Яшка Хромой все более укреплялся во власти. Мало ему стало московских пригородов, так он в столицу полез!
Все началось с того, что бродяжья братия попыталась согнать нищих с папертей московских соборов, а те никак не желали покидать прибыльное место задаром. Вышла драка, в которой калеки немилосердно дубасили один другого посохами и костылями. И если бы не вмешательство караула, разогнавшего калек бердышами, вышло бы смертоубийство. А так обошлось малым — выбили две дюжины зубов и наставлено синяков и шишек без счета.
Нищие место побоища покидали озлобленными: махали над головами клюками и кулаками, обещали в защитники призвать Гордея Циклопа, а уж он-то доберется до правды! Сплевывая кровь и зубы на грязь, нищие гуртом побрели в сторону Городской башни.
В городе ничего не изменилось: на базарах и у соборов нищих по-прежнему было множество, только сейчас это была рать Яшки Хромого. Разве что выпрашивали они милостыню громче обычного и были более навязчивыми, чем прежние обитатели. Редкий из прохожих проходил мимо, бросали в пыльные котомки медный грошик.
Этой ночью на Городской башне было не до сна. И ближайшие кварталы тревожили возбужденные голоса его обитателей. Стрельцы караулом обходили ночной город и на огромные замки запирали чугунные решетки, которые делили московские улочки на множество отрезков. В одном месте стрельцы закрыли двух пьяных бродяг. Долго трясли их за шкирки, тузили под бока и, принимая за воров, лупили кнутами. Потом, поддав коленом под зад, выперли с улицы вон.
Городская башня жила своим порядком, и редко какой из караулов осмеливался подойти поближе. Здесь собирались десятки тысяч бродяг и нищих, которые орали срамные песни и через высокие решетчатые заборы грозили ночному караулу. С трудом верилось, что это те самые безропотные нищие, которые с рассветом покинут Городскую башню, чтобы смиренно выпрашивать медь у проходящих мимо зажиточных московитов.
Каждый из них уже много лет сидел на одном месте и был такой же архитектурой города, как Чудов монастырь или царский дворец. Горожане могли их не заметить, как верстовой столб, стоящий на дороге, и только жалобный голос бродяги напоминал о том, что они живые, и тогда звонкий гривенник падал на булыжную мостовую, высекая из нее громкоголосую трель.
Все, что происходило в воровской артели, свершалось с благословения Гордея Циклопа, только он был царем и судьей для каждого нищего, переступившего ворота стольного града. Только он один мог карать и миловать, только он собирал пятаки и гривенники с нищих, сидящих на папертях и базарах. Эта мзда была всего лишь небольшой платой за ночлег на Городской башне, и каждый из бродяг с легкостью расставался с пятаком, понимая, что в случае несправедливости может рассчитывать на могучее покровительство всесильного Циклопа Гордея.
Такой порядок существовал всегда. Он был установлен задолго до появления Циклопа, и одноглазый ревнитель истины был только наследником воровского царства, взяв в свои руки скипетр и яблоко.
Однако Гордей устраивал свое царствие по-особому, привнося в него монашескую мораль. На каждого ослушавшегося он накладывал епитимью, заставляя отступника подолгу молиться или без корысти для себя собирать для братии милостыню; а то и просто повелевал стоять на площади без шапки и орать во все горло, что он, дескать, клятвоотступник и требует всякого покаяния. Рядом лежала обычно плеть, и ослушавшийся Гордея слезно умолял каждого прохожего лупить его кнутовищем вдоль спины.
Единственное, в чем не ведал меры Гордей, так это в питии и в прелюбодеянии. Его безмерная утроба вмещала в себя зараз до полведра браги, а по городу гуляли слухи о том, что однажды он сумел перепить самого Никифора Ключника, который не выходил на Красную площадь клянчить милостыню без того, чтобы не выпить ведро настойки, а вместо денег он обычно просил поднести ему ковшик студеной медовухи.
Несмотря на монашеский чин, Гордей не знал меры в женах. Часто он появлялся в окружении баб, как самодержец в сопровождении бояр. До утра на самом верху башни, где находилась комната Гордея, раздавались крики счастья и сладостной истомы. А ранним утром в окне появлялся и сам хозяин Городской башни. Он сладко потягивался, смачно плевал вниз и, с интересом проследив за полетом сопли, шел молиться. О богослужении он не забывал никогда и частенько в низенькой часовенке проповедовал заблудшим братьям о мирской суете. Даже самая бесшабашная ночь не могла отвратить его от утренней молитвы.
А помолившись, и грешить было легко!
Гордей Циклоп всегда ревниво оберегал свои границы от всякого посягательства, безжалостно расправляясь с каждым новоявленным хозяином, посмевшим оттеснить нищих с базаров и площадей. Когда такое случалось, то счастливчик никогда не пировал более недели, и вскоре его находили повешенным далеко за посадами, или рыбаки сетями вылавливали распухший труп. Гордей, как наседка, оберегал от возможных неприятностей свой несмышленый выводок. Если и существовала сила, способная потягаться с ним, так это Яшка Хромой.
Два чернеца. Два разбойника. Они поделили между собой Москву так же легко, как во время обеда царь ломает пирог, чтобы угостить своих ближних бояр. Яшка хозяйничал в посадах, обложив деревеньки сносной данью. Не захотят выплатить долг селяне, так разбойники избы подожгут, и управы на них не сыщешь.
Гордей промышлял в Москве. И только в прошлом году Яков посмел оттеснить калек с Семеновской площади, а вот сейчас повыгонял нищих и с базаров.
Нищие ввалились к Гордею Циклопу всем миром, перебивая друг друга, поведали о проделках Яшки Хромого.
Чернец смахнул с колен молодую девку, хлопнул ее по бедру и сказал:
— Некогда мне, Марфа… дела артельные ждут, а ты мне завтра в баньке спинку потрешь, — и, оборотясь к взбудораженной черни, со значением вопрошал: — Стало быть, Яшка Хромец вас с базаров попер?
— Прогнал, батюшка, прогнал, Гордей Яковлевич, — кланялись просители,
— А какого вы тогда дьявола стоите?!
— Да не стояли мы, батюшка. Как умели, так клюками и отмахивались, да разве с такой оравой справишься!
Циклоп хмыкнул, понимая, как нелепо выглядели нищие, размахивающие костылями. Ну и народу, видно, собралось, чтобы посмотреть на эту потеху. Эта забава поинтереснее пляшущих медведей.
— У них народу поболее будет., как набросились все скопом, так и выпроводили с базаров. А кто упирался шибко, так того повязали и на телеге за город свезли.
— Сколько же их было?
— Много, государь! Может, тысяча, а может, и поболее.
Видать, Яшка Хромой поднабрался силы, иначе отчего ему с Циклопом воевать? Готовился, по всему, не один день, призвал бродячих монахов со всей округи. А эти детины, по дорогам шастаючи, совсем татями сделались. Непросто будет с ними совладать.
Циклоп почувствовал, как лоб под повязкой намок, он убрал ленту, вытер ладонью взмокшее лицо, и бродяги увидели вместо левого глаза огромную яму.
Предстоящая встреча Циклопа Гордея и Яшки Хромого будет столкновением двух великих государей, в котором один обязательно втопчет другого в грязь и будет это делать с яростью разбушевавшегося слона.
А Яшка хорошо подготовился, даже телеги привез. Если верить молодцам, то на одного калеку с дюжину отроков приходится. Теперь уже в Городской башне не отсидеться.
— Так, — протянул Гордей, — если ему дальше потакать, так он меня и с Городской башни попрет.
— Попрет, батюшка, истинный Бог, попрет, — пискляво голосили просители, не смея пройти в глубину комнаты. — Он таков!
— Ладно, будет ему еще. Эй ты, Гришка! — окликнул Циклоп широкоплечего монаха в ветхом рубище с тяжелыми веригами на толстой шее. — Созывая всю нашу братию, пусть к сторожевой башне подходят. Накажем супостата. А еще народец разный с посадов покличь. Яшка Хромец их такой данью обложил, что они едва дышат, горемышные.
Гришка был правой рукой Гордея Циклопа. Высоченный, одаренный от природы огромной силой, он казался языческим Ярилой, пришедшим из древнеславянских преданий. Природа вырубила его так же просто, как древние ваятели тесали своих идолов: огромную лохматую голову прикрывал шлык, который был тесен, и строптивые желтые волосья вылезали из-под сукна, как солома из стога сена; его широкие плечи ссутулились под тяжестью огромных цепей, которые больше сгодились бы для того, чтобы держать на них свирепых медведей. Однако было ясно: распрями Гришка плечи — и спиной сможет заслонить далекий горизонт. Чугунный крест вполовину груди казался к его долговязой фигуре такой же естественной деталью, как огромные ручища и ноги в толщину бревен.
Некогда Гришка был надсмотрщиком в Чудовом монастыре, и всякого татя пробирало до кишок, когда он видел былого надзирателя.
Был он надсмотрщиком строгим, татей не жалел и ходил с кнутом в двенадцать хвостов по монастырскому двору, как пастух среди безмозглой скотины. Не однажды по велению игумена пытал разбойников огнем, дознаваясь до правды. Так оставалось до позапрошлого года, до тех самых пор, пока он не влюбился в молодуху по имени Калиса, придушившую прижитого во грехе дитя; именно это прегрешение и дало ей приют в каменных стенах Чудова монастыря.
Девка была необыкновенно красивой, а зеленые кошачьи глаза казались на ее лице сверкающими изумрудами. Только сатана способен принять такой облик, а тогда чего ради искушать монаха? На первую улыбку девицы Григорий ответил кнутом, а потом долго в тишине кельи умолял Господа отвести его от беды. А когда девица посмела заговорить с монахом, он ответил ей поклоном, как высшей силе:
— Кланяюсь тебе, матушка.
Монах колол себе руки, прижигал тело раскаленными прутьями, а когда понял, что не осталось у него более сил, чтобы противостоять колдовским чарам, отомкнул темницу.
— Уходи отсюда, — произнес он. — Прости меня, Господи, за грех! — поднял он голову к небу. — Рясу вот эту накинь на себя. А лицо под клобуком спрячь, иначе вратник не выпустит.
Девку упрашивать было не нужно. Она облачилась в монашеский куколь, спрятала волосья под клобук, а потом, подняв глазищи на надзирателя, спросила:
— Как тебя звать? Так и не открылся ты мне.
— Ежели суждено встретиться, то называй Григорием, — был ответ.
Обман раскрылся на рассвете.
Гришку повязали в его же келье. Монахи яростно пинали его ногами, требовали признания, а он, взяв на себя один грех, немедленно взваливал еще больший:
— Люба она мне! Люба!
В рваной рясе, избитого в кровь, Гришку втолкали в темницу, в которой не далее как вчерашним вечером он был надзирателем. Десять татей, распознав в новом узнике недавнего мучителя, молча сходились со всех сторон, чтобы порешить монаха. Это была камера для отверженных. Для тех, кому уже никогда не суждено увидеть света. Здесь содержались убивцы и безбожники. Камера помещалась в толще многометровой стены и соединялась с прочими кельями глухим коридором. Смотрители могли не появляться здесь по нескольку дней, и если и приходили, то только для того, чтобы принести черпак воды и ломоть сухого хлеба. А когда на третьи сутки появился караульничий, сменивший на этом посту Гришку, то увидел десять распухших трупов. Григорий безмятежно сидел рядом и объяснял онемевшему от ужаса надзирателю:
— Не поладили мы малость. Обиду они на меня держали, вот и пришлось их успокоить. — Покой этот был вечен, и, оборотя глаза к небу, Гришка приговорил: — Царствие им небесное. А ты проходи, чего вдруг оробел? Да не трону я тебя. Я уже молитву над убиенными прочитал. Жаль, кадила нет… Но ничего, и так сойдет, теперь их только в землицу класть.
Так и просидел бы Григорий до конца дней своих в каменном мешке, не увидев более дневного света, если бы не случился Божий суд.
Призвал игумен опального монаха к себе и спросил:
— На палках, Григорий, умеешь драться?
— Как же не уметь, ежели всю жизнь в монастырях провел, — подивился неожиданному вопросу узник. — Я ведь прежде чем надсмотрщиком стать, поначалу бродячим монахом был, при Симоновом монастыре. А пока на палках биться не научишься, игумен в дорогу нас не отпускал. Перед каждой молитвой меж собой на палках бились, и так до шести раз в день!
— Ишь ты! Хочешь из Чудова монастыря свободным выйти? — хитро прищурился игумен.
— Как же не хотеть?
— Тогда за честь мою на Божьем суде на палках постоишь. Согласен?
— Вот оно как, — подивился Григорий, — близок, однако, путь узника до святого побоища.
— Ежели победишь… Так и быть! Ступай куда пожелаешь! Ежели нет… значит, Бог рассудил. Помереть тебе тогда узником.
— О чем спор будет, владыка?
Игумен, седобородый и крепкий мужик, крякнув в кулак, ответил:
— В прелюбодеянии меня игумен Троицы обвинил, дескать, монахини на моем дворе только для услады. На себя все ссылался, дескать, монахи и монахини отдельно жить должны. Говорил, что об этом в уложении Стоглава было писано. Я в церковный суд обращался, а они дело это смотреть не хотят. На Божий суд указывают. А игумен Троицы для меня не владыка! — горячился святейший. — В своем монастыре я сам хозяин! И нет в том великого греха, если бабы иной раз помогут мне одежды поменять. Да и немощен я для плотского греха!
Улыбнулся тогда Григорий, зная о том, что дело не обходилось сменой рясы. И сам он не однажды в похоти потакал старику — девок красивых по его настоянию на двор сманивал. А любил игумен ядреных да краснощеких!
И, уже осторожничая, игумен подступал к Григорию:
— Ну как? Не откажешь?
— Куда же мне деваться, владыка? — покорно сомкнул ладони чернец. — Как скажешь, так тому и быть.
Драка на палках — обычное завершение горячего спора, когда ни одна из сторон уже не способна доказать свою правоту, вот судьи и призывают в помощь Божье провидение. По обыкновению дрались на палках два спорщика до тех самых пор, пока один не забьет другого. Однако каждый был вправе пригласить бойца со стороны, который и должен будет отстаивать правое дело.
Вот таким бойцом не однажды бывал Григорий.
— А за игумена Троицы кто будет стоять? — полюбопытствовал опальный монах.
— Федор Пельмень, — назвал старик самого искусного драчуна в округе.
Перед предстоящим судом Григорий постился целую неделю, умывался только святой водой, причащался, каялся, а когда наступил час, понял, что готов. Бог был на его стороне. И через час, погрузив мертвое тело на сани с оглоблями, ямщик свез Федора Пельменя на кладбище.
Григорий получил обещанную свободу.
Игумен уговаривал Григория остаться, понимая, что с его помощью выиграет еще не один Божий суд. Обещал похлопотать перед митрополитом о том, чтобы через год-другой поставить его игуменом строящегося монастыря; давал серебро, крест золотой. Григорий отказывался от всего и держался на своем, понимая, что отныне у него другая дорога, которая скоро и привела его к Гордею Циклопу.
Немного позже знаменитый тать сделал Григория своим помощником.
С Гордеем Циклопом Гришка сошелся несколько лет назад, на масленице, когда баловался в кулачном бою, где неизменным призом была чарка крепкой водки, а так как Григорий выигрывал всегда, то добирался до полатей изрядно пьяным.
Однако кулачные бои на масленицу были особыми. Они собирали до нескольких сот мужиков с каждой стороны, которые сходились на Девичьем поле. По одну сторону были люди служивые, по другую — смерды. На эту «брань» любили смотреть и бояре, которые отдавали лучших своих холопов. И нередко отличившийся боец получал вольную. Лупили мужики друг дружку нещадно и на радость собравшейся публике разбивали носы и выбивали зубы.
В тот день Москва делилась надвое, где каждый детина, не стесняясь переполнявших чувств, сопереживал полюбившейся стороне. И нередко драка на Девичьем поле зажигала и зрителей, которые охотно включались в «побоище».
Каждая из сторон спешила заполучить сильного бойца, не скупилась на посулы, откармливала его обильными харчами, как это делает добрый хозяин, потчуя жирного порося отборными отходами, чтобы потом прирезать после Великого поста. Одним из таких бойцов был Гришка, который обжирался перед каждым праздником.
Но чаще Григория покупали в качестве «таранного молодца», который своими кулачищами обязан был подмять под себя передний ряд и увлечь в образовавшуюся брешь остальное ополчение.
Хитер был Григорий на такие проказы.
Одно время Гришка с Гордеем Циклопом бились за посадских, которые никогда не скупились на выпивку, где самая последняя баба держала у себя в погребе до дюжины бочек настоя из смородины и крепкой, как кровь, браги из клюквы.
Потом Гордей помалу стал собирать вокруг себя бродячих монахов, без которых не обходилась ни одна кулачная затея. Все здоровенные, с кулаками в целый молот, они ставили в заклад по две шапки серебра и всякий раз оказывались первыми. А немного позже Гордей Циклоп уговорил Григория принять его сторону.
Целый год они ходили по базарам и веселили детин и молодух своей силой и удалью, а потом Гордей Циклоп надумал остаться в Москве совсем.
Братия Гордея Циклопа собралась этой же ночью. Площадь перед Городской башней оказалась тесной: бродяги и нищие заняли все закоулки двора, стояли и сидели, каждый был занят делом — затачивали ножи, крепили кистени, пробовали на крепость посохи.
Безмятежно спал один Гордей.
Оставшиеся за изгородями бродяги, не успевшие вовремя подойти к башне, пытались пролезть через высокие прутья, но стрельцы бдительно несли караул и древками бердышей запихивали осмелевших бродят обратно за забор.
По всему городу раздавался стук колотушек и крик десятников, которые, не жалея глоток, орали на дремавшую стражу.
Был обычный обход.
Однако поведение бродяг не укрылось от бдительного ока боярина Челобитного приказа. Оправившись от опалы, Петр Шуйский еще накануне слушал ябеды от шептунов, которые толкались у Городской башни. Они были глазами и ушами хитрого боярина. Петр Шуйский с уверенностью мог сказать, сколько раз чихнул Гришка и каких баб за ночь испробовал Гордей. Для него не оставалось секретом, что между татями шел разлад. Вот поэтому на базарах поубавилось бродяг, а если и сидят какие нищие, то своим видом больше напоминают разбойников, чем сирых и обиженных: глаза злющие, руки загребущие.
Обход в этот день Петр Шуйский велел начинать чуток раньше. И часу не прошло, как засовы и замки были заперты; врата прикрыты; перекрыты заостренными прутьями улицы, а встретившийся караулу бродяга метался в страхе из конца в конец. В одном месте стрельцы натолкнулись на группу бродяг, которые с молчаливой угрозой наблюдали за приближением караульщиков, а когда до стрельцов оставалось несколько саженей, в воздухе засвистели кистени. Двоих татей побили насмерть, а оставшихся словили и свезли в темницу.
Это была боевая дружина Гордея Циклопа. Он, как опытный воевода, выставил впереди лагеря дозоры, опасаясь неприятельского штурма.
Но Яшка Хромой безмолвствовал.
В эту ночь колотушки сторожей били особенно рьяно. Раза два брякнул колокол, оповещая о ночной смене, а потом опять назойливо звучал деревянный бой. Город тоже не спал — в иных местах загорится свеча, и долго мерцающий свет бьется в слюдяное оконце. Потом он тух, а громкая перекличка стрельцов будила московитов уже в другой части города.
Петр Шуйский среди бояр слыл хитрейшим — только такой змее, как Петр Иванович, из опальных мужей в любимцы влезть. Другого со света бы сжили, а он к царю в милость попал, полушубком волчьим пожалован. А в ужин, так самый сладкий кусок с царского стола ест. Хитрость Петра Шуйского проявлялась и в том, что он хотел пособить Яшке Хромому, а потому в этот день стрельцы вышли в караул раньше обычного, позакрывали ворота и оттеснили бродяг к Городской башне. Не сделай они этого — быть бойне. Бояре, поглядывая на хлопоты Петра Шуйского, только пожимали плечами и говорили все как один:
— А ты чего печешься, Петруша? Ты их только из города попри, а там они пускай друг дружку режут. Меньше работы будет для Никитки-палача. А так уж совсем никакого житья от татей не стало!
Пришло утро, которое погасило костры и отворило все запоры.
Ранний рассвет — время самого затишья, и если кто и посмеет нарушить заповедную тишину, так только соловей, который бестолковой заливистой трелью ворвется в каждый дом, нарушая покой его обитателей.
Удары колотушек помалу ослабевали, а затем смолкли совсем, словно невидимый сторож, охраняющий покой Москвы, подустал за долгую ночь и завалился в истоме в лесные кущи, куда не способен проникнуть ранний рассвет. Ему бы выспаться всласть, распрямить за ночь натруженную спину и с наступившими сумерками опять взяться за работу. Мерный бой колотушек сменился скрипом отворяемых дверей, бренчанием цепей, слышался лязг засовов, и скоро улицы наполнились деловым гулом, радость нового дня захватила все дворы, а следом за этим, сбрасывая с города остатки дремы, ударил колокол.
Вместе с медным гулом новый день родился по-настоящему.
Боярин Петр Шуйский по обыкновению объехал посты, ненадолго остановился у Городской башни, пристально вглядываясь в лица его обитателей, а потом, махнув рукой, изрек:
— Пусть режут друг дружку, только с Москвы всех спровадьте!
