если не сумел оценить подарка.
Искандер опоясал кафтан, потом осторожно положил на седло мертвого друга и, не оборачиваясь на княжну, выехал из леса.
Повстречаться вновь им не было суждено.
После поединка Искандер не прожил и двух дней — на следующее утро он был зарезан в своем дворце, а голову юноши сородичи убитого князя прислали Кученей в подарок.
— Кто же был второй? — продолжал бесхитростно любопытствовать царь Иван.
— Он тоже был настоящий джигит, — уверила мужа царица.
Грусть по ушедшему ненадолго защемила сердце, а потом отпала пожухлым осенним листком, лишенным живительных соков.
Откровение девицы подхлестнуло в Иване новый интерес. Посмотрел на жену царь и согласился: такой девке без мужика оставаться грех.
— Закрой глаза, не люблю, когда баба на меня смотрит, — и взял царицу при свете витых свечей.
Свадебный пир продолжался.
Минуло полгода после женитьбы царя. Однако страсть в Иване Васильевиче не иссякла, он не отпускал от себя царицу ни на шаг: появлялся с ней в Стольной палате, брал ее с собой на охоту, где она, не уступая в проворности охотничьим псам, гоняла зайцев. А однажды, глядя в красивое лицо царицы, Иван предложил:
— Травлю хочешь посмотреть? Тут воры сыскались среди бояр, заговор супротив меня замышляли, со света хотели сжить. Вот пускай медведь их уму-разуму поучит.
— Хочу, — отозвалась царица.
Государь не без удивления наблюдал, как при упоминании о медведях в ее глазах загорелись бесовские огоньки.
— Анастасия, моя первая жена, не любила такие забавы, — произнес Иван, и трудно было понять, что пряталось за этими словами: не то скорбь о прошлом, не то восхищение новым приобретением.
— Я не Анастасия Романовна, — произнесла твердо Мария и ушла, оставив царя в одиночестве.
Больше в присутствии Марии покойную Анастасию государь не поминал.
Во время медвежьей травли Мария Темрюковна сидела рядом с Иваном. Это не Анастасия Романовна, которая при появлении диких тварей могла лишиться чувств. Черкесская княжна сидела так, как если бы она распоряжалась двором и самим Иваном Васильевичем, а когда псари ввели медведей, щеки у Марии от возбуждения покрылись румянцем. Царица приоткрыла рот, но не для того, чтобы вскрикнуть от ужаса, а чтобы зло прошептать:
— Возьми его! Возьми!
И медведь, видимо услышав ее голос, бросился на застывшего узника и движением лапы разодрал его пополам.
Бояре не смели смотреть на царское место: не в русских обычаях царицам на травле бывать. Бабье дело кружева плести, полотнища вышивать. И государь тоже хорош — не укажет ей место.
Бояре были смущены, искоса поглядывали на царицу, а Мария Темрюковна, словно зверь, отведавший крови, хищно раздувала ноздри.
Вместе с ранним первозимком началась стужа, которая выдула с изб остаток тепла, запорошила дороги и отозвалась чугунком под копытами лошадок. Воздух был свеж, а мороз задирист — он хватал за щеки и лез под тулуп.
Простывшие печи чихнули первой грязью, а потом над крышами мягко заклубился серый дым, который, словно одеяло, укрыл первый снежок.
Зима без трех под зимников не живет. И железо твердым не станет, если его не раскалить да не остудить потом в морозной воде. Вот так и зимний путь — размягчит его солнышко до снежной кашицы, а потом мороз-кузнец скует крепкую дорожку такой твердости, что она не сможет размякнуть до самой весны, сумеет выдержать груженые сани и копыта лошадей, которые будут утаптывать снег до самой оттепели.
Циклоп Гордей не снимал с себя рясы даже в стылый холод. Он, подобно аскету строгого монастыря, круглый год ходил только в одном одеянии. Глядя на его долговязую и сутулую фигуру, невозможно было поверить, что в своих руках он держит власть, какой не имел иной боярин, а богатства у него было поболее, чем у иного князя. Почти все корчмы в городе принадлежали ему, а Царев кабак, который государь построил для стрельцов, выплачивал татю каждый месяц такую сумму, на которую могла бы здравствовать дюжина богомольных домов.
Если его что и отличало от других чернецов, так это охрана, которая могла быть сравнима только с толпой бояр, сопровождавших царя. Верная стража не отступала от Гордея ни на шаг, окружала его подобно государевым рындам и псами цепными готова была рвать каждого, кто смел посягнуть на его могущество.
Гордей не имел выезда, какой был у Ивана Васильевича, не гремели тяжелые экипажи, не бренчали колеса, обмотанные цепями, не мчались по городу рысаки, повелевая кланяться всякому чину. Инок Циклоп Гордей шел тихонько, на широкой груди мягко позвякивала тяжелая цепь, а большой крест маятником болтался у самого пояса из стороны в сторону. Однако его выход никогда не проходил незамеченно, народ сбегался отовсюду, чтобы посмотреть молчаливую, почти угрюмую процессию, которая, запруживая улицу, шла молиться в храм. И, глядя на одноглазое лицо, верилось, что сатана идет замаливать грех.
Инок Гордей шел по первому зимнику, оставляя на дороге следы босых ног. Тело его, подобно камню, было закалено настолько, что не боялось ни стылого холода, ни крепкой жары. Оно не коробилось и было таким же свежим, как скол мрамора.
Гордей остановился перед дверью храма, не замечая пристальных взглядов, которые были нацелены на него со всех сторон, перекрестился и, встав на колени, отбил челом.
Московиты согласно закивали — так оно и должно быть, чем больший грешник, тем ниже поклон. Потом неторопливо поднялся и, не смахнув с колен налипшего снега, перешагнул порог собора. Циклоп пошел прямо к священнику, стоявшему при аналое.
— Покаяться я хочу, святой отец, — кротким агнцем заговорил Циклоп.
— Становись, сын мой. — Голос у священника мягкий, но такой горячей силы, от которой кусок стали может превратиться в пламя.
Не расплавилась сталь, а только согнулась, и Циклоп Гордей опустился на колени.
— В чем ты грешен, сын мой?
Едва не улыбнулся Гордей: вся Москва знает о его грехах, и только добрый священник пропадает в наивной неведении.
— Убивец я, — просто отвечал инок.
— Кого же ты живота лишил? — невозмутимо спрашивал священник.
Видно, ему было не привыкать к таким признаниям, и он давно разучился удивляться.
— Собрата своего убил, — горестно сокрушался чернец. — Яшку Хромого.
— Яшку, говоришь?
— Его.
— Хм, — только и выдохнул священник.
Противостояние двух татей не могло быть вечным. Всем известно, что в одной берлоге двум медведям не жить, а Москва и была для них такой берлогой. Потасовки, которые бродяги устраивали за городом едва ли не каждое воскресенье, нередко заканчивались смертным боем. И убитого до смерти бродягу свозили в лес и хоронили тайком, соорудив над холмом маленький еловый крест.
Так и мерли бродяги без покаяния.
Яшка Хромой был в самой силе и, видно, дожил бы до преклонного возраста, став почтенным старцем, а на закате жизни ушел бы в какую-нибудь пустынь, отрешившись от мира, а может быть, создал бы свой монастырь, со строгим аскетическим уставом — все это было в характере знаменитого разбойника, если бы не одна беда — безудержная любовь к Калисе.
Девка была для Яшки Хромого всем — и ангелом-хранителем, и началом всех его злоключений. Не однажды хромой властелин пускался на поиски своей зазнобы и частенько находил свою подругу в объятиях стрельца или московского дворянина.
Попавшийся стрелец, узнав, чью бабу щекотал бородой, готов был отдать портки и нательный крест, чтобы выйти из корчмы невредимым. Божился, просил Христа ради, говорил, что такое случилось впервые, а получив неожиданно свободу, зарекался не пить и блуд не чинить. Оставшись наедине с сотоварищами, стрелец не мог не похвастаться недавним приобретением, понимая, что будь следующий соблазн, у него хватит сил, чтобы перешагнуть его.
Трех стрельцов Яшка Хромой заколол сам. Прочитал над убиенными отходную и долго держал подле покойников бесстыдную Калису.
— Смотри на них! Ежели не жалко меня, так отроков пощади. Я буду лишать живота каждого охальника, посмевшего посмотреть на тебя!
Скоро Яшка понял, что эта угроза для Калисы так же пуста, как раскаты удаляющегося грома.
Яшка Хромой совсем забывал о предосторожности, он появлялся даже в тех корчмах, которые Циклоп считал своими, и только глубокий шлык, спадающий на самое лицо, не однажды спасал его от бесчестия и смерти.
Яшка Хромой пробовал держать Калису на привязи, но она, подобно лисе, угодившей в капкан, готова была перегрызть себе руку, чем терпеть постылую неволю. Яшка Хромой держал подле Калисы сторожей, но она совращала даже самых верных из них; атаман татей пытался держать Калису в обществе баб, но она травила их зельем, как крыс. И были минуты, когда Яшке Хромому казалось, что Калиса — это зло, посланное самим сатаной, чтобы наказать его за содеянные грехи. Если ему и суждено погибнуть, то причиной этого станет любимая женщина.
Некогда Яшка Хромой распоряжался слободами так же просто, как Иван Васильевич повелевал двором. Разбойник был так же богат, как государь, и не менее знаменит, чем родовитый боярин. И если самодержец не мог совладать с черкесской княжной, Яшка Хромец был бессилен перед обычной девкой.
Эта беспомощность не могла не отразиться и на делах Якова. Один за другим его стали покидать сотоварищи. И, словно тень, на некогда могучего татя лег призрак близкой кончины.
Уже давно Яшка не выходил на дорогу и не просил поделиться богатых путников добром, и все настойчивее московские леса стал будоражить залихватский голос молодецкой братии Гордея Циклопа.
Петр Шуйский уже не покровительствовал Якову, и стрельцы зорко смотрели по дорогам, выискивая крамольного монаха. На базарах и площадях глашатаи без конца читали государевы указы о наградах за Яшку Хромого. Царю не терпелось установить буйную голову разбойника на Красной площади, однако этот день заставлял себя ждать.
И трудно было поверить, что еще несколько лет назад Яшка Хромец мог бросить вызов самому государю, расчеканив однажды на серебряных монетах свое плутоватое лицо. Сейчас эти монеты держал каждый стрелец и зорко всматривался во всякого бородача, сверяясь по «портрету».
Монеты с изображением Яшки Хромого были в ходу. Купцы охотно продавали за них товар, меняли на мелкую монету, пробовали на зуб и одобрительно щелкали языком — монета была серебряная и не уступала государевой.
И вот Яшка рухнул. Так опрокидывается статуя исполинского языческого бога — грохнули о землю и разбросали осколки во все стороны. А от прежнего величия остался только сор.
Циклоп Гордей, раздав монахам дюжину опальных монет, повелел убить Яшку Хромого, который скрывался где-то в деревнях под Москвой. А через неделю вернулись все двенадцать, сообщив о том, что Яшки Хромого уже нет, и, перекрестившись на образа, Гордей принял на себя двенадцать безвинных душ.
Именно этот грех и мучил его все последнее время, именно он подтолкнул пойти в храм с покаяниями.
Теперь можно каяться, молиться. Вместе с гибелью Яшки Хромого могущество Гордея Циклопа увеличилось ровно в два раза, и нужно было иметь неимоверно крепкие плечи, чтобы удержать такую тяжесть.
— Только ли собрата ты убил, Гордей Яковлевич? — горестно спросил священник.
Циклоп посмотрел на попа: спросил так, словно видел, когда он поднимал дубину на своего ближнего. Поговорить с отцом нужно, глядишь, и легче станет, а это раскаяние дальше храма не уйдет.
— Нет, святой отец, кроме него было загублено еще двенадцать душ. Эх, царствие им небесное! Хоть ни одного из них и не видал, но грех этот так мою душу царапает, словно черт из моего тела выскрести хочет. Признаюсь тебе откровенно, святой отец, я и раньше убивцем был, а вот только греха за собой никогда не знал, помолишься малость, оно и проходит, а тут всего переворачивает, спать не могу. К чему бы это, святой отец?
— Как же ты живешь после всего этого, сын мой?
— Вот так и живу. Грешу немного, а потом каюсь.
— Сын мой, неужели ты забыл о главной Христовой заповеди — не убий! Бог нам дает жизнь, только Он один и вправе отнять ее, убийство — это худший из грехов, а на том свете душа не сможет быть очищенной, так как запятнана кровью ближнего.
— Но разве Яшка Хромой не тать? Разве он не достоин смерти?
— А кто дал тебе право судить? Разве ты Бог, чтобы карать и миловать? И для Яшки Хромого наступит Судный день, на котором Господь сполна спросит с него за каждый поступок. И разве ты сам не уподобляешься татю, отняв у другого жизнь? Разве убийство безвинных не есть самый страшный грех?
— Правда, отче, истинная правда! — отзывался Гордей Циклоп, и голос такой, будто раздавался из самого склепа. — Двенадцать безвинных душ сгинуло, как в полымя!
— Что я могу сказать тебе, сын мой? На то я и пастырь духовный, чтобы наставлять заблудших овец на путь истины. Не держи злобы на людей, будь же снисходителен и милосерден, не уподобляйся по злобе диким зверям, что питаются человеческим мясом. Если испробуешь раз кровавый кусок, так потом тебя от человечины и не отвадить. Кровь-то людская сладенькая, лизнул разок, а потом так и будешь лакать, пока Божье правосудие не покарает.
— Отпустишь ли ты мне эти грехи, чтобы душа моя успокоилась? Не спится иначе мне, святой отец!
— Как же не простить? На то я и приставлен в храм Божий, чтобы слушать покаяния и дорогу грешным к Божьим вратам прокладывать.
Священник был старый и за свою долгую жизнь отпускал грехи не только мирянам, но и боярам, дважды в его приход заявлялся сам царь. Иван исповедовался так рьяно, как будто жил на земле последние минуты, а Судный день должен настать не позже завтрашнего утра.
В своем раскаянии Гордей напомнил священнику царя. И тот, и другой каялись так, как будто это их последние грехи на земле, а следующий день будет непременно праведным. В действительности же было другое — чем сильнее они каялись, тем большими были их грехи. И Циклоп Гордей выходил из храма только для того, чтобы снова прелюбодействовать и убивать.
Но церковь Божья не Разрядный приказ, чтобы наказывать за провинности, это храм, порог которого одинаково может переступить как святой муж, так и конченый грешник. Если откажешь ему в отпущении грехов сейчас, то в другой раз он может и не появиться, и вот тогда его душа для Христа пропала совсем.
Священник набросил на голову Гордею Циклопу епитрахиль, чтобы прочитать разрешительную молитву и отпустить татя с миром, когда вдруг разбойник слегка отстранил священное одеяние.
— Я еще не все сказал, святой отец, не это мой самый тяжкий грех.
— Если убийство не самый тяжкий грех, тогда я не знаю, чего же ты натворил? Неужно против веры пошел?!
— Не натворил пока, но могу, вот потому и каюсь.
Сотоварищи Циклопа Гордея молились у икон, и в усердии они едва ли уступали самому разбойнику; и когда ставили свечи, священник подумал о том, что это пылала не одна загубленная душа.
— О каком грехе ты говоришь? — спросил священник.
— Царицу хочу порешить, святой отец, Марию Темрюковну, — выдохнул тать.
— Царицу Марию Темрюковну? — удивленно переспросил старец.
Даже интонацией он ничем не выдал своего волнения, но от услышанного ужас прошелся по спине и застыл на загривке. Видно, нечто подобное ощущает праведник, когда сталкивается с безнаказанным злом.
— Ее самую, а то кого же, — поддакнул Гордей, и по его голосу стало понятно, что порешить царицу для татя дело такое же обычное, как придавить ногтем блоху. — Другой такой сатаны во всей Москве не сыскать.
— Что же она сделала тебе, родимый? Или крови на твоих руках мало?
— Крови на моих руках столько, сколько Никите-палачу видеть не приходилось, — честно признался тать.
— Никитка-палач не подсуден, — отвечал священник. — Он по правде поступает — по воле государя всея Руси и приговору бояр.
— Только и я не могу пройти мимо правды. Не подходит царица государю.
— Опять ты берешься судить о том, о чем не имеешь права. Господь их соединил, только Он и может расторгнуть брак, — понемногу начинал овладевать собой старец. — В чем же она провинилась перед тобой, мил человек?
— Разве только передо мной? — Казалось, Гордей Циклоп был удивлен не менее, чем священник. — Где это видано, чтобы царица кровавые забавы любила зреть? С открытым ликом по площадям шастала? — Удивленным выглядел священник: кто бы мог подумать, что в этой одноглазой образине можно найти такого праведника. — Да она своим видом всех баб наших от веры отвратит.
Была в словах татя правда, однако святой отец говорил иное:
— Опять берешь ты на себя роль Верховного Судьи, — руки у священника освободились от епитрахили, а палец, как бы сам собой, был назидательно поднят над головой. — Или, может, ты послан Богом для того, чтобы судить тех, кто Божьей премудростью поставлен над нами? — В устах священника это было куда более тяжким грехом, чем убийство и прелюбодеяние. — А может, это тебе пристало носить епитрахиль? Может, это ты грехи отпускать должен, если надумал себя с Верховным Владыкой равнять?
— Не могу я до этого подняться, — мягко возражал тать, — а правда моя такая, что ее снизу любой увидеть может. Вот я за нее и стою. Отпустишь ты мне этот грех, святой отец?
Посмотрел священник на Гордея Циклопа в упор и обмер: морда такая разбойная, что не будет для него большим грехом придушить несогласного в церкви.
— Каяться тебе надо больше и гордыню свою не показывать. Ты же только для вида на коленях стоишь, а сам глазом все на баб косишь, что у икон стоят.
— И в этом я грешен, святой отец. Отпусти же мне грехи мои. А там я окрепну. Глядишь… и на путь истины встану.
Священник горестно повел плечами, а потом махнул дланью, обрекая татя на раскаяние:
— Голову подставь, епитрахиль накину.
Мария Темрюковна пришлась не ко двору. Она не походила на русских баб ни ликом, ни характером — черноволосая и худа, как трость. Ее быстрый говор можно было услышать едва ли не во всех концах дворца. Она распоряжалась так, как будто царский двор был ее собственной комнатой. Мария не стеснялась показываться с открытым лицом, и бояре не всегда успевали наклонить голову, чтобы дерзким взглядом не смутить «ангела».
Однако Марию Темрюковну больше называли чертовкой, вспоминая о том, как она огрела плетью Никиту Захарьина, а на лошадь взбиралась без помощи рынд, да так лихо, что ни у каждого всадника получится. А однажды, потехи ради, отобрала пищаль у одного из стрельцов и стала палить по пролетающим воронам. В своих шалостях царица напоминала юного Ивана, который охоч был до забав и выдумок, и если бы не ее царственный чин и не платья, которые полагалось носить Марин, как всякой бабе, возможно, многие ее шутки удались бы и напоминали веселые забавы. Так, однажды она одела в царские наряды одну из девок и потешалась, глядя из окна, что весь двор отдает почести истопнице, как будто она и вправду царственная особа.
О царицах мало что говорили во дворе во все времена. Те редкие минуты, когда матушка должна была предстать перед двором, воспринимались как праздник. Ближние бояре могли увидеть государыню рядом с царем во время трапезы. И даже здесь невозможно было услышать ее голоса, она казалась частью той обстановки, в которой потчуют гостей, и только маленькие кусочки, отправляемые царицей в рот, позволяли судить, что она живая.
Мария Темрюковна была иной.
Двор шептался. Оглядываясь на Кремль, вполовину голоса судачила о проделках царицы Москва. Дескать, не повезло Ивану с государыней, каково ему терпеть, если она перед народом платье задирает, когда на лошадь ступает. Видать, так царица бойка, что сам царь с ней справиться не может.
А еще слушок пополз липкий, будто бы царица пожелала в стольниках видеть своего младшего брата, крестившегося с ней в один день под именем Петр.
Прослышав о том, что в столице судачат о назначении Петра Темрюковича в стольники, царь нахмурился. Род Темрюка никогда прежде не служил при московском дворе, и любое возвышение чужака над столбовыми дворянами обидит многих.
Как ни близок Петр Темрюкович к самодержцу всея Руси, но старых слуг государь обижать не хотел.
Царицу Марию государь застал в девичьей. Девки заплетали ей косы. С некоторых пор царица окружила себя красивыми девицами, совсем не оглядываясь на их знатность, и многие родовитые боярышни оставались не при деле — сиживали в отцовских теремах и плели кружева. Своих девок царица подбирала всюду: на выездах по слободам, на прогулках и во время оленья. Одну из своих любимых девок царица приглядела в стрелецкой слободе, когда та шла с коромыслами по воду; другая и вовсе была из подлых людишек, но едва она переступила московский дворец, как Мария выторговала у царя для нее земельки, на которой могла бы уместиться небольшая деревенька.
Уступчивости Ивана Васильевича удивлялись многие, но только не Мария Темрюковна — она всегда получала то, чего желала.
Сейчас великий князь Московский решил стоять на своем.
Девки не разбежались — это боярышни скромны, а крестьянки, которыми окружила себя царица, простодушны, пока не выпроводишь, не уйдут.
— Вчера ты меня просила о том, чтобы я поставил в стольника твоего брата.
— Да, государь.
— Я обещал подумать.
— Именно так. Я это помню, государь, — поднялась Мария, не забыв отвесить царю поклон.
— Так вот, Мария, стольником ему пока не бывать. Дорасти он должен до такой чести! На московском дворе твой род не служил, а потому пускай пока в дверях постоит.
— Ты смеешься, государь? Чтобы сын старшего князя Кабарды Темрюка стоял в дверях и распахивал перед гостями двери!
— Только самые родовитые бояре начинают служить государю со стольников, остальным не грех и в дверях стоять! Если прикажу, так и лавку под ноги мне ставить будет, когда на коня буду залезать. А иначе пускай с моего двора прочь уходит!
— Если не поставишь моего брата стольником… удавлюсь! — просто объявила царица.
— Девки! Ну и женушка же мне досталась, не баба, а тигрица! Удавишься, говоришь? Петля не ожерелье, шею не украсит, а ты вон как привыкла себя наряжать! — хохотал Иван Васильевич.
Государь Иван Васильевич ушел, а девки по-прежнему продолжали вплетать в косу шелковые ленты.
Бояре довольно хихикали — не бывать Петру Темрюковичу в стольниках. Поначалу Захарьины жизни не давали, а теперь черкесские князья в Москву понаедут. Дай им всем волю, так через год-другой они всех степенных бояр по вытеснят.
— Федька Басманов разбудил Ивана Васильевича глубокой ночью. Бросился к государевой постели и запричитал:
— Беда, государь! Беда великая приключилась!
— Что такое?!
— Мария Темрюковна удавилась! В комнате у себя помирает!
— Как?! — смахнул с себя одеяло царь. — Неужто решилась на богопротивное?!
Государь бросился к двери, а Федька Басманов кричал уже в спину:
— Государь Иван Васильевич! Ты бы халат накинул. Ведь в одной сорочке!
Царица Мария Темрюковна лежала на своей постели. Она была бледна, однако к ее красивому лицу шла даже эта нездоровая белизна. Глаза закрыты, а черные брови, словно углем нацарапаны, слегка изогнулись в дугу и выражали недоумение.
Сенная боярышня в который раз пересказывала государю увиденное, а Иван не слышал вовсе, прижавшись лицом к холодным рукам царицы, бестолково бормотал:
— Карает меня Господь! За злодейство мое карает! Не успел я одну жену похоронить, как он опять решил меня вдовцом сделать!
— …Я как увидела ее, горемышную, так сразу и обмерла. Разве поверишь в эдакое, да чтобы еще царица была?! Подбежала я к Марии Темрюковне, а она хрипит, закатила уже глаза, а на воротник пена желтая валится. Приподняла я малость царицу и стала подмогу кликать. Тут государыня глаза приоткрыла и сказать мне что-то хочет, только вместо слов на сорочку пузыри летят. Бабы понабежали, полотенце ей с горлышка отвязали, а потом на кроватку мы ее положили.
— Жива ли государыня?
— Спит она сейчас, Иван Васильевич. Лекарь твой приходил. Лекарство дал царице испить, сказал, что она до обедни не пробудится.
— Откуда царевну сняли? — оторвал руки от лица государь.
— А вот отсюда, батюшка, — встрепенулась баба звонким голосом, который вырвался из ее уст почти радостным криком: не каждый день так близко государя видеть приходится, — в самом углу, перед лампадкой. Здесь мы рушники вешаем, вот одним из них она и хотела удавиться.
Иван Васильевич посмотрел в самый угол. Горела лампадка, свет от которой был такой же ясный, как душа после причастия. Богородица грустно посмотрела на государя, и Иван вздрогнул от мысли, что на полотенце рядом с иконой колыхалось безвольное тело царицы.
Жуткое было зрелище, когда две Марии взирали друг на друга.
Царица Мария Темрюковна спала безмятежно: чем не младенец, который устал от долгих игр и сейчас желал только одного — покоя. Глубокое дыхание, руки покоились поверх одеяла, и, если бы не вздымающаяся грудь, государыню можно было бы принять за низверженную статую — кожа, лишенная жизни, была белой, как сколотый мрамор.
Бояре молчаливой толпой стояли за спиной государя.
— Как бы я предстал перед Высшим Судом? Что бы я поведал Господу, если бы царица ушла? Спасибо, Господи, что смилостивился надо мной, — клал Иван Васильевич поклоны, и челобитие было таким рьяным, что казалось, будто бы государь всерьез хотел достучаться до первых клетей, а бояре стали беспокоиться за разум самодержца.
— Иван Васильевич, не терзал бы ты себя так шибко, — подал голос Афанасий Вяземский, — жива ведь царица. Не случилось греха. Покой нужен Марии Темрюковне, окрепнет царица малость, а потом вновь здоровехонько по дворцу бегать станет.
— Федька! Басманов! — окликнул государь любимца. — Дьяка ко мне призови, пусть указ немедленно пишет… Петра Темрюковича ставлю стольником!
Засопели бояре от натуги, но перечить Ивану Васильевичу не стали.
А на следующий день в московский дворец черкесский князь вошел в чине стольника.
Иван Васильевич долго не мог оправиться от переживаний. Он почти не отпускал от себя царицу и если расставался с ней ненадолго, то обязательно оставлял ее в окружении многого числа боярынь и мамок, которые следили за Марией пуще дворцовой стражи. Стоило ей где-нибудь задержаться, как царь немедленно посылал за ней гонцов и изводился от видений, в которых представлял царицу непременно удушенной, в грязной, запачканной пеной сорочке.
Иван Васильевич не считал себя святым и частенько, в присутствии многочисленной челяди, мог отозваться «гаденьким и подленьким Иваном», которому подобало управлять не московским двором, а погонять свиней на Девичьем поле.
Иван с легкостью казнил и миловал, но совсем по-другому относился к самоубийству. Не было для него большего греха, чем лишить себя жизни. То, что подвластно Господу и государю, не дозволено простым смертным, а потому мест на кладбище великим грешникам никогда не хватало и хоронили их за оградой, подалее от людских глаз.
Царица Мария Темрюковна могла быть одной из них.
Поступок жены сильно взволновал Ивана, и он теперь не сомневался в том, что если ей вдруг заблагорассудится досадить своему венчальному супругу, так она захочет птицей взлететь с колокольни Благовещенского собора.
Узда, которую Иван Васильевич поначалу накинул на свою супругу, стала понемногу ослабевать, а скоро Мария Темрюковна получила свободу не меньше той, какую привыкла иметь при своем батюшке — старшем князе Кабарды Темрюке.
Царица Мария лихо разъезжала верхом по московским улочкам, и, взирая на ее стражу, одетую точно в такие же черкески, многим казалось, что Москва взята в плен одним из горных племен.
Мария Темрюковна окружила себя большим числом красивых девиц, которые доставлялись к ней теперь уже со всей Руси. Царица требовала от девиц не только умения уверенно держаться в седле, но и носить саблю, как будто опасалась вражьего вторжения, и относилась к боярышням так, как если бы это была ее личная охрана.
Стрельцы втихомолку хихикали, наблюдая за тем, как девицы важно расхаживали по двору с саблями на боку.
Бояре невзлюбили царицу сразу, и даже ударяя ей челом по тридцать раз кряду, они редко прятали злобный взгляд и скликали на ее голову ворох чертей. Однако перечить государыне никто не смел, опасаясь навлечь на себя опалу, и лишь однажды дьяк Висковатый бросил неосторожный упрек:
— Государыня Мария Темрюковна, не ожег тебе, русской царице, словно пострелу какому, на коне верхом скакать да еще в мужское платье отряжаться. Посмотри на наших баб, все они степенные, лиц не показывают и платья носят просторные. И речь твоя пылкая, словно задираешь кого. Ты прислушайся, царица, к ручью, к шороху листьев, вот как государыня говорить должна. Голоса не повышать, а движения плавные, что у лебедушки. А ты, государыня, больше времени на лошадях проводишь, чем в тереме за рукоделием.
— Кто ты тарой, чтобы мне указывать?! Может быть, царь?! Ты холоп! Чернь! Гноище! — Царица зашипела подобно воде, пролитой на раскаленные камни. — Ты грязь под ногами!
Висковатый не сомневался в том, что если бы царица держала за поясом кинжал, то обломала бы его лезвие о грудь разговорившегося дьяка.
— Государыня, прости Христа ради, если обидел чем, но только нет мочи терпеть. И кому как не близким слугам говорить об этом. Позор ты на свою голову накликаешь!
— Как ты смеешь царицу зреть и поклонов ей не ударить?! — совсем разошлась Мария Темрюковна. — Бей челом! — И громко, словно глашатай на площади, стала считать поклоны: — Раз!.. Два!.. Пять!.. Двадцать!.. Еще! Еще!.. А еще ты позабыл сказать, что я люблю смотреть казни. Я с радостью буду созерцать и твою смерть, когда Никита-палач станет рвать клещами твое гнойное тело! В это время я буду стоять на кремлевской стене и хохотать над каждым вырванным куском!
Отпрянул дьяк в ужасе. Не сатана ли говорит ее устами?
— Господь с тобой, матушка! Что же ты такое молвишь?! Разве может такие речи держать царица? Побойся Бога, матушка, покайся!
— Гоните его со двора! — перешла на визг государыня. — Гоните отсюда!
Стрельцы, не смея ослушаться матушку, подхватили дьяка под руки и пнули его за ворота. Размазал Иван Михайлович кровь по земле, обругался горько, а потом поволок побитое тело к дому.
Иван Васильевич только улыбался, когда кто-нибудь из вельмож начинал рассказывать о похождениях царицы. Говорили о том, что неделю назад Мария Темрюковна надумала купаться в Клязьме вместе со всеми боярышнями. Бабы за три версты перемутили всю воду, а визгу было столько, что переполошили соседнее село. А три дня назад государыня заставила девок биться на саблях — победительнице из своих рук давала кубок с вином. Вчера царица выехала на охоту в сопровождении стрельцов и боярышень и велела затравить собаками отрока, посмевшего не отвесить ей поклон.
Чудит царица!
Не бывало до нее таких. И Иван обожал черкесскую княжну, — ему нравилось ее худощавое и такое же крепкое, как дамасская сталь, тело. На язык Мария была остра, как татарский клинок, и, потешая Ивана, могла выплюнуть скверное мужское словцо.
Иван Васильевич любил захаживать в женскую половину дворца, где все девки были одна краше другой. Приобнимет иной раз государь за талию какую-нибудь скромницу, шепнет на ухо ласковое словечко, а девке оттого радость великая.
Все чаще Иван Васильевич устраивал трапезу в покоях царицы, а рядом с ним теперь сидели новые любимцы — Федор Басманов[75], Афанасий Вяземский[76], Малюта Скуратов[77]. Вместо стольников государю и гостям прислуживали сенные девки, которые озоровато зыркали на господина.
Хозяйкой была Мария. Царица хлопала в ладоши, и из дверей выходили красивые девушки, держа в руках подносы с кушаньями и напитками крепкими. Государю зараз прислуживало шесть девок. Они стояли по обе стороны от него и накладывали в золотые блюда заячьи почки, икры белужьей и семгу вяленую. Иван Васильевич весело черпал ложкой угощения, слизывая морковный соус с губ, и хвалил Марию:
— Умеешь принимать господина, царица. Вижу, и девок самых красивых отобрала, чтобы царю-государю своему служили.
Супружница скромно созерцала мраморный пол. И, глядя на нее, Ивану Васильевичу с трудом верилось, что это она вчера вечером чистила бояр на Красном крыльце, да так, что у языкастого Захарьина слова глубоко застряли в глотке и не могли наружу прорваться даже хрипом.
— И я, и девки мои в твоей власти, государь, — подняла глаза на Ивана царица Мария.
Вот он, тот огонек, которым отличается царица от всех познанных девок, — глянула разок, и запылала страсть, хоть сейчас уводи в Спальную комнату.
Закусил Иван Васильевич желание заячьей почкой и отвечал:
— И девки, стало быть?
Взгляд у Марии Темрюковны сделался целомудренным совсем — научили ее русские прелестницы застенчивости.
— Девки тоже.
— А ведь я могу и согласиться. Не боишься того, государыня? — посмотрел Иван Васильевич со значением на одну из боярышень.
Зарделась девица, будто взглядом государь сорвал с нее сразу все платья до исподнего.
— Не боюсь. Если пожелаешь, Иван Васильевич, так сама тебе приведу в комнату любую из девок.
Иван Васильевич хмыкнул, осмотрелся по сторонам. Его любимцам не было дела до разговора самодержца с супругой: князь Афанасий Вяземский держал за руку одну из девиц и, видно, сумел нашептать такие ласковые слова, от которых боярышня почти сомлела и готова была в бесчувствии расшибить лоб о мраморный пол; Федор Басманов, напротив, был напорист и дерзок, он без конца гладил проходящих боярышень по пышным местам, и, оборачиваясь на раскрасневшееся лицо молодца, редкой из них хотелось прогневаться; даже Малюта Скуратов лыбился так, как будто сумел заполучить боярский чин, серьезны были только глаза, настороженно взирающие на всякого, как будто выискивали чародейство или еще какое-нибудь лукавство.
— Что ж, давай проверим, какова ты на самом деле, — не сразу отвечал Иван Васильевич. Глаза государя замерцали, словно кто-то неведомый пытался загасить в них полымя. — Приведи ко мне после полуночи… вон ту деваху! — ткнул перстом самодержец в статную девицу, которая низко склонилась над столом, отчего ее огромные груди, того и гляди, могли оказаться на блюде с икрой.
— Фаина? — постаралась не выразить удивления Мария Темрюковна. Кто бы мог подумать, что ее муженьку нравятся и такие девицы. — Будет она у тебя.
— И еще вот что, царица, пусть девки твои натрут ее благовониями и настоями разными. Не люблю я смердящих!
— Как угодно, государь, — наклонила голову Мария и украдкой взглянула на князя Вяземского, который уже приобнял боярышню за плечи, а та потянулась всем телом к сильной руке удальца, словно весенняя лоза к солнцу.
Уколола ревность великую княжну. Она едва совладала с собой, чтобы не плеснуть на платье боярышне кубок рейнского вина. Вот была бы потеха!
Однако вместо этого Мария Темрюковна пожелала:
— Скучно что-то у нас в палатах. Зовите гусляре, пускай о добрых молодцах попоют.
Привели гусляре, которые чинно сели на лавку и стали дергать струны, подпевая слащавыми голосами.
Мария Темрюковна уже была отравлена ревностью, и сладкое белое вино казалось прокисшим уксусом. Она думала о том, как накажет молоденькую боярышню: розгами лупить на дворе! Нет, повелит раздеть до исподнего и провести с позором по городу. А потом решила иное: сослать всю семью подалее от Москвы! Вологда! Вот где им место.
И улыбнулась боярышне так любезно, словно благодарила за поднесенное блюдо.
Иное дело князь Вяземский. Капризен. Горд. И у государя в любимцах ходит. Не совладать с ним. А единственное средство, так это быть еще более ласковой, да такой, чтобы затопить Афанасия в своей нежности, как в бушующем море-море-океане
Два дня назад, когда государь отъехал в Александров скую слободу, Афанасий Вяземский появился у царицы, и запретное это свидание еще более разожгло старую любовь. Мария Темрюковна обожала все острое, а тайная любовь — это тот перец, который придает пище неповторимый аромат.
От Афанасия Вяземского не укрылся зловещий взгляд царицы. Строга мать! В любви делиться не умеет. Она из той породы баб, которые лучше придушат милого собственными руками, чем отдадут его другой.
Князь Вяземский отстранил от себя боярышню.
— Квасу принеси! — коротко распорядился Афанасий.
И по суровому взгляду царицы сообразил, что следующая встреча начнется с упреков.
Царица не шутила. После полуночи она сама привела к Ивану Фаину, резким движением сбросила с нее покрывало, укрывающее полные плечи, и повелела боярышне:
— Слушайся государя. На сегодняшнюю ночь он твой муж и господин.
— Как скажешь, матушка, — поклонилась перепуганная девка.
Иван Васильевич молчал и, казалось, наслаждался растерянностью девки, а потом все же решил ей помочь:
— Подойти сюда… поближе Неужто твой государь на волка похож? Не проглочу, ты вот что… ладонями спину мне потри, да покрепче, чтобы кровь стылая по телу разбежалась. Люблю я это! Ох, какие у тебя ноги-то мясистые, а кожа какая гладенькая.
Некоторое время Мария Темрюковна стояла под дверьми, вслушиваясь в грубоватый голос мужа, а потом пошла в тайные покои, где ее дожидался князь Вяземский.
Теперь трапезы на царицыной половине стали проходить все чаще. Иван Васильевич пил много, вливая в себя кубок за кубком рейнского портвейна. Хмель только ненадолго мутил ему голову, а потом вновь требовал обильного вливания. Вино было для него что кровь в жилах: нет ее — и тело усохнет! Иван Васильевич пил вино самозабвенно, поглощая питие так, как если бы это был эликсир жизни.
Царица с Иваном была особенно ласковой, и ему только оставалось ломать голову, в чем причина перемены настроения государыни.
Мария Темрюковна и вправду вела себя хозяйкой дворца. Она умело распоряжалась боярышнями и старалась занять гостей таким образом, чтобы им было весело: Федора Басманова посадили между двумя восемнадцатилетними девицами, которые, спелыми гроздьями повиснув на его плечах, грозили сорваться прямо в руки при малейшем желании; Малюта Скуратов тоже не был отшельником и улыбался девкам во весь рот, выставив напоказ два сломанных зуба, когда красавицы ненароком дотрагивались до его пальцев, заросших черными короткими волосами.
В полном одиночестве сидел Афанасий Вяземский и потому выглядел угрюмее обычного. О ревности царицы князь узнал вчера ночью, когда стольники отвели пьянехонького государя под руки в Спальную комнату. Царица, не обращая внимания на присутствующих девок, набросилась на князя с упреками, и он не сомневался — не будь рядом боярышень, вцепилась бы пальчиками в густую бороду.
Марию Темрюковну во дворце называли «тигрицей». Так оно и было на самом деле. Пылкий темперамент Марии не раз заявлял о себе — и она била глиняные горшки не только об пол, но и о нерадивые головы сенных девок.
Князь Вяземский предпринял неловкую попытку придержать одну из боярышень за талию и тут же увидел, как яростью вспыхнули глаза царствующей тигрицы, и, не окажись рядом с ней самодержавного супруга, Мария Темрюковна бросилась бы через стол, чтобы когтями изодрать лицо князю.
Улыбнулся Афанасий Иванович и отпустил боярышню с миром.
С Иваном Васильевичем Мария вела ласковые речи, сама подливала ему вина и бережно брала государеву ладонь в свои пальцы, видно пытаясь их жаром раздуть затухающий фитиль любви. И только немногие во дворце догадывались об истинном желании царицы: она спроваживала Ивана Васильевича сразу, едва он начинал закрывать глаза. А часом позже, когда дворец умолкал замертво, потайная дверь в покои царицы отворялась, и на пороге стоял князь Вяземский.
Мария Темрюковна предлагала Ивану Васильевичу девок с тем терпением и настойчивостью, с каким черный евнух хочет угодить своему всемогущему султану, и редко самодержец уходил из покоев царицы один, не прихватив с собой одну, а то и сразу двух девиц.
Дикая натура Марии Темрюковны искала выхода — ей было мало князя Вяземского, и царица обратила свой взор на Федора Басманова, который ко всему прочему был и привлекателен, как греческий бог, и своей безбородый напоминал девку. Во дворце упорно толковали о том, что Иван и Федор частенько закрываются в государевых покоях и занимаются содомским грехом, и, глядя в его миловидное лицо, царице охотно верилось в молву. А к тому же он был постельничим государя, даже перед царицей закрывалась дверь в те места, куда любимец самодержца проходил беспрепятственно.
И однажды, когда Федор пришел к Марии Темрюковне с поручением, царица решила ввести постельничего в грех. Царица приблизилась к Федору Басманову своей тигриной походкой и поинтересовалась:
— Нравлюсь ли я тебе, Феденька?
Царица смотрела на Федора с той непосредственностью, с какой сытый зверь созерцает кусок аппетитного мяса. И если будет у царицы настроение, то она обязательно слопает Басманова вместе с портами и сорочкой.
Пересохло в горле у постельничего, однако он сумел выдавить:
— Как же госпожа может не нравиться холопу?
— Не о том ты говоришь, Федор, — ласково шептала царица. — О другом я хочу спросить, нравлюсь ли я тебе как женщина?
Все больше потел Федька Басманов. Опостылела ему содомия, до баб появился зуд, а вот с такой девахи, как Мария Темрюковна, не вставал бы до самой зари.
И тут окольничий Басманов понял, что попал в западню: откажись он от царицы — сведет Мария его со света или отправит в кандалах доживать свой век в Соловецкий монастырь; согласись — донесут государю, а это верная смерть под рукой Никитки-палача.
Огляделся Федор Яковлевич — наедине он с царицей. Комнаты Марии в роскоши государевым покоям не уступают. На стене, рядом с иконкой, часы висят, на которых две голые фурии держат циферблат — подарок польского короля; по углам — кувшины золотые, на которых сцены из Библии — подарок римского папы.
Федор Басманов вдруг подумал о том, а что, если и впрямь подойти к царице и сорвать с нее все платья — в одном исподнем Мария затмит и Венеру Милосскую.
— Чего же ты молчишь? — настойчиво допытывалась царица. — Подойди ко мне ближе.
Мария, не поднимаясь с царского места, вытянула навстречу руку.
Федор Басманов сделал шажок. Остановился. Потом еще шаг, и уже его ладонь почувствовала сильные пальцы царицы. Мария поднялась и ступила навстречу боярину. А он, уже не в силах совладать с искушением, крепко держал ее в своих руках. На ковер полетело одно платье, потом упало другое. Вот оно, наконец, и исподнее, которое позволено видеть одному Ивану Васильевичу, и в чем-то Федька дотянул до самого государя.
Не оставалось уже сил, чтобы противиться желанию, и Федор Басманов опрокинул царицу прямо поверх платьев, которые сделались постелью, и брал Марию с отрешенностью преступника, которому пожаловали последнее желание.
— Сильнее! Еще! Еще! Хорошо! — только шептала царица Мария.
Больше у царицы Федор Басманов не был, а встречая в коридорах ее ледяной взгляд, не переставал удивляться — та ли эта женщина, что извивалась под ним с такой горячностью.
Однажды к Федору Басманову подошел князь Вяземский и тихо поинтересовался:
— Ну как тебе царица? Вправду хороша женка у Ивана Васильевича?
Пересохло в горле от страха у постельничего. Не думал он, что его тайна станет достоянием красавца Вяземского.
— Что ты говоришь такое?! — искренне возмутился Басманов. — Бога на тебе нет!
— Да есть Бог, смотри, — охотно показал Афанасий нательный крест. — Ты не бойся, никому не скажу. Я сам к ней захаживаю. Не баба, а огонь! Ее страстью только печи во дворце зажигать.
— А обо мне как узнал? — малость успокоился Басманов. — Царица сказала?
— У Марии потайная дверь в покоях есть, так она ее в тот день для меня открыла.
— Не видал я дверь.
— Не видал потому, что она эту дверцу занавеской прячет. Приоткрыл я занавеску малость, а ты на царице как демон прыгаешь. Подождал я немного за дверью, когда ты свои порты заберешь, а когда ты ушел, я к ней явился.
— А царица что? — подивился Федор.
— Приняла она меня, как и прежде. Не мог я уйти, обиделась бы государыня.
— А дальше чего?
— Хм… Дальше чего? Целовала меня шибко, так что ее и на меня хватило.
И, усмехнувшись, ушел, оставив озадаченного Басманова наедине со своими мыслями.
Пиры, которые стали проводиться у царицы, уже ничем не отличались от тех, какие в свое время проходили на царской половине дворца: и плясунов не меньше, и веселье такое, что кипятком льется через край, но главное— девок было не меньше. И если ранее царь подбирал девиц сам, то теперь он доверял вкусу Марии Темрюковны. Все отобранные девицы чем-то напоминали царицу: были, как правило, чернявые, худосочные, с тонкими талиями, да такими, что можно переломить двумя пальцами; не уступали девки царице и в темпераментности — были так же горячи, как вскипевшее молоко. И царь уже без стеснения после каждого пира указывал пальцем то на одну, то на другую девицу. Они вы порхали из-за стола с легкостью вечерних мотыльков и следовали за царем с той покорностью, с какой невольницы идут за своим повелителем.
Не все знал Иван о своей супруге и совсем уж не догадывался о том, что часто этот пир продолжался без него, а главным хозяином был князь Афанасий Вяземский. Царица прогоняла девок, закрывала комнаты и наедине пировала с красавцем. И князю не верилось, что час назад Мария была холодной, как лед на Клязьме, а сейчас покорна, как рабыня, и ласкова, как домашняя кошка. Мария ласкала князя Вяземского с тем жаром, о котором не подозревал и сам Иван Васильевич, и нерастраченная нежность водопадом обрушивалась на голову Афанасия Ивановича, грозила завертеть, затопить его в водовороте разбушевавшихся страстей.
— А ежели царь прознает? — шептал Афанасий, погрузившись в мягкие покрывала. — Убьет?
Нежным прикосновением Мария Темрюковна гасила опасения князя.
— Не убьет! Не посмеет! Я сама ему голову отверну.
Афанасий улыбался. Это было близко к правде: если кто и мог справиться с Иваном Васильевичем, так это такая фурия, как царица.
Не оторвет Иван голову своей супружнице, не под силу. А если и надумает столкнуться с царицей, то разобьется хрупкой скорлупой о ее характер, который ничем не уступал в прочности броне ратника.
Легче стало Афанасию Ивановичу, авось и вправду государь не засудит.
И сам князь Афанасий Вяземский тоже не знал всей правды о царице. Видно, гулял в ее крови такой бес, который не давал Марии Темрюковне покоя, вот оттого стала она засматриваться на молодых окольничих боярской Думы, и месяца не прошло, как она сумела поменять шесть любовников из ближайшего окружения царя, которые теперь поглядывали на Ивана Васильевича совсем другими глазами— как-никак познали жену самого самодержца всея Руси!
За первые полгода совместной жизни у Марии Темрюковны было не меньше любовных связей, чем у Ивана Васильевича в холостое время. Казалось, государя совсем не заботило благочестие жены, если его что-то и волновало, так это женская половина дворца, до отказа наполненная прехорошенькими девицами.
Ненадолго царя смутила смерть митрополита Макария, который являлся духовником Ивана и оставался последним человеком, который, нахмурив брови, мог высказать государю обидную правду. Иван Васильевич побаивался сурового старика с детства, хотя митрополит не драл его за уши, не шлепал за шалости по мягкому месту, но мог пригрозить венчальному отроку Божьей карой, отчего у государя надолго пропадало желание баловаться. Митрополит Макарий смотрел всегда на Ивана Васильевича так, как будто из поднебесья, переродившись в карие глаза, взирал на отрока сам Господь. И с уходом Макария государь подумал о том, что не существует уже на земле той силы, которая способна была бы осудить его. Иван Васильевич был выше всех, выше епитимьи, наложенной на него, и только небо могло быть ему судьей.
Некогда митрополит казался Ивану всесильным, как может быть не ограниченной в своей власти Господня воля: суровый старик изгонял из храма и наказывал отступников, крестил язычников и по-отечески журил царицу, и вот сейчас в дубовой домовине лежало только подобие великого старца.
Еще год назад при одном его появлении в монастырях трепетала вся братия, игумен сгибался последним послушником, а прочие старцы видели на челе митрополита печать Святого Духа.
В малолетстве государя митрополит Макарий был безраздельный господин, а бояре, обращаясь к святителю, частенько путали слова — «государь» и «владыка»; митрополит был таким же батюшкой для московитов, каким Василий Третий был для своих холопов, и ни один вопрос в боярской Думе не проходил мимо пытливого ума благочестивого монаха. Макарий карал и миловал, рвал грамоты о мире и принимал послов с челобитной. Если кто и обладал полной властью при малолетнем государе Ваньке, так это был московский митрополит Макарий.
Величие владыки отпевали при витых пудовых свечах, в просторном притворе Благовещенского собора. Почивший митрополит был безмятежен и тих. Если чего и не хватало в храме, так это его могучего баса, от хрипотцы которого трескались соборные фрески. Не поднимется митрополит, так и будет лежать, несмотря на громкоголосое пение церковного хора. Теперь уже не добудиться, навсегда присмирел митрополит.
И первый раз за последний год Иван Васильевич отменил молодецкий пир, а девкам наказал не появляться во дворе, пока благочестивый дух митрополита Макария не отойдет на суд в небеса. Вместе со всеми государь тянул: «Аллилуйя!» — ив ретивости не уступал певчим. Два раза он приложился рукавом к глазам, видно, было что вспомнить государю, а так чего ему тосковать! А потом по-прежнему сделался торжественным и строгим.
Хоронили митрополита всей Москвой, с колокольным звоном и с великим шествием, и это погребальное торжество совсем не походило на скромное бытие благочестивого старца. Если и отряжался Макарий в епитрахиль, так это на великую службу, а так, по-обычному, шастал в простом рубище по Москве.
Таким и запомнился Ивану митрополит.
Опустели митрополичьи палаты: дьяконы разбежались, а послушники, оплакав смерть своего благодетеля, разошлись по сторонам, только остался в комнатах владыки запах ладана да по углам оплавленные свечи в лампадках. А в келье митрополита мелко билась в потолок чадящая струйка. Душа Макария предстала мерцающим огоньком и успокоится только на сорок первый день, когда догорит последняя капля воска.
По-иному смерть митрополита встретила царица Мария.
Государыня-матушка невзлюбила старика сразу, и что мешало объявить Марии открытую вражду владыки, так это его высокий авторитет как главы русской церкви. Это была такая высота, на которую не могла замахнуться даже властолюбивая черкесская княжна. Если что и оставалось Марии Темрюковне, так это затаиться и тихо дожидаться кончины престарелого митрополита.
А когда Макарий преставился, Мария подняла голову, и бояре зашептались промеж себя:
— Высунула жало, змея!