Через два часа Москва напоминала осажденный город: со стрелецких слобод, выстроившись поколонно, в столицу шествовали служивые люди. Они окружили Городскую башню и шаг за шагом стали теснить нищих к городским воротам. Те не желали идти, цеплялись за решетки, упирались, но стрельцы уверенно, словно подобное им приходилось совершать едва ли не каждое утро, прикладами втолковывали указ Шуйского. Особенно глупых кололи саблями и уверенно продвигали толпу к воротам.
Раза два для пущей убедительности кто-то из молодцов пальнул из пищали, и гром заставил отшатнуться многочисленных зевак, застывших по обе стороны улицы.
Бродяг и нищих набралось с пяток тысяч. Зрелище комичное и печальное. Облаченные в жалкое тряпье и рвань, они брели, ковыляли, грозились и проклинали на чем свет стоит Петра Шуйского, стрельцов, а заодно и окаянного самодержца; бродяги плевались по сторонам, хныкали и смеялись.
Какая-то нищенка сумела прорваться чрез цепь стрельцов, но, подобно дереву, брошенному в воду, была вытеснена назад улюлюкающими московитами. Упала она на дорогу, растерла грязную соплю по лицу, поднялась и лениво побрела вслед за братией.
Московиты пытались в толпе нищих рассмотреть самого Гордея Циклопа, однако его не было. Кто-то сказал, что он поменял свое обычное монашеское облачение на боярский кафтан. Стрельцы, помня о тайном наказе Шуйского, тоже пытались заприметить Гордея — срывали клобуки с монахов, извлекали здоровенных детин из толпы, но атаман разбойников пропал.
Кто-то обмолвился, что видел Циклопа в кафтане стрельца, перелезающего через ограду; другой говорил, что видел его убегающим через тайницкий ход, и только один Григорий мог сказать, где в данный момент скрывается тать. Гордей Циклоп сначала укрылся в колодце у Городской башни, а когда стрельцы были далече, колодезный журавль, не без помощи верного Гришки, вытащил его на поверхность, а сытый дом вдовой купчихи дал приют.
Бродяг погнали до самых Вознесенских ворот, а потом через коридор стражи выпускали по одному. Стрельцы всматривались в лицо каждого, выпроваживали из Кремля со словами:
— А ну пошел! И чтобы духу твоего в стольной более не было!
Бродяга, не успев осенить себя знамением, уже выдворялся из города, ощутив на своей заднице всю силу стрелецкого пинка.
Город опустел.
Старуха нищенка, выпрашивающая копеечку у Мясного ряда, казалась ветхим чудом. Тихий ее голос был услышан, и каждый проходивший мимо кидал на цветастый платок мелкую монетку.
Стража у городских ворот в этот день была особенно бдительной. Ее усилили отроками с Пыжевской слободы. Воротили всякого нищего, отваживали плетями каждого бродягу. Однако некоторые неведомыми путями все же просачивались в город, и скоро позанимали привычные места на базарах и многолюдных перекрестках.
Даже несведущему стало ясно, что бродяжья братия разделилась на враждующие полки, которые рваной молчаливой грозой топтались у зарослей камышей на берегу Москвы-реки. Видно, дожидались всесильного гласа своих правителей, чтобы, подняв клюки, сокрушить в поединке один другого.
Бродяги сбивались в грязные гудящие толпы и, пугая хлебосольный рынок, разместившийся на песчаном склоне реки, шагали по рыхлому плесу.
В толпе видели Яшку Хромого — вылез-таки увалень из лесной чащи! Он вприщур оглядывал свое драное воинство, наставлял:
— Никого не жалеть! Лупить палками всех нещадно. Если Циклопа из города изгоним, тогда, почитай, все монеты нам перепадут.
Яшка Хромой был разбойник солидный. Одно время он был в воинстве татарина Шигалея, воевавшего в Ливонии, и сумел дослужиться до чина сотника в передовом полку. И сейчас, памятуя военную науку, он обращался к своей братии не иначе как «полки» и «дружина», называя себя при этом «воеводой». Полки были разбиты на тысячи, которые в свою очередь дробились на более мелкие единицы. Во главе каждой стоял сотник и пятидесятник. Яшка, привыкший к почитанию, воеводой обходил свое нищее воинство и с каждого требовал дисциплину: сильных заставлял биться на палках, слабым велел доставлять камни. И, уверенный в своей правоте, строго поучал:
— Рукой наотмашь бей! От того удар пошибче будет. Это тебе не бабу гладить!
Гордей Циклоп тоже не дремал: он увел свое воинство за Яузу, где наказал заточить палки, железом крепить посохи. В тихой перебранке «воинники» готовы были встретить вражью «рать».
Перед самыми сумерками к Яшке Хромому пришел чернец. Среди сопровождавших его бродяг он выделялся статью, словно боярин среди дворовой челяди. Приосанился чернец, рясу крепко затянул поясом, и если бы не сухота в лице, его и впрямь можно было бы принять за знатного вельможу.
Посланца Яшка Хромой встретил нестрого, отпихнул от себя услужливо подставленное плечо и поднялся с огромного кресла, сделал шаг навстречу. Так всякий государь оказывает послу иноземной державы почет.
Но слова были иными:
— Из гноища ты, Григорий, вышел, в гноище и живешь! Тебе бы за меня держаться, а ты к Гордею Циклопу липнешь. У меня деньги, власть, сам монеты чеканю! А Гордей твой только монеты с нищих горазд собирать. — Яшка неуклюже подтянул под себя покалеченную ногу, выпустил рубаху из-под ремня, как это делает ближний боярин, и приблизился еще на шаг. Роста они оба были немалого, но Яшка старался поглядывать на Гришку так, как будто созерцал блоху. — Ежели я захочу, так сами бояре с меня сапоги начнут стаскивать, а еще за эту честь спасибо станут говорить. Так разве не мне Москвой владеть? Иди ко мне, в почете жить станешь. Не бойся, не обижу! Старшим в посадах поставлю, будешь деньги с посошных мужиков собирать. Такие ручищи, как твои, они мне ой как нужны!
Редкий посол осмелится не отвесить поклон чужому государю. Согнулся Григорий в три погибели и покориться заставил и своих путников.
Может, и вправду согласиться? Богато Яшка живет, что и говорить! И в рубище не всегда расхаживает. В народе говорят, любит Яшка Хромой все богатое. Обрядится в вельможье платье и как господин на санях по городу разъезжает, а на склоненные головы серебром сыплет. Вот куда денежки идут, что нищие на паперти собирают. А еще глаголют про Яшку, что до баб он зело охоч. Будто бы в каждой корчме девок содержит. Сам их использует и дружкам своим отдает.
И тут Гришка увидел Калису.
Она стояла немного позади Яшки, и если бы не радость, которая плеснулась в ее глазах да и растаяла, не узнал бы ее Григорий. Щуплым подростком, одетым в мужское платье, стояла она рядом с верзилой Яшкой, даже волосы были запрятаны под лисий малахай.
— А хочешь, так и жену тебе свою подарю, — сграбастал Яков Прохорович за худенькие плечики Калису. — Ты не смотри, что она так робко смотрит, толк в любовных утехах знает. А я себе другую отыщу.
Григорий сглотнул слюну. Так вот кто жена Яшки Хромого! Не отдаст, злодей, дразнит! А ежели бы отдал, что там Гордей Циклоп — самого дьявола бы не испугался!
— Не отдашь ведь.
— Верно, не отдам, — охотно согласился Яшка. И уже через хохот, который буквально душил его: — А ты, видно, и вправду подумал, что я с тобой Калисой поделюсь?! Ха-ха-ха! Вот тогда мы бы стали с тобой молочными братьями. А девка понравилась? Ты посмотри, какая у нее коса! А ты, девонька, не упрямься. Ну-ка покажи гостю свою красу! — И разбойник огромной лапищей выковырял из-под шапки девицы толстенную черную косу. — Видал?! Вот так-то! Разве я могу ее оставить? В этих волосьях вся моя сила, ежели потеряю я дивчину, тогда и мне не жить. А ты, монах, не горюй, мы тебе другую бабоньку подыщем.
— Я к тебе с другим пришел, Яков Прохорович, — сделал Гришка свой выбор.
— Ну если так, тогда говори!
— Обидел ты Гордея.
— Ишь ты! — подивился наглости Григория разбойник. — Подумаешь, невидаль какая случилась. Уж не прощения ли мне у него просить? Говори, с чем пожаловал, а то взашей выпру и не посмотрю, что в сажень вымахал. Или и вовсе головой в реку опущу!
Гришка не хотел смотреть на Калису, но она словно притягивала его к себе. Вот помаши сейчас красавица ручкой, и он пойдет за ней не раздумывая.
Калиса даже не видела взгляда Гришки, как божественное изваяние не замечает фигур, склоненных в молитве.
— Гордей хочет видеть тебя на Кобыльем поле перед заходом солнца. Если не оробел… приходи.
Совладал с собой Яшка Хромой. В присутствии такой женщины даже последний из татей будет великодушным. Хмыкнул криво Яков Прохорович и отвечал милостиво:
— Не оробел.
— Как будете спор решать? Божьим судом или кто рубиться станет?
— Разве я не хозяин? Кому как не холопам за господскую честь стоять?
— Так и передам Гордею, — глянул последний раз на красавицу Григорий. Хмурый получился взгляд, строгий. Сейчас ему показалось, что Калиса смотрела лукаво. Уж не ошибся ли? Даже блеск свечей, падающий на икону, может показаться лукавым подмигиванием Божьих обликов.
— Пошел я. Дел полно. Мне еще нож заточить нужно. Видать, бойня не из легких будет.
— Что ж, ступай, коли охота есть, — отвечал Яков Прохорович.
Некоторое время сутулая спина Гришки возвышалась над зарослями камышей, а потом спряталась за темными бутонами.
Бродяги собрались на Кобыльем поле, на том месте, где Яуза делала ровный изгиб, напоминая искусного наездника, пытающегося набросить гигантскую петлю на кобылье стадо, лениво пережевывающее красно-синий клевер.
Пастух, совсем малец, без суеты пощелкивал бичом, угощая между ушей нерадивую пеструшку, посмевшую выбиться из стада, и был нимало удивлен, когда на поле с разных сторон вышло до десятка тысяч бродяг.
— Мать честная! — выкатив глаза, пялился он на ряженую братию и невольно перекрестил лоб, увидав среди прочих нищих монахов и гулящих баб.
Опасаясь недоброго, угостил непослушную пеструшку по толстому крупу бичом и повел стадо на простор.
Некоторое время враждующих бродяг разделяло удаляющееся стадо, которое напоминало медленно убегающую реку, где гребнями волн были колыхающиеся спины пеструшек. Этого времени было вполне достаточно, чтобы обдумать еще раз все, но свирепый голос Гордея подогнал сомневающихся:
— Ну чего тащитесь, как беременные блохи по грязной собаке?! Григорий, выдай тем, кто отстал, плетей для пущей резвости!
Звонко запела плеть, которая тотчас прибавила прыти и всем остальным.
Гордей, как князь перед боем, был облачен во все праздное, даже повязка у него на голове была чище, чем в обычные дни. Доспехи заменяла цветастая сорочка, а вместо меча — тяжелый кистень.
Мальчонка-пастух подогнал поотставшую корову кнутом, и бродяги остались одни.
Тишина перед бранью — дело обычное. Вот сейчас выйдут на середину два ратника, которым суждено во многом определить исход сражения. Затянулась пауза, дожидаясь молодцов, но вместо этого раздался крик:
— Эй, Гордей Циклоп, где это ты глаз потерял? Уж не со старухами ли ночь проводишь, вот они тебе его и профукали!
Раздался дружный смех. Брань началась, а без нее и битвы не бывает.
— А ваш-то Хромец Яшка хорош! Баба, видать, его с лавки спихнула, вот поэтому он и хроменьким ходит.
И новый смех, громче прежнего, потревожил примятый ковыль Кобыльего поля. Даже трава, смеясь, поднялась. Оглянулся пастушок на бродяг и улыбнулся себе под нос. Кто бы мог подумать, что здесь веселье такое зреет.
Яшка Хромой возвышался на троне. Это был грозный правитель среди родовитых вельмож, которому подчинялись московские посады; воевода, который привел свое воинство на Кобылье поле. Калиса, подобно царице, сидела рядом с государем, а украшение из черно-бурой лисицы — словно венчальная кика на махонькой головке. Жемчужное ожерелье лежало на высокой груди застывшими капельками росы. А царствующие головы от солнечного зноя берегли руки двух нищих, державших над ними широкий балдахин.
Гордей Циклоп выглядел попроще — ни державного трона, ни балдахина над головой, а от самодержавного величия ему перепала только трость, которая служила и отличительным орденом, и сильным оружием, да вот еще крест тяжеленный, свисавший до самого пупа.
А так, как и все, — ратник!
Они стоили один другого. Два монаха. Два государя.
Москва была слишком тесна, чтобы вместить в себя столько правителей сразу. Одному бы из них поддерживать другого, тогда не Москва — вся Русь была бы величиной с котомку.
Но под ветхой рясой пряталась гордыня, перед которой и колокола Ивана Великого казались жалкой лепкой.
Злой осой пролетел над полем камень, сорвал цвет с боярышника и угодил мужичонке в лоб.
Казалось, обе стороны именно этого и дожидались. Брань сделалась ненужной — полетели камни, заточенные палки.
Неровно колыхнулись первые ряды, и на центр поля, не жалея проклятий, вырвалась сила, которой и суждено решать исход битвы. Бывшие монахи и нынешние бродяги вкладывали в кулаки злость, остервенение, ярость и все то, что не удалось высказать перед бранью.
Гришка, огромный, не знающий устали, размахивал кулаками вправо и влево, крушил черепа, калечил плоть. Забрызганный кровью — своей, чужой, он внушал своей здоровенной фигурой суеверный ужас, и только самые бесстрашные или самые глупые приближались к здоровенному монаху. Рядом, словно кто-то наступил на орех, треснула кость, потом еще — это размахивал кистенем Гордей Циклоп. Немного в стороне бился Яшка Хромой; пытаясь преодолеть сопротивление, он шел прямо к атаману Городской башни, чтобы уже на бранном поле решить, кто прав.
Первейший тот, кто сильнее.
Отовсюду слышались крики, матерная брань, стоны.
Пастушок, отогнавший стадо, стоял в стороне, с удивлением взирая на побоище — не каждый день увидать можно, как меж собой юродивые рубятся. Бывает, конечно, что нищие на базаре из-за места раздерутся, бороды друг у друга повыдергивают, но чтобы вот такое!
Бродяги лупили друг друга нещадно. В ход шло все: заточенные прутья, ножи, камни. Нищие дрались за места на базарной площади, бродяги за дороги, Гордей и Яшка за оскорбления. Зажав ладонями животы, раненые оседали на землю. Здесь же лежали убитые. Но это только добавляло одержимости другим, которые в неистовстве не уступали ратникам. Раздавались предсмертные стоны, крики о помощи, но их перекрикивал ор и мат, стоящий над полем:
— Бей их, мужики! Не жалей!
— Мать твою!..
Все закончилось вмиг, когда чей-то отчаянный вопль известил:
— Спасайся! Стрельцы идут!
С бугра, придерживая шапки рукой, к месту драки бежало с полсотни стрельцов. Раза два пальнули из пищалей, и выстрел сильным раскатом, сотрясая глинистые берега, докатился до дерущихся. Ссора была забыта, правые и виноватые смешались в единую толпу и побежали с места побоища. Кобылье поле было залито кровью, на траве распластанные убитые, отползали в сторону раненые. А стрельцы, нагоняя страху, все орали:
— Держи их! Лови! Уйти не давай!
Однако было ясно: имей они еще полсотни отроков, не удержать им многотысячную нищую ораву, которая тараканами разбежалась по всему полю и, подобрав под мышки клюки и костыли, прытко неслась прочь от городской стражи.
Стрельцы успели прихватить с дюжину особо немощных и безо всякой учтивости подталкивали их прикладами, кололи шомполами.
— Будет им от Петра Шуйского! Экое побоище затеяли! — искренне возмущался пятидесятник. — Почитай с дюжину душ живота лишили, а покалечили, так вообще без счета. Ничего, насидитесь теперь по ямам! Ишь ты, места на площадях не поделили, милостыни им мало стало.
Пойманных нищих определили в убивцы. Уже в Пытницкой Никитка-палач горячими щипцами вытягивал признания. Тяжела была работа: вытирал он мокрый жаркий лоб, для прохлады опрокидывал ковш с водой себе на голову и спрашивал:
— Почто Семку Меченого порешил?.. Почто Захария Драного живота лишил?
Бродяга божился, готов был целовать крест, что сделал это не он, что народу на Кобыльем поле собралось зараз до десятка тысяч и разве поймешь, кто пырнул бедолагу в сваре, но Никитка с завидным упрямством настаивал на своем, повторяя!
— Ты убил?
— Нет! Не я, Никитушка, Господом Богом тебя заклинаю, не я убил!
— Так что же ты тогда на поле делал?
— Дрался! Дрался, как и все, но чтобы живота кого лишить, так и в мыслях такого не было. Как призвал нас Яшка Хромой к себе, так мы все и собрались заедино. Ежели не пошел бы, тогда житья никакого не стало бы! Ты бы унялся, Никитушка, — просил мученик, едва шевеля языком.
Никитка-палач униматься не думал. Посидел малость на лавке, передохнул чуток, а потом вытащил каленые прутья с жаровни. Клещи у него тяжелые, и он держал их обеими руками, опасаясь уронить огненные прутья на ладонь.
— Стало быть, не ты Семку Меченого убивал?
— Нет, не я! Не я! Пощади, Никитушка! Аааа! — выл страдалец.
Каленый прут с шипением отъедал живую плоть.
— Все расскажешь! Все выложишь как есть, родимый, — ласково уверял Никита, и, слушая его голос, верилось с трудом, что он принадлежит не милосердному святителю, отпускающему грехи, а заплечных дел мастеру. — Кто порешил Мишутку Кривого? Видал? Молчишь, — укорил палач, — видно, придется тебя опять кнутом поторопить. Или, может быть, тебя на вертеле, как порося, прокрутить, бока прожарить?
— Видал! Все видал! Гришка его прибил! Как кулаком в лоб втемяшил, так и порешил сразу.
— Хорошо, червь, далее говори. Кто надумал побоище затеять?
— Неведомо мне.
Петр Шуйский сидел в трех саженях от огня. В подвале было холодно, толстые стены спрятали тюрьму от летнего зноя, и даже огонь не смог растопить студеной прохлады. Боярин поежился зябко, а потом поманил рынду пальцем.
— Шубейку на плечи накинь. Да не моя это, дурачина! — серчал Петр Шуйский. — Это шуба Никитки. Моя волчья, с рыжеватыми опалинами. В палатах у игумена оставил.
Рында был скор и уже через минуту явился с шубой на руках.
— Ну-ка, холоп, накинь мне шубейку на плечики. Побережнее, — ворчал боярин, — поди не попону на лошадь набрасываешь, а государя своего укрываешь. — Оборотясь к палачу, Шуйский распорядился: — Хватит с него, Никитушка, он и вправду ничего не ведает. Время зря теряем. Сколько у нас еще народу перед Пытницкой томится.
— С дюжину наберется, Петр Иванович.
— Вот и заводи следующего. Поучим мы малость уму-разуму. Будет с чем к государю в Думу являться.
Две недели Москва жила по государеву указу: ни бродяг, ни нищих в город не допускать. Грозная стража, выставив вперед бердыши, выпроваживала каждого, посмевшего проникнуть в стольный град. Нищие и бродяги собирались перед городскими воротами огромными толпами и слезно выпрашивали у десятника-стрельца проявить Божье милосердие — разрешения посидеть малость на улицах и собрать копеечку. Но вратники оставались непреклонными. Иногда, потеряв терпение, десятник подзывал к себе бродячих скоморохов с медведем и за пять копеек просил разогнать допекавших его нищих. Громадина зверь натягивал тяжеленную цепь, вставал на задние лапы и, разинув черную пасть, шел прямо на бродяг, которые мгновенно разбегались по сторонам. А медведь, заполучив заветное лакомство, опять потешал собравшуюся публику.
Однако нищие в Москву пробивались.
Некоторые из них, применив завидную смекалку, пролезали в город по Тайницким ходам, другие, поменяв облачение, шли в стольную как служивые. И совсем скоро Городская башня вновь обрела своих заблудших детей, которые позанимали опустевшие палаты, успевшие за недолгое отсутствие покрыться слоем пыли.
По окрестным домам с башни растащили покрывала, охапки сена, матрасы, и бродяги, привыкшие к неудобствам, спали прямо на досках. А утром на Городскую башню вновь был собран разный хлам: кровати, одеяла, рваные простыни.
Городская башня оделась в свое прежнее платье.
Как ни огромен был Яшка Хромой, но перебороть Гордея Циклопа он не мог, и за московским татем, как и прежде, оставалась Городская башня, базары и площади столицы.
Петр Шуйский, намаявшись изрядно в полумраке Пыточной, вышел на свет в боярскую Думу. Бояре, уставя брады друг в друга, сидели по обе стороны от государя на скамье и лавке. Иван с заметной ленцой слушал о состоянии дел в царствии, но когда черед дошел до Петра Шуйского, воспрянул:
— Стало быть, неведомо бродягам, кто с дюжину наших побил?
— Все они друг на друга валят, государь, никак не разобраться.
— А может, оно и к лучшему, что они друг друга лупили, глядишь, и нам меньше работы. Может, зря стрельцы поспешили? — усмехнулся Федор Басманов.