Взор царицы Марии обратился на бывшего протопопа Благовещенского собора Андрея. Десять лет священник исполнял обязанности духовника царя, а потом постригся в Чудовом монастыре, поменяв мирское имя на схимное — Афанасий.
Смиренный и улыбчивый Афанасий снискал расположение царя, и Иван на исповеди доверял монаху самые сокровенные тайны. Бывший духовник царя был ларчиком, в котором аккуратно складывались сокровенные помыслы самодержца, а вот ключиком к ним будет митрополичий крест, который царица Мария выпросит для Афанасия у самодержца.
В последний месяц Мария сошлась с Василием Грязным[78]. Как ни опытна была царица, но даже она не могла ожидать, что в таком тщедушном тельце могло прятаться столько страсти, а потом, расслабленная и усталая, она вспомнила русскую пословицу: «Малая блоха сильнее кусает». Долго не могла отсмеяться царица, заражая своим безумным весельем грустных боярышень.
Василий Грязной был один из подручных царя Ивана. Самодержец вытащил его из гноища и призвал в Думу, и последний год он сидел на скамье вместе с именитыми боярами.
Грязным Василий был прозван за тусклый цвет лица, который напоминал разводы на свежих белилах: будто неумелый маляр размазал мел по закопчены стенам и оставил по углам комья грязи, не удосужившись смыть. Вот эта копоть и запечатлелась у Васьки на лбу и щеках в виде неровных темных пятен, будто кто-то забрызгал окольничего грязью, а самому ему и невдомек, что темные пятна накрепко пристали к его лицу, вот и ходит по улицам без оглядки, приковывая к себе внимание недоуменных горожан.
Бояре не любили всякого пришлого, а служивые, пробравшиеся в Думу из подлых сословий, и вовсе вызывали ненависть, вот потому бояре зло говорили о том, что лицо Васьки испоганили голуби, когда он взирал на небо, а Бог шельму метит!
Василия Григорьевича Грязного-Ильина бояре воспринимали как причуду государя, некую его блажь, когда он приблизил к себе простых дворян и низших чинов, а те цепными псами замерли у его трона, не собираясь подпустить до блаженнейших стоп первых вельмож. И этот кордон из подлых сословий становился настолько крепким, что даже старшие Рюриковичи искали расположения думных дьяков и окольничих, составлявших окружение царя.
А Васька Грязной, казалось, был в особом почете у государя: он воеводствовал, получал в кормление большие города, ходил послом в дальние земли, а когда попал в плен к крымскому хану, то немедленно был выкуплен самодержцем за такую сумму, на какую можно было выстроить на Руси целый город.
Едва пробиваясь во дворец, дворяне тащили за собой многочисленную родню и забивали ею, по возможности, все приказы и дворы. Не стал исключением и Васька Грязной: едва попав на очи самодержца, он выпросил для брата Афанасия Благовещенский приход, а скоро тот сделался духовником самого царя.
Васька Грязной совсем не подозревал о том, что скоро будет обладать не только городком Верхний Луг, отданным государем ему в кормление, но и самой царицей. А Мария Темрюковна, казалось, задалась целью перепробовать все ближайшее окружение царя, и если кто-то и оставался обделен царицыным вниманием, так это были истопники и печники.
И лишь немногие знали о том, что таилось в красивой головке царицы-матушки, когда она посматривала на пустующий государев стол.
Васька Грязной пришел к царице в точно условленное время. Входил в ее покои безбоязненно, знал о том, что Иван Васильевич выехал поздно ночью в Александров скую слободу в сопровождении Басманова и рынд, а еще наказал государь отобрать девок с Кормового двора и раньше завтрашнего дня возвращаться не собирался.
От Марии Темрюковны веяло ароматом, от которого заалеет и конь, и Васька Грязной с трудом сдержал себя, чтобы не наброситься на царицу, и терпеливо стал выслушивать ее жалобы на самодурство государя. Дворянин вовремя поддакивал и разглядывал ее капризные губы, а когда Мария откинула полог, приглашая его ступить на постелю, Василий выплеснул восторг прямо в лицо царице:
— Матушка! До чего же ты хороша! Так бы и задушил тебя от счастья в своих руках.
— Будет тебе еще кого душить, как накажу, чтобы не медлил!
А потом царица смело предстала перед Василием нагой.
— Ближе ко мне двигайся, сокол мой, ближе… Вот так… Не смотри ты на меня как на царицу, я ведь еще и баба. Мне, Васенька, ласка нужна, да такая, чтобы мое сердечко от сладости защемило. Государь наш на такое неспособен, едва попробует меня, так тут же нос начинает воротить, повернется на бок и храпеть давай. А ты не такой, Васенька, ты ласковый, видать, бабы тебя очень любят.
Василий Грязной хмелел от царицыных слов, дурманом растекалась ее ласка по телу и была такая же ядовитая, как запах первых цветов: вдохнешь в полную грудь раскрывшийся бутон, и закружится голова, словно от красного вина. И вдвойне слова царицы приятны были тем, что сторонились бабы Василия: боярышни видели в нем мелкого дворянина, а местные красавицы только хихикали, когда Василий засылал сватов. А вот царица Мария не побрезговала: пригрела да приласкала.
— Васенька, что ты желаешь? — очнувшись от сладкого сна, спросила царица.
Это была именно та минута, которую Грязной дожидался давно, с того самого времени, как опустел митрополичий стол, и упусти он сейчас представившийся случай, другого может уже просто не быть.
— Государыня-матушка, — начал Василий Грязной, — не о себе я хочу просить, а о брате. Митрополичий стол после Макария уже который месяц пустует… Вот если бы ты за брата моего вступилась и сказала царю, что лучше, чем Афанасий, не найти, тогда мне другой награды и не надо.
— Значит, о брате печешься? — повернулась царица к Грязному.
— Хлопочу, государыня, сам он о себе не побеспокоится, так и будет до скончания века игуменство в Чудовом монастыре. Если кому и занимать митрополичий стол, так это ему, честнее мужа, чем мой брат, не встретишь!
— Если я соглашусь с государем переговорить, чем ты мне полезен будешь?
— Да мы за тебя, государыня, животы положим! — воспрянул Василий. — Холопами твоими будем до скончания дней. Знаю я про то, как не ладила ты с митрополитом, он тебя все норовил уколоть, что ты, дескать, не нашего роду-племени, из мусульман пришла и опоры у тебя никакой не было. А брата поставишь, так за тебя вся церковь будет стоять. Сам буду глотку рвать каждому, кто слово поперек посмеет произнести. Только поддержи перед государем брата моего!
— Я ни с кем не люблю делить слуг. Если увижу, что служите больше Ивану, чем мне… Изгоню из дворца. Нет! Сживу со света и тебя, и братца твоего.
— Согласен, государыня.
— Можешь говорить Афанасию, чтобы готовился примерять митрополичий клобук.
Царь уже отвык спорить с Марией и, когда она настаивала на своем, Иван в досаде махал рукой, понимая, что в случае отказа его царственная супруга может сигануть с высокого крыльца башкой вниз, а то и вовсе ковырнет себе брюхо черкесским кинжалом.
Иван и сам против кандидатуры Афанасия ничего не имел. Это не Макарий, который без конца пугал Божьей карой и неистово ругал за прелюбодеяние, накладывая без конца строжайшую епитимью. Афанасий в отличие от Макария был мягок, если не сказать кроток, и никто при дворце не слышал, чтобы он повысил голос.
Вот таким и виделся Ивану Васильевичу московский митрополит.
А в один из воскресных дней Афанасий прикрыл гуменцо белым митрополичьим клобуком.
Скоро светская жизнь наскучила государю. Царь устал от любвеобильных девиц, не увлекали соколиные забавы, пресытился пирами. А тут еще Екатерина обвенчалась с герцогом Финляндским Иоанном, братом шведского короля Эрика XIV. Эта новость сразила Ивана больнее всех остальных, государь разорвал портрет польской красавицы, разметал клочья по комнате, а потом велел собрать обрывки и спалить их принародно во дворе. А свата-неудачника Федора Сукина сослал в Соловецкий Монастырь.
Мария Темрюковна громко смеялась над неудачным сватовством своего мужа, ей совсем не казалось странным то, что он продолжал ревновать польскую принцессу так, как будто был холост, воспринял ее замужество так же болезненно, как незадачливый жених, у которого из-под венца уволокли желанную невесту. Иван Васильевич слал польскому королю письма с требованием расторгнуть брак, а когда в одном из обратных посланий получил от Сигизмунда нарисованную дулю, оскорбился ужасно. Невзирая на лютый февральский холод, Иван Васильевич собрал огромное воинство и двинулся к границам Польши. Впереди главного полка стрельцы толкали огромный дубовый гроб, в который царь Иван намеревался уложить польского короля… или в случае неудачи лечь сам.
Злость была настолько велика, что помогла отвоевать Смоленск и Полоцк, и в который раз Иван Васильевич послал польскому королю письмо, чтобы тот вырвал Екатерину из цепких рук финляндского герцога. На сей раз польский король не осмелился нарисовать в послании фигу, а напомнил Ивану о том, что тот женат. В ответ царь Иван через посла велел передать Сигизмунду-Августу наказ:
— Царица Мария — это раба моя! Что хочу, то и сделаю с ней. А если не угодна будет царица моей милости, то отправлю ее в монастырь в заточение на веки вечные. А если ты, король Сигизмунд, и далее упрямиться будешь, то гнев мой не будет знать границ. Разорю дотла твое царствие, а тебя пошлю по миру с сумой шастать!
Единственная возможность заполучить Екатерину — это помириться с Эриком XIV, и Иван Васильевич, подавив в себе брезгливость к купеческому происхождению шведского короля, решил написать ему письмо, в котором просил отнять Екатерину у финляндского герцога.
Поразмыслив малость, шведский король почти дал согласие отнять жену у брата и передать ее русскому государю по тайному договору.
Иван Васильевич от желанной новости ликовал почти в открытую: шугал по двору перепуганную челядь, а раз прикрикнул на Марию, сумев высечь из ее черных глаз злобные искры. Ближним боярам Иван говорил о том, что Мария ему наскучила, и не пройдет и месяца, как он отправит ее в монастырь. Бояре недоверчиво хмыкали, не зная, что же ответить самодержцу, и только самые осторожные из них готовились к большим переменам.
Василий Грязной передавал Марии вольные речи царя. Черкешенка только передергивала плечами и в открытую насмехалась над могучим самодержцем:
— Время придет, так он у меня сам в монастыре сгинет!
И, созерцая гневное лицо царицы, Василий Грязной верил в то, что черкесская княжна может заткнуть за кушак и самого государя.
А скоро новгородский наместник привез в Москву весть: шведский король Эрик XIV посмел заточить своего брата Иоанна в замок Грисгольм. Воевода взахлеб рассказывал государю о том, что король обвинил брата в измене за то, что тот провозгласил Финляндию независимой; если что и помешало королю немедленно расправиться с взбунтовавшимся братом, так это неожиданный приступ эпилепсии, который не отпускал Эрика XIV почти сутки. А потом Эрик впал в такой глубокий сон, что его не могли добудиться и трое суток. Когда король наконец проснулся, то немедленно пожелал видеть Екатерину и с улыбкой объявил ей о своем желании отослать ее русскому царю Ивану. Герцогиня нашла в себе силы, чтобы отвесить королю низкий поклон, и также, улыбаясь, сообщила, что лучше умрет, чем оставит своего мужа.
— Ты желаешь к своему мужу? — угрожающе переспросил король. — Тогда заточить их обоих в крепости! И не выпускать без моего особого распоряжения.
Ближние бояре, уже не стесняясь, говорили о том, что Мария доживает во дворце последние дни и что в одном из дальних монастырей для царицы приготовлена келья, где ей придется провести остаток жизни в полнейшем одиночестве.
Московский двор запасся терпением и стал ждать новую хозяйку, и только немногие бояре оставались на стороне опальной царицы, убежденные в том, что скорее всего Мария Темрюковна свернет Ивану шею, чем он облачит ее в одеяние старицы.
Время шло, а высылать Екатерину в Москву король не спешил. Уже не однажды новгородский воевода отъезжал с поклоном в Шведское королевство, но Эрик всякий раз был занят: то мешала размолвка с Данией, то строптивость показывал Ганзейский союз, а потом неожиданно король умерил гнев и позволил брату видеться с женой раз в неделю.
Московские бояре вновь обернули взор на Марию Темрюковну, которая к тому времени уже так окрепла, что едва ли не покрикивала на самого Ивана Васильевича. От бояр не ушло и то, что даже вновь избранный митрополит спешил оказать почтение царице и кланялся ей в самый пояс. Треснуло согласие в Думе, и многие из бояр приняли сторону черкесской княжны, понимая, если и искать управу на царя, так только в лице сумасбродной Марии.
Малюта Скуратов был одним из любимцев царя Ивана. Происходил он из мелких дворян и носил родовитую фамилию — Бельский. Батюшка его имел небольшое именьице неподалеку от Москвы по Тверской дороге, землицы ровно столько, что иной молодец мог бы и переплюнуть, а тот небольшой доход, что приносили черные люди, пропивался батюшкой в течение часа в московских кабаках.
Бедно было. Сиро.
Григорий, не отличаясь от крестьян, бегал с мальцами в одних лаптях, гонял на выпас хворостиной гусей, дрался с отроками из соседней деревни и совсем не подозревал о глубоких княжеских корнях своего измельчавшего рода.
Прозрел Григорий пятнадцати лет от роду, незадолго до батюшкиной кончины, когда строгий предок выдрал уже великовозрастного детину за ухо лишь за то, что тот разодрал о плетень новые порты.
— Будешь знать, как штаны о плетень рвать! Будешь теперь знать, как рвать новые порты! — приговаривал отец и, подставу, выпустил из рук распухшее ухо, присел прямо на рубленую колоду.
Дом их мало чем отличался от крестьянских изб — был так же неказист снаружи, как и внутри, но что возвеличивало его среди прочих дворов, так это огромный забор, который был виден за версту, и, не зная хозяйства Лукьяна Бельского, можно было бы подумать, что прячется за плетнем княжеская казна. А хозяйства этого — две худые коровы да дюжина крикливых кур, которые бесшабашно бегали по двору и старались всякий раз угодить под колеса проезжавшей телеги.
Ухо у Мишутки припекало, и он с досадой подумал о том, что до плясок, видать, не заживет и к Маньке придется поворачиваться левым боком, иначе, ежели заприметит, засмеет и выставит на посмешище перед всем весельем.
— Ты уж, батенька, не шибко бы меня обижал, в этот год полковой воевода созывать будет. Служивым я стану, а ты меня все за уши дерешь[79]!
Вздохнул Лукьян Скуратов-Бельский тяжко. И вправду, сынок вырос. Смотр боярских детей устраивался раз в два года. Недоросли съезжались в уездный город, где полковой воевода, зорко всматриваясь в неровный строй новичков, сверялся со списком прошлого года — десятной. Громко выкрикивал фамилию каждого, проверял, в справности ли оружие, хорош ли под новобранцем конь. Отдавать на службу полагалось при оружии и коне, а еще лучше чтобы были при нем два человека на конях да в доспехах.
Лукьян Степанович подумал о том, что ничего этого Гришке не видать — поедет он в уездный город на обычной телеге, без коня и доспехов, предстанет перед полковым воеводой в лаптях и с топором за поясом. Ухмыльнется понимающе в бороду знатный служивый и назначит детине мизерное жалованье, на которое и телогрею не справишь.
Сам Лукьян некогда ехал на смотр при оружии, в шеломе с сагайдаком, с саблей да с рогатиной, под ним был вороной аргамак, которого не стыдно было бы выставлять и на царском смотре, а жалованье за месяц такое выплачивали, что и за пять не прогуляешь.
Позахудал род Скуратовых-Бельских. Размельчал. Была у отца некогда надежда на Тимофея, старшего из сыновей, что поднимет фамилию, стряхнет с нее налипший навоз, да вот беда — утоп в позапрошлую весну! А Гришка непутевым вырос — все девок за титьки щиплет да порты на плетнях дерет. Ни степенности в нем, ни разума. Хорошо было бы, если б дослужился до десятника да не пал бы в первом бою.
Рубленая колода оказалась с трещинкой — защемило зад Лукьяну Степановичу, да так больно, словно кто-то копьем ткнул. Ойкнул старый служивый с досады и, привстав, отодрал от подштанников рваный клок. Хмыкнул неладно хозяин и подумал, что нужно наказать сенной девке, чтобы приладила на драном месте заплату, негоже дворянину с дырой на заднице по деревне шастать.
— Вот что я тебе, Гришка, скажу, надежды у меня на тебя никакой. Ты и сейчас вот сопливый ходишь, как тебе девки себя целовать дают? Утер бы соплю! — Послушался Гришка батеньку, растер ладонью липкую зелень по щеке, а потом отер пальцы о рубаху. — И вправду через месяц служба твоя будет! В недоросли пойдешь. Служи государю верно, а ежели случится сеча, так башку понапрасну под пули не подставляй, — научал старый отец сына. — И еще помни о том, что мы Бельские! Свое начало мы ведем от самих Вениаминовичей. Если оно посмотреть, так мы в родстве с самим царем будем! Поначалу предки наши в Литве служили, а потом Федор Иванович Бельский выехал на Русь, вот от этого корня и пошли ростки.
— Видать, наши ростки самые маленькие, — взгрустнулось Григорию, — остальные Бельские в Думе заседают, царя слушают.
Отвесил Лукьян Степанович оплеуху сыну.
— А ты о ростках вольно так не рассуждай. Наши предки ого-го где были! Если хочешь, чтобы тебя не Гришкой всю жизнь звали, а по отчеству величали, в чины тогда выбивайся, на глазах у государя будь, вот тогда и воскресишь нашу славу. Я-то до больших чинов не дослужился, государя только с Постельного крыльца вместе с остальными стольниками и дворянами видел. А ежели получилось бы у тебя к государю пробиться, порадовал бы тогда ты мое сердечко на старости лет.
Гришка совсем не обратил внимания на отцовский подзатыльник, стряхнул шапку о колено, насадил ее на острый затылок, как на кол, и сплюнул через щербину между зубами себе на лапоть.
— Заприметит меня, батенька, государь. Видит Бог, заприметит!
Батенька умер через год, оставив в наследство сыну совсем новые сапоги и кучу нужных наказов, которые невозможно было бы исполнить даже в том случае, если бы Гришка проживал ни одну, а три жизни. И поэтому единственно что оставалось — это надеть батьки подарок и позабыть про все наказы.
Служба поначалу у Григория не пошла. Полковой воевода, оглядев ладную фигуру отрока, произнес:
— Бельский?.. Хм… С топором, стало быть, заявился. С таким оружием только на большую дорогу выходить.
— Возьми во дворец, воевода! — взмолился Григорий.
Подивился наглости недоросля воевода, однако отвечал с улыбкой:
— Во дворец захотел? Хорошо, будешь при печниках во дворце. Да не лыбься, дурак! До царского дворца я еще долго тебя не допущу, будешь рубить дрова и свозить их на царский двор, а еще кое-где по хозяйству помогать — котлы скрести и мусор за город вывозить.
И все-таки назначению Григорий Скуратов был рад — могли бы отправить в дальний уезд стоять на вратах, а то и вовсе сторожить татей. А тут все-таки Москва! Вот и пригодилась батюшкина фамилия. От печников до Думной палаты совсем рядышком будет.
Малюта был невысокого росточка и выделялся среди прочих отроков своей кряжистой фигурой. Ноги растопырку, спина чуть согнута, будто держал на себе отрок исполинскую бочку и передвигался так осторожно, словно опасался расплескать содержимое и испортить казенный кафтан. Зато силы Григорий был недюжинной и поднимал на себя такую вязанку дров, которой хватило бы и на четверых. А печники, смеясь, рассказывали о том, как однажды Гришка нагрузил подводу дров и старая лошаденка, не справившись с ношей, надорвалась на половине пути и издохла, тогда Бельский впрягся в воз сам и тащил за собой поклажу на кремлевский холм. А в другой раз, забавляя народ на ярмарке, поднимал над головой валуны до десяти пудов весом. Именно тогда и разглядел его дворцовый тысяцкий, определив в караул у Челобитного приказа.
Уже двадцать годков минуло Гришуньке, а женат он не был. Взглядом Малюта обладал шальным, от которого шарахались все дворцовые девки, опрокидывая от страха коромысла с ведрами, роняя противни с пирогами.
А тысяцкий иной раз чесал седой затылок:
— Я тебя, Гришка, во дворец забрал, облагодетельствовал, а ты здесь всех баб перепугал, с такими глазищами только на помосте топором махать! Может, тебя в подручные к Никите-палачу определить? — не шутил воевода.
— Помилуй Христа ради, батюшка, не делай из меня заплечных дел мастера! Навоз буду убирать, спальни чистить, но в заплечные мастера не пойду.
— Ты бы хоть женился, авось и взгляд бы твой потеплел, а то как на бабу посмотришь, так она рожать готова.
Как ни старался Гришка, а только взгляд его не теплел, похорохорится иной раз перед девахой, выставит себя петухом, а та и в слезы. Видно, и помер бы Григорий Лукьянович бобылем, если бы не давний обычай московитов возить засидевшихся в девках дочерей по деревням. Посадит иной отец перезрелую дочь на телегу и, проезжая по селениям, орет во все горло:
— Поспело, созрело, кому надобно?! Поспело, созрело, кому надобно?!
Подходят бобылки, прицениваются, и непременно всякий раз находился охотник на залежалый товар.
Григорий повстречался с Парфенией через день после того, как отстоял у Благовещенской лестницы недельный караул. Впереди его ожидал отпуск в несколько дней, и он, помаявшись в Москве от безделья, решил поехать в деревню.
Миновав Живодерный двор, выехал на Ордынское поле, поросшее бурьяном и чертополохом, а далее прямиком на Тверскую дорогу, к которой спускалась Ямская слобода. Селение было крепкое, одних дворов сотни две. А скота и вовсе не сосчитать: когда пастух выгонял коров на луг, то на добрый час стадо могло перегородить всю дорогу.
— Созрело, поспело, кому девка надобна?! Созрела, поспела, кому девка надобна?! — Отрок правил телегой, на которой, подмяв под себя пук соломы, тряслась девица лет двадцати пяти. — Эй, служивый, баба в хозяйстве нужна? — орал малец, заприметив Гришку. — На все руки мастерица: прядет, ткет, кружева такие плетет, что засмотришься. Щами закормит! Когда борщ варит, так к нам на запах вся деревня сбегается. Лучше тебе и не сыскать, — напирал отрок, разглядев на лице Скуратова малость замешательства.
Малец походил на купца, который во что бы то ни стало хотел всучить бросовый товар простофиле-покупателю.
— Если она такая мастерица, что же она в девках-то задержалась? Перестарок ведь! — приглядывался к дивчине молодец, как покупатель к товару, с тем расчетом, чтобы сбить цену.
Девка была круглолицая и пышна. Как раз такая, какие особенно нравились Григорию. Одно седалище занимало половину телеги и, свесившись с края, грозило плюхнуться на землю.
Девка жевала стебелек ромашки и напоминала добрую корову, а смышленые глазищи остановились на веснушчатом лице Скуратова-Бельского. Баба словно примеривалась — а каков же молодец на вкус?
— Ты посмотри на девицу, служивый! Разуй зенки поширше! — спрыгнул с телеги отрок. — Как кругла! Как мясиста! Если бы она мне не была сестрой, так сам бы женился! Такие телеса, как у Парфении, еще и поискать нужно! Двадцать верст проехал, а такой бабы, как моя сестра, так и не увидел.
— Двадцать верст проехал и нигде ей женихов не сыскалось?
Баба и вправду была для хозяйства справная — нагружай на нее хоть телегу дров, все выдержит! А пронести в руках бочку с водой, так это и вовсе пустяк. Такая баба для мужа опора.
— Не нашлось, — горестно вздыхал отрок. — Двадцать верст проехал, только трех бобыле и повстречал. Один ходит едва, а два других холостыми хотят помирать. Уж больно хороша сестра, жаль, что пропадает. Если ты, служивый, не возьмешь, так придется в монастырь свести. Постриг примет, — загрустил отрок.
— Что же ты ее сватаешь, а не отец? — с интересом поглядывал Малюта на бабу.
— Как отец помер, так я в семье старший стал. У меня шесть сестер, и я за всех в ответе. Двух сестер в прошлом году по дорогам возил, так их сразу подобрали, а вот с ней второй день маюсь. Был один вдовец, взять Парфению собирался, так ему приданое захотелось. Вот на том и расстались. У сестры, кроме покосившегося амбара, больше никакого приданого не сыскать. Вот если бы нашелся добрый человек за так ее взять. Может, ты смилостивишься, служивый? — с надеждой спрашивал отрок.
— Да стара она больно для меня, — махнул рукой Гришка, — Я ведь молодец ого-го!
— Ну где же стара?! Где же стара?! Ты не на рожу смотри, ты телеса разглядывай. Эй, Парфения, подними платье, покажи красоту! — строго распоряжался сорванец. Он был настоящим купцом и просто так от себя покупателя отпускать не желал.
Баба чуток подвинулась на телеге и показала крепкие толстые ноги.
— Вот, — скромно опустились коровьи ресницы.
— Видал! Где ты еще такое увидишь?
— Да, пожалуй, нигде, — сильно поколебал Григория своей решимостью отрок.
А почему бы и впрямь не жениться? Батенька помер, и хозяйство пришло в упадок, а вот с этакой девахой можно из запустения подняться. А какое удовольствие, видать, ее за титьки щипать!
— Беру твою девку! — махнул дланью Григорий, сдаваясь. — Краснобай ты! Тебе только товар дерьмовый с базарных лавок продавать.
— Парфения баба не дерьмовая! — резонно заметил отрок. — Ты мне за такую хозяюшку еще в ноги низенькое поклонишься. Парфения, чего телегу мою отираешь?! Слазь! Мужика я тебе отыскал, слушайся его во всем.
Качнула Парфения бедрами, и телега запросила пощады долгим и выразительным скрипом. Седалище у бабы было таково, что только самую малость уступало лошадиному крупу, и когда девица сделала первый шаг, все на ней пришло в движение, а Гришка стал всерьез беспокоиться, как бы жена не растеряла сдобы по дрянной дороге. В целости довести женушку нужно до батюшкиного двора.
— Девка аль нет? — поинтересовался Гришка.
— Девка, — едва пробился через щеку румянец.
— Служивый, мы теперь с тобой родственники, — не унимался отрок. — Ты бы мне за сестру три рубля дал. Ты с нее более получишь, когда она по хозяйству начнет прибирать.
— Дулю тебе под нос, а не три рубля! Столько я на государевой службе и за неделю не имею. А если хочешь по-родственному, так ко мне поедем, там и разопьем красного винца.
Это предложение отроку понравилось, и он, развернув телегу, поехал вслед за Григорием по Тверской дороге.
Парфения родила двух дочерей, которые, в отличие от дородной родительницы, выглядели неимоверно худыми, и если бы не резвость, делающая их похожими на вращающееся веретено, девочек можно было бы принять за хворых. Ликом девицы напоминали мать — были так же круглолицые и точно такие же хохотуньи.
Не сразу Иван Васильевич обратил внимание на Скуратова. Бывало, по несколько раз в день мимо проходил и взирал на стражу как на некое приложение к царским хоромам, словно и не отроки стоят, а чурбаны для кафтанов. А тут однажды ткнул кулаком в плечо и спросил:
— Правда, что валун в пятнадцать пудов поднять сумеешь?
Зарделся под царским взором караульничий:
— Правда, государь.
— А правду про тебя говорят то, что ты лошадь на себе с Клязьмы вынес?
Девицей робкой горел Григорий под царскими очами.
— Не однажды это было, государь. Забавы ради так делаю, когда народ на базаре повеселить охота.
— А за веселье-то тебе чарку наливают?
— Не обижают, государь, наливают! — воспрянул Гришка. — Бывает, и две.
— А всадника с конем можешь поднять?
Подумал основательно Гришка, а потом отвечал:
— Если прикажешь, тогда смогу!
— Вот такие мне слуги нужны, отныне при моей особе находиться станешь.
— Спасибо за честь, государь Иван Васильевич, — трижды ударил челом Скуратов-Бельский.
— Лошадь, говоришь, поднимешь. Хм, мал ты для такой силы, Малюта, — перекрестил Иван Васильевич слугу.
С тех пор редко кто называл Бельского по имени, и прозвище пристало к Григорию так же крепко, как клеймо к меченому жеребцу.
Уже через полгода Иван Васильевич отметил усердие Малюты Скуратова, доверив ему во время богомолья в Вологде нести за собой посох, а потом и вовсе к себе приблизил — сделал думным дворянином. Поежились родовитые бояре, покосились на безродного, да скоро смирились под строгим взглядом самодержца.
Малюта ходил за государем цепным псом, зорко посматривая по сторонам, будто за каждым углом ждал для самодержца какой-нибудь каверзы, и прикажи Иван Васильевич: «Ату их!!!» — разорвал бы зубами дюжину отроков. Совсем неожиданным для Малюты было и новое назначение. Приобнял Иван Васильевич холопа за плечи, посадил рядом с собой и сказал:
— Дорог ты мне, Григорий Лукьянович! Господь не дает соврать, дорог! Немного у меня таких верных слуг, как ты, осталось. Кто и был, так того землица прибрала, а кто сам от меня отступился. Ну да Бог с ними! Всем я прощаю, ни на кого зла не держу. Не любят меня бояре, зла мне все желают.
— Народ тебя любит, государь Иван Васильевич.
— Народ-то любит, — не стал возражать Иван Васильевич, — как ему меня не любить. Только и делаю, что о нем пекусь. Только ведь я сейчас не о народе говорю, а о боярах! Натерпелся я от них, Гришенька, с самого малолетства. Есть-пить они мне не давали. Обижали меня, сироту. Ходил я бос, рва, дан. Никто пожалеть меня не хотел. Все тайком блины с Кормового двора таскал. Сироту всякий обидеть может, на это силы не надобно. И не расскажешь, сколько я всего натерпелся. Кто мою матушку со света сжил? Бояре! Кто меня вдовцом сделал? Бояре! А Шуйские и вовсе себя старшими возомнили, на московский стол с жадностью зарятся. Эх, Мишенька, не расскажешь всего, обида у горла стоит, того и гляди что расплачусь. Извести меня бояре хотят, а потом самим моей вотчиной заправлять.
— Кто же они, эти враги, государь?! — был потрясен откровением царя Малюта Скуратов.
— Да разве их всех перечислишь, Малюта! — Сейчас государь предстал другим, беззащитный, как ребенок, и Григорий хотел накрыть его своим телом, как это делает клуша, спасая нерадивого цыпленка от ястреба-разбойника. — Да ты их знаешь — Шуйские, Воротынские, Курбские… Да разве всех их упомнишь! А сделать ничего с ними не могу, потому что все они мои советники думные. С ними мне голос держать. Меж собой-то они все худое про меня молвят, а в глаза государю лукаво ласковые речи молвят. Не всегда разглядишь правду. Вот так-то, Малюта. Вот на таких мужах, как ты, Григорий Лукьянович, и держится мое царствие. Если я кому-то из бояр и доверяю, так это Даниле Захарьину, да и то потому, что он мой родич, а сыновья мои ему племяшками приходятся.
Глаз да глаз за изменниками нужен, если не уследишь, так они тут же башку отвернут.
— За каждым боярином присмотр должен быть, государь, — осмелился высказать свое суждение Малюта Скуратов.
— Вижу, ты смышлен, — потрепал по вихрастым кудрям холопа Иван Васильевич, и казалось, ответом будет собачье повизгивание ретивого слуги, — потому я и держу тебя подле себя. Вот ты этим и займешься, Малюта! Не царское дело шептунов выслушивать, о государстве я радеть должен! Ангелом-хранителем при моей особе сделаешься, что услышишь худое, так сразу дашь знать, а уж я с изменниками расправлюсь.
— Чего я должен делать, Иван Васильевич? — едва не поперхнулся от такого доверия думный дворянин.
— Лихих людей искать должен и заговоры против государя выискивать. Ранее это я Петру Шуйскому поручал, да разве гадюка гадюку укусит?! Вот такой верный человек, как ты, со мной рядом должен быть. Будешь засылать во все приказы и дворы своих людей — дьяков, подьячих, сокольников, стряпчих, чтобы они слушали все наветы про государя и тебе докладывали: кто какую порчу на меня или царицу учинить хочет. Они еще ничего не мыслили, а ты уже должен в их мысли проникнуть и дознаться, чего же они хотят против власти царевой предпринять.
— Понял, государь, — едва вымолвил в волнении Малюта Скуратов.
— Все бояре у тебя вот здесь будут, — сжал кулак Иван Васильевич, — дохнул в ладонь, и нет их, — разжал пальцы Иван Васильевич. — Будешь служить мне собакой, почестями не обделю, а предашь… псом поганым помрешь!
— Государь-батюшка, да я ради тебя!.. Да я жизни не пожалею, — хватал Малюта в признательности полы государевого кафтана.
— Ну ладно, вижу, что любишь ты своего царя, а теперь ступай. И помни!
Малюта Скуратов дело поставил ладненько — количество шептунов во дворе увеличилось втрое, а в приказах бояре глазели по сторонам, прежде чем отваживались чихнуть. Подьячие приобрели такую силу, какую не имели бояре и, задрав носы, низшие чины ходили так, как будто каждый из них имел в кормление по большому городу.
Малюта Скуратов теперь знал о боярах все, как будто денно и нощно находился рядом, и не мог слушать без смеха о том, как сами Шуйские прятались по углам, когда хотели пошептаться.
Втайне от двора Григорий повелел заморским мастерам понаделать в темных комнатах слуховые окна, у которых рассадил своих людей, и те, меняясь у слухачей, словно в карауле, доносили Малюте последние новости. А они были разные: дочка Петра Шуйского слюбилась с молодым приказчиком и второй день появлялась на зорьке; два боярских сына разодрались из-за девки, и один другому вышиб глаз, а матерая вдовица Воротынская запила с молодым стольничьим, который годился ей едва ли не во внуки.
Малюта без утайки пересказывал Ивану Васильевичу все новости, и тот всегда слушал его с таким вниманием, как будто речь шла о нем самом. Государь громко смеялся, когда Малюта поведал ему о том, как престарелый боярин Иван Дмитриевич Бельский обнаружил в покоях молодой жены крепкого ухаря, князь после того с полчаса не мог вымолвить и слова, и самого его долго отпаивали отворотным зельем дворовые девки.
— Не ошибся я в тебе, Малюта, — ласкал Иван Васильевич холопа, — не ошибся, вот такой человек мне нужен: и крамолу может вывести, и государя своего распотешить. Так я развеселился, что слеза прошибла.
— А тут еще о царице разное худое глаголют, — подступал осторожно Григорий.
— Говори, Малюта, не тяни. Мне теперь все едино! Чего там такое болтают, что я не знаю?
Поводил Малюта в смущении глазами, а потом решился:
— Дескать, девок красивых в свой терем неспроста царица приваживает. Будто с ними в постелю ложится. По трое бывает! Вот они ее и ласкают.
Это известие для Ивана было новым. Крякнул государь с досады и произнес ласково:
— Продолжай, Григорий Лукьянович, продолжай, родимый, никто тебя не обидит, всю правду говори.
— Царица лично этих девиц благовониями натирает, а потом тело их целует. Неужто ничего не замечал, государь?
Как же не заметить такое! Бывало, прижмешь к себе черкесскую княжну, а она бабье имя выкрикивает. Неделю назад Иван Васильевич подписал указ о сожжении в срубе двух баб, которые были уличены в содомском грехе. Сожгли как ведьм, с позором, а народ пришел к месту казни праздный и разодетый, воспринимая происходящее как веселое представление. И даже истошный визг «ведьм», который повис над площадью, когда огонь, предвкушая обильную трапезу, стал с треском вгрызаться в осиновые бревна, не испортил благодушия и всеобщего весели.
Народ расходился с площади неохотно, как будто ожидал продолжения спектакля — вот сейчас выскочат к обуглившемуся срубу скоморохи с бубенцами и распотешат люд задиристыми шутками. А когда ждать уже было нечего, заплевали чадящие головешки соплями и разошлись.
Содомский грех так же страшен, как ведьмино лиходейство, и Иван Васильевич почувствовал, как страх пощекотал его нутро и замер где-то у пупка.
Царицу, как ведьму, не сожжешь. И плетей не дашь, чуть что не так, она башкой в петлю лезет.
— Ты про это никому не говори, — строго наказал царь Иван Васильевич. — А за царицей присматривай… Смотри-ка что делается-то, исчадие ехидное! А теперь ступай, Гришенька, и спуску боярам не давай.
Ласков был со слугой Иван Васильевич.
Малюта Скуратов не все рассказал государю. Вчера вечером одна из боярышень раскидала опилки по дворцовому саду, в тех самых местах, где любила гулять Мария Темрюковна. Уже в Пыточной, под плетьми, она призналась, что хотела навести порчу на царицу и что уже целый месяц забрасывает ее следы белым песком, когда ты выходит к Благовещенскому собору.
Царице и вправду занедужилось в последний месяц, и теперь Малюта не сомневался в той, что волхвование не прошло бесследно.
Никитка-палач с пристрастием допрашивал боярышню, и после каждого удара на теле девицы оставались следы от двенадцатиперстной плети.
Боярышня рассказала о том, что кроме нее порчу на царицу наводили еще три девицы и одна ближняя мамка, бабы подкладывали свои волосья ей под постелю, шептали заклинания на свечах и кололи иглами восковые фигурки.
А тут еще истопник объявился, что дежурил под дверьми у царицы, верные люди приметили, что держал он в руках лягушачий скелет, а это неспроста!
Малюта Скуратов пошел в Пыточную, где заплечных дел мастера, утомленные долгим днем, тихо попивала прохладный квасок. В Пыточной было зябко, несмотря на пылающий костер и жаровню, толстые стены с жадностью впитывали в себя тепло, отдавая взамен холод.
Никитка-палач был потомственным мастером заплечных дел. Москва еще помнила его отца, высоченного и дохлого на вид старика, у которого кости выпирали во все стороны так, как будто он не подозревал о существовании пищи или постился, по крайней мере, года полтора. И было странно смотреть, как закопченный и высушенный, словно вобла, старик легко размахивал топором, как будто это была ложка, а не пудовое орудие.
Старый мастер рубил головы несколько десятилетий кряду, и если бы их выставить через версту все, то наверняка они сумели бы опоясать едва ли не всю Россию.
Но к старости старик начинал слепнуть и вызывал смех у собравшегося народа, когда удар приходился мимо склоненной головы, отщепив от колоды огромную занозу. А иногда до рубал узника несколькими ударами, как это делает неопытный мясник, прежде чем повалит животного.
Вот тогда старый мастер и обратился к государю, чтобы отпустил его с миром на покой, дал бы за службу небольшое поместье, где можно было бы коротать денечки и считать кур; а если нет… хватит и полтины в месяц, чтобы пить квасу и быть по воскресеньям пьяным.
Однако государь отпускную не давал до тех пор, пока мастер не подыщет замену.
А это оказалось самым трудным — не шел народ в заплечных дел мастера! Не могли его прельстить ни большой оклад, ни обещание пожаловать поместьем близ Москвы. Не было охотников! И старый мастер сослепу продолжал обрубать носы и уши приговоренным, проливая тем самым их страдания.
Каждый день глашатай с Лобного места объявлял о том, что государь призывает на службу заплечного мастера, но толпа оставалась равнодушной к воззванию царя.
Вот тогда старый мастер и обратился к сыну;
— Пойми меня, Никитушка, на отдых мне нужно, стар я совсем. Того гляди, сослепу тяпну себя по ноге, и не поместья тогда мне не надо будет, не полтины к празднику! А ты не робей! В государстве всякая работа полезна. А ко всему еще и почет великий! Всякий тебя в Москве знать будет, шапку перед тобой ломать станут, как перед думным чином. А сам ты, кроме как государя, и знать никого не должен. Бывало, ходит боярин, задрав голову, а потом на плахе ее оставит. Вот такова жизнь!
Полгода Никитка при отце был в подсобниках: подкладывал хворост в огонь, помогал скручивать изменникам руки, а потом дорос до того, что стал рубить головы самостоятельно.
Никитка, в отличие от отца, был неимоверно толст и величав, а когда взбирался на помост, то доски трещали так, как будто проклинали судьбу. На помосте, рядом с дубовой колодой, он выглядел как артист, исполняющий основную партию. Он возбуждался от пристального внимания толпы: ликовал и смеялся, горевал и плакал. Своим талантом палача он делал второстепенными стоящих на помосте обреченных, затмевал даже царя, восседающего на троне. Многие московиты приходили на казнь для того, чтобы специально посмотреть на Никитку-палача и услышать его жестокую остроту, которая будет потом гулять по Москве, подобно бродяге, будет заходить в каждый дом, в кабаки и осядет в горницах и светлицах целомудренных боярынь.
Услышат первые ряды меткое словцо, оброненное палачом, заликуют мужики, дивясь, и волной, словно от камня, брошенного в воду, разнесут шутку на потеху во все стороны.
А язык у Никитки-палача был богат: детину с толстой шеей он упрекал в том, что топор не сумеет осилить такую крепость; про тонкошеего молвил, что топор здесь ни к чему и куда сподручнее перешибить его соплей.
Площадь гоготала так, что, не зная о том, что здесь состоится казнь, можно было бы подумать, что в стольную забрели заезжие скоморохи и поставили себе цель задушить всех собравшихся смехом.
И совсем неожиданно, под громкий хохот толпы, Никитка-палач опускал топор на осужденного, гоготанье не умолкало даже тогда, когда заплечных дел мастера сгребали кровавые обрубки в корзину.
Никитка-палач был такой же достопримечательностью Москвы, как двуглавые орлы на шпилях башни или как толпа нищих, выпрашивающая подаяние по воскресеньям у Чудова монастыря, или как зимний базар на Москве-реке, как колокольный звон, который каждый день созывал на заутреню, и каждому приезжему показывали толстую фигуру палача; не забывали знакомить с Никиткой и иноземных послов, которые обычно после такой встречи становились намного сговорчивее.
Прямо под Гостиной комнатой был лаз, который начинался низенькой чугунной дверью, спрятанной в самом углу, и уходил так далеко под землю, что Скуратову всякий раз думалось о том, что он выводит к котлам чертей. И только попутав по каменным тоннелям, верилось, что это не преисподняя, а еще один город, который был спрятан поглубже от людских глаз, где великими князьями были заплечных дел мастера.
По обе стороны от тоннелей были комнатенки, где томились узники, многим из которых уже никогда более не увидеть света. Комнаты дышали зловониями, были темны, и только стоны в тяжкое дыхание показывали, что здесь томятся люди.
Раз в день тюремщики оглядывали темное царствие, обходили дозором бесконечное число комнат и, выпотрошив из казематов мертвецов, складывали их в одну большую кучу, а потом, привязав камень покрепче, сбрасывали в Москву-реку.
Ни отпевания, ни погребального колокола.
Пыточная была просторная, ярко освещалась факелами. В центре комнаты дыба, а веревка такова, что может выдержать и двадцати пудового детину; в углу тлел костер, над которым крепилось огромное бревно, служащее ложем для обреченного, и заплечных дел мастера вращали гигантский коловорот, поджаривая свою жертву, как если бы это была разделанная баранья туша.
На одной из стен была закреплена лестница, к которой привязывали жертву, растягивая ее при этом веревками в разные стороны так, чтобы выскакивали суставы. У самого входа на огромном столе лежало с полдюжины клещей — от самых маленьких до неподъемных; гвозди, кинжалы, шипы, металлические колодки с впаянными в них гвоздями, сковороды и даже металлическая корона, которой венчали особенно несговорчивых.
Часто Никитка-палач сам допрашивал осужденных, а это ему было куда интереснее, чем по приказу дьяка вбивать в стопы непутевого разбойничка гвозди. Никита подходил к допросу со знанием: долго водил татя по коридорам, заставлял вслушиваться в крики, которые доносились едва ли не из каждой комнаты, а потом приводил в главную свою резиденцию — Пыточную.
Разговаривал Никитка всегда неторопливо, никогда не повышал голоса и всякий раз улыбался, когда замечал, какой трепет на татя наводили клещи и металлические скалки.
Чаще дело до пыток не доходило, но уж если случалось, то тут Никитка показывал все свое умение, пробуя на бедняге едва ли не все имеющееся у него снаряжение.
В этот раз доискиваться должен был Малюта Скуратов. Думный дворянин неделями мог не вылезать на поверхность, он сам казался порождением подземных сил. Эдакий князь тьмы!
Малюта хозяином вошел в Пыточную, строгим взглядом заставил пригнуться Никитку, и палач, разглядывая носки сапог, на всякий случай прочитал спасительную молитву.
— Где же этот супостат, что царицыной смерти желал, Никитушка?
— Приведите злодея! — распорядился Никитка-палач.
Через минуту два подручных ввели в Пыточную мужичонку. Настолько слепенького, что было удивительно, в чем держится у него душа.
Хмыкнул неопределенно Малюта Скуратов.
— Я-то думал, что приведут злодея ростом сажени в две, под самый потолок! У которого вместо кулаков по булыжнику… А это и не тать… а комар какой-то!
Заплечные мастера загоготали, и хохот умолк под самым потолком, гулко спрятавшись в углах, распугав при этом паучихе семейство.
— И комары бывают страшны, Григорий Лукьянович. Кусаются!
— Так кого ты, тать, укусить хотел? Сказывают, царицу извести желал? Аль не так?
— Неправда это, господин. Истинный Бог, неправда! — божился мужичонка.
— А тогда для чего лягушку в кармане держишь? — беззлобно полюбопытствовал Малюта.
— То другое совсем, государь, вот истинный Бог, другое! Лягушка нужна для того, чтобы баб к себе приворожить.
— Это как же? — живо поинтересовался Малюта.
— А вот так, господин. Беру я лягушку с болота, да побольше и чтобы пупырышков на ней было не счесть. Чтобы зеленая была с рыжими пятнами, как ржа! Потом сунешь ее под живот и носишь так целый день, а после этого варишь с чертополохом. Затем косточки лягушачьи под порог избы кладешь той бабе, которую приворожить желаешь.
— И много ты приворожил?
— Много, — гордо отвечал мужичонка, — почитай третью лягушку варю, а с каждой по десяток косточек и наберется. Вот и считай… Да десятка три наберется!
— Ишь ты чего удумал, провести нас захотел, — усомнился Никитка-палач, — баб приплел! Григорий Лукьянович, может, этого ротозея плетьми разговорить?
— Плетьми, говоришь? Давай! Лучше лекарства я и не припомню.
Мужичонку подвесили за руки, и два подручных лупили его так, что кожа сходила со спины и кровавыми струпьями падала на пол.
Мужик матерился, орал, что не было в лягушке волхования, что желал приворожить к себе баб, но палач с аккуратной размеренностью продолжал и продолжал опускать на кровавую спину узкую плеть. А когда тело превратилось в кровавое месиво, вылил на язвы ведро соленой воды.
Малюта Скуратов был само терпение. Он в который раз задавал один и тот же вопрос, а мужичонка, сплевывая на пол кровавые сопли, говорил о том, что если и хотел кого приворожить, так это Маньку с Пушкаревой слободы.
Хлопотное это дело — вести сыск.
Малюта Скуратов повелел привести и Маньку. Дали поначалу бабе с десяток розг, показали клещи, которыми обычно палачи тянули жилы, и перепуганную до смерти девку приволокли в Пыточную. Никита видел, что сейчас девица готова была поддакнуть чему угодно: спроси у нее Григорий Лукьянович, часто ли она видится с сатаной — три или четыре раза на дню? И девка без колебаний скажет: четыре. Какого цвета хвост у чертей? И Манька скажет: рыжий.
Спеклась девка, вот сейчас самое время правду искать.
Манька пялилась на огромные железные крюки, торчащие в самом углу, и, видно, предполагала худшее, а Малюта улыбнулся девке, как парень на гулянье, и мило спрашивал:
— Испугалась, девица?
— Как же не испугаться, Григорий Лукьянович, когда страх-то какой! По темени подвальной шла, так все коленки подкашивались, думала, помру со страху.
— Это еще что, красавица. Мы тут утром несговорчивого вот на этот крюк повесили, — кивнул Малюта ка острый прут, торчащий из стены, — так он два дня помучился, а к заутрене третьего дня и помер. Эх, царствие ему небесное, славный был отрок! А какой скорняк! Царице сапоги мастерил. Мне вот сапоги сшил. Ты посмотри, красавица, — выставил Малюта под нос девице ноги, — посмотри, какая красота вышла! А какой рисунок! Такого ладного шития теперь не встретить. Не умеют шить мастера, как этот скорняк. Такие у него руки были, что в пяти поколениях другого такого не встретишь. Искусный был мастер! — сокрушался Григорий Лукьянович. — Да вот без рук остался. Укоротил их Никитка-палач по самые плечи. Кто бы мог подумать, но душегубец оказался, хотел царицу жизни лишить. Под стельки Марии Темрюковне волосья подкладывал, извести ее хотел! А руки его мы на площади прибили, у Лобного места. Вот так оно и бывает, голубушка. Что-то я смотрю, девица, ты совсем с лица сошла. Тебе чего бояться, если ты государыне порчи никакой не желала? А вот хахаль твой, видно, сгубить государыню хотел. Косточки лягушачьи в кармане таскал. А может, и ты в этом повинна?
— Что ты, что ты, Григорий Лукьянович?! Нет в том моей вины! Если в чем и повинна, так в том, что приголубила злодея! — едва не помирала со страха Манька.
— Приголубила, говоришь?
— Приголубила.
— Вот, видать, за это тебе и ответ держать. Если хахаль царицу хотел уморить, значит, и ты с ним в сговоре была.
— Не было этого, господин хороший, не было! А ежели он зло против царицы имел, так и судите его по справедливости!
— Жить хочешь, баба? — простодушно поинтересовался Григорий Лукьянович.
Поперхнулась Манька от ласкового взгляда Скуратова и отвечала честно:
— Хочу.
— Тогда вот что, девка, правду говори: давно ли твой хахаль измену надумал?
— Давно, господин.
— Давно ли лягушку с собой носит?
— Давно.
— Стало быть, давно надумал государыню заморить?
— Давно, стало быть.
— Эх, девка, повезло тебе. Вместо тебя на крюке твой хахаль висеть будет. На правеж бы тебя поставить, да уж ладно, будь свободна!
Мужичонка оказался на редкость упрямым. Кто бы мог подумать, что в таком тщедушном тельце прятался упорный характер. Никитка-палач перепробовал на нем все: поднимал на дыбу, надевал башмаки с торчащими вовнутрь гвоздями, калил сковородки и прикладывал их на живот татю. И, глядя на израненное тело мужичонки, совсем не верилось, что в нем оставался живой дух. Бунтарь заставлял изнемогать в поте не только Никитку-палача, но и самого Малюту Скуратова.
— А не знался ли ты с боярышнями, что служили в Крестовой комнате?
— Если и знался, то не близко…
— Ах, знался! — спокойно заключил Малюта и, повернувшись к дьяку, наказал: — Пиши, что смердячий пес знался с боярышнями, которые надумали загубить государыню волхвованием и колдовством! Вот теперь тебе, молодец, все рассказать придется. Эй, Никитушка, подними повыше дыбу, пусть детина на нас с высоты посмотрит.