— Яшка Хромой и Гордей Циклоп смуту чинят, государь, пожар в Москве был, так наверняка и он их рук дело, а тут еще побоище устроили. Что делать прикажешь, государь Иван Васильевич?
Иван Васильевич задумался глубоко. Именно в Думе он сполна ощущал величие своей власти. Рожденный царем, он был хозяином Москвы, которую называл по-простому — двор, и каждый из присутствующих был его слугой, и совсем не важно, чем он занимался — по утрам выносил за государем пахучий горшок или, быть может, заведовал Конюшенным приказом.
Все бояре — его слуги, разница только в том, кто какую шапку носит: у дворовой челяди она поплоше, а вот боярин в горлатной шествует. И бывает она такой высоты, что кажется башней среди прочих уборов. И оттого держится боярин гордо и спину не сутулит, чтобы на макушке удержать двухаршинное сооружение из тончайшего меха. А кто уронит невзначай, тому грех! И долго бояре потом будут хихикать, показывая пальцем в сторону простофили.
Бояре сидели в царских сенях достойно, глубоко, на самые уши, натянув шапки; и, глядя на это великолепие из меха, казалось, что на головах они держат верстовые столбы.
Родовитые бояре сидели на лавках, опершись спинами о стены, менее знаменитые — на скамьях.
Вчера у Ивана Васильевича с Анастасией вышел разговор. Царица была на сносях, и по величине чрева немецкий лекарь определил, что будет мальчик. А это была причина, чтобы супруг обращался с царицей повнимательнее.
— Что ты чувствуешь, Анастасия? — спрашивал царь.
— Кажется мне, что он как будто поглаживает меня, словно успокоить хочет. Прикосновение такое ласковое, доброе.
Нежность обуяла государя, он только хмыкнул в ответ, а царица продолжала:
— Государь, будь же милосерднее к рабам своим. Слышала я, что ты нищих по тюрьмам позакрывал и в Москву их пускать не хочешь. Мы же по византийским порядкам живем. Вспомни, что императоры византийские даже при дворах своих держали убогих и сирот. А на выездах милостыню раздавали великую. Обещаешь, что всех помилуешь?
— Обещаю, государыня.
Бояре терпеливо ждали слова Ивана Васильевича. Сейчас он не тот малец, что был до похода на Казань. После рождения сына облик Ивана стал царственным: со щек слетел юношеский пух, а борода закурчавилась так, что иной старец завистливо вздыхал.
— Открыть ворота, пусть нищие в город проходят. Насилия не чинить. Пускай идут куда хотят. Отпустить всех бродяг из темниц. И еще вот что, — повернулся царь к дьяку Ваське Захарову, — отметь в указе, что будет им выдана щедрая милостыня. Пусть глашатай объявит, что государь Иван Васильевич из казны жалует.
После царицыной болезни немецкие лекари в один голое уверяли Ивана, что Анастасия Романовна родить более не способна. Царь сердился и вновь заставлял их осматривать царицу. В который раз они прикладывали к ее животу трубки, мяли пальцами бока, долго совещались между собой и опять разводили руками, втолковывая непонятливому царю свое заключение.
Иван в сердцах прогонял их с глаз долой, приглашал знахарок, которые охотно смотрели царицу: разглядывали ее мраморную кожу, заглядывали Анастасии в рот и будили в царе сомнение.
— Может, родит, батюшка… а может быть, и не родит. Худа больно царица! А для того, чтобы родить, силушка нужна. Вон деревенские бабы какие ядреные! Эти каждый год рожать способны, а царица слаба.
Обидно было то, что это же самое говорили и немецкие лекари. Иван Васильевич одарил знахарок шелковыми платками и больше их к себе не звал. Однако, когда Анастасия призналась царю, что понесла, Иван расчувствовался, а немецким лекарям повелел урезать годовое жалованье.
И потому, когда родился мальчик, его назвали Федор, что значит «Божий дар». Иван укрепил себя наследником.
Как никогда во дворце усилилось влияние Захарьиных, которые расселились во всех приказах, а в Думе составляли большинство. Наиболее влиятельным был Григорий Юрьевич Захарьин, который уже много лет кряду был боярином Конюшенного приказа, чем оттеснил князей Глинских и едва ли не за пояс заткнул самих Шуйских.
Григорий Юрьевич по дворцу передвигался важно, за эти годы он изрядно растолстел, а стало быть, прибавил к прежним необъятным телесам еще больше дородности и достатка. Огромная жирная складка дрябло болталась у пояса и мешала боярину смотреть под ноги. Однако своей полноты Захарьин не стеснялся, наоборот, огромный живот сделался предметом его гордости. Полнота у бояр ценилась на особом счету, и громадный живот, кроме уважения, вызывал еще и зависть.
Захарьин не возражал, когда дворовая челядь называла его «батюшкой» и клала поклоны до двадцати раз кряду. Царский трон был укреплен еще одним из рода Захарьиных, и потому конюший имел право на уважение.
С величием рода Захарьиных теперь считались и князья Шуйские. Однако на лавках в боярской Думе тесно было двум великим родам, и Григорий Юрьевич все болезненнее ощущал локотки недругов.
Примечая усиливающееся влияние Захарьиных, бояре между собой зло шептались: будто бы все окольничие из рода Захарьиных-Кошкиных — они же воеводы, они же кравчие. Даже на охоте царь желал рядом с собой видеть кого-нибудь из Захарьиных.
Второй сын Ивана рос крепким и смышленым мальцом и очень напоминал усопшего Дмитрия, разве что цвет волос иной — желтый, словно неспелый одуванчик, и топорщились волосья у него непослушно, выдавая строптивую натуру. Анастасия Романовна не отходила от сына ни на шаг, не доверяла младенца даже ближним боярыням. Теперь она сама кормила его из ложечки, сама вытирала рот, запачканный в каше, сама же и переодевала юного царевича. Ее опека за старшим сыном не ослабевала даже тогда, когда народился Федор. Она желала видеть сыновей всегда, и если приходилось оставлять их, то только по велению самодержца. Даже в спальной комнате царица распорядилась поставить детские колыбели, и тогда Анастасия поднималась среди ночи и долго с любовью смотрела в сопящие лица малюток. Иван не бранился, воспринимая поведение царицы как причуду, а когда она склонялась над кроваткой, заглядывался на ее стройное крепкое тело, не утратившее былой свежести даже после рождения детей. Мужское желание от этого созерцания становилось сильнее, и он долго не выпускал из объятий жену.
Иван Иванович рос пострельцом. За ним был нужен глаз, и в баловстве юного царевича бояре безошибочно угадывали породу, признавая, что таким неспокойным был и Иван Васильевич.
Федор Иванович был только в люльке, но голос его оттого не становился тише, и он, крепчая, орал на весь дворец, заставляя поверить всех бояр в Москве, что положение Захарьиных как никогда прочно.
Одним из первых неудовольствие стал высказывать Петр Шуйский. Он и ранее Захарьиных не жаловал, а когда они ото всех отгородили государя, боярину стало невтерпеж. За плату он науськивал на Захарьиных бродяг, которые вслед Захарьиным кричали срамные слова, бросали навоз в спину, а однажды с полдюжины нищих обваляли старшего сына конюшего в грязи. Григорий пожаловался государю, и Иван велел учинить сыск. Однако далее головного дьяка дело так и не пошло. Выпороли для острастки пару бродяг на площади, на том и закончилось.
Захарьины, подозревая, откуда исходит лихо, затирали младших Шуйских, подговаривали государя не давать им боярских чинов, и норовили держать вдали от дворца — где-нибудь в слободах, куда царь наведывался редко. А чаще давали отворот совсем, ссылаясь на то, что окольничих в Думе с избытком, а стало быть, молодцам следует еще подрасти. А однажды, в сердцах, Григорий огрел отрока Шуйского плетью лишь за то, что он не отвесил ему поклона. Отпрыски бояр и вовсе потеряли стыд: Захарьины лупили младших Шуйских, а старшие Шуйские насмехались над младшими Захарьиными. Даже Дума стала местом горячих споров, которые частенько завершались рукоприкладством: они лупили друг друга в присутствии государя, таскали за волосья и брады. А Иван, который всегда был охоч до забавы, не разрешал боярам растаскивать разгоряченных спорщиков, а потом под веселое хихиканье холопов давал в награду победителю горсть серебра из собственных рук.
Так и уходили порой с Думы бояре с расцарапанными лицами, и с разорванными кафтанами.
А однажды, смеха ради, Иван Васильевич призвал к себе Захарьиных и Шуйских и во всеуслышанье объявил: у кого будет больше живот, того он и сделает конюшим. И бояре, вбирая в себя поболе воздуха, выпячивали животы, стараясь угодить государю. Этот день был праздником для челяди, которая сбежалась со всего двора и наблюдала за тем, как родовитые бояре, красные от натуги, выставляли напоказ животы.
Первым оказался Григорий Захарьин, который снискал похвалу государя, ему же остался и Конюшенный приказ.
С этого дня и начался самый разлад в Думе, которая вскоре разделилась на сторонников Григория Захарьина и Петра Шуйского.
Горячим приверженцем Петра Шуйского был Василий Захаров.
Думный дьяк приехал к боярину за полночь. На двор заезжать не стал, привязал коня у ворот и окликнул вратника.
— Ну чего гостя не встречаете? Отворяй ворота!
В пристрое для челяди вспыхнула лучина, а потом факел ярким огнем осветил двор, и ворота отворились настежь.
— Проходи, Василий Дмитрич, коня твоего я на двор велю отвести. Чего ему подле ворот стоять! — оказал честь гостю хозяин. Не каждый думный дьяк на двор боярина с конем хаживает. — Татей в Москве полно, увести могут. Давеча тут видел двух бродяг, шастают из конца в конец! Надо бы Петру Ивановичу напомнить, чтобы стрельцов к дому приставил, а то ведь эти бродяги и хоромы подпалить могут. А тебя Клуша проводит, дожидается уже Петр Иванович. Эй, Клушка, чего гостя ждать заставляешь! Веди его к батюшке!
На окрик дворового выскочила девчонка-подросток, которая потянула Василия за рукав и потребовала:
— Идем за мной, господин!
Петр Шуйский встретил Василия у двери, приобнял за плечи и отвел в горницу.
Несмотря на поздний час, гостя дожидались: за столом сидел Иван Шуйский и лакомился парной говядиной. Федор Шуйский-Скопин сидел на лавке и гладил рыжего кота, который, подняв хвост, снисходительно принимал ласку.
— Проходи, Василий, чего же ты оробел? Свои здесь, — подбодрил хозяин. — Или братьев моих не узнаешь? Марфа, — окликнул Петр сенную девку, — налей гостю в ковш медовухи. — И, уже оборотясь к Василию Захарову, добавил: — Без хмельного пития никакое дело не зародится. Поговорим малость, а там и заночуешь у меня.
Василий ковшик с медовухой не допил — сделал несколько глотков, смахнул капли с усов и бережно поставил его на край стола.
Петр Иванович обхаживал думного дьяка как девку — за плечики приобнимет, доброе слово на ушко шепнет:
— Давно у нас такого мудрого дьяка в Думе не было. Царь тебя затирает, все Выродкова нахваливает, но только куда ему до тебя! — Голая лесть Василию была приятна — улыбнулся он сладенько, а боярин продолжал: — Мы, Шуйские, всегда дружбой были сильны. Одного тронь, так другие все поднимутся. А кто с нами в ладу жить не желает, так мы его со света сживаем, а другов наших чтим, как братьев! — повернулся Петр к родичам.
Иван на мгновение оторвался от жирного куска, выковырял из середины косточку и метко швырнул ее в корыто.
— Верно, брат, стоим мы друг за дружку, как псы. Глотку разорвем любому обидчику.
Василий уже не сомневался в том, что боярин так же, как в этот кусок говядины, вонзит зубы и в горло своего врага.
— Верно говоришь, Петруха, — поддакнул Федор и шлепком отшвырнул от себя в сторону кота.
— Вот, увидишь, мы еще и Выродкова уморим, тогда ты первый дьяк в Думе останешься. Ничто без твоего ведома не свершится.
— Спасибо, бояре, чем же мне вас за такую честь благодарить?
Василий догадывался, что главный разговор будет впереди. Он с опаской смотрел, как кот стал полизывать ушибленный бок, и решил терпеливо дожидаться, что же скажут бояре далее.
— А чего благодарить? — удивленно расставлял руки в стороны Петр Шуйский. — Или мы не свои? Обижаешь ты нас, Василий Дмитриевич, — коснулась мягкая боярская ладонь острого плеча дьяка. — От души говорим, как же доброму человеку не помочь. Помянешь мое слово, ты еще окольничим будешь, — серьезно объявил Петр. — Вот такую шапку носить станешь!
— Спасибо, боярин, — искренне расчувствовался Василий, и глаз его невольно скользнул на табурет, на котором стояла величавая боярская шапка.
— Ты бы и завтра окольничим стал, вот только заковырка одна имеется, — сожалел Петр Иванович.
— Какая же, боярин?
— Захарьины все места позанимали! — осерчал князь. — В каждом приказе сидят. Как место окольничего освобождается, так они сразу своего родича ставят. Тем они и сильны! Вот как, Василий.
— Что же делать-то, Петр Иванович?
— Они вместе, вот и мы должны быть заедино! А вот тогда мы тебе и поможем. А знаешь ли ты, кто всему виной?
— Кто же, Петр Иванович?
— Царица!
— Анастасия Романовна? — искренне удивился думный дьяк, никак не ожидая такого поворота.
— Она самая! Это она Захарьиных во дворец привела. Не будь ее, так мы бы в приказах по справедливости заправляли!
Сотряснулся живот, подобно вулкану, изрыгнув из нутра глубокий вздох, и Василий вспомнил, что дородностью он только чуток уступил Григорию Захарьину. Если бы не эта малость, быть бы ему конюшим!
— Да ну?!
— Вот тебе и «да ну»! А как второго она родила, так вообще окрепла. А про Гришку Захарьина и говорить срамно. Давеча так в Думе разорялся, как будто перед ним холопы сидят. Все власть свою хочет показать. А ежели бы Анастасии не было, разве посмел бы он на Шуйских голос повысить?
— Не посмел бы, — пьяно согласился Василий.
Нутро радовалось обильному угощению, а в голове стало совсем весело.
— Вот и я об том же! — радостно подхватил Петр Иванович. — Сидел бы тогда под лавкой мышью задушенной. А к чему это я все говорю? Извести нужно царицу, тогда ты окольничим станешь. И мы от Гришки Захарьина избавимся и, даст Бог, может, царь из нашего рода невесту присмотрит.
— Извести?! — перепугался Василий.
Кусок хлебной корки, которым он смазывал соус с блюдца, застрял в горле так крепко, как будто хотел задушить его.
Василий откашливался долго, хрипел задушенно на всю комнату, а Шуйский Петр услужливо справлялся:
— Может, тебе, Василий, наливочки дать?
Василий в ответ тряс головой, махал руками и вновь заходился в безудержном кашле. Петр похлопал дьяка по спине, и кусок хлеба, сжалившись над несчастным, благополучно пролетел в желудок.
— Ох и напугал же я тебя, — беззаботно скалился князь. — Смотрю, у тебя даже слеза на глазах выступила. Али, может быть, ты царицу жалеешь? Или окольничим раздумал быть?
— Ты сразу говори, Василий, с кем ты! С нами или с царем будешь? — строго спросил Иван.
— Это кажется, что царь всесилен, только без воли бояр ничего не делается, как повернут они, так и выйдет! — поддержал братьев Федор Скопин.
Он вновь держал на коленях рыжего кота, который весьма был доволен боярской лаской. Пальцы перебирали густую шерсть, залезали под живот, чесали ухо.
И тут Василий Захаров вдруг с ужасом подумал о том, что выбора у него просто не существует. Даже если он осмелеет и скажет: «Нет!», то Шуйские задушат его в тот же миг. Затолкают невинно убиенного в холщовый мешок и выбросят куда-нибудь в реку.
— С вами я, — выдавил из горла хрип Василий.
— Уж не простудился ли ты часом? — посочувствовал Петр Иванович.
— Нет, это я так, — заверил дьяк.
— У нас от простуды одно средство имеется. Эй, Клушка, поди сюда! Где там тебя еще нечистый носит?! Лекарство неси нашему гостю!
— Сейчас я, батюшка, — послышалось из-за двери, и следом за словами в горницу вошла босоногая девчушка, сжимая в руках большой расписной кувшин.
— Малиновая? — подозрительно поинтересовался боярин.
— А то как же! Она самая, батюшка, — горячо уверяла босоногая красавица.
— Тогда налей гостю полный стакан, а то он совсем захворал… Да не на скатерть, раззява! В стакан, говорю, лей! А теперь пошла за дверь!
Василий отпил малинового настоя; и вправду, малость полегчало.
— А что далее… с царицей делать?
— «С царицей!» — передразнил Петр. — Да моя челядь у нее чернику на базаре покупала. А ты — «царица»! Ранее сроду башмаков не носила, в лаптях по Москве шастала. Царица! Что с ней делать, спрашиваешь? Порчу навести, а то, еще лучше, отравы какой дать!
— А кто даст-то?
— Кто-кто? Вот непонятливый! — злился не на шутку боярин. — Баба твоя даст, вот кто!
— Какая баба? — совсем отупел Захаров.
— Жена твоя. Ее, кажись, Лукерьей кличут?
— Лукерьей.
— Она у царицы в сенных девках служит?
— В сенных.
— Ходит в любимицах?
— Точно так, — удивлялся Василий Захаров осведомленности Петра Шуйского.
— Вот передашь ей этого настоя, — взял боярин пузырек, стоявший на сундуке. — Пускай им постелю царицы накрапает. А как это сделаешь, еще благодарность от меня получишь. Чего желаешь? Жемчуга? Могу золотишка дать. А как окольничим станешь, так сам золото иметь будешь. Городок в кормление получишь, именьицем обзаведешься. А может быть, и не одним.
— А ежели дознаются? — Василий Захаров держал в руках пузырек с отравой.
— Кто же дознаваться будет, Василий Дмитрич? Окромя меня и братьев никто об этом знать не будет. В могилу унесем! — клятвенно заверял Петр. — Хочешь, крест на том поцелую?
— Хочу, — неожиданно согласился Захаров.
Петр Захаров снял с угла огромный серебряный крест, поднял правую руку и торжественно заверил:
— Клянусь не обмолвиться об нашем уговоре ни с кем даже словом единым. И пусть геенна меня огненная съест, если от клятвы своей надумаю отойти, — после чего припал губами к распятию. — А вы чего расселись? — прикрикнул Петр на братьев. — Сюда подите, тоже крест целовать станете.
Государь в тот день всем думным чинам дал отпускную, и потому бояре спали до самого обеда. Не нужно было, как обычно, просыпаться спозаранку, чтобы спешить под двери самодержца, опасаясь опозданием накликать его гнев.
Некуда было торопиться и Шуйским.
Петр еще с вечера приказал выбить зимние шубы от песка и пыли, и сейчас со двора раздавались глухие размеренные удары.
Выглянул боярин во двор и увидел, что шуб набралось почти дюжина; пять из них царский подарок. А они особенно ценны. Иногда государь спрашивал — не прохудились ли шубы? Не побила ли их моль? Тогда на следующий день Петр Иванович надевал царский подарок и прел в ней за заседаниях в Думе.
Клуша, прижмурив глаза, нещадно лупила скалкой царский дар, выколачивая из него большое облако пыли, и если бы шуба имела душу, то наверняка сумела бы вытряхнуть и ее.
Петр распахнул ставни и зло прокричал наружу:
— Дуреха! Ну куда так колотишь! Царский подарок это! Полегче бы надобно. Вот девка бедовая, что с ней поделаешь, — в сердцах произнес боярин.
— А как же пыль-то вытрясти, Петр Иванович, если шибко не бить? — упрямилась девица. — Не получится иначе.
— Ты колоти, да меру знай! А то саму тебя поколотить придется.
Угроза подействовала, и девка стала вышибать потише. А когда поправляла шубу, то делала это так заботливо, как если бы она была живой.
Проснулся Василий Захаров.
На чужом месте он всегда спал плохо, а тут как уснул, так и пропал совсем. На лавке лежали чистые порты, сорочки, видать, хозяин о нем позаботился. Дьяк облачился во все свежее, но легче от того не стало.
Дверь открылась, и на пороге предстал Петр Шуйский. В руках он держал бобровую шубу.
— Вот тебе подарок, от царя мне досталась. Только и надевана трижды. Один раз, когда посла императорского встречал, а еще два раза, когда с царем на моленье в Троицу уезжал. Вот так-то! Она тебе как раз по плечу будет.
Подарок был хорош всем: мех искрился свежевыпавшим снегом, сразу было видно, что шуба была в большом бережении. Вот о такой обнове мечтал Василий: чтобы шуба была до самого пола, рукава широкие, а воротник такой, что мог бы спрятать не только нос с ушами, но и всю голову.
— Неужто мне? — опешил Василий от такой щедрости.
— А то кому же! Ты мой гость! И вообще хочу тебе сказать, Васенька, Шуйские тебе всегда рады. Не проходи мимо нас. Кто тебя приветит, если не мы? А ты шубку-то померь. Хорошо она на тебе смотреться будет.
Надел Василий шубу и утонул в бобровом меху. Ладный подарок вышел, ничего не скажешь.
— Ну чем не окольничий! — воскликнул Шуйский.
— Как же теперь тебя отблагодарить, боярин?
— А ты уже отблагодарил. Или вчерашнего разговора не помнишь? То-то! Я тебе еще и коня своего отдам, и сани летние для тебя велю запрячь, почетным гостем с моего двора отъедешь.
Василий вернулся домой под вечер. Шуба лежала на санях дорогим красивым зверем, и порывы ветра безжалостно теребили густой длинный мех. Казалось, проснется сейчас диковинный зверь и ускачет с саней прямиком в лес.
Грех было не обернуться на такое чудо, вот и вертели мужики головами, провожая взглядами запряженные сани.
На свой двор Василий пришел гордый. Бросил сенной девке на руки шубу и повелел:
— Травами обложишь, чтобы моль не истребила вещь. — А конюху сказал: — Коня в стойло. Завтра я на этом красавце у двора появлюсь.
Лукерьи в этот день во дворце тоже не было: отпустила своих боярышень и девок царица. Видно, любились государь с государыней в этот день с утра до вечера, а иначе чего им от опеки спасаться? Вот завтра всех к себе и призовут, как натешатся.
Лукерья была одной из сенных девок царицы и считалась у нее любимицей. Именно она заплетала Анастасии Романовне косу, она же и ленту вплетала. Сама Лукерья была дочерью окольничего из дворянского рода, предки которого во дворце служили стряпчими и стольниками. Однако отец Лукерьи пришелся по нраву царю Василию Ивановичу, который и сделал его окольничим. Именно он и привел потом во дворец десятилетнюю Лукерью, которую поначалу определили держать над царицей балдахин, а потом девица была допущена в покои государыни и стелила постелю.
Анастасия Романовна не однажды отмечала старание дворянки, которая и косу бережно заплетет, и звонким голосом не обижена: как запоет, так не только в палатях, псари во дворах слышат. А прошлым летом подарила царица девке платок, который выткала сама. Так теперь Лукерья его с головы и не снимает.
Дважды царица брала Лукерью с собой на богомолье, где поставила ее старшей среди сенных девушек, а однажды доверила нести на блюде кику.
Василий поднялся на крыльцо. В кармане лежал махонький пузырек с ядовитым зельем (так и прижигал грудь, словно сам отравы испил!). Да ежели Лукерье захотеть, так она разом чародейством царицу заморит. Плеснет малость из горшочка зелья на перины — и не станет Анастасии Романовны.
Призадумался Василий Дмитриевич. Чин окольничего — это по-доброму, от него только шаг до боярина. Хоть сам из худородных, а кто знает, может и до боярской шапки дотянешься.
Лукерья уже вышла на крыльцо, чтобы встретить мужа. Привечала большим поклоном как хозяина, и он достойно перешагнул высокий порог.
— Здравствуй, жена. Заждалась?
— Заждалась, Васенька, — пропела Лукерья.
Захарову подумалось о том, что Лукерья за последний год ссохла. Куда девался сочный румянец, а щеки, напоминавшие раньше пасхальные сдобы, ввалились вовнутрь.
Быстро бабы стареют. Родила дочурку, и красота сбежала, как цвет с яблони.
Лукерья не гневила мужа ревностью, и Василий не однажды проводил грешные ночки в слободах, где жили жадные до любви стрелецкие вдовы.
Может, Лукерья и догадывалась о чем, но всегда молчала, а если и встречала взгляд мужа, то спешила опустить свои глаза на землю. Сейчас он не завалился спать как обычно, а пожелал Лукерью — приобнял жену за талию и повел в постелю.
Баба расчувствовалась от ласк: стонала, вздыхала, исходила криком, а потом ее прошиб пот. Лукерья успокоилась и скоро затихла.
— Хороша ты была сегодня, — похвалил Василий. — Давно такого не было, а то, прежде чем расшевелить, столько сил тратил.
— Ласков ты был со мной, Васенька, — призналась Лукерья. — Вот оттого и получилось.
Лукерья была права. Ей оставались крупицы того счастья, которое перепадало прочим девкам. Бывало, по три дня дома носа не показывал. А если и присылал домой весточку, то всегда она была краткой: дескать, на службе у государя и ждать нечего.
Василий Захаров стал другим — от прежнего мальца остались только пытливые глаза, а фигурой и походкой он больше напоминал вельможу, который, не торопясь, брел по своим государственным делам. Бабы, признав в нем дворового вельможу, сговаривались с Василием легко, отдавая думному дьяку заветные часы любви.
Дьяк не уставал тешить плоть — на сеновалах, в сенях, на заимках. И про его шаловливые проказы бояре в Думе были наслышаны, называя думного дьяка «котом смердячим».
Что ни говори, а порода у него была не та — смерд, одним словом. И вот это честолюбивое желание дьяка подняться выше своей фамилии бояре Шуйские подметили в нем давно. Вот потому обратились именно к нему. И еще одно было верно: не тягаться ему с родовитыми боярами, коли откажешь в просьбе, так голову снесут.
Василий Захаров отдышался малость и заговорил о том, что мучило его последние сутки.
— Царица-то тебя жалует, Лукерья?
— Жалует, Васенька, от всех отличает. Два дня назад подсвешник подарила. Сам он серебряный, а подставка у него из камня змеевика. Может, взглянуть желаешь?
Подарок царицы мало интересовал думного дьяка, махнул он рукой и продолжал:
— Я вот нынче у Шуйских был, там и ночевать остался. Вот живут бояре! Одной только челяди во дворе с сотню душ будет. Половину дня трапезничали, так они для меня шестнадцать блюд сменили. Малиновой наливки, почитай, с ведро выпили.
— Ба!.. Ба!.. — только и восклицала женщина.
— К чему я это говорю?.. И я бы мог так жить. Ни умишком, ни чем другим не обижен. Ежели не вышел чем, так это родом. Вот Шуйские сказывали, что помогут мне окольничим стать, а уж там далее я сам до боярской шапки дотянусь. Жалованье получать богатое стану, имение куплю. Дочурку нашу за боярского сына отдадим, и будешь себе мед попивать на старости лет.
Лукерья восторженно смотрела на Василия. И вправду муженек лих. Это и самой в ближние боярышни можно пойти, на богомолье государыню под руки поддерживать. Почет-то какой великий!
— Только вот зацепка одна имеется, — осторожно продолжал Василий. Он уже сполна отдышался и с интересом посмотрел на открытые ноги жены. Несмотря на худобу, Лукерья по-прежнему оставалась привлекательной, тело крепкое и белое, словно сбито из свежих сливок.
— Какая?
Согнула ноги в коленях Лукерья. Рубашка съехала совсем, выгодно оголив красивые упругие бедра. Василий полез ладонью под сорочку и задрал ее до живота. Лукерья закрыла глаза и с благодарностью принимала ласку.
— Костью в горле им царица стала, порчу они на нее навести хотят, меня в том попросили пособить. Так и сказали: «Через жену свою попробуй!»
Лукерья невольно дернулась, словно ласковое прикосновение причинило ей боль.
— Чего ты говоришь такое, Василий! Как же это можно царицу извести.
— Как?! Как?! Раскудахталась! Плеснула ей отраву на одеяло, надышалась царица, вот и нет ее! — зло сказал Василий, уже понимая, что уговорить жену ему будет непросто, а стало быть, чин окольничего был еще далековато.
— Не могу я пойти на это, Василий. Как же я могу ей такое сделать, когда она ко мне всем сердцем прикипела!
— Коли скажу, сможешь! — разозлился Василий. — А нет, так ступай к черту с моего двора.
Желание у Василия уже угасло. Лукерья стыдливо прикрывала коленки сорочкой, тихо всхлипывала.
— Ну ладно, ладно, — смягчился дьяк. — Ты ведь у меня разумная. Сделаешь все, что я скажу. А там до старости в добре жить будем. — Лукерья немного успокоилась, утерла рассопливившийся нос пальцами. — Будь поумней, как же мне с князьями Шуйскими тягаться? Их род ого-го какой огромный, ежели они захотят, так самого царя в сапог за голенище воткнут! А знаешь чего они мне сказали? Если Лукерья откажет, так всех Захаровых со света сживут, а ежели согласится, тогда окольничим мне быть! Вот так-то, женушка, мне выбирать не приходится.
— А если царю все рассказать?
Василий вдруг опешил. Он и сам удивился, почему эта мысль не пришла к нему раньше! Однако, поразмыслив, он понял, что веры ему не будет. Не ладили между собой два великих русских рода, и это разногласие Рюриковичей больше напоминало семейную перебранку, куда посторонний не допускался. И неизвестно еще, в чью сторону обратится царская немилость.
Вот тогда если не один, то уж другой точно свернет голову думному дьяку.
— Не дело это, — признался Василий, — помрем мы от такой правды. — И уже совсем строго: — Пузырек с зельем я тебе вечером дам. Ты его припрячь как следует в своих платьях. А когда в комнате царской останешься, то брызни на покрывало. Несколько капель достаточно будет. И по сторонам глазей, чтобы никто ничего не приметил! Иначе плахи не избежать. Ежели осмелишься ослушаться… со света изживу! — пригрозил дьяк. — Ох, уж не хотелось бы мне такого греха на себя брать.
И поняла Лукерья: откажи она мужу, придушит он ее периной и свезет поздней ночью в открытое поле. Немного погодя, вкладывая в слова всю страсть, Василий сказал:
— Красивая ты, Лукерья, вот так бы и не сползал с тебя. Так бы и жил в тебе.
Лукерья любила царицу, но муж для нее был желанным.
Все получилось так, как и предполагал Захаров: махонький пузырек с зельем Лукерья спрятала в рукаве платья. Сердце колотилось всякий раз, когда нужно было проходить мимо караула, но стрельцы, стоявшие в дверях, лениво поглядывали на худощавую женщину, такую же постную, как старица в строгом монастыре.
Каждое утро Лукерья помогала постельным девкам стелить простыни на царском ложе, и незаметно брызнуть на изголовье несколько капель для нее не представлялось трудным, но, оказавшись в постельной комнате царицы, она почувствовала, как страх, подобно ледянящим струям дождя, проник за шиворот и расходился дальше по всему телу. Он парализовал ее, руки сделались деревянными, и Лукерья более всего опасалась, если сейчас она выронит пузырек с зельем прямо под ноги постельным девкам.
Вот тогда наговорится она с Никиткой-палачом!
Девки о чем-то весело разговаривали, и Лукерья, вопреки обычному, совсем не принимала участия в беседах: она взбивала подушки, поправляла перины.
Девки стелили постель слаженно, под неустанным Оком одной из ближних боярынь, которая то и дело оговаривала их:
— Да не эту простынь бери, разрази тебя! Ту, что с петухами, стели ее так, чтобы головки у подушек были, чтобы любились они меж собой. Наволочки с курочками возьми, а покрывала с цыплятками. Уж больно такую красоту государыня любит. А завтра с павлинами заморскими постелим.
Девки поспешали расторопно, каждая из них была мастерицей — на простынях ни складочки, подушки выровнены, а перины, и без того мягкие, сделались и вовсе невесомыми.
Девки уже вышли, а боярыня стала запирать сундук с царским бельем, и в этот момент Лукерья достала зелье и прыснула им под подушку.
Грозно брякнул замок, и боярыня, повернувшись к Лукерье, зло поинтересовалась:
— Ты чего здесь стоишь?
— Подушку поправляю, боярыня, складочка здесь мелкая, расправить хочу.
Боярыня посмотрела на постелю.
— Ступай вслед за девицами, нечего тебе здесь расхаживаться!
На следующий день весь двор узнал, что царице занедужилось. Поначалу ее мучила ломота в суставах и колики в животе, а потом началась сильная рвота. Царица отказывалась от еды и водицы, металась на постели и просила близкого конца.
Царь призвал немецких лекарей, которым повелел осмотреть царицу. Лекари заглядывали Анастасии Романовне в глаза, разглядывали ее руки, а потом спросили позволения Ивана стянуть с государыни рубаху. Поразмыслив немного, Иван Васильевич согласился и на этот грех.
— Смотрите так, чтобы польза была, а не забавы ради. И чтобы лукавства никакого! — пригрозил он напоследок.
Анастасия Романовна покорно стянула с себя последнее исподнее и отдалась на волю лекарей, которые беззастенчиво мяли пальцами ее живот; расспрашивали о боли в желудке и приставляли трубки к груди. А потом, накрыв нагую царицу одеялом, пошли в покои к Ивану Васильевичу с докладом.
— Плоха царица, — объявил старший из лекарей Шуберт. — Живот в пятнах красных, а у пупка кожа синяя.
Лекарь Шуберт некогда лечил австрийского императора: имел орден, полученный из святейших рук за спасение сына, и частенько цеплял голубую ленту с крестом себе на грудь, которая, по его мнению, добавляла словам академичности, а самого Шуберта делала значительнее. Так и врачевал бы старый Шуберт отпрысков императора, если бы не заявился в его дом посланник молодого русского царя Ивана.
Смял у порога лекаря шапку опытный посол дьяк Висковатый и заговорил просителем:
— Батюшка наш царь Иван Васильевич тебя на службу зовет. Жалованьем не обидит. Оклад будешь иметь в пять раз больше императорского. — Лекарь молчал, а Висковатый продолжал настаивать — В любой монете, в какой пожелаешь — хочешь московскими? Польскими? А ежели желаешь, так и немецкими можно.
— Немецкими мне, — неожиданно для себя согласился Шуберт, понимая, что за год работы у русского царя получит несравненно больше, чем у австрийского хозяина. Скуповат император, деньги больше на фавориток тратит, а старому слуге только учтивые улыбки достаются.
— Будешь следить за здоровьем государя, его жены, а также чад царских оберегать от хвори станешь. — Дьяк достал грамоту, в которой были написаны условия договора. — А государь наш не обидит, щедро награждать умеет. На словах велел передать, что, кроме того, имение получишь сразу, а через три года работы — еще одно. Ну как? А!
Шуберт согласно кивал. Ему было известно, что русский царь платил щедро, а итальянские архитекторы за год работы получали столько, сколько за всю жизнь не могли накопить новгородские купцы. Предложения молодого царя ему определенно подходили. Разве этот скупердяй император может дать еще что-нибудь кроме ордена! А царь Иван щедр — одно имение в половину годового жалованья!
— Только вот здесь в договоре добавочка одна имеется, — неловко заметил дьяк.
— Какая же? — стал внимательно всматриваться в договор Шуберт.
— Ежели помрет царица или чадо государево по вине лекаря… лишить тогда его живота.
Шуберт улыбнулся. Смерть на шестом десятке жизни не пугала его. К тому же он достаточно верил в свое искусство врачевания, чтобы так просто отказаться от царских денег. Немчина знал себе цену, и царское жалованье как раз соответствовало уровню его таланта. Он обладал даром, способным поднять даже почившего. На такое чудо способен только очень одаренный человек или дьявол. Так стоит ли дьяволу бояться смертного, пускай даже если им будет русский царь.
— Я согласен, — немного помедлив, отвечал немец.
И вот сейчас, осмотрев тело царицы, Шуберт понял, что Анастасии способна помочь или дьявольская сила, или искусство такого мастера, каким был старый Шуберт.
— Это плохой знак, — продолжал лекарь, — очень похоже на то, что царица отравлена. Еще несколько часов — и могло быть поздно, но вы вовремя обратились к старине Шуберту, — улыбнулся старик.
Сейчас он напоминал архангела, в чьей власти карать оступившихся и миловать раскаявшихся.
— Отравлена?!
— Да, государь, — бесстрастно продолжал лекарь, как будто речь велась об испорченных яблоках, купленных девкой на базаре.
— Кто сделал это?
— Мое дело лечить, государь, поэтому я здесь. У меня припасено лекарство, которое ей поможет, и уже через несколько дней царица Анастасия займет место рядом с тобой.
Бояре молчали, понимая, что гнев государя в первую очередь обрушится на них.
— Когда это могло произойти?
Лекарь задумался только на секунду, потом уверенно отвечал:-
— Думаю, вчера утром, может быть, немного позднее, цезарь.
— Спаси государыню, лекарь! Христом Богом прошу, только спаси! Золотом осыплю.
— Государь, — вмешался вдруг Григорий Захарьин, — ты всякому немчине не доверяй. Опоит государыню зельем, а потом ни одна знахарка не поможет! Сведет он государыню в могилу! — заклинал боярин, чей густой голос прошелся по палатям погребальным звоном.
— Не для того я немца из империи выписал, чтобы царицу знахаркам доверять! Немчина пускай Анастасию Романовну лечит! — прикрикнул царь Иван.
— Царь, все эти лекари хуже колдунов, — настаивал на своем Григорий Юрьевич, — никогда не знаешь, чего они сыплют.
— Нет! Я свое слово сказал! — прикрикнул Иван, и широкая ладонь громко прихлопнула подлокотник.
— Царь Иван Васильевич, позволь хоть за немчиной присмотреть, пускай свое снадобье сначала мне передает.
Лекарь безучастно стоял в стороне, наблюдая за спором царя со слугою. Он представить себе не мог, чтобы на императорском дворе кто-то посмел бы возразить августейшему. Что поделаешь, на Руси всегда были варварские порядки. Это не просвещенная Европа, и надо смириться с дикостью.
Шуберт скучал в Москве. Придворная жизнь была серой и вертелась вокруг молодого царя. Не было здесь светских приемов с остроумными дамами и галантными кавалерами, не звучала гитара, а на дуэлях дворяне не отправляли друг друга к праотцам с любезными шутками. Разве можно отнести к развлечениям кулачный бой и пляски девиц, разгоряченных пивом?
В Европе все было изящно, даже женщины отдавались куда более изощреннее и со вкусом. И единственное, что компенсировало все неудобства, так это неслыханно большое жалованье. А из-за него лекарь Шуберт мог вытерпеть еще и не такое.
— Хорошо, — согласился Иван, — быть по-твоему. Вот что, лекарь, — воззрился самодержец на Шуберта, — свое зелие будешь отдавать кравчему, пускай поначалу он пробу снимет, а потом он уже Григорию Юрьевичу отдаст, а уж затем его царица отведает. И еще вот что я хочу тебе сказать, немец, — Иван Васильевич сделался серьезнее обычного, — умрет царица… голову потеряешь.
Шуберт согнул шею, и трудно было понять, что значит этот поклон — готовность предоставить свою голову или обычная немецкая вежливость.
Григорий Захарьин лично отвечал за здоровье племянницы. В первый день боярин не пускал никого, велел царицу поить святой водой, настояннной на мощах, знахаркам повелел прыскать в углы заговоренную воду и ставить траву против бесов, шептать над царицей молитвы и совершать наговоры.
И действительно, царице полегчало, едва она испила святой воды. Краснота с лица ушла, и она попросила бульона. Захарьин, глядя на Анастасию, лепетал:
Все святая водица! Это она чудеса делает. В позапрошлом году девка слепая прозрела, когда ее святой водицей окропили. А в этом году старцу, он совсем не ходил, помирать собирался, дали испить животворящей воды. Так потом этот старец лет на тридцать помолодел! А наша Анастасия Романовна еще через кострища сигать будет! Почему водица так чудодейственна? А потому, что на мощах старцев настояна, которые весь свой век вере служили. Вот их святость на людей и переходит.
Девки, которые гуртом вились вокруг конюшего и прислуживали царице, охотно соглашались:
— Истинно так, Григорий Юрьевич, — и, уже обращаясь к царице — А ты, голубушка-матушка, еще испей, вот тогда тебе совсем хорошо станет.
Царица пила, и жар спадал.
Григорий Юрьевич, раздвигая животом сгрудившихся девок, наклонялся над племянницей, трогал ладонью ее лоб.
— Денька два пройдет — и царица совсем поднимется.
Однако к вечеру царице сделалось худо. Не помогали уже настои трав, напрасны были заговоры, но Григорий Юрьевич по-прежнему не доверял лекарствам. Боярин просто не допускал до себя немца. Всякий раз велел говорить, что его нет, ссылался на занятость, а однажды, столкнувшись с Шубертом в коридорах дворца, просто обозвал его проходимцем.
Шуберт бегал со склянкой зелья за конюшим, умолял передать его царице, но боярин был непреклонен.
— Анастасию Романовну отравить хочешь?! — орал он. — Государь еще не ведает про твое лукавство.
Шуберт удивленно таращил глаза, лопотал что-то на своем языке, а потом, догадавшись, что его не могут понять, живо коверкал русский:
— Как отравлять?! Государь велел царицу лечить! Вот я за ней ходил!
Он уже понимал, что с конюшим будет непросто — боярин держал в своих руках такую власть, какой, быть может, не обладал сам царь. А если не помочь ей сейчас, то уже к вечеру будет поздно. Вот тогда заплечных дел мастера натешатся! И от этой невеселой мысли Шуберта едва не стошнило.
Григорий Захарьин остановился, видно, просто так от этого чужеземца не отделаешься. Еще чего доброго и царю нашепчет. Ивана конюший не боялся, однако вести неприятный разговор было в тягость.
— Чтоб тебя!.. Ладно, давай скорее свое зелье, — протянул боярин ладонь, смирившись.
Немец, опасаясь, что Захарьин раздумает, быстро извлек из штанины склянку и сунул ее в растопыренную ладонь.
— Мне на царицу взглянуть нужно, — настаивал лекарь.
Конюший видел, что ему уже не устоять против этого напора, и махнул рукой:
— Пойдем.
Царица лежала под многими покрывалами. Однако облегчения не наступало. Анастасию знобило, и она просила все больше тепла. Ближние боярыни и сенные девки неустанно хлопотали вокруг нее, пеленали в теплые простыни и одеяла.