Никита потянул веревку, и кости, треща, выходили из суставов.
— Хороша музыка, ничего не скажешь! А еще с ними мамка была заодно. Вот Иван Васильевич с вас и спросит!
Малюта Скуратов дело считал завершенным. Спросив дозволения самодержца, он с пристрастием допросил боярышень, которые признались в грехах, а еще указали на бояр, чьи имена еще совсем недавно внушали Григорию Бельскому благоговение. Один из них был Федор Овчина, чей отец заставлял царицу Елену стягивать с него сапоги. А бояре все настойчивее шептали о том, что Иван Васильевич приходился скорее всего Федору сводным братом, иначе откуда у Ивана Васильевича высоченный рост? Василий Третий сухонький да маленький уродился, а вот Овчина из молодцов — когда в дверь входил, то наполовину сгибался. Они даже лицами схожи, и оба здоровенные, словно дремучие лоси.
Иван Васильевич не любил Федора Овчину как повод позлословить пакостникам-боярам о своем возможном не царственном происхождении, и когда Малюта Скуратов шепнул царю о том, что Федор был в заговоре с опальными боярышнями, Иван только усмехнулся:
— Пои его вином.
И в один из пиров Малюта заманил Федора Овчину в винный погреб и повелел псарям придушить боярина.
На очереди было еще двое ближних слуг царя: Воротынский Степан и Морозов Илья, трогать которых Иван Васильевич ранее не смел. И вот открывшийся заговор позволял устроить сыск.
Дворовых людей обоих бояр выставили на правеж. Каждое утро стрельцы привозили их к Разбойному приказу, заставляли снимать порты, и стрельцы лупили безвинных по голым икрам без всякого милосердия по целому часу, выпытывая у них правду на своих господ. Дворовые люди, закусив губы, терпеливо сносили удары, а Малюта, выглядывая из окна, попивал винцо и следил за казнью, только иногда бросал замечания:
— Не щади! Лупи что есть силы.
Батоги от ударов ломались, однако стрельцы не думали унывать, доставали из припасов новые прутья, и после часу немилосердного боя около каждого из отроков лежало по целой вязанке.
Такая пытка продолжалась всякий день.
После двух недель бития они наговорили на своих господ то, что было и чего не могло быть. Едва на холопах останавливался строгий взгляд Малюты, их признания обрастали небылицами, а дьяк, ломая перья и хихикая, продолжал записывать.
— Так, стало быть, Воротынский Степан вместе с челядью надумал придушить царя и царицу? — еще раз переспрашивал Малюта.
— Точно так, господин, — живо отвечал холоп, понимая, что малейшее промедление может послужить поводом для очередного бития.
— А кого же на престол царский боярин метил?
— Сам хотел сесть, — быстро нашелся холоп, утоляя пальцами зуд под коленом, где уже багровым рубцом начинала затягиваться рана.
— А Морозов Илья тоже против государя зло замышлял?
— Замышлял! — врал холоп. — Он часто к боярину в дом являлся и разговоры разные о бесчинствах вел. Говорил, что царица, дескать, распутная, что не нашей она веры, что Темрюковичи все приказы позанимали. Раньше, при Анастасии, всюду Захарьины были, а теперь князья кабардинские.
— И много бояр к Воротынскому захаживало?
— Много! Ой, много, господин! — махал руками холоп, рьяно выторговывая себе свободу. — Почитай, половина Думы!
Слушая холопа, Малюта и сам начинал верить в большой заговор.
— Кто? Назови!
— Князья Черкасские, Трубецкие, Шереметевы, Хованские, Одоевские, — начинал загибать пальцы холоп. — Ничего не вру, вот тебе истинный крест, все как есть правду глагол, господин!
И, глядя в светлые глаза детины, верилось, что это именно так.
— Кто еще правду твою подтвердить может?
— А все! — махал руками боярский слуга. — У кого хоть в доме спроси, все мои слова подтвердят.
— Это мы еще спросим. А ты вот что… Ступай отсюда и за боярином своим приглядывай, если что дурное заприметишь, так сообщишь мне в Разбойный приказ.
— Как есть сообщу, Григорий Лукьянович! Теперь я за каждым его шагом смотреть буду! Никуда он от моего пригляда не спрячется, — кланялся Малюте перепуганный мужик, думая лишь о том, чтобы никогда более не бывать в Разбойном приказе. — Ой, благодарствую, господин, — бросился холоп в ноги избавителю, но Малюта только махнул рукой и прогнал его прочь.
Никита-палач как никто знал Малюту, и одна из любимых казней думного дворянина — это замуровывать в стены особенно нерадивых. Проходя мимо стен, где навечно обрели покой лихие люди, Никита рьяно крестился, выпрашивая прощения у усопших. Одно дело, когда тать сложит голову на плахе, и совсем иное, когда помирает человек без причастия.
Еще Малюта Скуратов любил приковывать свою жертву на пудовые цепи. Порой, бывало, отомкнет Никита камеру, а с угла на него в ветхом рубище скелет взирает.
Хитер на выдумки Григорий Лукьянович!
Малюта умел быть ласковым и льстивым. Никита не однажды имел случай убедиться в таланте перевоплощения Григория Скуратова, когда он подпаивал бояр в желании услышать напраслину на государя, а потом, с веселой улыбкой прижигал их растерзанные тела факелом.
Никита только почесывался, когда слышал, как думные чины городят на себя напраслину, сознаваясь кто в ворожбе, кто в лиходействе, а кто и в душегубстве.
Теперь Малюта Скуратов знал много. Бояре жили не только тем, что клали челобитную царю и ожидали воскресных пиров, каждый из них был князем на своем дворе, полной челяди и черными людьми, вот через них вельможи и сеяли смуту в городе, голосами нищих проклиная государя у соборов и на базарах.
Малюта слышал и о том, что зреет бунт против государя, а мамки и боярыни не дождутся, когда бесстыжую царицу можно будет взять за волосья и протащить по всей лестнице через Покойницкое крыльцо.
А тут еще Грязной с Вяземским нашептывают:
— Ты, Малюта, уж постарайся. Всю нечисть на свет Божий выволок! Государь тебе по гроб жизни благодарен будет, если заговор против него откроешь. В такое доверие попадешь, что и ближним боярам не снилось. Ангелом-хранителем для него сделаешься. И вообще ты нас держись, Григорий Лукьянович: мы тебя в обиду боярам не дадим! Они тебя пришлым считают и все чернью зовут, носы брезгливо воротят. Нам бы всем объединиться, — страстно шептал Грязной-Ильин, — вот тогда не было бы сильнее крепости, чем наша. Мы бы всех бояр за голенище затолкали. Ты измену лихую среди бояр ищи, а потом государю об этом скажешь, а мы ему подскажем, чтобы он орден свой создал, с помощью которого все лихоимство сподручнее стало бы выводить. Знаешь ли, Григорий Лукьянович, где самое лихоимство может прятаться?
— Где же?
— Среди князей, вот где! — заверил Грязной. — Афанасий Вяземский хоть и князь, однако сам того же мнения. Свою общину создать нам нужно, а Шуйских и Воротынских от царского трона подалее отринуть. И вот в этом ты нам поможешь. Чем большего лиха среди бояр отыщешь, тем наше дело вернее станет. Тогда мы с государем совсем рядом встанем.
Малюта Скуратов и вправду за сыск взялся серьезно. Уже через две недели он допросил слуг едва ли не всех бояр и искренне удивлялся неосторожности лучших людей, которые в присутствии дворовых и челяди могли поносить государя, называя его то приблудным, а то выблядком.
Словно забавляясь в какую-то игру, они старались переплюнуть один другого и искали для царя слово как можно более неприличное, в открытую винили его в содомит и душегубстве.
Удачливыми были и шептуны, которые наговорили про бояр такое, отчего менее именитый царский слуга уже давно бы почил на плахе: Иван Челяднин таскал из казны золотишко в горшках; Морозов Михаил продавал скот с Сытного двора, а Федор Шуйский позарился на царское белье, оставленное на просушке во дворе.
Теперь против каждого из бояр Малюта Скуратов имел ябеду с дюжинами свидетелей, и оставалось только выбрать день, чтобы доложить государю о службе бояр.
Но медлил Малюта, и было отчего! Думный дворянин начинал осознавать, что в его руках находится власть, которая будет сродни царской. Каждый из бояр имел грешок, а он, подобно усердному грибнику, терпеливо выискивал их и складывал в корзину. Да вот только урожай получался ядовитым — отведает его государь да издохнет!
Это была власть не только над боярами, но и самим царем, который рискнул перепоручить смекалистому слуге часть своего влияния. Иван Васильевич доверился Малюте Скуратову так же слепо, как младенец вверяет себя своим родителям.
Теперь Малюта мог все: стравить бояр, находясь при этом в стороне; примирить между собой враждующие роды и даже заставить государя согласиться с теми решениями, которые он обычно отвергал.
Как распорядиться этой властью, Малюта пока не представлял. Она была настолько тяжелой ношей, что могла похоронить под собой и не такого силача. Ее бы Вяземскому или Шуйскому, вот те заставили бы прыгать государя, как скомороха во время веселья.
Самый большой грех бояр заключался в том, что каждый из потомственных князей помнил уделы предков и, не таясь, говорил о том, что царь ему не указ, и еще неизвестно, кому на троне сиживать. Иван-то от младшей ветви Рюриковичей пошел! И рожей больно на Овчину-Оболенского похож. Государю следовало бы помнить старину — на городах должны князья сиживать, а не безродные дьяки.
Малюта и сам не знал, стоит ли все говорить государю. Может и не поверить. Господа-бояре не первый год самодержцу служат, не одно их поколение у московского стола сиживало. Как бы царский гнев против верного слуги не обернулся. Подумав, Малюта Скуратов решил положиться на Божью волю: если на Введение будет оттепель, тогда с челобитной к царю повременит.
Однако просинь удался.
Через молочную кашу облаков проглядывала синяя даль. Небо могло бы показаться речным отражением, если бы поверхность Яузы не была покрыта льдом, который уже был стоптан и наезжен настолько, что казалось, будто бы санному пути по крайней мере с десяток лет.
На Лубянке, куда уже целую неделю крестьяне свозили сани и дровни со всех окрестностей, шел санный торг. Сани были на загляденье, такие, что и садиться было жаль. Мастера украшали их рисунками, вырезали на поручнях фигурки и обивали низ теплым мехом.
Григорий жил на Лубянке — как раз напротив торга.
Проснулся он спозаранку, в самую темень, дохлебал щей, запил кваском и повелел вывести из стойла мерина, а тут и солнце появилось, да так распогодилось, что не выйти на улицу было грех. Светило заставляло подносить руку к глазам, слепило так, как не бывает и летом.
Григорий Лукьянович понурился по сторонам, потянулся разок, надвинул на самые уши папаху и повел мерина к торгу.
Сани выстраивали рядком, в длинные улицы. Здесь можно было встретить троичные сани, парные, особенно много было одиночных. Но все это было не то, что искал Григорий Лукьянович. Думному дворянину нужны были галицкие сани, которые всегда расписывались так красочно, что напоминали пасхальное яйцо. Однако больше было коломенских, ростовских, заприметил он даже владимирские, но вот галицких была только пара. Скуратов ходил вокруг них, как кот вокруг сала: трогал полозья, пробовал пальцами обитый мех, ковырял ногтем краску, но с деньгами расставаться не торопился. Можно было бы взять звенигородские, которые мало чем уступали знаменитым галицким саням — и расписаны не хуже, и полозья так заточены, что и летом можно разъезжать, — но в почете были не они. Не случайно все бояре и окольничие предпочитали разъезжать в галицких санях, которых они имели по нескольку пар для разных случаев: одни для охоты, другие чтобы на богомолье выехать, а вот самые нарядные — это к царю!
Малюта Скуратов не желал отставать, и прогадать он тоже не хотел, потому примеривался долго, а на затылке от напряжения выступила обильная испарина. Снял Григорий шапку, остудился малость и опять стал прицениваться.
— Ты бы мне гривенник уступил, — наседал на мужика Малюта, хотя чувствовал, что не удастся уломать мастерового, даже на полкопейки.
— Ты посмотри, Господи, какие сани! Не сани, а картинка нарядная! Не могу я задарма давать. На гривенник я шубу могу купить дочке.
— Ты посмотри, краска здесь облупилась, — ткнул Малюта на рисунок.
— От этого сани хуже ехать не станут, по земле бегут, словно по снегу.
Год назад Григорий Лукьянович не смел бы и подойти к таким саням, предпочел бы ехать на дровнях, а сейчас непременно галицкие подавай!
Отсчитал Малюта двенадцать гривенников и протянул мужику.
— Мог бы и уступить пятачок, — буркнул невесело.
— Хе-хе-хе! — довольно скалился мужичок. — Задарма не продаю, милый. Галицкие сани всегда в ходу. А на моих, почитай, половина Думы разъезжает! А еще баба моя просила кадку купить, а на пятачок я целую бочку возьму, — спрятал бережливый хозяин деньги в кошель.
Григорий запряг мерина в новые сани и поехал в Кремль.
Перед кремлевскими воротами он сошел, дал стрельцу копеечку, чтобы приглядел за санями, и пошел во дворец к царю.
Морозец щипал крепко, норовил укусить за нос и щеки, и Малюта, подняв воротник, более его не страшился.
Вот и царский дворец.
Григорий Лукьянович посмотрел на гульбище, куда любит выходить летом царь, но оно было затеяно снегом, а на перилах, растопырив крылья, мерились силушкой два голубя-богатыря. Птицы старались спихнуть друг друга с тюремной высоты, клевались. Видно, поединок был нешуточный: голуби клокотали, наносили крыльями удары, словно кулачные бойцы, сталкивались грудью, а потом, подставу, мирно разошлись.
Дымный чадили неимоверно, распространяя едкое зловоние во все стороны, гарь проникала во все дворы и стелилась по улицам тяжелым туманом. Ветерок был небольшой, ураган бы сумел управиться с дымом! Сейчас же царский дворец напоминал величественный остров, погруженный в желтую пелену облаков.
Григорий снял шапку, поднялся по лестнице и ступил в Большие палаты.
Иван Васильевич был не один; вместе с ним в покоях сидели Вяземский Афанасий, Василий Грязной и Федька Басманов.
Эта светлица была любимым местом отдыха государя: благочинный было и радостно. Стены украшали диковинные цветы, которые, селясь, расползались во все стороны вьюнами. Приметны были цветы с широкими листьями, напоминающие кувшинки, но особую гордость составляла фукусовая пальма, подаренная Ивану итальянскими купцами. Видно, палаты заморскому дереву пришлись по вкусу, и за последние три года она так разрослась, что закрывала листьями половину комнаты, а островерхая верхушка грозила пробуравить потолок и выбраться в царицы ну светлицу.
В медных воробьях стояли ночники, а у дверей тлели слюдяные фонари.
В огромной золоченой клетке, вцепившись когтями в перекладину, сидел полуторааршинный попугай, который зорко посмотрел на вошедшего и громко крякнул на всю комнату; трудно было понять, с чего это — не то от радости, не то от досады.
— Ты чего, Сигизмунд, зеваешь? — обратился Иван Васильевич к попугаю, и было в этом голосе столько ласки, сколько не перепадало даже его женам.
Этот попугай был одной из любимых птиц самодержца, он выторговал его за несколько горстей самоцветов у индийских купцов. Иван был привязан к птице настолько, что частенько брал ее даже в походы.
Птица была предметом его гордости, казалось, она переняла от хозяина даже характер и сквернословила и бранилась не хуже самого Ивана Васильевича. Именно эта нещадная ругань вызывала у бояр и самодержца неистовый восторг. Птица платила Ивану взаимной привязанностью и страшно ревновала, если кто-то из бояр подсаживался поближе к государю. Сигизмунд клокотал, гневно кричал, хлопал крыльями, и Иван не сомневался в том, что если бы в эту минуту отворилась клетка, то птица с яростью накинулась бы на дерзкого, подобно клуше, охраняющей несмышленый выводок.
Каждый из бояр помнил случай, когда один из истопников, дразня попугая, сунул палец между прутьев, и какаду перекусил его с той легкостью, как будто это был высохший лесной орех. После чего каждый из вельмож старался держаться подалее от заморской птицы и если дотрагивался, то только до хохолка, который гребешком топорщился на самой макушке. Особое отношение попугая было к Ивану Васильевичу, пернатый ласкал волосья государя мощным клювом так, будто разглядел в царе родственную душу.
Иван Васильевич назвал попугая в честь польского короля, и не существовало для государя высшего наслаждения, чем слушать, как какаду во всеуслышание орет:
— Сигизмунд дурак! Сигизмунд дурак!
Казалось, птица догадывалась о том, что этим высказыванием доставляет царю огромную радость, и повторяла свой ор по меньшей мере два десятка раз в день.
Попугай, словно знатный вельможа, не признавал корм, который годился бы для прочей птичьей братии; он предпочитал есть лепешки на меду, калачи с изюмом, но особенно в чести у какаду были миндальные орехи, которые он любил брать бережно из царских рук.
В другом углу, в такой же большой клетке, не зная устали, сновали три рыженькие белочки. Они потешно скакали с одной жердочки на другую, забирались во вращающийся барабан и без конца умывались, вызывая своей чистоплотностью невольные улыбки.
Иван Васильевич только что помолился, еще не успел снять с себя спасительных и милующих крестов, которые дорогими орденами висели на его необъятно широкой груди. У самого пупа болтался зуб Атипия Великого, вправленный в золотую корону. Государь цеплял его тогда, когда мучился зубной хворью, когда бессильны были заговоры и ворожба и оставалось последнее — надеяться на чудотворную силу исцеляющих мощей.
— Ждем мы тебя, Малюта, — посадил рядом с собой холопа царь. Попугай недовольно вскрикнул, и государь показал ему кулак. — Ты, Сигизмунд, не бранись, нечего у меня здесь баловаться! Это мой гость, вот и люби его так же, как я люблю. Рассказывай, Гришенька, до чего доискался? Други мои все меня пугают, заговорами разными страшат. Говорят, что бояре на меня ополчились, клятву преступили, того и гляди совсем со света сживут. А Афанасий Вяземский и вовсе предлагает орден создать царский, народе того, что у нищих есть. Тоже мне, придумал пример! Вот этим орденом предлагает всю смуту с России и повывести. Так ли уж я, Малюта, страшиться должен, как други меня пугают?
Малюта перехватил взгляд Афанасия Вяземского, вспомнил разговор, который был накануне, и выдохнул:
— Страшиться тебе, Иван Васильевич, надобно, смуту бояре супротив тебя готовят.
Иван Васильевич поморщился, не то от сказанных слов, не то от зубной боли.
— Так, так, Гришенька, давай расскажи своему государю все как есть.
— Предали тебя бояре, Иван Васильевич, измену готовят! Правлением твоим недовольны и хулу разную на твою голову наводят.
— Кто же предал меня, Гришенька? — ласково вопрошал Иван Васильевич.
— А все зараз! Шуйские, Воротынские, Морозовы, да почитай все древние боярские рода. Беса на тебя напустить хотят, да так, чтобы он забил тебя до смерти. И чтобы самим потом после твоей смерти править. А еще, Иван Васильевич, крамольные речи о государстве твоем ведут. На пытке слуги Шуйских показали, что их хозяева часто шепчутся о том, что-де они породовитее самого государя будут. Хотят свои вотчины обратно вернуть и управлять ими сами, как это дедами заведено было. А наместников в городах, что ты рассадил, — в шею гнать!
— Так-так, Гришенька, рассказывай, — ласково шептал государь.
— А бояре Прзоровские сенных девок ворожбе учат и заставляют царицыны следы заговоренным песком посыпать, чтобы порчу на нее навести. А Иван Шереметьев всю казну твою пограбил и к себе в закрома свез.
— Не помогли милосердные кресты, не милует меня Господь, а все более наказать хочет, — загоревал Иван Васильевич.
— То не Господь, государь, — хмуро отозвался Вяземский Афанасий, — то лихие люди твоей погибели желают. Говорили же мы тебе, Иван Васильевич, свой орден создавать надобно, а врагов, как язычников, изводить!
— Говори же, Гришенька, какую еще крамолу выведал?
— Государь, страшно и говорить, но в государстве русском каждый твоей смерти рад будет. Сколько бы ты им добра ни делал, а только они, как змейки, все тебя ужалить норовят! Шуйские вообще стыда лишились, с Гордеем Циклопом сносятся и подговаривают его беспорядки на Москве чинить, заезжих купцов грабить. А если удастся каптан царицы изловить, то и жизни ее лишить, уж больно им государыня не по нраву пришлась. Бояре Буйносовы и Шеины меж собой говорят о том, чтобы надеть на тебя рясу и навечно в монастырь запереть, а если ты противиться станешь, так и вовсе тайно живота лишить. Говорят, что ты не государь, а срам один, что с таким самодержцем на русской земле перед иноземными людьми стыд. А иерархи церковные тебя в бесстыдстве обвиняют, говорят, что ты каешься много для того, чтобы еще больше грешить. Шептунья, что при епископах находятся, сказывали мне, что будто бы на церковном соборе хотят тебя в прелюбодеянии обвинить, а затем и причастия лишить.
— Спасибо, Гришенька, кланяюсь тебе низенько за службу. Только вы мне опора, более веры никому нет. Где ни копни, везде гниль одна и пакость! Предали меня мои слуги. В глазах все батюшкой называют, государем, а сами только моей смерти желают! — сокрушался Иван.
И, глядя на самодержца, верилось, что горе его было искренним.
— Если ты, государь, желаешь, так можешь самолично все ябеды и доносы прочесть. А еще дьяк писал всякую хулу, что на сыске говорилось.
— Прочту, Григорий Лукьянович, все прочту. А теперь оставьте меня, покаяться мне нужно.
На следующий день на площадях и базарах глашатаи зачитывали слова государя, полные обиды. Иван Васильевич обвинял бояр в отступничестве и в измене клятве, данной своему господину; говорил о лихих людях, что желают ему и царице смерти; говорил, что отрекается от царствия и если не угоден Божий ставленник, пусть поищут государя в других местах.
Московиты, привыкшие к причудам государя, не удивились и в этот раз.
Торг гудел, как и обычно, и, не скрывая улыбок, торговцы делились новостью.
Однако в этот день стрельцами были закуплены все дровни и сани на Лубянском торге, которые к обедне загрузили царским скарбом.
Похоже было на то, что царь уезжал с вотчины навсегда.
На дровни аккуратно складывалась утварь, в узлы завязывалась мягкая рухлядь — шубы, меховые шапки, а церковную святость — иконы, потир, кубки, престолы — государь повелел ставить в расписные сани, да с большим сбережением. Митрополит Афанасий пытался воспротивиться царской власти, упрекнуть в хуле, указывал на то, что святые иконы принадлежат церкви. Иван Васильевич возражал мягко, но каждое слово государя напоминало удар топора по крепкой колоде.
— Митрополит, блаженнейший Афанасий, все это богатство моих великих предков, Рюриковичей. Икона Божьей Матери Владимирской была подарена Владимиру Мономаху… Вот эти покровы вывезены с Византии моей бабкой Софьей Палеолог, а вот эти кубки и потир дарены мне греческими патриархами. Так что, блаженнейший, я свое забираю.
Заутреннюю службу Иван Васильевич не пропустил и в этот раз. Успенский собор был полон: бояре, дьяки, окольничие, давя друг друга, старались протиснуться поближе к государю, который стоял на коленях у самого амвона и каялся так, как будто грешил всю жизнь, и гулкие удары от неистовых поклонов не могло заглушить даже пение.
Кончилась служба, государь поднялся.
— Прощай, митрополит. Был ты мне хорошим духовником, брал на себя мои грехи. Журил меня по-отечески, когда я шальной бывал. Век добро твое помнить стану. Видно, более с тобой нам не увидеться. И вы, бояре… простите меня, если в чем был неправ. А теперь мне идти нужно, кони застоялись.
Однако просто так государю к саням не пройти — у самого входа Ивана Васильевича встречали тысячи московитов и, заприметив государя, обнажили на морозе головы. Споткнулся мятежный дух самодержца о рабскую покорность, и понял он, что запросто не уйти.
— Господа московиты, — обратился государь к народу, — не стало мне в родной вотчине места. Замыслили супротив меня худое вороги мои — хотят лишить жизни и меня, и царицу! Ухожу из Москвы, потому что хочу сберечь чад своих. Спасибо вам, были вы для меня добрыми слугами, а теперь не держу я вас более. Ступайте! Ищите себе нового хозяина… А если не захотите… живите как знаете, я вам не судья!
— Государь, не оставляй нас своей милостью! — жалко раздалось из толпы.
— Пожалей, Иван Васильевич, как же мы без тебя?!
Царь, казалось, не слышал — благословил подставленное под руки чадо и пошел в сторону запряженных саней.
Царского скарба набралось много — сотни саней и дровней были нагружены до самого верха. Если и оставалось что во дворце, так это битая рухлядь да собачья конура у царских врат.
— Царицу не вижу, — буркнул Иван.
— Не хочет идти Мария Темрюковна, — возник перед государем Федор Басманов. — Говорит, что никуда с Москвы не тронется.
— Тащить ее силком, — строго распорядился Иван, — если будет даже сопротивляться, тогда связать ее по рукам и ногам, а затем бросить на простые дровни.
— Слушаюсь, государь. Сделаем, коли велишь.
Через минуту стрельцы вынесли на руках бьющуюся царицу, которая так материлась, что заставляла ежиться стоявших рядом богомольных стариц. Дорогую ношу бережно уложили на дровни и накрыли шубами.
— Где попугай Сигизмунд?! — вскричал Иван Васильевич. — Не поеду без заморской птицы!
Переглянулись бояре — государя куда больше интересовал Сигизмунд, чем царица Мария.