Лекарь Шуберт взял руку, потрогал лоб, заглянул в рот, приложил ухо к груди, а потом, повернув злое лицо к Захарьину, выговорил:
— Царица умрет, если твоя дурная башка не даст ей лекарство! Царь сказал, что если она умрет, то мне рубить голова! Мой покажет, что виноват боярин, — в сильном волнении Шуберт коверкал русские слова. — Дал бы он лекарство, царица была бы живой!
— Ты, немчина, свой пыл умерь! И нечего здесь вороном поганым над царицыным ложем кружить! Чего смерть кликаешь?! Дам ей твое лекарство, но если завтра от него лучше не станет… царю на тебя пожалюсь! А теперь прочь иди, не видишь что ли, что царице совсем худо сделалось.
Немец уходить не думал. Его не могли запугать угрозы конюшего. Было видно, что скорее всего немец позволит затоптать себя здесь же, у ложа, чем сделает хотя бы шаг.
— Я не пойду, пока царица не поправится!
— Пес с ним! — в бессилии махнул рукой конюший, — Может, оно и к лучшему.
Шуберт поскидал с царицы одеяла, перевернул ее на живот и, вызывая рвоту, проталкивал ей в рот два пальца; заглядывал в глаза, потом велел позвать кравчего, который испил лекарство и только после этого Захарьин разрешил дать его Анастасии Романовне. Молодой отрок испил его, перекрестившись на образа.
Царице полегчало через час. Она открыла глаза и попросила пить, потом пожелала видеть сына Ивана и младенца Федора. Привели малышей, поставили перед постелью матери. Анастасия Романовна поцеловала обоих сыновей, а потом сказала горестно:
— Чую, что последний раз сыночков милую.
Конюший расчувствовался, присушил слезу платком, а потом заверил:
— Все будет хорошо, матушка, ты только держись покрепче.
— Держусь я, дядюшка. Сколько сил моих есть держусь, все на это уходит.
Шуберт ушел, когда Анастасия Романовна малость окрепла. Перед тем, как отправиться в свои покои, он долго твердил Захарьину, чтобы вызвали сразу же, как царице занедужится вновь. Григорий Захарьин согласно кивал и убеждал Шуберта:
— Сделано будет, немец! Обещаю.
Похоже, он и впрямь поверил в искусство лекаря.
А когда немчина удалился, Григорий Юрьевич немедленно распорядился:
— Склянки с зельем, что немец Шуберт принес, выбросить в помойную яму! Не доверяю я этому латинянину. Если кто и желает отравить царицу, так это он! Врачеватель хуже колдуна. Никогда не знаешь, чего он подмешал в склянке. Лучше всякого снадобья — это святая вода, она и мертвеца с постели поднимет!
Точно так думали и боярышни. Смахнули сенные девки со стола склянки Шуберта и бросили их в корзину.
Боярин Захарьин продолжал:
— Вечером царице дашь камень безуй, он от всякой отравы помогает. Ох, угораздило же! Молитесь, девоньки, молитесь! Может, и пройдет беда стороной.
Весь следующий день Григорий Захарьин отпаивал царицу святой водой. Немец Шуберт оставался в полном неведении, полагая, что Анастасию лечат зельем, но когда на его глазах один из дворовых людей зашвырнул ворох склянок в мусорную кучу, он пришел в ужас.
— Я буду жаловаться царю! Я все скажу про вас государю! Ваша милость хочет заморить супругу цезаря!
Врачеватель в ярости наблюдал за тем, как бьются склянки под тяжелыми шагами караульщиков. Зелье растекалось мутными грязными лужицами, медленно просачивалось через серую землицу, оставляя на поверхности белый пенистый налет.
Как объяснить этим варварам, что раствор он готовил из лучших трав, что отстаивал его полгода, потом процеживал четыре недели, еще месяц оно выдерживалось и только после этого было годно к употреблению.
Этим лекарством он лечил принцев! И вот сейчас оно ушло в землю, и белый налет уже не сможет сказать о его чудодейственной силе.
К лужице подбежала огромная рыжая псина, которая, втянув в себя горьковатый воздух, недовольно фыркнула и побежала прочь.
Лужица растаяла.
Все! Шуберт почувствовал на шее холодное прикосновение стали.
К царю! Немедленно! Полы кафтана казались врачевателю неимоверно длинными, он путался в них, спотыкался и падал.
— Я же говорил!.. Я же говорил! Теперь я знаю, кто заморил царицу!
У дверей государевых палат лекаря остановил дюжий рында, преградив плечом дорогу, вопрошал сурово:
— Куда, немчина, прешь?! На отдыхе государь!
— Заморят царицу! — бормотал Шуберт. — Григорий заморит! Лекарство не дает!
Рында недоверчиво скривился:
— Виданное ли дело, чтобы дядя племянницу заморил. Да еще царицу.
И тут дверь распахнулась, и на пороге предстал царь. Выглядел он усталым, кожа на щеках потемнела и высохла, из-под шапки клочками торчал пегий волос.
— Чего хотел? — спросил царь.
— Лекарство боярин Григорий царице не дает. Водой поит. Умрет царица! — заклинал Шуберт.
— Лукавишь, немец! Говорил я с Григорием Юрьевичем. Зелье твое дает, однако царице лучше не становится. Если царица умрет… станешь на голову короче.
— Государь, ваше величество, взгляни! — показал Шуберт осколок склянки. — Вот здесь было лекарство, эту посудину я подобрал на куче мусора.
Опять пауза. Снова Иван Васильевич размышлял.
— А чего пустую склянницу хранить? — пусто отозвался Иван и, повернувшись к врачевателю спиной, удалился.
Царица была в жару. Она бредила, исходила холодным потом, а в короткие минуты сознания без конца призывала к себе детишек и Ивана.
Послали за царем.
Он явился не сразу, а когда пришел, то на шее у него бояре не увидели великокняжеских барм.
Вся гордыня осталась за порогом. Ни к чему самоцветы, когда страдала душа. Терем был залит светом, и на лице у Анастасии можно было разглядеть каждую черточку. Ей было плохо.
— Запахните окна! — распорядился Иван. — Не время, чтобы настежь отворять.
Закрыли окна, прикрыли стекла черным бархатом. Солнце спряталось в траур. Глубокой скорбью на лице Ивана и ближних бояр легла тень.
— Государь, я говорил, что нужно давать лекарство! — стонал врачеватель. — В том, что произойдет, я не виноват! Цезарь, будь милостив, я сделал все, что мог! Я давал это лекарство австрийскому императору, английской королеве. Я имел за это орден от самого папы! Это лучшее лекарство, которое известно на сегодняшний день!
Иван Васильевич не слышал глупца Шуберта, не видел стоящих рядом бояр — перед ним было желтое, измученное неведомой болезнью лицо жены. Кто-то из ближних рынд подтолкнул лекаря и вывел его вон.
Иван горевал, не стыдясь слез. Рожденный царем и не склонившийся в жизни ни перед кем, сейчас Иван стоял на коленях перед умирающей Анастасией.
— Что же ты делаешь, Господи? Почему единственную радость отнять хочешь? За что же, Господи, ты меня так сурово караешь?! Или, может быть, я мало молился и строил храмов?! Или мало я горя изведал с малолетства, оставшись без отца и без матери? — Глядя на царя, не могли удержать слез и бояре. Они уже простили ему беспричинные опалы, крутой нрав. Иван каялся искренне, кусал сжатые кулаки, растирал по щекам слезы, и было понятно, что поднимется он совсем другим. — Настрадался я! Так почему же детям моим такая участь — остаться без матери! Господи, сотвори чудо, сделай так, чтобы царица выздоровела.
Вместе со всеми у постели Анастасии стоял Петр Шуйский. Он скорбел вместе со всеми боярами: перекрестился на огромный крест, висевший в голове у царицы, и приложил рукав к глазам. В тени прятался Василий Захаров. Перед ним на столе горшочек с чернилами и перо: мало ли чего Анастасия захочет? Может, духовную писать придется. Макнул думный дьяк перо в киноварь и вывел красным: «Царица Анастасия Романовна в духовной своей повелела…»
Повернувшись к боярам, горько выдохнул:
— Беда-то какая!
Для всего двора было ясно, что смерть уже накрыла Анастасию простыней и ждет того часа, когда царь наконец выплачет свое горе, чтобы забрать ее с собой.
— Господи, почему же столько бед на меня одного! Сначала первенца у меня отобрал, а теперь и жену отнять хочешь. Только она одна меня и понимала, только она могла простить мне мое убожество и грехи. Все порушилось!
Царицу часто рвало, и одна из сенных девок, стоявшая рядом, тотчас вытирала Анастасии полотенцем испачканный рот. Иногда она открывала глаза и подзывала Ивана.
— Детишек береги, — шептала Анастасия.
А костлявая с косой уже затягивала из простыней на шее у Анастасии тугой узел. Захрипела царица и преставилась.
Анастасию Романовну похоронили перед первым Спасом, когда уже пасечники выламывали в ульях соты, и повсюду в округе стоял медвяный дух. Он смешивался с ладаном и щипал глотку, да так, что накатывалась слеза.
Иван шел за гробом и рвал на себе волосья. Осиротелый. Потерянный. Вдовец! Никто из бояр не смел приблизиться к самодержцу, чтобы поддержать его под руки, горе было настолько велико, что рядом с царем уже ни для кого не оставалось места.
Уныло тянулась панихида. В соборе ярко горели пудовые свечи. Народ заполнил все улицы и переулки. Собор тонул в многоголосье и уже давно не мог вместить желающих.
Обещала быть богатой милостыня.
Гулко гудел колокол, и множество рук, подчиняясь неведомой команде, тянулось ко лбу и осеняло себя знамением.
— Царь-то все мечется, — пробежал слушок по толпе.
— Волосья на себе рвет.
— Совсем обезумел.
— Негоже в таком возрасте во вдовстве пропадать. Ох, негоже!
Вместе со всеми у собора стоял Циклоп Гордей. Он мало чем отличался от большинства собравшихся, правда, ростом повыше и плечи поширше, чем у иных. Перекрестился разбойник на крест, посмотрел по сторонам, а потом повернулся к стоящему рядом монаху с рваными ноздрями и обронил невзначай:
— Пускай ближе к собору подходят. Вот где деньги! Там и милостыня побольше и вельможи познатнее. Вот где кошели обрезать можно, а в такой толчее разве доищутся! И чтобы ни единого гривна себе не взяли, все на братию потом поделим.
— А если бродяги Яшки Хромого встретятся?
— Деньги у них отбирать, а самих нечестивцев лупить нещадно! Нечего по нашей вотчине рыскать. У них посады и слободы имеются, вот пускай с них и взыскивают! И не робеть! — напутствовал тать. — Боярам сейчас не до нас, а такой день, как нынешний, не скоро придет.
Гордей усмехнулся, подумав о том, что в этот день многие из царских вельмож не досчитаются своих червонцев. Этот день должен быть испытанием для многих бродяг, которые «делом» должны будут заслужить право быть принятыми в братию Гордея. А позднее, когда город оденется во мрак, при свете огромного кострища новые обитатели Городской башни будут давать на верность клятву Циклопу Гордею: знаменитый тать поднимет каждого бродягу с колен, поцелует в лоб и даст кличку, с которой ему жить дальше.
Нищие и бродяги жались к собору все теснее. Караул уже с трудом сдерживал натиск, и только иной раз, перекрывая общий гул, тысяцкий орал на первые ряды, веля податься от изгородей.
Народ был назойлив, перелезал через ограду и двигался прямо на паперть, где стояли низшие чины. А когда из собора показались бояре, толпа отхлынула враз.
— Митрополит-то не удержался, разрыдался мальцом, когда царицу в могилу опускали, — вынес на площадь новость, которая тут же была подхвачена рядом стоящими и волной, словно от камня, брошенного в воду, разошлась во все стороны, Иван Челяднин.
— На царе-то лица нет, — говорили другие.
Глядя на ссутулившуюся долговязую фигуру царя, верилось в то, что самодержец был воплощением горя. Царь не смотрел по сторонам, шествовал сам по себе. Шапка сбилась набок и держалась неведомо как, а кафтан не застегнут вовсе. Свеча в его руках потухла, кто-то из бояр запалил почерневший фитиль, и огонь в ладони царя запылал вновь. А когда царь с боярами ушел, двое рынд выволокли огромную корзину с мелочью и стали швырять монеты во все стороны, приговаривая:
— Выпейте, честной народ, за упокой рабы Божьей царицы Анастасии Романовны.
После смерти Анастасии прошла неделя. Все боярышни и сенные девки были одеты во все черное, и длинные концы платков едва не касались земли. Дворец потерял прежнюю живость и впал в уныние. Не уместны громкие разговоры, нет обычной спешки, в речах рассудительность.
Бывало, заголосит на весь дворец какой-нибудь певчий, заворожит звонким голосом женскую половину терема, зашевелит застоявшуюся тишь, а сейчас только и разговоров:
— Ушла матушка. Вот сердешная… На кого она нас оставила…
— Святой жила, свято и померла. Видать, ей место в раю уготовано.
Царь не показывался все это время. Бояре, как и прежде, собирались у Передней комнаты, но Иван не выходил.
Не тревожили вдового государя, слыша его плач, который больше напоминал приглушенный стон, похожий на тот, когда из потревоженной раны тянут острые занозы. Вскрикнет глухо Иван и замрет. Раз пытался пройти в государеву комнату Григорий Захарьин, но царь обругал его бранным словом, едва услышав в сенях скрип. Стольники поставят подносы с едой у порога и бегут прочь.
Со своим горем Иван боролся в одиночестве и помощи ни от кого не желал. Желтым пламенем горела лампадка. А в углу, бросая ломаную тень на стены, сгибалась и разгибалась одинокая фигура — то молился Иван Васильевич.
Бояре увидели Ивана на восьмой день. Перед ними был старик! Лицо пожелтело, а ввалившиеся щеки избороздили морщины. Горе было подобно тяжкому грузу— взвалил его Иван на плечи и согнулся под неимоверной тяжестью. Таким и вышел он к ближним боярам. Сгорбленным. Усталым.
Постоял малость Иван, а потом снял с головы шапку. Ахнули вельможи — вместо черных прядей жалко топорщились седые лохмы.
— Батюшка, что же ты с собой делаешь! — грохнулись коленями об пол бояре, стараясь не смотреть на поседевшую голову государя.
— Поберег бы себя, два мальца при тебе остались, — предостерег Захарьин. — Как же им без родителей. И мне тоже тяжко, Анастасия для меня вместо дочери была, однако держусь вот.
Помолчал царь, а потом сказал:
— Все… царицу не воскресить. Плясунов мне в комнату и скоморохов. Пусть развеселят своего государя.
Шутов и дурех набилось к царю с полгорницы. Они плясали на славу, стучали деревянными каблуками о дубовый пол и сумели вызвать государев смех. А когда одна из шутих пошла по кругу вприсядку, самодержец не удержался и, метнув кафтан в челядь, хлопающую в ладоши, пустился следом, выкидывая коленца.
Давно государь не был таким веселым, и при виде беснующегося Ивана с трудом верилось, что всего лишь с неделю он вдовец. Бояре стояли молчком, не смели участвовать в чудачествах царя. Непривычно. Горе еще по коридорам бродит, а царь смехом своды сотрясает. Ведь под самым потолком душа Анастасии витает, только на сороковой день уйдет совсем, а сейчас глазом святым за всеми смотрит.
Нахмурился Григорий Захарьин.
— Не вовремя, государь, потеху затеял. Виданное ли дело, чтобы через неделю после смерти жены… вот так выплясывать! Уж не бес ли в тебя вселился?
Иван Васильевич вышел из круга, пнул попавшиеся под ноги гусли, которые невесело брякнули и расшиблись об угол. Остановился перед конюшим и сказал просто:
— Не бесы это, Григорий Юрьевич, это лекарство моe. Иначе совсем рассудка лишусь. — И, оглядев смутившихся скоморохов, приказал — Ну чего истуканами застыли?! Пляшите! Царь веселиться желает! Развеселите так, чтобы скулы от смеха свело! — И, повернувшись к боярам: — Пусть все пляшут! Все, я сказал! Чего же ты стоишь, Григорий Юрьевич? Царя ждать заставляешь! Я же сказал: все пляшут!
Григорий Захарьин, опасаясь царского гнева, выбросил вперед сначала одну ногу, потом другую, присел кряхтя и, не уступая в расторопности плясунам, пошел по кругу веселить Ивана.
— Я тебе спляшу, царь! Спляшу! Я с малолетства знатный танцор бывал! Смотри же, как я пляшу!
Боярин покрывался потом, живот его трясло, и это вызывало почти сатанинскую радость у государя, который громко гоготал, хлопал себя ладонями по коленям и, указывая перстом челяди на боярина, принимался гоготать вновь:
— Ай да боярин, ай да молодец!
А Захарьин все повторял:
— Я тебе спляшу, государь Иван Васильевич! Спляшу на помин своей племянницы царицы Анастасии Романовны! Веселись, царь, сполна!
Остальные бояре замерли у самых дверей, смущенно наблюдали за чудачеством самодержца. Скоро очередь дошла и до них.
— А вы чего стали?! Розгами, что ли, в круг подгонять?! Федька, поторопи бояр, пускай государя потешат!
Федька Басманов со смехом стал выталкивать бояр в круг, а те, не признавая государевой шутки, шипели на любимца самодержца:
— Ты ручищами за кафтан не цепляй! Ворот порвешь!
Петр Шуйский, ступив в круг, изрек себе под нос:
— Что отец его, что сын, оба поганенькие, задницами царю служат! В содомском грехе живут!
Вокруг примолкли, однако царский любимец обиды не услышал. Один Шуйский и был способен на такую дерзость.
Веселье закончилось неожиданно: поднялся Иван во весь рост и, глянув в потные лица бояр, произнес сурово:
— Шибко скачете, господа. Время для панихиды, а вы все не натешитесь.
Вот и пойми государя. Вот и угоди ему. Часом ранее совсем иное глаголил.
— Вижу вашу радость! Довольны, что жену у меня отняли! Подсыпали зелье — и не стало суженой… Только ведь я оттого не ослабею! Я еще сильнее стану… Что же вы взгляды-то попрятали?! Все равно узнаю, кто убивец, не уйдет он от меня! Вон как вы после смерти моей родненькой женушки расплясались! Думаете, что вы так же и после моей смерти веселиться станете?! Нет, не будет этого! Как в могилу начну сходить, так я и вас с собой прихвачу! С кем же мне тогда воевать на том свете? — Не с ангелами ведь!
И снова комнату потряс государев хохот. Трудно было понять, где Иван говорил лукаво, а где вещал правду.
— А ну подите вон! — разогнал Иван Васильевич вельмож. — Ну чего у дверей сгрудились?! Сказано же, один побыть хочу! А ты, Федька, приведи лекаря Шуберта.
За то недолгое время, пока лекарь Шуберт был в Москве, он успел понять, что Иван Васильевич угрозы свои сдерживал. Дважды при нем секли бояр, потерял свое могущество Сильвестр, сослан был окольничий Адашев. А ведь какими громадными мужами казались!
Своим величием они больше напоминали многовековые дубы, да такие, что и в три обхвата не объять! А один из принцев крови — Андрей Шуйский, так и вовсе псарями забит.
Всю неделю Шуберт находился в ожидании, зная, что Иван Васильевич непременно о нем вспомнит. Немец даже хотел бежать поначалу из Москвы, но понял, что не проедет и двух сотен верст, как его сцапают на одной из ям. А своим бегством он еще более разозлит молодого государя. И даже если он доберется до границы, то за пределы России его не выпустят таможенники. Посидит он немного на границе, а там и извещение из Москвы его догонит: «Воротить в кандалах и стеречь, как злостного татя!» Видывал он такое. В прошлом году Иван Васильевич выписал из Рима зодчего, повелел ему церквушку ставить. А как поднялась она куполами к небу, так он и съехал. Недели не прошло, как треснула северная сторона, и Божий храм развалился надвое.
Изловили зодчего у самой границы, накинули цепь на шею и так вели до самой Москвы, где за святотатство сожгли в осиновом срубе.
Незавидная участь.
А ведь так все славно начиналось: государь был ласков, поселил недалеко от дворца, в прислуги дал крепкую девку. А прощаясь, весело подмигивал:
— Ты, немчина, не теряйся, моя девка не только полы мыть способна. Она тебе и в другом услужит. Посмотри, какие у нее титьки! Всю ночь их вертеть можно. Уверяю, не наскучит, а государь в этом толк понимает! — хохотал царь, поглядывая на девицу, которая изящно изогнула стан, провожая Ивана Васильевича.
Это был один из первых подарков царя Ивана. Потом государь еще не однажды жаловал его, присылая с гонцом со своего стола пироги с яблоками и прожаренные крылышки лебедя.
Сейчас лекарь Шуберт дожидался караульных.
И они пришли. Прогромыхали сапогами на пороге, хлопнули дверью в сенях и ввалились в горницу хозяевами.
Вот оно как щедрое жалованье оборачивается.
— Пойдем, немчина, ждут тебя, — произнес старший из стрельцов, и когда Шуберт взялся за котомку, он отобрал ее у него и добавил с усмешкой — Теперь тебе все это не понадобится. Разве только что полотно белое… на саван. А?
— Ха-ха-ха! — дружно поддержали десятника остальные стрельцы.