Принесли государю и птицу, которая, попав на мороз, так истошно орала, что сумела переполошить воронье, сидевшее на куполах. Видимо, они приняли какаду за грозного хищника и успокоились только тогда, когда попугая спрятали в теплый каптан.
Множество саней заняло несколько улиц, площадь, стояло вперемежку с дровнями крестьян, а вокруг создавался такой ор, как будто намечалось великое переселение.
Народ обступил сани со всех сторон и не хотел выпускать государя из Москвы. Стало ясно, что это не обычная сумасбродная выходка царя, а решение серьезное — государь оставлял стольную навсегда.
Поднялся Иван Васильевич с саней.
— Господа, выпустите меня из полона. Христом Богом прошу, не господин я вам более. Уезжаю с Москвы совсем. А куда еду… и сам покудова не ведаю! Думаю, надоумит меня Господь. Еду туда, куда глаза укажут. Еду с челядью, что верна мне, бояр при вас оставляю, не нужны мне изменники! Если позволит мне Господь, то поеду на самую окраину русской земли и там устрою для себя княжество, где и буду хозяином. А теперь более не держите меня, дайте мне дорогу! Не невольте мою душу.
Расступились московиты, и государь выехал за ворота.
— Государь-батюшка, а как же я?! — бросился вдогонку за санями Никитка-палач.
Обернулся Иван Васильевич к детине.
— Шапку бы надел, Никитушка, не спалился я на тебя, только вот взять все равно не могу. Едут со мной слуги верные и груди надежные, а все вороги в Москве остаются. Вот где твоя служба пригодилась бы! А туда, куда я еду, она мне без надобности. Погоняй, Федор.
Так и остался стоять Никитка-палач посреди дороги, провожая взглядом череду удаляющихся саней. А красная рубаха, словно разлившаяся кровь, за версту была видна на свежевыпавшем снегу.
Ударил с Кремлевского бугра колокол, но прозвучал он в этот раз одиноко, как будто отпевал покойника. А хвост удаляющихся саней был виден еще долго, а потом и он затерялся между стволами сосен.
Не бывало такого прежде, чтобы покидали великие князья Москву, опалившись на своих холопов. Бывало, что, почуяв ледяной дух смерти, князья принимали постриг в одном из монастырей, но в этом случае в стольной всегда оставался старший сын, который с поклоном брал в руки дело отца.
Сейчас было иное: обида государя была так велика, что он не оставил в Москве не только наследника, но даже не попытался объясниться с думными чинами. Приказал собрать на сани батюшкино добро; сказал, чтобы собирались в дорогу верные люди с семьями, с тем и отбыл.
Москва оставалась сиротой. Была неприкаянная и не прибрана, как юродивая девка, выпрашивающая милостыню. Не находилось того, кто приласкал бы ее приветливым словом, утешил бы в горе. А оно было так безмерно и велико, что могло вместить в себя не только царский дворец, но и весь Кремль.
Выпавший снег укрыл разбросанный по двору сор, и это белоснежное покрывало напоминало саван.
Царский дворец стоял без надзора. Еще вчера можно было услышать грозный оклик стрельца на всякого стремящегося войти во двор, а сейчас ворота были распахнуты, и ветер качал створки из стороны в сторону, выводя на целую версту заунывную песнь. Во дворе вольно гуляли ребятишки: они лепили снежную бабу. Снеговик получался едва ли не в стену высотой, со стрелецкой шапкой и бабьим передником, сбоку торчала жидкая метла.
А потом ребятишки расстреляли бабу снежками и разбежались по своим делам. Нечего было делать на царском дворе — скукота одна, с царем-то повеселее было.
Два дня бояре ждали, что государь одумается. Ну попугал малость своих холопов, постращает перед всем миром, пора и к дому ехать. Однако Иван Васильевич воротить сани ко дворцу не собирался.
Выходит, не журил государь, а говорил всерьез.
Бояре не ведали, в какую сторону подался государь Иван Васильевич: множество саней, подобно малой бусинке, затерявшейся в речном песке, пропали в дремучих лесах, и оставалось только надеяться, что поезд самодержца не будет разграблен татями, а сам государь-батюшка будет жив-здоров и подаст о себе весточку.
Вместе с государем из Москвы отбыл его личный полк — стрельцы, которые денно и нощно караулили покой московитов. Горожане уже привыкли слышать их ночные перебранки, удары колотушек, которые не затихали до самого рассвета; задорные голоса сотников, окликающих караул; привычную ругань, которой стрельцы наделяли всякого, кто шатался по ночным улицам; теперь московиты понимали, что для глубокого сна не хватает виртуозной матерной брани дружинников и задиристой веселой переклички.
Примолкла Москва. Насторожилась.
До веселья ли, когда заупокойную едва спели. Если и слышен чей-то глас, так это взывающий о помощи.
Весело было только на Городской башне, где бродяги отметили отъезд государя тем, что поколотили четырех стрельцов, оставшихся горевать у блудливых девок в посадах, и повыбивали слюдяные оконца в царских палатах.
А на следующий день Циклоп Гордей принимал в свою братию полсотни нищих, которым обещал покровительство и всякое сбережение даже от лиха государева.
Просто так в орден Гордея не попасть — важны заслуги перед миром, и каждый, кто искал покровительства всемогущего татя, проходил испытательный срок, выпрашивал милостыню на базарах, грабил купцов на въездных дорогах и непременно отдавал часть «нажитых» денег всемогущему вору.
Находились лихие люди, которые смели перечить могуществу Гордея, и никто из бродяг не удивлялся, когда особенно строптивых находили с перерезанным горлом где-нибудь в лесу, а то и в глубоком колодце.
Виноватых, как правило, не искали, заявят воеводе на бесчинство, а он велит выпороть для верности подвернувшихся бродяг, потом, махнув рукой, отпускает бедолаг восвояси.
Чаще на убийство не заявляли вообще — выловят покойника из глинистого пруда да и свезут в Убогую яму. А иначе нельзя — Гордей Циклоп под боком, заявится среди ночи и отвернет ябеднику башку.
В свою братию Гордей Циклоп принимал с той торжественностью, с какой Иван Васильевич устраивал пиры; но если царь проводил свои забавы при огромном скоплении народа, да так, чтобы полыхали свечи, сияние которых мало чем уступало дневному светилу, то Циклоп Гордей предпочитал ночь, желательно такую темную, чтобы и луна не рискнула выбраться на небо; вместо просторных светлиц Гордей предпочитал развалины старой башни, а то и просто кладбище, но обязательно старенькое, чтобы от страха холодел затылок.
В этот раз Гордей Циклоп выбрал для клятвы полуразвалившийся монастырь, стоявший вдали от основных дорог, который словно оберегал свое древнее целомудрие и поэтому никого не хотел пускать в пределы дубовых стен. Если кто и забредал нелегким случаем во двор, поросший мхом, то кроме чертей и кикимор никого не мог разглядеть, и бежал, сломя ноги, подалее от гнилого места.
Место это считалось святым испокон веку, древние стены помнили еще скиты отшельников времен Владимира Мономаха. Поговаривали, что воздвигли монастырь два душегубца — Захарий и Матвей, известные на всю Москву своими многочисленными злодеянии: будто награбленного ими добра хватило бы на постройку десятка мурованных монастырей.
Грехи были искуплены тем, что в неделю была роздана великая милостыня, а на остаток добра были воздвигнуты небывалой крепости стены. Осколок былого величия сумел перешагнуть через несколько столетий и гнилым зубом засел посредине дремучего леса.
Кроме крепких стен и ветхих келий, на монастырском дворе сохранились две каменные плиты, под которыми лежали кости известных душегубцев. Всю жизнь два татя были вместе, почили тоже в один день, когда писали на сводах собора суровый лик Христа, лопнул канат, держащий леса, и расшиблись Матвей и Захарий о каменную твердыню. А с высоты купола на безжизненных иноков небесной карой взирали строгие глаза Господа.
Не отпустил, видать, душегубцам Бог прегрешений.
Вот у могилы бывших татей Гордей Циклоп частенько принимал в свое братство, приговаривая при этом:
— От греха до святости всего лишь шаг! — И добавлял уже с грустью, глядя в черное, как последний грех, небо — Может, и я когда-нибудь в пустынь уйду, грехи замаливать.
К обряду посвящения нищих в братство Циклоп Гордей готовился так же основательно, как царь Иван к причастию.
Раз в полгода Москва испытывала засилье нищих и бродяг, которые собирались в столице едва ли не со всех русских земель. На всех рынках скупались хари, и, гляди на это обилие масок — домовых, чертей, бесов, кикимор и леших, — чудилось, что вся нечистая сила, покинув подвалы, болота и глухие лесные уголки, сбежалась в стольную для того, чтобы почтить своим присутствием вошедшего в силу монаха.
Немногие знали, что в этот день на могиле двух больших грешников, а теперь святых состоится такое пиршество, какому позавидовал бы неистощимый на потеху самодержец. Бесовские пляски будут до самого утра, а ворожеи, обратившись взором в сторону угасшего солнца, будут взывать к умершим, тревожа их прах, а в воспарившие души вселять беспокойство.
О таком празднике Гордей Циклоп сообщал загодя, вот потому с каждого уголка его многочисленного братства в столицу спешили ходоки бить челом великому татю, потешиться на всеобщем балагане и ощутить себя маленькой частичкой в великом царствии бродяг и нищих.
В этот день к заброшенному монастырю ближе к полуночи сошлось несколько сотен бродяг, и факелы в их руках напоминали множество огненных ручейков, которые постепенно сливались в одно русло полыхающей светом реки.
Во дворе монастыря уже пылал огромный костер, вокруг которого бесновались бродяги со страшными харями на закопченных лицах. Это был шабаш ведьм и всякой нечистой силы, где главным сатаной был Циклоп Гордей. Тать сидел на высоком троне в Крестовой комнате монастыря, которая много десятилетий служила монахам местом для общей молитвы, а ныне была занята пятью десятками страждущих нищих, спешащих встать на подвиг юродства и бродяжничества.
Презрев холод, они стояли совершенно нагими, и только на самых старых из них были небольшие покрывала, которые едва прикрывали дряблую морщинистую плоть.
Ритуал посвящения в братство был отработан до мелочей, и все ждали, когда главный святитель ордена, его магистр Циклоп Гордей начнет дознания.
— Каждый из вас, вступающий в наше братство, не может ни выйти из него, ни ослушаться воли его верховного правителя, — наконец заговорил Гордей. — Отныне вы навсегда связываете свою жизнь с его законами и обязаны их исполнять так же свято, как христианин служит десяти Божьим заповедям. Я вас спрашиваю, добровольно ли вы вступаете в наше братство?
— Да, — гулким эхом отозвались стены.
Собравшиеся дрожали, и трудно было понять, отчего это — от страха или от наступившего мороза.
А Циклоп Гордей, поправив край черной повязки, продолжал:
— Теперь вся ваша жизнь будет принадлежать братству! — В толпе вступающих в союз Циклоп разглядел девку небывалой красоты, она была сложена так крепко, что напоминала спелую репку, так и хотелось ее укусить, да покрепче, чтобы сполна испробовать дразнящую сладость, захлебнуться ядреным соком и баловать, и баловать девицу до самого рассвета. Циклоп Гордей подумал о том, что девке на морозе наверняка холодно, и он сумеет ее сегодня согреть на теплом сене в одной из монашеских келий. — Все ваши помыслы, все ваши мысли будут связаны только с братством. Вы подчиняете себя и свое будущее только нам, каждый свой шаг вы сверяете с его верховным правителем. Только он может быть для вас и судьей, и отцом. Вы должны отречься от своих матери и отца, потому что с этого дня вы приобретете новую семью. А в моем лице должны видеть и господина, и судью, и защитника. Согласны ли вы? — спрашивал Гордей, и громкий голос татя оглушал всех сбежавшихся поглазеть на священнодействие.
— Согласны!
— Предупреждаю вас, каждое слово правителя братии вы должны воспринимать как закон, каким бы чудным он для вас ни показался! Если же кто-нибудь из вас осмелится нарушить данную клятву, его неминуемо постигнет заслуженная кара. А теперь еще раз спрашиваю вас… согласны ли вы выйти из этого храма нашими братьями?
Шум на монастырском дворе умолк — все ждали последнего слова страждущей братии. Еще не поздно — можно выйти из общего круга, прикрыть нагое тело рваненькой одеждой и, подставив под хмурые взгляды спину, уйти совсем. Кто знает, возможно, и повезет, и, как прежде, можно будет выпрашивать копеечку где-нибудь на подъездах к Москве, но сытых базарных площадей стольной уже не видать. Они крепко заселены фадеевской братией, которая аккуратно платила дань всемогущему вору.
Бродяги стояли, плотно прижавшись, видно, пытались сохранить последние остатки тепла.
— Согласны!
— Если вы согласны… Гришка! — позвал Циклоп своего верного раба. — Принимай в братию!
Гришка принес со двора огненный прут, на котором жаровней полыхал крошечный металлический цветок. Адамова голова — клеймо, которое отличало Тришкину братию от множества бродяг.
— Приступай, Гришенька.
Григорий терпеливо обходил раздетую братию и терпеливо прижигал каждому руки. Точно так дальновидный хозяин метит табун лошадей перед тем, как запереть в загоне. Когда очередь дошла до девки, Гордей неожиданно вскричал:
— Не трожь! Красота-то какая! Не порти клеймом девицу! Она при мне будет. По утрам сорочку подавать станет. Вместо клейма отвесь ей с пяток плетей. Да осторожно! Чтобы кожу на таком теле не сорвать, мне она без язв надобна.
Страсть к раздеванию у Циклопа Гордея была замечена давно. Поговаривали, что перед тем как прийти в монастырь, он долгое время ходил в хлыстах, где обязательное разнагишание сопровождалось непременным битием плетью по голым плечам, а девки, знавшие близко Гордея, говорили, что на теле разбойника сохранились следы былых ударов.
Ликование продолжалось всю ночь, а Гордей Циклоп в натопленной келье лихим жеребцом скакал по приглянувшейся девице.
Неделя прошла, как выехал государь, а о нем ни слуху ни духу. Сгинул среди лесов, утоп в непролазных болотах, и немым укором о давних обидах стоял посреди Москвы Красный Кремль, не охраняемый теперь никем. Сиротливым он был, потерянным.
Если кто и мог поравняться в величии с государем, так это Гордей Циклоп, который за последнюю неделю окреп настолько, что посмел ввалиться в темницы в окружении вооруженной братии и потребовал у перепуганных игуменов ключи от всех подвалов и ям.
Распахнулись врата монастырей, и на улицы Москвы выкарабкалась кандальная братия, и невеселый звон от тяжких цепей разошелся во все, даже самые глухие уголки Москвы.
Если раньше на каждых вратах столицы стояло до полусотни стрельцов, а после полуночи Москву обходил усиленный караул вооруженных отроков, то за последнюю неделю, кроме шатающихся бродяг, в полуночной Москве встретить было некого. Москва вымерла и не хотела просыпаться даже с рассветом.
На следующий день после государева отъезда на улицах Москвы было до смерти забито двое бояр, и теперь московские вельможи показывались на людях в сопровождении огромного числа стражи и своры злющих псов, которые по желанию хозяина могли растерзать всякого возроптавшего.
Через распахнутые настежь врата в столицу приходила чернь и уже размещалась не только на сторожевой башне, но заняла все подвалы и чердаки, наполнила несносным зловонием улицы.
Нетронутым оставался только Кремль, который гордо возвышался над Москвой среди всеобщего греха и блуда, и даже Гордей не осмеливался посягнуть на брошенное государем хозяйство.
Гришка, слуга и помощник великого татя, нашептывал Циклопу:
— Гордей Яковлевич, а может займешь дворцовые палаты, тогда государем на Москве сделаешься.
Эта грешная мысль не однажды посещала и самого татя, и он бы ни секунды не сомневался в своем самодержавном выборе, если бы имел хотя бы каплю княжеской крови. Но он был вор! И великокняжеская корона была отмерена не на его чело.
Гордей Яковлевич, опершись на силу, смог бы занять опустевшее кресло в Тронном зале, но он знал и то, что вряд ли сумеет продержаться в царях хотя бы год. Первым, кто не захочет увидеть великокняжеский венец на голове татя, будет духовенство, которое сумеет растревожить его нищенское воинство и наверняка отыщет в его ближайшем окружении надежных сподручных, а те уж постараются спровадить зарвавшегося наглеца в мир праотцев.
Куда проще быть невидимым государем, зная, что и рынки, и торговые лавки принадлежат только тебе, а каждый ростовщик в столице, каждый ремесленник с посадов кладет денежку в бездонный карман воровской братии.
Если кто и смог бы занять кресло отрекшегося самодержца, так это Яшка Хромой. Нахальства ему не занимать! Он даже ликом смахивает на Ивана Четвертого — взгляд пронзительный и вороватый, как будто сгребал о прилавка зазевавшегося купца кошель, набитый золотыми монетами.
Прошел слух, что уцелел Яков Хромец от карающей длани Циклопа и сейчас плачется о своих грехах где-то на границах Северной Руси. Что будто бы принял игуменство от братии и создал там такой же строгий порядок, каким когда-то славилась его воровская дружина. В это трудно было поверить, но, зная Яшку Хромого, Циклоп Гордей полагал, что так оно и есть.
Не испортил бы Яков своей статью осиротевший трон, а царский венец пошел бы к его косматой голове не меньше, чем к царевой, и украсил бы Якова Прохоровича точно так же, как Ивана Васильевича густая борода.
— Я и так хозяин, — резонно замечал Гордей Циклоп своему слуге, — мне царские палаты без надобности.
Но однажды Гордей не выдержал и в одну из беззвездных ночей прокрался на государев двор.
Дворец подавил его своим каменным великолепием. Все здесь было необычно, начиная от рундуков и лестниц до огромных светлиц с разрисованными стенами, и, гуляя по длинным коридорам царского двора со свечою в руке, Гордей не мог сдержать вздоха восхищения:
— Красота-то какая!
Вот сейчас он действительно чувствовал себя хозяином. Гордей был один на один со всем дворцом, и если кто и ответил на его вздох, так только эхо.
Гордей Яковлевич величаво ступал по толстым коврам. Его единственный глаз с жадностью разглядывал убранство комнат.
Привыкший к узенькой келье, разбойник терялся среди дворцового великолепия и скоро понял, что заплутался в коридорах и комнатах дворца. Все двери были настежь, только иной раз створки обиженно поскрипывали, словно жалились на судьбу. Еще неделю назад у каждой из них стояли стрельцы и распахивали перед именитыми гостями, а сейчас, забавы ради, баловался залетный ветерок. И вдруг Циклоп увидел то, ради чего он явился в царский дворец; в самом дальнем углу одной из комнат стоял царский трон. В том, что это был трон именно Ивана Васильевича, Циклоп не сомневался: восседавшего на нем царя приходилось видеть неоднократно — слуги ставили трон перед государем во время медвежьих забав; рынды несли его даже через весь город, вслед за государем, когда царь предпочитал идти на богомолье пешком. И сейчас заброшенной дорогой игрушкой трон стоял в самом углу.
Видать, царь и вправду отрекался от царствия всерьез, если не пожелал брать трон — один из символов самодержавного величия.
Трон стоял у самой стены, развернувшись спинкой к выходу, как будто кто-то, уходя, пнул его с досады.
Гордей Яковлевич приблизился к царскому месту. Тронул рукой подлокотники, и пальцы почувствовали ласку бархата. Сиденье было обито атласом, и, видно, царь чувствовал себя на мягкой обивке очень уютно.
Гордей развернул трон, который оказался очень тяжелым, и теперь он совсем не удивлялся, вспомнив, как трое дюжих отроков несли его на плечах, низко согнувшись под дубовой тяжестью. Некоторое время Гордей Циклоп рассматривал резьбу, выполненную с таким искусством, что казалось, достаточно окропить живой водой, чтобы двуглавый орел у самого изголовья воспарил к потолку, а фигурки апостолов приняли плоть.
Удобно, должно быть, было на троне государю. Отсюда не то что Москва — вся Русь видна!
Гордей осторожно опустился на царский трон.
Отсутствие Гордея Циклопа прошло незаметно для обитателей сторожевой башни, но сам тать уже возвращался иным. Словно надкусил самодержавного яблока, и сок его глубокой отравой просочился вовнутрь.
Гордей Циклоп хотел повелевать!
Мало теперь ему было Москвы. Всю Русь подавай с потрохами!
Следующего дня великий тать разослал во все концы Московии гонцов с посланиями: «Почитать и привечать детей братства. Исполнять волю Гордея Яковлевича, как если бы это был наказ самого царя. Встречать гонцов с хлебом и солью, как посланников Божьих, и честь им воздавать великую!»
Простившись с Москвой и помолившись напоследок в древних хороминах, в большие и малые города расходились сотоварищи Гордея Циклопа, которые должны были на окраинах создавать братства нищих, по могуществу не уступающие содружеству сторожевой башни.
При прощании каждого из них Циклоп Гордей вещал словесами:
— Создайте в городе братию по нашему образцу и подобию, сами же станете во главе и будете управлять ею по своему иномыслию.
Это были те самые десять монахов, с которыми когда-то Гордей завоевал Москву; теперь он окреп настолько, что мог позволить себе отпустить их в дальние края.
— Слушаемся, батюшка Гордей Яковлевич, — кланялись монахи.
— Будьте в этих городах строгими отцами и справедливыми судьями. Понапрасну не карайте и людей не обижайте. Крепите свою мошну и денег зазря не тратьте! И еще… вы должны слушать мой указ, как если бы он исходил от самого Бога. Сила наша в многолюдье и деньгах, а потому расширяйте свою братию и крепите казну. Деньги с вестовыми переправляйте в Москву в срок!
— Слушаемся, батюшка, — челом били разбойнички расходились каждый в свою сторону: в Тверь, во Владимир, в Звенигород, в Кострому, в Вологду…
Циклоп Гордей действовал подобно князю-завоевателю, изо дня в день расширяя свои просторы, делая их все более безграничными. Поначалу это был небольшой закоулок Москвы, где стали собираться бродяги, совсем скоро его владения включали не только стольную, но и примыкающие к ней посады, а вот теперь Гордей Яковлевич замахнулся на многие города Руси. Эта битва была бескровной, просто царствие, которым долгое время повелевал Хромец, пришло в упадок, и челядь, признав в Гордее крепкого хозяина, добровольно сдавалась на его милость.
Совсем скоро со всех городов Руси маленькими ручейками потекут в Москву пожертвования, и казна Гордея Циклопа распухнет от небывалого прибытие.
Гордей Яковлевич захотел иметь точно такой же трон, как у самодержца, чтобы, опрокинувшись на его широкую спинку, мог бы лицезреть свои бродяжьи колонии за много сотен верст.
Трон был изготовлен ровно за неделю самым искусным столяром Москвы, только вместо орлов у изголовья было вырезано злодейское лицо самого Гордея Циклопа. Посмотрев на работу, Гордей остался доволен и заплатил мастеру столько гривен, сколько у удачливого купца не выходило и за полгода торговли.
— Батюшка! Отец родной! — бросился в ноги татю мастеровой. — Пожаловал так пожаловал! Если чего потребуется сделать, так ты сразу ко мне приходи. Лучше меня все равно никто не смастерит, а тебе и за так сделаю.
Теперь трон стоял на самом верху башни, в просторной «келье» Гордея Яковлевича, и каждый, кто входил в его комнатенку, обязан был ударить челом у самого порога со словами:
— Кланяется тебе, государь наш Гордей Яковлевич, раб твой!
Почести Гордей Циклоп принимал достойно, словно всю жизнь рос в почете и достатке, только кивнет слегка крупной головой — слышал, мол — и велит руку целовать, как милость.
Теперь Гордей Циклоп чувствовал себя в Москве если не самодержцем, то уж приемным сыном царя, а потому выставил на всех воротах сторожей-разбойничков, которые воротили от города всякого, посмевшего не пропеть здравицу великому вору.
Встанут на пути отрока дюжие молодцы и спрашивают:
— Признаешь Гордея Яковлевича?
Перепуганный отрок головой машет и, поглядывая на крепкие кулаки разбойников, спешит поддакнуть:
— Признаю! Признаю!
— А коли признаешь, тогда шапку самый перед его святостью!
Находились такие, кто на слове «святость» кривил губы и оттого ронял зубы на стоптанный снег. Но больше было других: снимут уважительно шапку, отвесят поклон и пожелают здравицу великому вору.
От этого нашествия татей на столицу терялись и бояре: заприметят толпу гогочущих разбойников и спешат свернуть в сторону. Такие не то что кафтан, шею отвернуть могут.
Москва в эти дни не знала запоров — дворы и калитки были распахнуты настежь, а ограды, которыми на ночь стрельцы запирали улицы, теперь служили для того, чтобы любой отрок мог прокатиться со скрипом в примолкшей окраине. Тати сновали из одного конца города в другой — распевали частушки и похабные песни, девки визжали и орали, будили грех. И казалось, что в прошедшую неделю в Москву со всей Руси понабежал блуд.
Поутру Гордей Яковлевич объезжал свое подданство; уподобясь самодержцу, он привязал к карете цепи, которые гремели так, как будто хотели добудиться до земного чрева. Гордей Циклоп требовал чинопочитания, да такого, чтобы позавидовать мог сам государь, чтобы московиты кланялись низенькое и чтобы величали его не иначе как «батюшка». Спуску Гордей не давал никому и приказывал валять в снегу каждого, кто посмеет противиться его воле. И московиты со страхом и веселостью наблюдали за тем, как Гордей Яковлевич смело распоряжался снежной купелью, приказывая окунать в нее с головой не только окольничих, но и бояр. Фыркая и отплевываясь от снега, они созывали на голову взбунтовавшегося холопа до сорока бед, махали кулаками и обещали плетей. Однако при следующей встрече с московскими татями бояре кланялись большим поклоном, приговаривая:
— Спасибо, батюшка! Спасибо, родненький!
И, видя небывалую покорность думных чинов, Гордей Яковлевич Циклоп не мог понять, что же это такое — проснувшаяся любовь к новому государю или, быть может, обыкновенное шкурничество.
В Москве царило небывалое веселье, торговля шла как никогда живо. Особым спросом пользовалась брага Чудова монастыря, которую чернецы настаивали на мяте и траве кукуй, от чего она становилась настолько крепкой, что одного ведра хватило бы для того, чтобы свалить целое стадо племенных быков. Московиты словно через пару дней ожидали вселенского потопа, а потому в оставшиеся двое суток нужно было успеть испить всю брагу, оставшуюся в подвалах, и всласть, с молодецкой удалью, подраться на базарах. И потому все это время было одно сплошное гулянье с перерывом на затяжной мордобой.
На десятый день после отъезда государя из столицы бояре сошлись во дворцовых палатах.
Что ни говори, а без государя туго. Кликнуть бы громогласно на всю Русь, мол, поднимайся, честной народ,
Москву спасай! Да кто пойдет, ежели хозяина на государстве нет. Бояр собирал новый конюший Федоров Андрей, предки которого были новгородскими вельможами, в посадницах да тысяцких ходили. Прадед Андрея когда-то не поладил с новгородским вече и перебрался в Москву, С тех пор Федоров ходили в московских боярах, а корни в Думе пустили настолько крепко, что с ними считались отпрыски великого Рюрика.
Андрей Федоров был голосист, речист, а когда начинал говорить, то замолкали птахи, слушая его дивный глас. Видно, за эту речистость и выбрал его государь конюшим, хотя в Думе были люди и постепенное.
Бояре шептались о том, что царица по-особому отмечала конюшего и не однажды зазывала молодца к себе в покои, куда не смели без дозволения являться даже мамки и ближние боярыни.
В Андрее Федоров не умер вольный дух Великого Новгорода, и бояре не раз были свидетелями того, как конюший дерзко перечил самодержцу. Видно, охранной грамотой дерзкому служили его былые заслуги в войне о Ливонией и Польшей, а так сослал бы его государь в холодную Вологду, и потешал бы там Андрей Федоров своим голосом ретивых монахов.
Сенные палаты, еще две недели назад нарядные и прибранные, напоминали сейчас амбар — с лавок и со стен было сорвано праздничное сукно, полы не мели, двери отперты, а мозаика на окнах собрала такой слой пыли, что казалось, будто бы здесь размахивало хвостами целое стадо коров. Взгрустнулось вельможам, не к этому привыкли бояре: благочинно было в палатах и праздно. Горели фонари, ходили чинно свечники, торжественно зажигали фитили и меняли огарки витых свечей. Оплывшего воска не увидишь, а в воздухе витал запах благовонного ладана.
— Вот что, государи, я вам скажу, — заговорил конюший, когда бояре расселись. — Не обойтись нам без государя. Мы сейчас что безглазая паства, брошенная своим поводырем, только Иван Васильевич и может вывести нас на свет Божий. Что же вы скажете на это, государи?
— Москва — двор Ивана Васильевича, а мы все в нем жильцы, — поддержал конюшего боярин Морозов, — воротить нужно государя, в ножки ему поклониться, прощения у него просить. Может, тогда и снимет с нас опалу.
— Пропадем мы без государя, а татям от этого только радость будет.
— Разбойнички-то совсем расшалились. Через денек Гордей захочет во дворце жить, а нас, слуг государевых, заставит ему горшок в палаты подносить. Давеча меня заставил шапку перед ним ломать. А как откажешься, когда меня со всех сторон бродяги обступили?! Скажешь, нет, так обесчестят, а еще терем подожгут, — жаловался окольничий Разбойного приказа.
— Видать, чем-то государю мы не угодили. Иначе он нас с собой бы забрал. Басмановых взял, князь Вяземский с ним поехал, а песьего сына Скуратова-Бельского на свой обоз посадил. А нам, потомственным государевым слугам, такое бесчестите учинил.
— Московиты над нами смеются, на улицу грешно выйти. Все пальцами тычут и в спину хихикают.
Бояре сидели без разбору: нет прежнего чина, как устроились, так и ладно. При государе, бывало, каждый норовил поближе к трону присесть, а тут самые почетные люди на скамьях сидят и срама не мути.
— Надо просить государя на царствие вернуться. Смута в государстве пошла, а московский тать Гордей скоро повелит самодержцем себя величать. Наш государь так разобиделся, что даже трон свой любимый не взял, — продолжал Андрей Федоров, — он как в заточении, в самой дальней комнате стоит. А дворец государев испоганился весь. По коридорам юродивые да нищие шастают, а скоро все бродяги с Городской башни в царский дом переберутся. А Гордей с полюбовницами на царское ложе устроится. Невмоготу уже более бесчестите терпеть. Воротить надо государя!
— Воротить-то хорошо, да кабы знать, куда ушел! С того времени ни слуху от него, ни духу, будто сгинул Иван Васильевич среди болот, только память о нем и осталась, — крестился Челяднин.
— Говорят, царь в Александровскую слободу подался. Этот дворец он особенно почитает.
— Господа бояре, думается, надо послать гонцов во все стороны, по всем главным дорогам. Тот гонец, что государя разыщет, чином повыше станет. А напишем мы государю о том, что исстрадались мы без его царского присмотра, что нужна нам его твердая рука, как благодать Божия. Пусть карает и милует нас по своему усмотрению, и не будет от нас ему в том никакой преграды. Что скажете, бояре?
— Согласны мы с тобой, Андрей Дмитриевич, звать государя на царствие нужно! — дружно отозвались бояре.
Иван Васильевич покидал Москву с тяжелым сердцем. Раньше он уезжал из Москвы то на Казань, то на войну с Ливонией, то на охоту, но лишь затем, чтобы вскорости вернуться. Сейчас стольный город царь оставлял навсегда. Вопреки обыкновению, он даже не оглянулся на купола, которые манили его золотыми зрачками.
— Душа болит у меня, Гришенька, — жаловался Иван Васильевич. — Неужто я был боярам плохим хозяином? Не обижал никого понапрасну, любил по-отечески, одаривал как мог, казну свою не жалел. А они меня сгубить надумали, жену мою, чад моих. Уеду я, Гришенька, на самый край земли, чтобы вовек их никогда не видеть и не слышать. Буду жить в махоньком городке со своими верными слугами. Пускай они себе нового царя выбирают, если я им не по нраву пришелся. Что ты скажешь на это, Гришенька?
— А что же сказать, государь? Долго ты терпел от бояр лиха разного. Если бы ты не уехал, так заморили бы они тебя.
— Заморили бы, Гришенька, заморили!
— Государь, далее-то куда путь держать? — подъехал на пегом рысаке князь Вяземский.
— Езжай прямехонько, а там Господь надоумит.
Поезд растянулся на добрую версту, и это походило на великое переселение народов, уезжали молча и хмуро, как будто берегли силы для дальнейших странствий, чтобы, подобно ветхозаветному Моисею, сорок лет плутать по пустыне. Только кто-то иной раз пытался затянуть песню, такую же горькую, как дальняя дорога, но она глохла, едва родившись. Не было того заряда, чтобы рвать глотку, это не царская охота, когда трубили в рога и орали на радостях всю дорогу былины, веселя себя и государя. Это было как изгнание, когда ворог занял дом, выставив законного хозяина со двора, и оттого печаль была великая.
В зимнюю пору смеркается быстро, едва отъехали от Москвы, а ночь так густо облепила поезд, словно кто-то набросил на всю округу непроницаемое покрывало. Царь задерживаться не хотел, а потому бегство продолжалось уже в темноте, только иной раз колонна останавливалась, чтобы высветить факелами дорогу.
У большого села царь велел устраиваться на ночь. Повелел привести старосту, и рынды немедленно выполнили наказ государя, притащили перепуганного мужика и бросили в ноги государю.
— Всех моих людей по домам разместишь, а я в самом большом доме остановлюсь. Поживу там денек-другой. Все понял… господин? — избежал привычного обращения Иван Васильевич. Холопы только у царей и бояр бывают, а если теперь он «Иванец московский», так, стало быть, все для него господа.
Мужик, видно, ошалел от близкого присутствия самодержца и только мотал головой, не в силах вымолвить и слова. А может, подзабыл от страха все слова, вот потому и напрягал морщинистое чело. Увесистый подзатыльник, щедро отвешенный Федором Басмановым, значительно прояснил его память, и он стал тараторить без умолку:
— А как же, государь?! Как же не найти?! Все будет так, как надо! В доме у меня жить станешь. Атласные простыни тебе постелю, всю челядь к себе отправлю. Как же не найти?! Вот счастье-то мне на старости лет привалило! Никогда не думал, что государь в моем доме почивать станет!..
— Не государь я более, — стал подниматься с саней Иван Васильевич, — бояре меня из Москвы прогнали, вот поэтому я и бедствую. Оставил я свое царствие и иду сам не знаю куда. Видно, счастье искать, которое меня покинуло. Так что не зови меня более государем, для тебя я… Иван Васильевич. А если Иваном назовешь, так не обижусь.
— Как же можно?! — перепугался мужик. — Неужто прогнали?!
— Прогнали, хозяин… А теперь пойдем, вставай с колен да веди в свой дом.
Огонь от фонарей, словно ветхую ткань, в клочья разрывал темноту, освещая дорогу государю.
У старосты Иван Васильевич прожил целую неделю. Это не царские хоромы, но дом был обжит и просторен, а потому государю он приглянулся.
К самодержцу теперь челядь обращалась не иначе как Иван Васильевич, а холопы за неделю и вовсе разучились бить челом; посмотрит разудалый молодец на шею, где еще неделю назад висели царские бармы, и проговорит:
— Щи на столе стынут, Иван Васильевич. Хозяин зовет.
Хозяин обедал с Иваном Васильевичем за одним столом, а челядь, с делом и без дела, пялилась во все глаза на державного гостя. В лице хозяина Иван Васильевич встретил благодарного слушателя и, прежде чем отправить ложку в рот, подолгу жалился на судьбу, перечисляя козни бояр.
— Столько лиха они мне причинили, что и не перечислить, — говорил самодержец, — жену мою отравили, в малолетстве в голоде и в холоде держали, а сейчас и вовсе решили с вотчины меня вытолкать.
— А если бы ты не ушел, Иван Васильевич?
— Порешили бы! Наговором каким или зелье отравное в питие подсыпали бы, — хлебал с ложки жарких щей Иван Васильевич.
— Выпороть их за это мало, Иван Васильевич.
— Мало, — живо соглашался царь, — другой бы на моем месте в заточение бы их отправил, а я по своей доброте терплю. А потому что рассуждаю я по-праведному — близких слуг, как и родственников, не выбирают. Еще их деды моему деду служили, а потому и я должен их службу принять.
— Все верно, Иван Васильевич, — выпивал винца хозяин.
— Понятливый ты. Мне бы таких слуг поболее, когда я царем был, вот тогда и смуты бы не было. Может, и я бы свое царствие не оставил. Если бы я сейчас на царствие остался, то непременно тебя окольничим бы сделал! А там, глядишь, боярином бы стал.
От такого откровения душа у старосты млела, и улыбка растекалась так обильно, как плавленое масло по горячей сковородке. Не чаял он таких слов услышать. Дед его лапотником был, отец в холопы себя продавал, только он сам едва разжился — старостой стал. И кто бы мог подумать, что сам царь чин окольничего сулить станет. Только вот заковырка одна махонькая имеется: будто бы Иван Васильевич без удела остался, и староста едва сдержался, чтобы не присоветовать государю возвращаться в стольный град.
— Эх, хозяин, хорошо мне у тебя, вот так и жил бы на твоем дворе. Что мне для счастья надо? А самую малость! Женушку бы, детишек, вот и все, пожалуй. А может, поменяться мне с тобой, хозяин? — пристально посмотрел государь на старосту. — Ты в Москве сядешь, а я вот деревушкой твоей заправлять стану.
— Как же я могу мыслить об этом! — перепугался хозяин. — Каждому своя доля. Все мои прадеды господам служили, и я от этой участи не хочу отказываться.
— Не нужен московский двор?
— Не по мне шапка!
Непогода застала Иван Васильевича в теплом доме, через махонькие оконца он смотрел, как мокрый снег падает на лужи и, едва коснувшись поверхности, тает. За два дня непогода расковала лед на реке, и вода, как освобожденный колодник, побежала прочь от холодных берегов на свободу.
По привычке бояре толкались перед дверьми государя, желая услышать от него наказ, но Иван Васильевич неожиданно осерчал — прогнал всех вельмож и велел хозяину охранять его покой, и тот ревностно следил за тем, чтобы никто из думного чина не смел приблизиться к его дому. А если невзначай случится — гнал метлой дерзкого.
Государь часами лежал в комнате и, вперив глаза в потолок, не издавал ни звука, и оставалось только гадать, какие мысли рождаются в самодержавной голове.
Потом неожиданно государь велел собираться в дорогу. Челядь сложилась быстро, возбужденно шепталась в надежде, что государь одумается и вернется в Москву, но когда Иван Васильевич назвал село Покровское, слуги тихонько вознегодовали — царь все дальше отъезжал от своей вотчины.
Постоял немного государь, поглазел на дом, который дал ему приют, и, поклонившись до земли, пошел к своим саням.
Иван Васильевич ехал в никуда, а снег под копытами лошадей только похрустывал и торопил дорогу, а она была много верстная, то замедляла свой бег на кручах, а то спешила на крутых спусках. Темными молчаливыми путниками встречали государев поезд дубы-великаны, которые были не менее величавы, чем сам государь, и поэтому не раздаривали поклоны, стояли вдоль дорог исполинами. Это не березы, которые послушны каждому ветру, и оттого ее поклон особенно шибок — до самой земли, в ноженьки проходящему путнику.
Ветки у деревьев что руки — длинные и загребущие, тянутся до середины дороги и норовят содрать шапку у зазевавшегося путника. Этим своеволием они напоминали татей, которые в один миг могут оставить не только без шапки, но и без головы. А государю среди темноты леса то и дело слышался разбойный свист, который своей веселостью пробирал до кишок и холодил нутро, а то мерещилась повешенные вдоль дороги купцы.
Государь вдруг вспомнил пророчества лекаря Шуберта, которого повелел казнить за то, что тот не сумел вылечить Анастасию Романовну. Он-то однажды и предсказал Ивану Васильевичу, что тот будет так велик, как может быть только небожитель, и сделается таким бесславным, каким может быть только позор. И если не сгинет он среди лесов, всеми брошенный, то возвысится еще более.
— Как же ты увидел это? — прошептал Иван Васильевич, раздавленный пророчеством.
— Позволь свою руку, государь, — посмел потребовать царскую длань Шуберт. — О! Самодержавная ладонь много чего стоит. Это самый верный способ заглянуть в прошлое и узнать будущее. Линии на ладони не что иное, как Божьи знаки, они говорят о человеке все. Создатель показал свою Божественную мудрость, когда начертал на ладони эти линии. Искусству гадания я обучился от своей бабки, которая, в свою очередь, научилась от своей, и так до двенадцатого колена. Я не так искусен, как мои именитые предки. Три мои прабабки были сожжены на костре за то, что обладали невероятным даром пророчества. И говорят, сам папа римский протягивал им свою священную ладонь, чтобы узнать свое будущее. О, государь, эти пальцы говорят о том, что ты стремишься к славе… вот этот бугор подтверждает, что ты честолюбив, а вот этот островок на линии рассказывает о том, что ты склонен к убийству и к пролитию крови. Такие люди, как ты, часто бывают изгнаны и очень плохо кончают.
— Видно, не зря твоих бабок жгли на костре! — отдернул руку самодержец.
И вот сейчас пророчества немца начинали сбываться — государь неприкаянно плутал по чаще, и, того и гляди, несусветная судьба выведет его к топкому болоту, где ему и сгинуть вместе со всей челядью.
— Стоять! — крикнул вдруг самодержец.
И колонна, послушная грозному окрику, замерла, а далекий ее хвост едва перевалил сопку и затерялся на крутом изгибе дороги.
— Что случилось, государь? Не озяб ли? — хлопотал вокруг царя Басманов.
— Не озяб!.. Вели разворачивать сани, на Коломенское едем! Хочу праздник Николы Чудотворца в тепле встретить.
— Поворачивай! Государь велит!
— Поворачивай!
— Поворачивай сани!
От саней к саням передавалась воля Ивана Васильевича, и только эхо глухо терзало лес:
— Ай! Ай! Ай!
Факелы растрепали темноту, и темное поле казалось небом, а мерцающие огни звездами.
И колонна искрящейся мерцающей лентой, презрев неведомое, поползла через лес в село Коломенское. Впереди, освобождая дорогу для государя, ехало три десятка рынд, срывая глотки, они орали во весь лес:
— Поберегись! Государь Иван Васильевич едет! Расступись! Иван Васильевич едет!
Село Коломенское встречало государя молчаливо: ни радости, ни веселья, не было здесь хлебосольного приветствия, а колокола и вовсе на морозе застыли. Село угрюмо — ни огонька! Только церковный купол, собрав в себя сияние звезд, казался отражением Луны.
— Все! Не хочу далее ехать! — заявил решительно царь. — Хочу здесь Никольские морозы переждать.
Отринул от себя теплую шубу Иван Васильевич и, не дожидаясь рынд, ступил на снег.
— Едрит твою! — чертыхнулся государь, опрокинувшись.
Гололед, как опытный ратоборство, сбил самодержца с ног, и он, поверженный, упал к ногам челяди.
— Как же ты так, Иван Васильевич! Как же это ты, родимый! Вот угораздило тебя! — подхватили Ивана крепкие руки слуг.
— Аааа! — заорал государь, пронзенный острой болью. — Да куда ты тянешь! Колено все выворотило!
Даже через порты было видно, как кость вышла из суставов и выперла острым краем.
— Сейчас, государь! Сейчас, батюшка! — бережно положили Ивана Васильевича на снег рынды. — Да как же это тебя угораздило, Иисусе Христе!
Царь идти не мог. Рынды взвалили Ивана на плечи и понесли в село. Самодержец люто ругался, когда кто-то из слуг оступался на мерзлой земле и тем самым причинял несносную боль.
— В этом селе знатный костоправ есть, — говорил Афанасий Вяземский, — со всей округи к нему ходят. Вот он тебя, государь, и осмотрит. Выправит тебе ноженьку так, что лучше прежней станет.
— Господи, за что ты посылаешь на меня такие страдания, — молился Иван Васильевич, — мало того, что с царствия меня прогнал, так Ты хочешь и без ноги меня оставить! Или недостаточно Тебе моего покаяния?! — безутешно горевал Иван Васильевич, понося ослушавшихся бояр, скверную дорогу, а заодно и все царствие. И уже в раскаянии: — Спасибо, Господи, что несут меня не вперед ногами!
Государя определили в поповский дом, который стоял на самой вершине сопки.
Поп неистово хлопотал вокруг поверженного царя и весело приговаривал:
— Вот радость-то какая нам! Вот радость! Кто бы мог подумать, что Господь нам самого Ивана Васильевича пошлет.
— Костоправа зовите! — орал государь. — Да уберите с моих глаз эту масляную рожу!
Попа прогнали от очей государя прочь, а слуги разбежались по домам искать костоправа. Скоро они привели старика с длинными седыми волосьями и такой бородой, что ее пришлось заправить за длинный шнур, перетягивающий в поясе сорочку. Старик подошел к государю, который сидел на большом сундуке и, задрав ногу на табурет, тихо постанывал. Слов старик не ронял: вытянул вперед руки и стал поводить ими, видно, выкуривая из поповского дома нечисть, проникшую в дом вместе с многочисленной свитой государя, а потом осторожно притронулся мягкими, словно цыплячий пух, пальцами к опухоли на ноге у царя.
— Тепло, Иван Васильевич? — спокойным низким голосом поинтересовался старик. — Ты уж потерпи, сейчас совсем жарко станет.
Иван Васильевич почувствовал, как от пятки к колену поднялась теплота, которая прошлась таким жаром, что распалила голень, поползла в пах, грозя сжечь дотла.
— И долго так будет… старик?
Старец отвечал не сразу, опалил государя взглядом в упор, а потом изрек:
— Терпение, государь.
Только Василий блаженный мог так смотреть — тот тоже ничего не боялся, для него что сатана, что царь, все едино было.
Прикосновение у старика робкое, притрагивался младенцем, а потом пальцы уверенно пробежали по колену, тиснули где надо, и кость встала на свое место.
— Уф! — выдохнул царь.
— Все, государь, теперь можешь топать к себе в Москву. Износу твоей ноге не будет.
— Не государь я более, — буркнул Иван Васильевич, — вместо меня в столице бояре остались.
— Гордыня тебя обуяла, Иван Васильевич, поклона все ждешь да челобития, только ведь все мы от Адама и Евы созданы. И во грехе! Ежели ждешь поклона, то не дождешься, сам должен первый челом ударить. Вот тогда бояре к тебе лицом повернутся, а так и скитаться тебе до скончания века по лесам, словно бродяге бездомному.
И говорил старик так, словно подслушал давний разговор государя с Шубертом. Может, и этот костоправ колдун?
Никольские морозы постучались в ворота колючим ветром. Закружилась пурга, шибанула охапку снега в тесаные ставни и побежала дальше по кривой улочке пугать холодной зимой мужиков и баб. Ребятишкам потеха — снега на Никольские морозы привалит столько, что не разгрести его до глубокой весны, а значит, баловства хватит на целую зиму; а это снежные горки и крепости, а еще баб можно лепить, да таких высоченных, чтоб под самую крышу были; можно еще в снегу купаться, да так, чтобы с головой и чтобы холод щипал шею и спину.
Далеко были друг от друга лекарь Шуберт и старый костоправ, однако говорили об одном. Но и они должны знать, что гордыня гордыне рознь! Одно дело — смерд возомнит о своем величии, и другое дело, когда всю жизнь ощущал на шее тяжесть самодержавных барм.
Но слова старика глубоко проникли в Ивана, потрясли его своей чистотой.
Никола зимний удался ясным. Праздничным.
С утра было и солнце, которое выглянуло рыжим боком из-за бесовского облака, опалило светом закопченные трубы изб, а потом, подобно девке-скромнице, спряталось опять.
День святого Николы государь решил провести в покаянии. Помолился Иван, посетовал на тяжкую судьбинушку, а потом, приняв чарку портвейна, повелел позвать писаря.
Из окон поповского дома открывался вид на реку, за которой простирался хвойный лес. Бор был одет в снег, и сосны стояли в белых плащах торжественно, как рать перед поединком. Река была скована льдом. Никола Святой накануне поработал крепко: замостил все дороги, укрепил зимний путь через реку, да так ладно, что уже не отобрать эти гвозди до самой весны. Никола Святой напоминал ухая-кузнеца, который, забавы ради, мог залатать крепким льдом прорубь и потом со стороны наблюдать за тем, как, вооружившись ломами и пешнями, мужики усердно кромсали аршинную наледь; а то наметет снег под дверь, потом еще и приморозит, останется тогда выползать через окно во двор, чтобы лопатами разгрести шутку веселого затейника.
В этот день Иван Васильевич любил устраивать на Москве-реке гулянье: повелевал, чтобы бабы были в пестрых сарафанах и нарядных платках; мужики в новых телогреях и высоких шапках. Стрельцы привозили бочку сладкого вина из царских припасов, а отроки за полный ковш мерились силами.
Самому ловкому Иван Васильевич дарил медный стакан, по бокам которого выбивалась надпись: «От государя всея Руси Ивана Васильевича за расторопность и ловкость». Наполнит мужик подарок сладким вином, выпьет и топает к дому.
По-иному сейчас было. Изгнание — это не белый хлеб. Хуже некуда мыкаться неприкаянному от дома к дому, а выставленный в гостях каравай больше напоминает милостыню.
Явился дьяк Висковатый. На государя старался не смотреть, а когда поднимал на него глаза, то с ужасом отмечал, что череп у Ивана Васильевича оголился.
— Пиши, дьяк, — произнес Иван Васильевич. Вместо трона государь сидел на табуретке, расшатанной настолько, что при каждом повороте мощного тела казалось, будто бы она в чем-то не соглашается с самодержцем. — «Бояре-государе, пишет вам человече, который своими скаредными делами просмердел хуже мертвеца. Который распутен настолько, что самая последняя из блудниц в сравнении с ним покажется Ангелом. Пишет вам, бояре, гнуснейший из людей, у которого вместо деяний одни злодеяния, у которого не сыскать ни одной добродетели, а сам он состоит из одних пороков. Пишет вам гнуснейший из людей, который столько сгубил народу, что может уподобиться душегубцу-разбойнику. Все это, господа, есть один человек, бывший государь ваш Иван Васильевич. Каюсь я перед всем православным миром за прегрешения свои, челом бью низко всему честному народу, а еще хочу, чтобы отпустили мне мои грехи, а иначе мне не жить. Затравит меня скорбь, словно зверя какого, а потом и вовсе со света сживет! А на том кланяюсь и милости вашей ищу!..»
Гонец отбыл в Москву немедленно. Четырежды ямщик менял лошадей, а в пятой яме, уже перед самой Москвой, взять свежего коня не удалось — смотритель был пьян, и, махнув рукой, гонец поехал далее, не добудившись.
Мерин едва волочил ноги, и гонцу казалось, что тот рухнет на площади, так и не дотащив седока до митрополичьих палат. У ворот его никто не остановил — не было привычного караула, не слышен был грозный оклик; так и проехал гонец в Кремль, с удивлением отмечая перемену. Бывало, пока до кремлевского бугра дойдешь, так с дюжину раз служивых людей повстречаешь, а сейчас, кроме татей, никого и не увидишь; у ворот в государев двор сани во множестве стояли, даже бояре шапки снимали, когда переступали великодержавные покои, а сейчас во дворе снегу намело столько, что не растопить его светилу до самого лета.