— Все твое имущество теперь государю передано. Вот пригрел Иван Васильевич вражину! Это надо же, царицу травить надумал!
— Я лечил австрийского императора, я лечил польского короля, — стал перечислять лекарь Шуберт. — Моими снадобьями пользовался сам папа римский! И все они живут до сих пор. Так зачем мне травить русскую царицу? — пытался защититься Шуберт, хотя понимал, что не имеет смысла спорить, и участь его решал не стрелецкий десятник.
— А ты бы разговаривал поменьше, латинянин, — повысил голос стрелецкий голова, — не то мы тебя за шиворот вытащим и без шапки по городу поведем.
— Да что вы!.. Майн гот!
Угроза была не пустой: два караульщика подхватили лекаря под руки и выволокли на крыльцо, и каблуки старика отсчитали все семь ступеней.
Шуберта казнили в подвале дворца. Никитка поплевал на руки и отсек лекарю голову, потом четырьмя ударами обрубил руки и ноги. После чего стрельцы побросали обрубки на телегу, а позже прибили их в разных концах города и на главном торге.
— А ты, государь, не стесняйся, — нашептывал Ивану наедине Федька Басманов, — только страсть и позволит боль забыть. А о царице не думай, ей сейчас хорошо, она сейчас с ангелами беседует. Ты, Иван Васильевич, о себе бы лучше подумал.
Иван уговору поддался и на следующий день назначил смотрины: всем девкам во дворце он велел быть в новых сарафанах и прибранными.
Дворец замер в ожидании, строя догадки о том, что же еще такое надумал царь. Тихий страх расползался по девичьим комнатам и застывал ужасом на хорошеньких личиках сенных девушек, которые уже были наслышаны о причудах молодого царя и яростно молились, пытаясь отвести от себя беду. Однако ослушаться государя никто не смел, и к назначенному часу все девки были на дворе.
Скоро вышел царь. Глядя на цветастые сарафаны, изрек:
— Эко ладное зрелище! Видать, такое же богатство и под исподними будет. Ха-ха-ха!
Бояре захихикали, уже догадываясь о замыслах царя, а он, поддерживаемый под руки, уже ступил на двор.
Девок выстроили в ряд, очей велели не прятать, и они, тараща на самодержца глаза, желали только одного — чтобы Иван прошел мимо. Царь время от времени останавливался напротив одной из них и, едва не касаясь перстом спелых прелестей, говорил:
— Ты!
Девки, не подозревая, о чем идет речь, продолжали испуганно таращиться, а стоявший рядом Федор Басманов приказывал:
— За честь благодари, дура! В ноженьки государю кланяйся!
И девки трижды, большим поклоном, били челом, только после этого Иван Васильевич переходил к следующей.
— Вот цветник у тебя, государь! Ошалеть от такой красы можно! — пялился на разряженных девок Федька Басманов.
Девок отобрали три дюжины. Все крепкие, ядреные, они походили одна на другую. Сходство им придавал густой слой белил и яркие, цвета спелого яблока, румяна.
Федор Басманов жеребцом прогарцевал перед рядом девиц, потом объявил во всеуслышание волю самодержца:
— Государь наш Иван Васильевич оказывает вам честь и велит быть у него на пиру!.. Что же вы застыли, дурехи? Благодарите государя.
Согнулись девки тонкими березками на сильном ветру и, касаясь земли ладонью, благодарили вразнобой:
— Спасибочки, батюшка наш государь!
— Спасибо за честь, государь Иван Васильевич.
— Царь велит надеть вам все нарядное и чтобы благовоний на себя не жалели, мятой и ромашкой умылись, а в косы ленты пестрые вплели, — продолжал Федор Басманов. — А потом царь Иван Васильевич вас пожалует. Ну, чего застыли, девоньки? Или от счастья своего сомлели? За одним столом с государем будете на пиру сидеть.
Честь и вправду была великая. Не всякий думный чин с царем трапезничает, а тут девки сенные и мастерицы простые.
Ойкнула в ряду девка, не то от страха, не то от радости, а на лицах ближних бояр остались улыбки.
— И вот еще что, Федька, зеркал бабам в горницы натаскайте. Пускай посмотрят, из казны жемчуг дать, пусть волосники и убрусы украсят. А потом веди их в трапезную комнату, — распорядился Иван.
Когда девки появились через час в царевых покоях, то ошалели от увиденного великолепия. Через всю трапезную комнату протянулись столы, заставленные множеством блюд, на которых печеная семга и пупки заячьи, сельдь на пару и куры на вертеле, баранина заливная и студень свиной. На блюдах горками лежали печень жаворонков, потроха бараньи, а самый центр украшали пяток лебедей с расправленными крылами. Казалось, распахни окно — и вылетят они дружной стайкой на простор из царской комнаты.
А пирогам на столах и вовсе нет счета. Стольники замерли в поклоне и приветствовали баб так, как будто к столу явились вельможи.
— Эй, стольники, на баб глаз не пялить! — распорядился Федор Басманов. — Рассадить всех по лавкам, да чтоб тесно не было.
Девок посадили между боярами. Мужи жались к ним боками и походили на похотливых юнцов, попавших к девицам во время купания.
— Угощайтесь, девоньки, — сказал со своего места Иван Васильевич, принимая из рук стольника малиновую настойку, — все здесь ваше! А вы, бояре, девкам скучать не давайте, только за бока сильно не щиплите. А это что за красавица? — заметил Иван в дверях полнотелую бабу. — Во дворце я раньше тебя не видывал.
— Из мастериц я, — сказала девка, — кликать Федуньей, мой батюшка у тебя, государь, в свечниках служил.
Эта девка напомнила Ивану Васильевичу его первую страсть, женщину, которой он овладел, когда ему минуло двенадцать. Бесхитростно учила она его науке любить. Как же ее звали?.. Анюта! Много потом перепробовал баб, а первую зазнобу не позабыл. Пальцы у нее, помнится, были грубые, мастеровые, каких не встретить у иного мужа. Вот по такой ласке истосковался Иван. Другие бабы понежнее были и к мужниному телу боялись прикоснуться, а та и руками любить умела. Как проведет ладонью по коже, так душа наружу выскочить готова. Иван помнил ее голос, а губы без конца нашептывали:
— Ты, Ванюша, перед бабами не робей. Люби их всяких, какие они есть. А они тебе благодарны будут. Ты царь, а перед государем любая баба беззащитна. И если девка даваться не будет, то только из лукавства, стало быть, хочет она того, чтобы ты ее силком забрал.
Иван частенько вспоминал слова Анюты, испытывая робкое сопротивление со стороны девиц; государь воспринимал эту слабую защиту едва ли не за один из обязательных элементов любовной игры. И если девица отдавалась сразу, он начинал чувствовать себя обделенным.
— Садись подле меня, вот сюда садись… рядышком. Здесь когда-то царица сиживала. А сегодня твое место будет. Нравится тебе здесь, Федунья?
— Как же место царицы может не понравиться, только высоковато оно для моего зада, — хихикнула девка, и Иван понял, что она капризничать не станет.
— Эй, стольники, налить девонькам по полному стакану медовухи. И пить до капли, чтобы государя своего не обидеть! А вы, гусельники, играйте побойчее, так, чтобы тоску с души своротить.
Весело бренчали гусли, и берендей, распалясь от крепкого вина, наяривал частушки. Девки поначалу жеманились, стыдливо прикрывая косынками лица, а потом, поглядывая друг на дружку, помалу входили в веселье.
— Бабы! — орал Федор Басманов. — Докажите государю нашему, что веселиться умеете! Сымайте платья, пусть Иван Васильевич красу вашу сполна разглядит.
Замешкались девки, а государь уже на Федунью прикрикнул:
— Сымай платье! Не силой же государь его стаскивать должен?
— Для государя и сорочку последнюю скинешь! — не растерялась Федунья.
— А вы чего, бояре, насупились?! Или царские слова для вас не указ?! Скидайте на пол свои опашни! Не сметь отставать от девиц!
Следом за гусельниками заиграли скрипотчики, наполняя комнату бесшабашным весельем.
— Эй, карлы и карлицы! — выкрикнул Иван Васильевич. — Помогите же боярам разнагишаться. Да пока последние порты с них не снимете, не отступайте! Ха-ха-ха! — обнимал за полные плечи Федунью царь.
В Трапезную комнату понабежали карлы и карлицы. С гиканьем и свистом маленькие разбойники набросились на бояр и, не считаясь с чином, вытряхивали их из рубашек и портов.
Рвались кафтаны, трещали опашни, а на полу беспризорно разбросаны платья и порты. Бояре не отставали от государя: без стыда голубились с девками, хватали их за голые бедра. А любимый царский шут Онисим подхватил под руку обнаженную девку и чинно засеменил по кругу. Два нагих тела забрали все взгляды, у одних это вызывало хохот, другие только слегка улыбались, и только немногие наблюдали эту сцену со страхом.
Невозмутимыми оставались только стольники, которые чинно ходили между столами и подавали с подносов солонину с чесноком и пряностями.
Охмелев совсем, скатился под стол Иван Челяднин, а опрокинутый кем-то соус красным раствором закапал на голову боярина.
Девки перестали стесняться совсем. Басманову уже не нужно было теребить их громким голосом, они крикливыми галками галдели частушки и не уступали в сальности самому Малюте Скуратову.
— Свечи гаси! — распорядился Иван. — И разбирай по бабе! Местов под столом для каждого хватит. Ежели кто при свечах захочет, так неволить никого не стану. Ба! — заприметил Иван Васильевич среди всеобщего безумия мрачную фигуру князя Семена Оболенского[57], который жался в самом углу и, видно, совсем не желал попадаться на глаза государя. — А ты чего, Семен Федорович, при наряде? Я же сказал разнагишаться! Или твоя плоть так стара, что ты ее напоказ девкам выставить стесняешься? — весело поинтересовался Иван. — Так мы тебя неволить не станем, мы князю степенную бабу найдем и такую же ветхую, как и он сам! — хохотал государь.
Губы у Оболенского от обиды задрожали — выплюнуть бы ругательства, да никак нельзя, царь перед ним! Василий Третий тоже насмешником мог быть, но бояр перед холопами не срамил.
— Если ты, Иван Васильевич, в срам обратился, так не думай, что за тобой и остальные бояре последуют! — дерзко отвечал князь.
Иван Васильевич слегка отстранил от себя Федунью и попросил ласково:
— Продолжай, Семен Федорович, знаю я, что в речах ты удержу не знаешь. Сказывали мне бояре, что ты батюшке моему мог правду в глаза глаголать, вот и я хочу тебя послушать.
— Не хула это, государь, от боли идут гадкие слова! Накипело у меня. Вот здесь все стоит! — чиркнул большим пальцем по шее боярин. Князь Оболенский и вправду был зол на язык. Ему ли бояться самодержца, если его род в знатности не уступает царскому. Семен Федорович был боярином еще тогда, когда нынешний господарь и не народился. И кому как не старейшему из бояр знать про порядки московских государей. — Срам все это, Иван Васильевич! Бога бы побоялся, вспомнил бы своего покойного благоверного батюшку. Вот кто христолюбив был! А ты вместо поклонов и молитв, исполнения дел царских баб пропащих во дворец наприваживал и сам им в грехе уподобился. Даже халата на тебе нет! Грудь нагая, а бабы и вообще стыд потеряли. Тьфу! — смачно харкнул боярин. — Смотреть не на что. Если не боишься стыдом бармы великокняжеские запятнать, ежели наплевать тебе на то, что челядь о тебе молвить станет, так подумал бы о нас, о слугах твоих старших, кто еще твоему батюшке служил и не привык к такой срамоте.
— Поучи ты меня неразумного, князь, — совсем ласково просил царь, — поучи.
Веселье угасло.
Последний раз ударили по струнам гусельники — праздник закончился и для них: карлицы, пряча свою убогую наготу, забились по темным углам.
— Уразумей меня, государь, не со злобы я говорю, — прижимал обе руки к груди князь Оболенский, — а из любви к тебе. Вспоминаю я, как у родителя твоего бывало. Немыслимо было подумать, чтобы он такую срамоту в своих палатях допустил. Бояре сидели рядком, кушали степенно и чинно, речи держали разумные, о делах государевых говорили. А сейчас вместо этого девки нагие на почетных местах восседают. Песни срамные слышу, за которые стрельцы на базарах любого другого розгами бы выдрали. А на месте рядом с тобой, что царица недавно занимала, девка блудливая сидит. Скоморохи горницу заполнили, а ты, государь, во всем им уподобляешься. Во власти твоей языка меня лишить, но думать мне не запретишь. А терпеть то, как русский царь в скомороха обряжается, выше сил моих!.. Казни меня теперь, государь, ежели хочешь, а от слов своих я не отступлюсь.
— Вот какие мне слуги нужны, бояре! Такие, чтобы правду сказать не побоялись. Ведь некому меня учить, — искренне печалился Иван. — Были бы отец с матерью, тогда бы и подсказали, научили бы уму-разуму, а так одна надежда на таких праведных слуг, как ты, Семен Федорович. Уважать надо правду, за нее и низко в ноженьки можно поклониться. — Царь Иван поднялся из-за стола и, прикрывая ладонями обнаженную грудь, низко поклонился престарелому боярину. — Разве Федька Басманов может мне правду сказать… или вот Малюта? Уподобятся чертям и будут вместе со мною по терему скакать. Знаешь ли ты, Семен Федорович, за что я тебя люблю? За то, что правду можешь в глаза глаголать и с чином моим царским не считаешься. Правда, она для всех одинакова — будь то холоп или господин московский. Ты вот на батюшку моего ссылаешься, говорил, что верно служил ему, только ведь и я твою службу не забываю. А за правду, что посмел царю своему молвить, жалую тебя вот этим золотым кубком.
— Спасибо, государь, только подарок принять я не могу. Я не из-за жалованья старался, а из-за правды.
— Вот посмотрите, какой боярин не сребролюбивый. И от царской милости отказался, немного таких среди моих слуг найдется. Ступай к себе, князь, отпускаю тебя на сегодня. А завтра приходи к ужину, увидишь иную трапезу. Эй, стольники, отнести князю Оболенскому пирогов с моего стола, пускай боярыня откушает! Да еще вот что: проводить князя Оболенского до самых ворот. Пусть все знают, что царь ценит своих верных слуг.
На следующий день царь проснулся только после полудня. Под боком сладко сопела Федунья. Прогнать бы ее прочь, да уж ладно, пускай отсыпается, а там Басманову передам, он за честь поймет. Не всякий раз ему царские девки достаются.
— Эй, кто там за дверью?! Неси царю наливки!
Дежурным был Федор Басманов. С прищуром глянул на Федунью и сполна оценил ее необъятные телеса, которые она и не думала укрывать от вороватого взгляда. Так и лежала перед холопом неприкрытая.
Царь заприметил взгляд Федора и, сделав несколько глотков, спросил:
— Хороша баба?
— Чудна, Иван Васильевич!
— Такая жаркая, что и печи не нужно. А ядрена! Насилу ее угомонил. Это сейчас она тихой кошечкой лежит, а как раззадоришь ее, так она в рысь превращается. Вот посмотри, Федор, как спину в страсти исцарапала! — восторженно продолжал царь. — Ну чем не кошка?! Ежели я не царь был бы, так съела бы вообще, — не то подивился, не то выругался Иван Васильевич. — Ты эту девку, Федор, себе бери, а я тут одну мастерицу присмотрел.
Если бы царь предложил Басманову шубу, так он обрадовался бы этому подарку куда меньше, чем толстой бабе.
— Вот спасибо, государь! Вот уважил! — глотал Басманов слюну.
— А теперь прочь поди… Мне с Федуньей попрощаться надобно.
Иван Васильевич прощался с мастерицей часа три кряду, и дежурные бояре и караул с восхищением слушали музыку любви — Федунья стонала, кричала, охала, умоляла государя продолжить ласки, и он старался так, как если бы впервые дорвался до девки.
Старики-бояре вздыхали, видно, вспоминая и свою безудержную молодость.
Царь вышел под вечер. Качнуло его, и если бы не дверной косяк, распластался бы у порога.
— Вот что, бояре, стол пора накрывать. Вечерять время. Ежели не поем, так совсем сил лишусь, — признался Иван Васильевич. — И еще вот что, в комнатах моих черное сукно со стен сорвите. Анастасия мертва, а мне на царствии дальше стоять.
— Будет сделано, батюшка, — за всех отвечал Петр Шуйский.
Горницы во дворце обычно наряжали цветастыми тряпицами: укрывали ими стены, двери, потолки, а если день был особенный, сукно меняли на золоченое и с серебряными нитями и водили гостей по цветастым палатам, вырывая из их груди восхищенные признания.
— Богато царь живет, ой богато!
Часто этими гостями были послы, которые несли в иные земли правду о государевом достатке. Трижды на памяти Ивана Васильевича горницы рядили в черное: впервые он увидел этот цвет в восемь лет, лишившись матушки, потом после смерти сына и вот сейчас… в кончину Анастасии Романовны.
— Не могу более черные стены зреть, — пожаловался царь, — иначе совсем рассудка лишусь.
Семен Федорович явился по приглашению государя вечерять.
Скучать князю Семену Федоровичу не дали, уже через минуту из Стольной палаты показалась косматая голова Федьки Басманова.
— Вот и Семен Федорович пришел, а мы тебя дождаться не можем, вспоминали. Два раза государь спрашивал.
Басманов отвел боярина в Стольную палату.
Заприметив входившего Оболенского, царь поднялся со своего места и вышел навстречу князю.
— Проходи, дорогой гость, Семен Федорович, — слегка приобнял он за плечи боярина, — ты не знаешь, как я рад тебя видеть. Вот садись рядом со мной. Ничего, ничего! Садись! Эй, стольники, наполните чашу моему дорогому гостю, да чтобы вино через край лилось.
— Спасибо, государь, — растрогался Оболенский, — ты уж извини меня, старого, я вчера малость не в себе был. Наговорил лишку.
— Не извиняйся, боярин, — весело отмахнулся Иван Васильевич, — только такие верные слуги, как ты, и способны мне правду высказать. Знаю, что истина дорогого стоит. Вот видишь, внял я твоему совету. Вместо распутных жен за столом сидят достойные бояре, и обед чинно идет так, как еще при батюшке моем велось. А ты не робей, Семен Федорович, ешь и пей. Сам царь к твоим услугам, — Иван Васильевич стал накладывать из своей тарелки зажаренных грибов в блюдо боярина. Великая честь! Не каждого из слуг самодержец так привечать станет. Это жизнь нужно прожить, чтобы такого почета добиться.
Семен Федорович загребал ложкой горку сморчков и опускал ее в рот. Старался есть не срамно, тщательно пережевывал, да так, чтобы и чавканья не услышать. «Исправится еще государь, — думалось Оболенскому, — молод он еще, вот от этого и чудит».
А царь уже накладывал Семену Федоровичу следующего кушанья — лососину заливную в подливке.
— Ешь, Семен Федорович, прослышал я про то, что лососина твоя любимая рыба. Вот и заказал поварам. Специально для тебя старался, знаю, какой ты ценитель рыбы.
Лососина и вправду была на редкость хороша. Томатный соус пропитал мясо до костей, а чесночный дух вызвал неимоверный аппетит.
— Спасибо, государь.
— А пирог ты мой вчера отведал? — спрашивал Иван Васильевич.
— Отведал, батюшка, отведал, государь, и женушку свою попотчевал. Похвастался, что получил пирог из самых рук Ивана Васильевича.
Бояре едва ковыряли ложками кушанья, нагоняя аппетит, и поглядывали в сторону самодержца, слушая, о чем говорит Иван с князем.
Царь был любезен даже со стольниками, каждого называл по имени, а с ближними боярами был ласков, обращался по отчеству.
Семен Федорович одолел все кушанья, все восемь блюд, выставленные одно за другим. Во рту жгло от обилия перца, загасить огонь не мог даже прохладный компот, и он с нетерпением ждал, когда стольники начнут разливать вино.
Наконец они появились с огромными бутылями в руках. Это было рейнское вино — любимый напиток государя, которым он баловал гостей по особым случаям. Сейчас был тот самый день.
Бордовая густая жидкость вызывала жажду, и Оболенский подумал о том, что мог бы проглотить этого вина полведра зараз.
— Большую чашу моему гостю князю Семену Федоровичу Оболенскому, — распорядился неожиданно Иван Васильевич.
Семен Федорович оторопел. Попасть за государев стол — большая честь, а когда царь рядом с собой сажает и из собственного блюда кушанья накладывает — двойной почет. А большая чаша, поданная за царским столом, может сравниться только с подарком.
Семен Федорович расчувствовался. Не один десяток лет служил Василию Ивановичу, а вот такой чести был удостоен только однажды, когда простоял в карауле у сеней в первую брачную ночь Василия с Еленой Глинской. И глядя сейчас в лицо молодого царя, он хотел уловить черты своего прежнего господина, но не увидел их.
А может, и правду злословят о том, что Иван Васильевич сын конюшего Овчины. Красивый боярин был, против такого молодца царице не устоять. С Василием и не сравнить — тот и ростом не удался, и ликом на жабу походил.
А Овчина видный молодец был, когда в избу входил, так едва в дверь пролезал, вот и Иван Васильевич таким уродился.
Эх, грешно так думать!
Семен Федорович поднялся, а стольник уже поднес огромную чашу.
Нельзя не поклониться такой чести, и боярин расстарался на три стороны, едва не окуная седой чуб в белужий соус.
— Спасибо, государь, уважил так уважил!