Постоял гонец перед государевыми палатами, посмотрел, как пострельцы балуются снежками, и повернул к митрополичьим палатам.
Митрополит Афанасий допустил гонца к руке; выслушал его рассказ, а потом приговорил:
— Одной головой здесь не обойтись. Всем народом решать надо.
Москва словно вспомнила старый порядок, будто где-то жил он в закоулках души, дремал в крови каждого московита, и когда ударил вечевой колокол, на митрополичий двор сошелся едва ли не весь город.
Здесь были все епископы и чернь, тати и пустынники, девицы и старицы.
Вечевой колокол, как правило, не тревожили. Он напоминал о том времени, когда Москве было ближе новгородское своеволие, чем порядок великокняжеского правления. И если он, рассекая Никольскую стужу, сумел проникнуть даже в самый маленький московский двор, значит, не умер бунтарский дух и суждено ему возродиться на митрополичьем дворе с благословения святейшего Афанасия.
— Братья мои! — произнес Афанасий, взойдя на высокую лестницу. — Горе нам великое за бесчестите наше.
— Слишком долго мы жили во грехе, распутстве и блуде, вот потому и покарал нас Господь своей могучей десницей, лишил нас благодати Божьей! Опечалился на нас царь-государь московский Иван Васильевич, напустил на нас всех великую опалу. И оттого смуту посеял в нашей душе, зародил сомнения в крепких и отнял надежду у слабых. Хочет уйти он с царствия и отречься от слуг своих, а спасение желает приобрести не в мирских заботах, а в служении Господу. Только каково нам будет без господина нашего Ивана Васильевича? Просит московский государь у всех нас прощения, бьет челом перед всем миром, чтобы не держали на него злого лиха, чтоб молились за него грешного.
Белый клобук спадал на широкие плечи митрополита и был похож на снег, выпавший поутру. Вот, казалось, растопит его исходящее от митрополита тепло, и он стечет веселыми ручейками по мантии. Но он продолжал лежать на плечах махонькими сугробами.
— Как же мы без господина нашего будем? — вопрошали из толпы.
— Москва — двор государев, а мы при нем его слуги. Если повинны мы перед ним, так пойдем всем миром и откланяемся!
Поорут малость московиты, покричат друг на друга, а потом выправят решение. Всегда так было.
— Вот что, государи, я вам скажу, — выдыхал слова на мороз митрополит, — более всех Иван Васильевич осерчал на бояр ближних, что смуту против него затеяли, со света изжить хотели. Вот поэтому он и уехал со своего двора вместе с женой и чадами.
Бояре на митрополичьем крыльце стояли рядком. Все здесь — Шуйские, Воротынские, Ухтомские…
— Нет в том нашей беды, — посмел возражать боярин Морозов, глава Сытного двора. — Черкешенка во всем виновата, вот она и мутит государя. Не нашей она породы, хоть и крещение приняла.
— Верно глаголет Михаил Морозов, — поддержал боярина Федор Шуйский. — Ей бы только на жеребце скакать по Москве. А наши бабы к этой лихости не приучены, они все больше рукоделием заняты.
Набат уже давно отзвонил, а народ к митрополичьему двору все прибывал.
— Господа, не по чести нам с вами рядиться, нам бы государя обратно на царствие вернуть. Как ушел он от нас, так порядка на московской земле не стало. Отчину государеву всю испакостили, по Кремлю на конях всякий разъезжает, святым куполам поклоны не кладут. Девки пьяные по ночам визжат, тати на московских улочках режут друг дружку, а потом тайком без отпевания погребают. Смута пошла по Руси, — увещевал митрополит.
Здесь же стоял ростовский владыка и взирал на толпу. Среди прочих он заприметил Циклопа Гордея, который когда-то был у него послушником в Борисоглебском монастыре. Поначалу казалось, что в Гордее столько святого духа, что возвыситься может — по пять часов кряду с колен не вставал; а только, видно, вызревало в нем порченое зерно, урожай от которого придется пожинать еще не один год. Ему бы тогда в капище кланяться, а он в Божий храм пошел и так возвысился, злодей, что самого царя по плечу похлопать может. Кто знает, быть может, уход государя с Москвы был его сатанинским промыслом!
— Покаяться нужно перед государем, пусть простит он нас грешных, а тогда и Божий суд нас помилует! — поддержал митрополита ростовский владыка. — Как бы зрячи мы ни были, а только без царя мы во тьме плутаем. Как бы велико стадо ни было, а только пастух нужен для того, чтобы умел не только стадо на сытный луг вывести, но еще затем, чтобы накормить плетью нерадивого. Вот так-то, господа, даже у татей старшой имеется, а мы же всегда царям служили!
— Пусть государь откажется от черкешенки! — раздался из толпы голос. — Вот тогда и поклониться ему не грех.
Ровный строй бояр нарушил Морозов — вышел вперед на шаг, приосанился. Дородности боярину не занимать — закрыл собой сразу трех мужей.
— Нам без государя нельзя. И чем крепче будет государь, тем лучше! Порой к нам разум через плеть доходит. И чем пуще государь нас на ум наставляет, тем больше от того нам прибытку. Только как же, господа, мы можем служить государю, который опалился на нас почем зря и слушать не желает, будто бы мы не слуги его, а злодеи какие-то!
— Что же ты предлагаешь, песий сын, нового государя выбирать?! — воспалился митрополит. — На мятеж народ подбиваешь! Не слушайте его, служить мы должны тому государю, который нам дан Божией милостью, а не мятежным хотением! Если не покаемся сейчас мы перёд Иваном Васильевичем, так уедет он с родной вотчины в дальние края, вот тогда и нахлебаемся мы досыта горюшка. Быть без царя — это все равно что жить сиротинушкой без матушки и без батюшки. Вот и в челобитной своей государь отписал, что не винит он свою челядь и холопов, а в лихоимстве судит ближних бояр!
Всколыхнула людская масса, забурлила. Митрополиту показалось, что выплеснет она сейчас на крыльцо и сметет ближние чины.
— Мятежные речи глаголешь, Афанасий, народ на смуту подбиваешь, кто тогда Москве и государю служить станет?! — возроптал Федор Шуйский.
Вот кто к мятежу склонен, Федор и при Иване Васильевиче в опале был, а сейчас, как государь отбыл, так на него и вовсе управу не найти.
— Нам без государя нельзя!
— Не быть нам без царя!
Пожалел Циклоп Гордей, что отправил братию в разные стороны: кого милостыню собирать, а кого на большую дорогу купеческую мошну трясти. Вот сейчас самое время, чтобы перекричать московитов: «Нового царя давай!» Вот тогда и выбрали бы боярина попокладистее, а затем окружили бы разбойной опекой.
А те, кто остался с Циклопом, примолкли. Не потянут они против московитов: и стая волков отступает, когда бежит табун лошадей.
— Господа, мы не против Ивана Васильевича, нам он достался по воле Божией. Пусть он нами и правит! Мы ему на верность клятву дали и отступать от нее не собираемся, — говорил Федор Скопин-Шуйский.
— Да мы сами изменников покарать готовы! — поддакнул Морозов.
— Не отпустим со двора, пока не побожатся, — науськивал московитов на бояр Афанасий, и всем стало ясно: скажет владыка: «Ату изменников!» — и растащит челядь вельмож по сторонам стаей озлобленных псов.
— Не отпустим! — охотно подхватили московиты, предчувствуя забаву.
Это, пожалуй, поинтереснее, чем потеха на масленицу. Не каждый день ближние бояре шею для бития подставляют.
— А может, государю царствие в тягость стало? Может, и стоит отречение принять? Если пастырь слеп, так как бы он нас всех в зловонную яму не потянул! — посмел возроптать Федор Скопин.
— Слушайте, господа, устами Федьки глаголет сам дьявол! Узнаю его поганую речь. Скоро он станет говорить, что сатанинский присмотр лучше Божьей благодати. Смотрите, господа, дьяволы над его головой летают и в уши Федьке поганые речи нашептывают! — Отступили передние ряды, тесня задних, и страх пронесся над толпой. — Покайся, грешный! Только тогда ты и можешь найти себе спасение. Покайся, если не хочешь на бедовую голову снискать праведную анафему! Кайся! — вопил Афанасий. И всем присутствующим показалось, что устами неистового монаха глаголет сам Господь.
— Каюсь я, Господи! Каюсь! Каюсь! Каюсь! — крестился Федор, всерьез испугавшись анафемы. Вот тогда не только в церковь не войти, даже церковную изгородь не переступить — камнями забросают!
— К государю идите, в ноги ему упадите, прощения просите! Если Господь позволит, может, тогда и вернется на царствие Иван Васильевич! — наставлял митрополит.
— Вот что я вам скажу, государи, — подался вперед Горбатый Александр. Боярином он был видным, уже тогда заседал в Думе, когда многие из чинов только народились. Уж не его ли обвинял Иван Васильевич в своем послании? — Ехать нам надо к государю, и немедленно! Если мы и примем царское отречение, то каково нам далее быть? Даже если и изберем мы государя, то как же он посмеет на чужой двор прийти и на трон сесть, на котором до него Иван Васильевич восседал?! — обрушился с упреками боярин. Стоявшие рядом князья пыжились; непонятно было, кто в этом виноват — Никольские морозы или, может быть, деланый гнев старейшего боярина. Ведь еще вчера он призвал к себе старших Рюриковичей и, возведя глаза к потолку, восхвалял судьбу, что смилостивилась она над князьями и отправила самодержца в чертову дыру коротать свой век. Пил на радостях Александр горькую, хлопал себя по лоснящимся портам и орал, что заживет теперь лучше прежнего, а на царствие надо избрать кого посговорчивее, чтобы самим у трона стоять и перстом государю указывать. Даже гордыня Александра Горбатого переломилась о мятежный дух собравшихся холопов. — Хозяином можно быть только в своем доме, со своим порядком чужую горницу не переступают. Звать надо государя на царствие!
— Звать! — восторжествовали московиты.
— Звать! — совсем искренне отозвались стоявшие рядом бояре.
Пожив немного у гостеприимного попа и переломав в большой кручине все лавки и столы, Иван Васильевич отбыл в Александровскую слободу. Хозяин пытался удержать желанного гостя — говорил, что такие столы сделает, что в самой Москве не сыскать, обещал сокрушить государеву кручину целебными травами, но Иван Васильевич отмахнулся от него, как от назойливой козявки, повелел собираться в дорогу. А поп, несмотря на Никольские морозы, стоял на крыльце без шапки и наблюдал за тем, как челядь, не торопясь, запрягает ленивых лошадок.
Александровская слобода — любимое место государя. Сюда он приезжал не только в великую печаль, но и тогда, когда сердце бередила несказанная радость. С малолетства он помнил здесь каждый уголок и обихаживал двор монастыря с той страстью, с какой купец раскладывает на прилавках выгодный товар: перед собором велел посадить цветы, у входа яблони, а двор распорядился выложить в белый камень; да чтоб один к одному был а колеса телег при езде не прыгали. Староста слободы, игумен монастыря неустанно поддерживали все улицы а опрятности, а если замечали где по углам запрятанную грязь, секли немилосердно, воспринимая ротозейство едва ли не за разбой.
Частенько Иван Васильевич наведывался сюда с девками, а для этого случая игумен держал для государя баньку, строенную из кирпича, чтобы тепло подолее хранило, а усердием монахов рядом был вырыт пруд, где после банного жару полоскался государь с полюбовницами, оставляя в воде грех.
Все здесь жило в ожидании государя, а простыней для царя наготовлено столько, что хватит на три года безвылазного проживания. В подвалах монастыря в крепких дубовых бочках хранилось рейнское вино, до которого Иван Васильевич был большой любитель, в Охотничьей комнате висели арбалеты и пищали — одно из давних развлечений государя. В огромных прудах за слободой плавали великаны осетры, всегда готовые порадовать царя-батюшку сочным мясом. А лесной дух был настолько свеж, что пьянил всякого въезжающего.
Чаще Иван Васильевич бывал здесь летом, когда можно побродить по полям, где высокая трава скрывала даже сохатых. Зная о пристрастии государя бродить среди высокой травы, ее берегли так же свято, как и ризницу с монашескими сокровищами. Траву запрещали косить, вытаптывать, и, глядя на это обилие зелени, в котором водилось несметное количество певчих птиц, казалось, что это один из уголков рая.
Особой гордостью мужского монастыря был сосновый бор, который изобиловал грибами, но самое главное в нем было то, что росла в чаще редкая ягода — медвежьи слезы. Бросишь несколько ягодок в кипяток, а потом такой настой получишь, что по крепости браге не уступит, а по духу — лучше медовухи будет. Вот до этого навару Иван Васильевич и был большой охотник, а потому и собирали монахи ягоду впрок — высушивали, складывали урожай в мешки и корзины, а отведать ягод давали только самым именитым гостям, приправляя ими мясные блюда.
Кусты с ягодами охраняли особо, и послушники ходили в лес с тем порядком, с каким праведный монах обязан выстаивать ежедневную службу.
Заповедный был край у Александровской слободы — не рубили здесь деревьев, не рвали цветов, и ребятне запрещалось купаться в прудах, чтобы грешными телами не измарать царскую рыбу.
Редко Иван Васильевич бывал здесь зимой, но всегда знал о том, что ждет его прогретая баня, а с дороги это в самый раз, чтобы отогреть озябшие ноги.
В Александровской слободе государь жил так же по-царски, как привык в Москве. Монахи — народ работящий, а потому выстроили Ивану Васильевичу такие хоромы, что не грех похвастаться и перед именитыми гостями. Правда, постеля жестковата — монастырь как-никак! Но Иван Васильевич этой безделицей не маялся и храпел на липовых досках так, что пробуждались в своих кельях монахи.
После отречения пролетел месяц — не развалилось государство, не разверзнулось земное чрево, чтобы принять в себя отринутое отечество, не ухнуло оно с высоты в тартары. А продолжало жить прежней неказистой сущностью — мужики отлеживались на теплой печи, бабы с коромыслами на плечах шагали по воду, монахи молились, а прочие грешили. Все осталось на том же самом месте, что и месяц назад. Вот только трон пуст, и никто на него не сядет, чтобы стереть накопившуюся пыль.
До государя донесли весть, что челобитие его прочитано на митрополичьем дворе, встряхнуло оплывшее от безделья боярство, что сумели отодрать они толстые седалища и ринулись вослед государю.
Второй день Иван Васильевич ждал посыльных.
Выглянул государь во двор, а на душе потеплело — монахи народ артельный и старательный, успели очистить от снега двор, а дорожки посыпали песком с солью, да так круто, что она растопила снег и рыхлыми вкраплинками добралась до самой земли. Порядок во дворе такой, что хоть сейчас заморских гостей принимай! Но вместо послов пришли владыки, посланные митрополитом Афанасием. Постояли они во дворе, повертели головами, созерцая чистоту и порядок, а потом, не дождавшись почестей, стали подниматься на красное крыльцо.
Государь встретил гостей хмуро: присесть не разрешил и остановил у порога грозным окликом:
— Чего надобно, владыки?
— На царствие, государь, возвращайся, вся русская земля тебя об этом просит. В ноги тебе, государь, кланяемся. Дом твой в запустении стоит, а царствие в унынии. Скорбь великая без твоей милости над царствием витает, — начал игумен Чудова монастыря, — а нам, грешным, оттого тоска невыносимая. Вернись же, Иван Васильевич, на царствие, всем миром тебя просим!
Застыли архимандриты: что же государь скажет?
Снял самодержец шапку, перекрестился на чудотворный крест, и владыки невольно ахнули: облысел государь, вместо кудрей жалко топорщились остатки волос. Нелегко далось ему скитание по московским слободам.
— Посмотрите на меня, государи. Кто перед вами? Это не ваш прежний всесильный господин, а немощный старик! Сам удивляюсь, в чем душа держится. Сколько тебе лет, владыка?
— Бог не обидел, семьдесят минуло.
— А мне и половины этого нет. А я так в горе своем разомлел, что чудится мне, будто на сто лет прожил. Кожа моя пожелтела, морщинами покрылась и стала такой же безобразной, как кора древа. Волосья с меня клочьями сходят, как с паршивой собаки. Горестно мне, владыка. Ой, тяжко моему сердечку! Такая боль на душе, что и рассказать не могу. Ведь не просто же я со своего двора ушел, а царствие свое покинул! Не бывало еще такого, чтобы государи московские трон оставляли и бродягами бездомными по дворам неприкаянно шлялись. Хотел я городок на окраине себе оставить, чтобы зажить там честно и быть мирянам верным господином, но истину понял… Нигде для меня места нет! Не греет чужая сторонушка. Если где и буду жить, так это в Александровской слободе. А на царствие… не вернусь! Живите как хотите! — махнул рукой Иван Васильевич.
— Государь наш, не можем мы без тебя жить. Царствие без хозяина — это все равно что дитя без присмотра. Пропадем! Разорят нас недруги! А в самой Москве столько смуты позналось, что и не пересказать. Самозванцы на твой трон зарятся, того и гляди, что великокняжеские бармы наденут.
— Нет мне дороги в Москву! — пусто отвечал Иван Васильевич.
— Государь, только ты можешь изменников наказать. Они, злыдни, себя хозяевами мнят! Караулы поставили, честной народ от ворот гонят, а татей столько в Москву набилось, что счет потерян. Думным чинам просто так в городе показаться нельзя, того и гляди разбойники голову отвернут. Шатание, государь, в городе, а поутру бабий визг слышен. Он-то похуже бесовского смеха. Такое блудство пришло, такая пакость вокруг наступила, что не приведи Господи!
Владыки не сделали и шагу — так и стояли просителями в самых дверях, правда, не о себе хлопотали, о царствии заботились. Многих из них Иван Васильевич помнил с детства, а архимандрит Левкий до того строгий был, что драл юного царя за малейшую провинность, а сейчас ниже всех голову наклонил.
— Государь, не отринь протянутую руку, — просил ростовский владыка, — не отвечай злом на добро.
— Не держу я на вас зла, святейшие отцы, — отвечал царь. — Изменники-бояре обступили трон, вот они-то и желают прервать мой род. Неужто вы думаете, что по своей воле я заперся от мира и окружил себя великой охраной? Смерти боюсь! — признался государь.
Селение и вправду напоминало полевой лагерь и, не зная того, что здесь засел самодержец, можно было бы предположить, что в московские пригороды проник многочисленный отряд врагов.
Владыки с содроганием подумали о бердышах, которые упирались им в спины, когда они шли от ворот монастыря до государевой кельи.
— Не бойся, государь, — настаивал игумен Чудова монастыря, — мы клянемся своими епитрахилями, что никто не мыслит против тебя зла, а если кто и горазд на лихое дело, то проклянем его всем миром! Помрет он без покаяния, приняв на себя тяжесть анафемы!
Анафема! Нет на Руси большего проклятия, чем отлучение от церкви. Вот такой кары желал государь своим недругам, и чтобы каждый православный плевал душегубцам вослед, и чтобы крестились старики, глядя на боярские шапки, а юродивые кидали комья грязи в горделивые спины.
Анафема!
Молиться им тогда втихую, прячась от постороннего взгляда, подобно татям, волокущим чужое добро. И проклятое слово не смыть до самой кончины.
Загнать бы всех старших Рюриковичей в поганую яму анафемы.
— Так, — протянул государь.
Плеть духовная нужна супротив нечестивцев, да такой крепости, что при ударе хребет надвое рассекает.
— Только не бросай нас сирых, государь!
— Неужто и бояре меня на царствие просят?
— Просят, государь! Просят! Челом бьют тебе бояре!
— Тогда почему я здесь ближних бояр не вижу?
— Гнева твоего праведного опасаются. Но наказали нам, чтобы без государя не возвращались.
— Вот оно как! Быть посему… Но без слова боярского Москвы не перешагну. Хочу склоненными их видеть, и чтобы от порога ко мне на коленях к трону ползли. А теперь ступайте, святые отцы. И легкой вам дороги до стольного града.
Бояре прибыли вскорости. От самых ворот, невзирая на Никольский мороз, шли с непокрытыми головами и, словно в карауле, провожали их до дверей государевой кельи стрелецкие старшины.
Иней седыми узорами ложился на волосы бояр и неохотно, крупными каплями, сходил с покаянных голов, когда они перешагнули порог натопленной кельи. Шли повинными, попирая великокняжескую кровь; опустились на колени. Вот тогда они и поднялись выше государя.
Первым среди бояр был Александр Горбатый-Шуйский: даже стоя на коленях, он был выше всех остальных на целую голову. И неторопливо, шажок за шажком, они поползли к трону. Именно так султан Сулейман встречал подданных и вассалов, так царь Иван приветствовал раскаявшихся слуг. Вот совсем немного, и они подползут к его сапогам, чтобы коснуться их губами, как это делают рабы в Оттоманской Порте. Но когда до трона осталось только два шага, царь остановил бояр вопросом:
— Чего же вы хотите от московского Иванца, господа?
— Государь наш Иван Васильевич, винимся мы перед тобой всем русским миром. Прощения у тебя просим. Не губи нас сиротством, будь же нам, как и прежде, родным батюшкой, не гневись на нас окаянных, воздержи свой праведный гнев и прими покаяние холопское. Христом-Богом умоляем, вернись же в Москву на царствие! Житья без тебя не стало, а русская земля в разорение впадает.
Бояре были посланниками русской земли. К послам издавна особое отношение — первую чарку с государева стола несут им. У ворот знатных гостей встречают красные девки с пирогами и караваем хлеба. На крыльце кланяются им вельможи и знатные чины, а у самой комнаты встречает государь и трижды целует.
Здесь же, уподобившись аспидам, бояре подползли к трону, а государь не желает видеть замаранных кафтанов.
— Поднимитесь, господа, не нужно мне ваше смирение. Почтение перед государем должно быть.
— Государь, не губи детей своих, вернись на царствие!
Размышлял Иван Васильевич, даже чело в складки собрал, а потом отозвался глухо:
— Если я и вернусь… то с условием![80]
— Каким? — подался вперед Александр Горбатый.
Иван Васильевич вспомнил свой недавний разговор с Афанасием Вяземским, который внушал царю: «Тебе, государь, на слуг своих ближних опереться надобно. Орден создать, какой короли строят в Западной Европе, вот тогда всю крамолу и порушишь!»
Заглядывался Иван Васильевич на Европу. А потому и мастеровых из Италии и Баварии понагнал, и вместе с купцами у торговых рядов стояли башмачники из Тюрингии, кровельщики из Варшавы. Но особым почетом у государя пользовались английские купцы, которые шастали по бескрайним просторам России так же свободно, как если бы разъезжали на парусных суденышках по Атлантическому океану. А немецким послам царь не забывал говорить о том, что булькает в его жилах кровушка самого цезаря. Преклонялся государь перед мастерством испанских оружейников и радовался каждой подаренной пищали, как несмышленый отрок сладкому прянику. «Ишь ты! Неужно свой орден создают?!» — «Создают! — боднул башкой князь. — И всю крамолу словно метлой выметают. По закромам, государь, мести надо, вот там самая измена и прячется. А уж мы тебе в том пособим!»
Задумался тогда Иван Васильевич, почесал пятерней под мышкой и отвечал: «Если вернусь на царствие, окружу себя верными людьми, а потом всю крамолу лопатой выгребу!»
— А вот с каким, — грозно, словно глашатай, зачитывающий про крамолу, произнес царь. — Мне себя беречь надо и чад своих, а потому для охранения своей жизни хочу учинить в государстве опришнину!
— Ужель караула дворцового недостаточно будет? — опешил Шуйский. — Почитай на каждом этаже по сотне стрельцов стоит! А во дворце сотни три наберется!
— Не смердов я боюсь. От них я могу во дворце схорониться, — спокойно возражал царь, — Измены страшусь в Думе! Ближние люди меня хотят извести, от заговора я уехал. А стрельцов подговорить можно. Потому хочу окружить себя верными людьми с целую тысячу!
— Диковинное дело, государь, — за всех отвечал боярин Горбатый. — Чудно все это будет.
— А еще армию хочу при себе иметь и чтобы города мне в опришнину отданы были, где проживать стану.
— Государь, не дело говоришь. Не было на Руси такого! Разве русская земля — не твоя отчина?
— Не моя! Изменники мою землю похватали, а мне к ней хода не стало. Если не согласитесь… не вернусь на царствие!
Не сразу отвечали бояре. Похмыкали, повздыхали, а потом был ответ:
— Что же нам делать, государь?.. Эх, на все мы согласны! Делай что хочешь! — гнули бояре до земли строптивые спины.
— И еще вот что. Для жизни своей и для обретения царствия хочу взять с вас отпускную, что за измену буду давать опалу великую… А еще отбирать животы у изменников и казной их царствие свое приумножать.
— Так и быть, государь… Казни нас и милуй!
Примолк государь, слушая покаянную речь опальных бояр, а потом, глядя прямо в их бритые макушки, отвечал смиренно:
— Хорошо, быть посему. В Москву возвращаюсь. И буду повелевать вами так, как Господь надоумит.
Стужа иссякла, и уже третий день, вопреки предсказаниям стариков, стучала капель, которая разбила наледь перед Красным крыльцом и разморозила санный путь в едкую грязь.
Видно, месяц сечень[81] вырвал посох у батюшки Мороза и, весело балуясь, поторопил весеннее тепло. В одну ночь сорванец сумел отсечь холода и приветил названивающий березень.
Подобно февралю-бокогрею, царь сумел отринуть от себя прежнее лихое житие, чтобы следующим месяцем зажить славно и править годно.