И махом проглотил рейнский разлив.
Зашатался боярин, видать, крепкое вино у Ивана Васильевича, оперся дланью о стол, опрокинул на пол стоящее блюдо, и куриные потроха разметались по сторонам, забрызгав красным соусом кафтаны сидящих рядом бояр.
— Как же ты неловок, Семен Федорович! Неужто ноги от хмельного напитка подкосились? — посочувствовал царь. — Ты так все блюда на пол спихнешь.
— Это пройдет, государь, — шептал боярин Оболенский, но вместо слов из горла обильно потекла желтая пена. Она заляпала старику губы, испачкала рот. — Это пройдет… Иван Васильевич… Пройдет…
Семен Федорович глубоко вздохнул, потянулся дланью к горлу, словно хотел отодрать от шеи невидимого аспида, но тот держал крепко и совсем не собирался расставаться со своей жертвой.
Этот поединок длился недолго. Ворог оказался сильнее, и Оболенский упал прямо на стол, разметав кубки и сосуды на пол.
— Не умеет князь Оболенский пить, — печально вздохнул Иван Васильевич и уже зло продолжил: — А меня все учил, как чинно за столом себя вести! Эх, боярин, боярин! Сначала самому разум нажить надо. Снесите князя на погост, — распорядился царь, — только там ему и место… А теперь зовите девок! Устал я от боярина. А как тебе моя Федунья, Басманов? Правда, горяча?
— Правда, Иван Васильевич, ненасытна!
— Девки, — крикнул Иван, — встаньте рядком, для услады выбирать стану. И чтобы лица не воротили, в глаза хочу смотреть.
Государь поднял подбородок и, словно петух перед курами, пошел вдоль неровного строя девиц. Заиграла лютня, и смерть Семена Оболенского была забыта.
Скоро Иван Васильевич устал от дворцовой жизни. Он вспоминал себя отроком, когда мог незаметно с ватагой ребятишек уходить за реку, где они вели свои бедовые игры: в забаве рубились палками, играли в салочки, а когда подросли, подглядывали из камышей за купанием девок.
Сейчас просто так не выскочишь. Царь словно факел в ночи — виден издалека. А если надумает в город выезжать, то нужно запрягать колымагу с тремя парами лошадей, да чтоб вороной масти были. А холка должна быть такой, что и рукой не всякий дотянется. На оси подобает подвесить множество цепей, которые и за версту могли бы предупредить всякого о приближении государя. В сопровождении должно быть не менее двух сотен дворян, которые займут место впереди и позади кареты и будут хлестать нагайками всякого, кто посмел не оказать чести.
Чаще московитов Иван видел из окошка своей колымаги. Они покорно склонялись до самой земли, наиболее ретивые стояли на коленях.
Одни согнутые спины. Такова вся Русь.
Федька Басманов много рассказывал про жизнь московитов. Говорил и про то, что правит нищими какой-то монах Гордей, а у хозяев корчмы, кроме пива и кваса, можно всегда добыть девку, которая согласится сделать приятное за жалкий гривенник. И что девок корчмарь может предложить на выбор: хочешь белесую? Пожалуйста! По душе чернявая? Будет и эта. А ежели пожелаешь, то и рыжая найдется.
Федька Басманов говорил о том, что по вечерам сходится в корчме большое количество народу; люди и бабы за стаканом браги говорят не только о ценах на квас, но и договариваются промеж себя, где веселее провести ночь. И что якобы в зарослях ивняка, что растет вдоль кремлевских стен, стоит такой треск, что кажется, будто через чащу пробирается сохатый.
Все это Иван Васильевич желал увидеть сам и пожелал, чтобы Басманов был провожатым.
Царь облачился в простой кафтан мастерового и сделался неузнаваемым, если и можно было угадать его самодержавное происхождение, то только по бармам, которые он припрятал на груди. Федька Басманов выбрал и вовсе простой кафтан — на локтях заштопан, а полы драны, словно он отбивался от дюжины свирепых псов.
Федька Басманов повел самодержца на базар.
Басманов оказался прав.
Самодержец увидел такое, чего ему не доводилось наблюдать ранее: у Мясного ряда стоял высоченный детина, который показывал на руке какой-то рисунок. Возле него собралась небольшая толпа, а он увлеченно рассказывал:
— Сделали мне этот рисунок буддийские монахи. И никаким мылом не смоешь, краска, она под кожей осталась.
— Так, стало быть, ты веры не христианской? — спросила толстая баба.
— Нет, веры я что ни на есть христианской, только я туда мальцом попал. Отец у меня купцом был, вот и взял меня с собой в Китай, а по дороге напали на караван тати, товар пограбили, родителя моего живота лишили, а я убежал. Потом скитался долго, монахи меня и подобрали.
— Как же это получилось? — не унималась баба, показывая на рисунок.
— Иголками кололи.
— А это никак ли голова чья-то? — вытянул шею стоявший рядом детина и сам он стал походить на гусака, который пытается отогнать приблизившегося смельчака. Вот сделает сейчас мужик шаг, так он его и клюнет прямо в рисунок.
— Голова, — охотно согласился верзила. — Дракон это! Прожил я у них десять лет и язык их уразумел. Они меня так называли. Дракон — это по-нашему Змей Горыныч.
— Как же ты обратно вернулся? — спросил гусак.
Пешком шел, — просто отвечал детина. — Не торопился я, пять лет на дорогу ушло, но до стольной добрался! Как увидел колокола московские, так слезами едва не изошел. В живых матушку не застал, в позапрошлом году померла, а дом мой чужие люди забрали. Вот так и живу.
Выпученные глаза гусака продолжали изучать наколку.
— Да. Занятное зрелище, такое у нас не увидишь.
Верзила неожиданно сделался серьезным:
— Не увидишь, только ведь я не просто так стою, за погляд платить нужно. Не обессудьте, дорогие господа, не поскупитесь на гривенники. Сирота я, и никто за меня не постоит. Сам я себе на хлеб зарабатываю, — выставил детина вперед малахай.
И дно шапки щедро усыпали гривенники.
Толпа разошлась. Детина отсчитал копеечки и протянул мелочь дородному купцу, торговавшему пивом, который сидел точно так, как девица перед сватами. Видать, квасник он был отменный: то и дело прикладывался огромной кружкой к своему товару, и, глядя на его лицо, которое кривилось от удовольствия, трудно было справиться с искушением, чтобы не взять пару стаканчиков.
Верзила выпил пиво разом. Было видно, что дело его спорилось, иначе не быть ему пьяным, а лицо раскраснелось от хмельного зелья и всеобщего внимания. Горожане показывали на него пальцами, громко восклицали, а старухи с уверенностью заверяли каждого, что под кожу ему проник сатана. Видно, нечто подобное испытывает медведь бродячих скоморохов, оказавшись под взглядами многочисленной толпы. Детина, лихо заламывая руки за спину, потягивался, икал на весь базар и вновь изъявлял желание показать «дьявольское писание» всего лишь за гривенник.
— Ты что, и вправду в Китае был? — подошел к детине Иван Васильевич.
— А то как же! — обиделся парень. — Чего же мне врать зазря. Ежели не веришь, так и побожиться могу! Такую штуковину более нигде не увидишь. Народ просто так гривенники давать не станет.
И, глядя на хитрую рожу детины, трудно было угадать, где он говорит правду.
— Я ведь и женат был там. Две бабы у меня было. До любви они очень чутки. Вот оттого и убежал, — хихикнул он.
Иван Васильевич хмыкнул:
— Я бы не убежал. Покажь змея!
— А гривенник дашь? — вприщур посмотрел на самодержца отрок.
— Возьми! — и самодержец высыпал в широкую ладонь отрока мелочь.
Доказывать свою исключительность парню было лестно. Он на самое плечо закатал рукав и показал Ивану зубастую пасть зверя.
— Вот смотри… Хорош дьявол?
Иван усмехнулся, подумав о том, что точно так же хвастался перед иноземными вельможами дорогими каменьями, купленными у бухарского эмира.
— Хорош!.. А глазищи так вытаращил, будто в самую душу заглянуть жаждет. Эй, Федька, дай отроку рубль серебряный. — И когда Басманов расплатился, признался честно: — Не видывал я такого, да за эдакое зрелище и рубль отдать не жаль.
— Это еще что, вот как-то на ярмарке в Ярославле я побывал, так там у одного мужика всю спину в рисунках зрел, — восторженно признался верзила. — Мне до него далеко. Он менее чем за золотой и не показывал!
— Да, — выдохнул царь.
Федька знал своего господина и понял, что зрелище и вправду ему по нраву. И если бы повстречал на базаре такого мужичонку, то наверняка запер бы его во дворец и показывал бы заезжим гостям, как диковинку на пирах. А там и до скоморохов бы поднял!
Детина от пива разогрелся, подобрел лицом, а улыбка к нему пристала так крепко, словно у рыночного Петрушки.
— А может, девок хотите? — вдруг спросил он, явно не желая отпускать от себя щедрых мужей. — Это я враз устрою, только не задаром.
— Куда ты нас поведешь? — спросил Федька Басманов, рассчитавшись за себя и за царя.
— Недалеко, господа. В стрелецкой слободе корчма имеется, вот туда бабы и сходятся.
— Кто такие?
— В основном вдовы стрелецкие. Война прошла и мужиков за собой утащила, вот они тем и живут.
— И много народу туда ходят? — поинтересовался царь.
— А как им не ходить? Шастают! Без бабы не обойтись, будь ты хоть боярин или подлый человек. Я и сам без этого не могу. Вот, думаешь, для чего я по гривеннику собираю? А есть там одна вдова, за десятником стрелецким была, все деньги на нее и уходят.
— Так красива? — подивился Иван.
— Красива, — мечтательно протянул детина. — Тело белое, словно сахар, и крепкое, словно репа. У нее один поцелуй полтину стоит. Вот приду, так все деньги и сгребет. А такая горячая, что другой похожей просто не сыскать.
Узорные дома бояр остались позади, впереди — лачуги и длинные кривые улочки. Иван подумал о том, что никогда здесь не бывал. Проезжал он по центральным улицам, а бояре заставляли дворовых людей выметать так, чтобы сора в подворотнях не оставалось.
«Вот где мусорные кучи, вот где грязь!» — то и дело цеплял Иван Васильевич сафьяновыми сапогами слипшиеся комья. Федька Басманов чуток поотстал, и Иван усмехнулся: видел, что эта прогулка не пришлась холопу в радость. Куда проще призвать баб во дворец, где можно взять любую понравившуюся. Чудит государь! Он и мальцом мог такое выкинуть, до чего ни один посадский не додумается, а сейчас корчму надумал посмотреть. Да стоит только государю приказать, как отовсюду на царский двор привезут вина какого пожелает: хоть рейнского, хоть белого, а хочешь, так итальянского.
Однако причина была в ином — это тоже понимал Басманов. Иван Васильевич собирал ощущения, как ювелир копит красивые камни. И чем острее впечатления, тем они дороже.
Детина шел уверенно и совсем не беспокоился о преграде в виде нагромождения камней и навозных куч. Казалось, он задался целью собрать на свои ноги всю московскую грязь.
А невольные чертыхания Федора вызывали у него только снисходительную усмешку.
— Ничего, как девиц увидите, так обо всем и забудете, — обернувшись, сказал он.
Корчмой оказался большой дом, который своей крышей укрыл зараз с пяток хижин, у которых в тоскливом ожидании томилось несколько женщин. Мужики расселись на бревнах и сладко потягивали хмельной малиновый настой.
— Эй, бабоньки, мужиков привел, — гаркнул детина так, что сидевшие на бревнах поперхнулись.
— По кафтанам видать, не шибко богатенькие, — высказалась одна из девок, видно, та, что побойчее других.
— А ты на кафтаны не смотри, — мгновенно отреагировал детина, — ты смотри, что он под кафтаном носит. Хе-хе-хе! Эй, Нестер Лукич, вылезай из берлоги, гостей к тебе привел! — ревел весенним медведем детина.
На высоком пороге, который резным рундуком и перилами мало чем уступал царскому Красному крыльцу, показался крепкий мужичок. Точнее, он выкатился на своих коротких ножках, подобно мягкому пушистому шару, прямо к своим гостям.
— Чего желаете, господа? Пива испить или… может быть, усладу какую?
— Пива и усладу! — объявил Иван Васильевич и уже поглядывал на рыжую конопатую малютку, которая улыбалась гостю так, как блаженная, одаренная в Пасху золотым рублем.
«На вид эдак лет пятнадцать будет», — подумал Иван Васильевич. И вспомнил о том, что несколько лет назад, когда стоял в Вологде, ему досталась точно такая же конопатая матрешка.
А девка к томным делам, видно, привычная, уже ластится к хозяину и на Ивана кивает.
— Вон тот дикой мне приглянулся.
— Только ведь мы, господа, не за просто так. Цену нашу знаете? — напыжился хозяин. — Пять гривен мне и две гривны девке, той, что выберете.
— Федька, дай хозяину золотой, — распорядился Иван Васильевич, — только одной девоньки нам маловато, мы с пяток заберем.
Хозяин взял золотой, внимательно осмотрел его: не стерта ли позолота. Убедившись, что монета не воровская, великодушно разрешил:
— Да за такие деньги вы можете полпосада баб отобрать. Эй, девоньки, кто из вас молодцам рад послужить? Я для вас самую лучшую горницу сыщу. Проходите, господа, пока не насытитесь, тревожить не стану!
Иван Васильевич ухватил трех баб в охапку. Руки у государя загребущие, да такому и половины посадских девок мало будет.
Из-за ворот вышел детина. Он держал за плечо девицу лет восемнадцати, и, глядя на нее, было ясно, что гривенники он откладывал не зря. Не баба, а щербет персидский! Да ежели ее ожерельем жемчужным украсить и приодеть в шубку бобровую, любой боярышни краше станет.
Разомкнул объятия Иван Васильевич, выпустив на свободу девок, и воззрился на красавицу. Самодержец привык получать все самое лучшее. С Волги к столу государя свозили самых больших осетров, самый искрящийся мех шел на царскую шубу, а его скипетр украшали красивейшие каменья. И женщин он всегда выбирал только видных, так почему же сейчас этим сокровищем должен владеть кто-то иной? А детина запустил лапу под сарафан девицы и крякнул от удовольствия.
— Ты это потише! — обругала нахала девка.
Однако в ее голосе невозможно было уловить даже нотки осуждения.
— Я покупаю у тебя девку! — вышел вперед Иван. — Сколько она стоит? Пять рублей? Десять? Пятнадцать?.. Федька, отсыпь отроку горсть монет!
Детина недовольно поморщился:
— А кто ты такой, чтобы покупать? Царь или, может быть, султан басурманский?!
Прикусил губу Иван Васильевич.
— А может, тебе мало? Еще получишь. Но девка эта моя!
Ладонь детины слетела с плеча девицы и отпустила на волю дорогую добычу.
— Так, значит, тебе слов моих мало? — подступил детина ближе к Ивану.
А Федька уже нашептывал государю в ухо:
— Государь Иван Васильевич, уступи ты ему девку, не сладить нам! Забьют нас и даже не признают, кто перед ними! А разве потом правды сыщешь?
— Я привык получать то, чего хочу! И мне не важно, что это — царствие иноземное или девка дворовая! — начинал злиться Иван. — Меня не интересует и плата. Что для меня ворох монет, если я владею половиной мира!
Иван видел зеленые глаза девицы и вдруг неожиданно понял, что попроси сейчас детина за них половину царствия, он не смог бы противиться искушению.
Парень остановился от Ивана в нескольких шагах — так смотрит на соперника секач, прежде чем клыками-саблями распороть ему бок.
— Нет! — выкатился навстречу гостям хозяин корчмы. Глядя на его раздутый живот, казалось, что еще одно движение — и он, подобно мыльному пузырю, лопнет, разметав во все стороны лоскуты одежды. Однако он не треснул — живым заслоном встал на пути детикы. — Куда же ты на него? Не видишь, что ли, не из простых он мужей! Откуда тогда у него золотой взялся да еще кошель серебра! Из дворовых он, из царских! Ежели пропадет, тогда стража хватится! Набегут стрельцы и всех по темницам растащат! Ты этого хочешь?! Этого?! — напирал животом крепыш на оторопевшего детину, — Ежели спор хочешь решать, то на Божий суд надо положиться.
— И то верно, — поддакнул один из мужиков, — стрельцы даже до темницы не доведут, забьют по дороге.
— Пусть будет Божий суд, — согласился детина.
— На чем будем драться: на палках или кистенях? — деловито поинтересовался Иван Васильевич.
Он вел себя так, как будто Божий суд для него дело обычное.
— На палках.
— Вот и ладненько! — обрадовался хозяин корчмы, будто речь шла о чем-то премиленьком. — А то набегут стрельцы, вот тогда башки уже не сносить. Потащут в пытошную и правых, и виноватых.
— Государь, а может, я вместо тебя на Божий суд выйду? Во мне хоть силы не столь много, как в тебе, но я пощуплее буду и поувертливее. Авось и выиграю! — нашептывал Федька Басманов.
— Я покорил уже два царствия, так неужели ты думаешь, что я не смогу одолеть этого холопа, — усмехнулся Иван Васильевич.
Федор Басманов хорошо изучил царя и понял, что этот Божий суд был для Ивана такой же забавой, как шалости далекого отрочества, когда он на статном жеребце пробивался через гущу народа, нахлестывая ротозеев нагайкой, или как веселье со скоморохами, которое он устраивал в своих палатах.
Теперь вот Божий суд со смердом для Ивана потеха, и попробуй ему прекословь — повелит выдрать, как последнего из холопов.
Вернулся хозяин, волоча за собой две огромные жерди. Палки слегка кривоваты, как ноги у худющей бабенки, а щербины на занозистой поверхности указывали на то, что ими и вправду свершался Божий суд.
— А как же старосты губные? А воевода? Судьи? Без их ведома биться станете? — засомневался хозяин. — Ежели кто государю съябедничает, не сносить тогда головы.
— Вот мы тебя судьей и выбираем всем миром. Так, мужики?
— Истинно так!
— Вы уж тогда только не до смерти.
Детина взмахнул палкой, уверенным и точным движением выдавая в себе бойца, и Иван понял, что поединок будет крепким и бранным.
— Ничего, ежели наш суд не признают, я перед старостой оправдаюсь, — пообещал детина, — он мне кумом приходится. Он и перед государем за меня заступится.
Иван Васильевич усмехнулся, и только Федьке Басманову была понятна его улыбка.
Девка стояла между детиной и Иваном, и было в ней что-то от обреченности самки, которая ожидает исхода поединка, чтобы уйти с поля брани с более сильным или удачливым самцом. Иван глянул на девку и почувствовал в себе желание — куда приятнее брать девицу, которую отстоял на поле, чем ту, что по движению царского мизинца заползает в кровать.
— А! — сделал государь первый шаг, чтобы сильным ударом проверить противника на крепость.
Детина оказался расторопным: он отскочил в сторону и выставил над головой жердь, но уже следующий, еще более сильный удар едва не лишил его оружия.
Драться палками Иван умел: это искусство, как и владение мечом, он начал постигать еще в раннем детстве, дубася за непослушание сверстников: боярских детей и дворян. Отроки показывали синяки и шишки отцам, и рассерженные родители драли самодержца за уши, чтобы впредь палкой почем зря не размахивал.
Став старше, Иван устраивал на песчаном берегу Москвы-реки настоящие сражения, где неизменно с ватагой боярских детей одерживал победы над посадскими отроками. Но по-настоящему биться на палках царь научился тогда, когда на московский двор приехал императорский посол, в многочисленной свите которого оказался мастер палочного боя. Он-то и поделился с царем своим искусством. А после, смеха ради, государь задирал стрельцов и велел им стоять накрепко. И сейчас эта палочная сеча была для Ивана Васильевича всего лишь легкой забавой. Смеясь, государь наносил удары справа, бил влево. Поначалу детина умело изворачивался, выставляя вперед палку, но под натиском государя оступался и падал, а самодержец истошно хохотал, привлекая своим злобным весельем все большее количество зевак.
Спорщиков взяли в тесный круг. Шумно выдыхали, когда удар был особенно коварным, и вскрикивали, когда он приходился по телу. Иван Васильевич упивался собственной силой. Не будь детины-соперника, так повалился бы на землю и, задрав ноги кверху, отсмеялся бы сразу за многие дни траура. Видно, в драке он находил очищение, вот поэтому и не валил детину сразу, даже как будто нехотя отбивал его удары, позволяя даже приблизиться к себе, а потом, устав от этой назойливости, двумя ударами прогонял его опять. Толпа раздвигалась, охотно впуская в себя дерущихся, и уже давно разделилась надвое, помогая спорщикам советами. Чернь восторженно следила за дракой: она никогда не видела более искусного поединка. Иван Васильевич успевал махнуть палкой, подмигнуть красавице, терпеливо поджидающей самца-победителя, и прогоготать над неловким движением детины.
Вдруг государь споткнулся, повалился на бок, и в следующее мгновение над его головой застыла суковатая палка детины.
— Государь!
— Иван Васильевич!
Кафтан разорвался, и парень увидел, как посыпались в грязь самоцветы, украшающие великокняжеские бармы.
— Государь Иван Васильевич, не признал! — каялся отрок. — Видит Бог, не признал! Прости меня, государь!
Толпа ахнула, став свидетелем перерождения долговязого дворянина в государя всея Руси.
А Федор Басманов орал:
— Ну чего застыли, ротозеи?! В ноги государю кланяйтесь! В ноги!
Вместе со всеми на колени пал и детина.
Государь хохотал долго. Он пнул ногой рассыпавшиеся каменья, а потом, взяв под руку оторопевшую девку, повел прочь.
Завтра вся Москва будет говорить о поединке детины с царем. И еще долго он будет сыт и пьян, рассказывая о своем знакомстве с государем.
Иван Васильевич привел девку во дворец, и караульщики, бесстыдно пялясь на новую пассию, справедливо полагали, что чином она не так велика, чтобы отворачиваться в сторону.
А девка была и впрямь хороша — черноока и белолица.
Караульщики только пожимали плечами: где он такую стать находит? И, услышав последнюю новость, гоготали дружно всем дворцом:
— Это надо же, девку на палках у холопа отбить!
Девка жила в покоях у Ивана Васильевича, и теперь царицыно место было занято. Она не была смиренной, Как Анастасия Романовна, и такой бесстыдной, как Федунья, и отдавалась Ивану только при опущенном пологе. Присутствие во дворце девицы совсем не мешало Ивану Васильевичу глазеть на прочих баб и хлопать их по рыхлым бокам.
Избранница царя не делала тайны из своего происхождения, и скоро весь дворец посмеивался над Иваном, из уст в уста передавая, что царь подобрал девку из нищих. А еще — что мать у нее юродивая, а отец вообще тать!
Девица со смехом рассказывала мастерицам и караульщикам о том, что была приживалкой у Хромого Яшки, что одну грешную ночь украла у Гордея Циклопа.
Узнав об этом, Иван Васильевич горевать не стал.
— Что ж, теперь я ее буду звать Калисой Грешницей. Никогда не думал, что через бабу с московскими татями породнюсь. Будет мне с ними о чем потолковать перед тем, как заплечных дел мастера их на плаху отведут.
Похождения Калисы еще более подогревали в Иване страсть, и он то и дело расспрашивал о Яшке Хромом:
— Ну и как же он? Крепко голубит Хромец?
Калиса девка была бесхитростная и отвечала Ивану как есть:
— Поначалу мне непривычно было с ним, слишком грубым казался. У меня мужики-то поласковее были: и поцелуют, и грудь погладят. А этот схватит ручищей и на пук соломы потащит. А потом ничего, прикипела я к нему. А когда случалось с кем-то другим любиться, то мне как будто Яшки Хромого и не хватало. Он когда на мне лежал, так совсем сатанел, а как совершал свое дело, так лежал мертвецом, как будто и вправду из него душа отходила.
— И как же ты с ним любилась? — продолжал допытываться Иван, лаская девицу. Под пальцами он ощущал плоть, горячую, подобно крови, и такую же мягкую, как голубиный пух.
— А по-всякому! Но более всего ему нравилось на мне лежать, бывало, ноги оторвет от земли и лежит эдак… А из меня все кишки наружу прут, а потом еще и прыгать начнет. А еще и так бывало: к дереву приставит и юбку задерет. Ох, и любил он потешиться!
Иван Васильевич ощутил в себе желание и сомкнул пальцы.
— Ой! — пискнула девка. — Да ты так-эдак из меня все выдавишь. Вот и Яшка Хромой так же грудь любил тискать, — и уже с нежностью: — Похожи вы чем-то один на другого. Рассказал бы ты мне, Иван Васильевич, о своих бабах, ведь не монахом же жил.
— Не монахом, — согласился царь, — только многих баб я уже и не помню, как будто и не бывало, — честно признался царь.
— Расскажи, о каких помнишь.
— Первая баба у меня Анютка была, ее мне боярин Андрей Шуйский подсунул. По двору слух ходил, что она его зазноба. Вот Анютка меня любовным утехам и выучила.
— И что же стало с ней?
— Прогнал я ее со двора.
— Почто?
— Со стряпчим слюбилась. Этот молодец, оказывается, не только посох за мной таскал, но и на бабу мою поглядывал. Потом девиц много было, брал всех без разбору. А вот Прасковья запомнилась, повариха она была с Кормового двора. Эх! Дородная была бабенка, телесами трясла, как купец в ярмарку красным товаром. Шесть месяцев со мной пробыла, а потом бояре ее прогнали. Забрюхатела! Но более всего запала в меня Пелагея. Я у нее первый был, — сказал царь тоном посадского распутника. Стало ясно, что маленькая победа над юной дивчиной оставила в его душе радость. — Жила в моих покоях и трапезничала за царским столом… красивая была! Более таких я и не встречал.
Чуткое девичье ухо уловило грусть.
— Так и женился бы на ней, Иван Васильевич, если люба была!
— Не положено мне на дочери пушкаря жениться, какой бы красой она ни была. Византийскую кровь с грязью не мешают!
— А меня ты когда прогонишь, Иван?
Царь пристально посмотрел на девицу, а потом отвечал:
— Будь пока, не надоела еще! Жил я с Анастасией Милостивой, поживу теперь с Калисой Грешницей.
Чета беркутов свила гнездо на самой вершине собора, который был окружен высокими монастырскими стенами. И трудно было понять, что заставило птиц выводить птенцов именно здесь, невзирая на постоянный колокольный звон, вопреки инстинкту. Может потому, что: этот дальний монастырь стоял на самой вершине горы и напоминал огромный холодный утес, обдуваемый со всех сторон стылыми ветрами. Предки этих птиц селились высоко в горах, летали среди островерхих скал, и память крови цепко держала ощущение высоты полета и силы ветра, миг, когда можно было подставлять воздушному потоку расправленные крылья — вот когда можно сполна почувствовать их упругость!
Задрав головы, селяне в недоумении пожимали плечами — одно дело, когда аист обживает соломенные крыши хуторов, и совсем другое, когда на соборе гнездится беркут.
Однако беркуты жили так, как будто рядом не было ни селения, ни монастырского двора, да и самой звонницы. И громкий крик птицы то и дело нарушал покой тихой обители, показывая тем самым, кто здесь господин.
Посмотрит старица вверх и перекрестится, как на нечистую силу, а с высоты на нее крест смотрит.
Не находилось охотника, чтобы спихнуть гнездо вниз, так и поживали здесь птицы, защищенные высотой и ветром.
Птицы подолгу кружили над лесом, монастырем, полем, зорко оберегая свое гнездо, и ни один вражий промысел не в силах был помешать вывести птенцов.
Никто из селян не видел беркута стоящим на земле, словно не хотел он пачкать самодержавных стоп о грешную землю, а если и опускался, то на огромный холодный валун. Точно так государь не может сесть на простую скамью, и несут вслед за ним рынды тяжеленный стул.
Не для беркута грязь!
И на земле он должен быть выше всех смертных на высоту камня, так и государь, даже во время богослужения возвышается над боярами сразу на несколько ступеней.
И, посматривая с высоты полета, беркут размышлял о том, что человек отсюда казался особенно ничтожным.
Соседство с монастырской обителью не сделало птиц святыми, и частенько можно было увидеть в цепких лапах беркута задавленную тварь. Бывало, таскали птицы зверя и покрупнее, а однажды монахини с ужасом наблюдали за тем, как под самый крест, где беркуты прятали свое гнездо, самец уволок огромного волка. Зверь был еще живым, некоторое время он стонал, напоминая тихим поскуливанием плач нашкодившего ребенка, а потом затих. Видно, его волчья душа отошла далеко к облакам, а на монахинь, словно кара небесная, закапала кровь — и долго старицы не могли отмыться от этих нечистот.
Игуменьей женского монастыря была Пелагея. Разное народ глаголил о старице. Будто бы была она полюбовницей самого государя, а как оженился Иван Васильевич, так ее и с глаз долой — повелел остричь зазнобе волосья и отправить в обитель. Пелагея оказалась девкой послушной: своим смирением и покаянием обратила на себя внимание строгой игуменьи. Все ее около себя держала, а называла не иначе, как доченька. А когда ветхая старица преставилась, монахини выбрали Пелагею игуменьей.
Монастырь соседствовал с охотничьими царскими угодьями, и со щемящим сердцем Пелагея наблюдала, как Иван Васильевич лихо травил зверя, и, как прежде, слышался его громкий хохот.
Сокольничие Ивана Васильевича постучались в монастырь поздним вечером. Пелагея всегда знала о том, что когда-нибудь это должно было произойти — слишком близко был от нее Иван, чтобы не встретиться. Но, разглядев из окна кельи при свете факелов статную фигуру самодержца, она обмерла, подобно юной девице.
— Ой, Господи, что же это такое делается со мной?! Господи, не дай мне новых испытаний, сделай так, чтобы государь меня не признал, — обратила Пелагея взор к образам.
В ворота стучались все настойчивее.
— Отворяйте, старицы, царь у порога. Неужто святым кваском не напоите?
Вратница виновато оправдывалась:
— Ночь на дворе, как же я вас в женский монастырь пущу? Игуменья шибко строга и не велит никому открывать. — А про себя: «Господи, попутал его бес занестись в женский монастырь. Слишком много всякой хулы про царя глаголют».
Пелагея спешила к воротам, она уже поняла, что, несмотря на свой сан, если пожелает ее Иван Васильевич, так отдаст ему всю себя без остатка.
— Открывай ворота, сестрица, — ласково сказала она вратнице, — не томи гостей. Если просится государь на монашеский двор, стало быть, так тому и случиться. Все это его земля, а мы при нем только слуги.
— Ой, Господи, Господи, — словно заупокойную пропела вратница и впустила стрельцов на монастырский двор.
Лица игуменьи Иван не увидал, Пелагея согнулась так низко, как будто хотела рассмотреть камни на дороге, а когда разогнулась, Иван проехал к кельям.
Царь был не одинок, рядом, оседлав коня по-мужски, гарцевала красивая девица, и Пелагея не без удивления обнаружила в себе чувство, похожее на ревность.
— Эй, игуменья, где ты там?! Почему хозяина московского не встречаешь? Девки, говорят, в вашем монастыре особенно хороши. Вот решил убедиться в этом, а толк в девицах ваш государь понимает.
На соборе от царского крика проснулся беркут: гаркнул хозяином на весь двор, заставляя успокоиться расшумевшихся холопов, и затих.
— Ишь ты, раскричался! — задрал голову к небесам Иван Васильевич. — Это ты напрасно нас за супостатов принимаешь. Мы люди государственные и монахинь не тронем… Если они сами не захотят радость испытать, — улыбнулся вдруг самодержец, поглядывая на хорошенькую послушницу.
Его шутка, непонятная стоявшим рядом старицам, вызвала невероятно громкий смех среди ближайшего окружения царя.
— Так где же ваша настоятельница?!
— Здесь я, государь, — предстала перед очами Ивана Васильевича Пелагея.
— Ты ли это?! — выдохнул Иван Васильевич.
— Я, государь. — И уже задумчиво: — А ты постарел, Иван Васильевич, насилу и узнать, видно, грешил много, если на сморчка стал похож.
Смех угас.
Неласково принимает игуменья. Старице ли судить величие самодержца: близлежащие земли и монастырь — все это московская вотчина. Пожелай Иван, так разберут тотчас по камушкам древние стены, и зарастет тогда монастырский двор крапивой и чертополохом.
— Я тебя вспоминал, Пелагея, — вымолвил царь.
Не смел самодержец обрушиться гневом на старицу, значит, было в ней что-то такое, перед чем слабела даже государева воля.
— А я тебя и не забывала, Иван Васильевич.
— Вот ты за какие стены от меня спряталась, Пелагея, только я тебя и здесь сыскал.
— А разве не по твоему повелению меня в монастырь заперли?
Не услышал упрека государь. Не один десяток девок рассовал Иван Васильевич по монастырям, но Пелагею не забыл до сих пор. И запер он ее больше от любви, чем по надобности.
— Только ты меня понять должна, — повысил голос Иван Васильевич. — Жениться мне надобно было! Время для утех миновало. Все вы, бабы, в моей власти. Хочу — в монастырь отдам, хочу — замуж, а ежели перечить станете… так на потеху своим молодцам!
— Воля твоя, государь, — наклонила голову Пелагея.
Пелагея тоже стала другой. Теперь это не наивная дочь пушкаря стрелецкого полка. Перед ним была женщина, которая вошла в самую пору цветения, и черный куколь только подчеркивал ее красоту.
— Вижу я, что молитва тебе на пользу, Пелагея. Не растеряла ты своей красоты.
— Моя краса принадлежит Богу, — был смиренный ответ.
Иван Васильевич обернулся к спутнице.
— Насчет принадлежности Богу мы еще поспорим, а сейчас распорядись выделить келью для своего государя! — повелел Иван, напоминая о том, кто здесь хозяин.
Царь посмотрел вверх, но не услышал птичьего крика. Беркут, зарывшись клювом в мягкий пух, уже спал.
Иван не шутил, когда объявил, что в монастырь приехал за утехой. Подремав два часа, он велел игуменье позвать всех монахинь. Их оказалось немало — полторы сотни душ, и одна краше другой! Иван в сопровождении Басманова и Калисы ходил из одной кельи в другую и, тыча перстом в смиренные лики, говорил:
— Вот ты!.. Завтра меня по лесу провожать будешь!
Девка кланялась и благодарила за честь, а Иван, стуча сапожищами, шел к другой старице.
— Что же ты с монахинями делать будешь? — хмурясь, спрашивала Пелагея.
— А ты мне, старица, допрос не чини, — сурово сказал Иван и, уже смягчаясь, продолжал с улыбкой: — Вспомни, что я когда-то с тобой делал, то и с ними вытворять стану. Я ведь сюда не Богу приехал молиться. Для этой надобности у меня домовая церковь имеется. Потехи хочу! Поднадоели мне скоморохи, пускай теперь монахини повеселят.
— Чем же тебе так монахини приглянулись?
— Смиренностью, — лукаво подмигнул Иван Васильевич молодой монашке, скромно сидящей на жесткой постели. — Постриг принимают или святые, или те, кто в мирской жизни грешил много. А кто более всего в любви разбирается, если не грешницы? Ха-ха-ха!
Иван Васильевич отобрал полторы дюжины монахинь. Долго разглядывал их спереди и сзади, заглядывал под куколи, прищелкивал языком и, вызывая смех у бояр, хлопал по бедрам.
— Такой товар на базарах выставлять нужно, а вы их под черным покрывалом прячете. Эх, бабоньки, позабочусь я о вашем житии, а вы меня за это ублажите. Вот что, старицы, сымайте свои наряды и облачайтесь в кафтаны стрельцов, а стрельцы пускай ваши куколи напялят! Вот будет потеха так потеха! — потирал царь ладони в предвкушении новой забавы.
Девки стояли в нерешительности, поглядывая на игуменью. Она им мать, ей и решать. Пелагея вдруг прикрикнула на девок и распорядилась:
— Ну чего встали?! Не слышали, что ли, чего царь-батюшка пожелал?!
И первой стала стаскивать через голову грубую монашескую мантию. Иван Васильевич сначала увидел крепкие икры, потом покатые бедра, а уж затем ее всю. Белую и крепкую! Царь всегда помнил ее именно такой: груди небольшие, плечи слегка окатаны, ноги длиннющие и белые, словно стволы гладкоствольных берез. Обнаженная фигура монашки походила на статуэтку, оставленную царю в прошлом месяце итальянским послом. Вылепленную бабу он называл Венерой и глаголил о том, что это, дескать, символ женской красоты; и, глядя на нее, Иван Васильевич не мог не согласиться с тем, что так оно и есть. Он оставил статуэтку у себя в покоях и без конца показывал верхним боярам, приговаривая:
— А умеют итальянцы лепить! Это не наши фрески. Глядя на такую красу, баб не устанешь желать.
И только митрополит Макарий, растерев плевок о мозаику, проронил:
— Не о том ты думаешь, Иван Васильевич. О душе да о Боге нужно глаголать, а ты все о бабах! Такая голозадая баба только на грех и может навести. Убрал бы ты ее с глаз долой!
Однако слушаться митрополита Иван Васильевич и не думал, а неделю спустя тот же самый посол в дар царю оставил Аполлона, и Иван поставил его здесь же, на полку.
— Вот тебе и идиллия. Ну чем не Адам и Ева в раю! Теперь только аспида завести осталось.
Сейчас Иван подумал о том, что Пелагея походила на Венеру: тот же поворот головы, те же руки, целомудренно покоившиеся у бедер, и вместе с тем во всей фигуре было что-то очень порочное, что неумолимо притягивало взгляды и заставляло бунтовать плоть. Святая и грешница одновременно. Впрочем, Пелагея всегда была именно такой. Даже впервые отдавшись, она стонала так, как будто зналась с мужиками не один десяток лет.
Свежесть и распутство — вот что привлекало Ивана в Пелагее. И сейчас, сняв с себя куколь, она доказала Ивану Васильевичу, что осталась прежней Пелагеей.
— А не боишься, что за отступничество на костре сожгут? — вдруг ядовито поинтересовался Иван Васильевич, стараясь смотреть Пелагее прямо в лицо.
Нет, не увидел он страха в ее глазах.
Легкая дымка коснулась лица настоятельницы, а потом последовало откровение:
— Не боюсь! Ты мой господин, тебе и решать. К тому же, что еще может быть страшнее, чем Божья кара?
— Не игуменьей бы тебе быть, Пелагея, а боярином. Все бы так рассуждали, как ты. Ну чего стали?! — прикрикнул Иван Васильевич на застывших стрельцов, которые болванами, пораскрывав рты, пялились на обнаженную настоятельницу. — Кафтаны снимайте и монахиням отдайте. Игуменья уже замерзла, вас дожидаючись.
— Это мы мигом, батюшка! Это мы мигом! Нет ничего проще, — сбросили с себя оцепенение караульщики.
Всякое им приходилось видеть, но чтобы с монахинями облачением меняться — впервые!
Пелагея взяла протянутый кафтан и надела его на себя с тем изяществом, с каким царица набрасывает на тело нагольную шубу. Стрелец подхватил монашеский куколь и мгновенно спрятал в него первородный грех.
Девки разнагишались неторопливо, видно, так же обстоятельно они готовились к молитвам. Это переодевание доставляло Ивану Васильевичу огромную радость. Он едва сдерживал ликование и не мог устоять на месте: шумно расхаживал по келье, то и дело заглядывал девицам в красные лица и вопрошал:
— Может быть, вы на царя-батюшку зло какое держите?
За всех отвечала Пелагея:
— Разве могут детям не нравиться их родители? Ты наш батюшка!
Переодевание девиц напоминало смотрины невест на царском дворе, вот тогда Иван и приглядел Анастасию Романовну.
— Хороши вы, мои девоньки, ой как хороши! Тяжкий это грех, такую красу в монашеские куколи прятать! — И, повернувшись к стрельцам, не мог удержаться от смеха.
Монашеское платье сидело на плечах отроков кое-как, из коротких рукавов торчали волосатые ручищи, а сжатые в ладонях бердыши были так же смешны, как обнаженные колени.
— Вот сбреете еще бороды, тогда совсем монашками станете. А может, вы здесь останетесь? Царскую службу на близость к Богу поменяете?
Женский монастырь, до того ни разу не слышавший мужского смеха, глухим эхом отзывался на веселье Ивана.
— Потехи хочу! — бесновался Иван Васильевич. — Да такой, чтобы чертям щекотно стало. Выходи из врат, девоньки, в лес поедем!
В монастырь Иван Васильевич прибыл с большим сопровождением: кроме стольников, с ним были московские дворяне, следовало три дюжины сокольников, два десятка псарей, с дюжину бояр, рынды из молодых князей и еще небольшой отряд из стрельцов.
Сокольники на кожаных рукавицах несли по соколу: на головах у птиц небольшие клобучки, и своим смирением они напоминали монахов. Соколы чутко реагировали на безумие Ивана, слегка наклоняли гордые головки и чуть приподнимали крылья, видно, помышляя о свободе, но крепкий поводок без конца напоминал им о неволе.
Стая гончих псов тихо нервничала, скулила. В самом углу монастырского двора псари внимательно следили за тем, чтобы ни одна гончая не сорвалась с привязи. Собакам был тесен монастырский двор, они рвались в лес, который уже успел наполниться множеством ночных звуков; они дожидались охоты, предвкушение которой приятно волновало кровь.
Иван Васильевич уже пересек монастырский двор, увлекая за собой многочисленную челядь, бояр, псарей, сокольников. Все пришло в движение: запищало, залаяло, заматерилось, и, оставив монастырь в безмятежности, царь вошел в лес.
Тревожно прокричал с вершины собора беркут и успокоился, видно, и он устал от шумного гостя. А оставшиеся старицы, поглядывая вслед уходящим монахиням, тихо вздыхали, только одна из них осмелилась вымолвить:
— По мне лучше смерть принять… чем так. Наложила бы на себя руки. Истинный крест, наложила!
— Руки, говоришь, — отозвалась ей другая — старуха без возраста. Она едва ходила и, казалось, была старше монастырских стен: ее лицо, как камень на дороге, покрылось густым налетом времени. Голос был глухим, казалось, что и он пробивался через толстый слой моха. — Только ведь руки на себя накладывать куда более грешное дело. Вот чего не сможет простить Господь! Самые великие святые рождались только из великих грешниц.
Видно, старуха знала, о чем говорила, и монахиня не посмела ей возразить.
Для веселья Иван Васильевич подобрал огромную поляну. Наломали стольники сучьев и сложили в огромную кучу.
— Девки, живьем вас хочу видеть, — веселился Иван, — скидайте с себя кафтаны. Здесь, кроме меня и медведей, никого более не увидите.
Девки в мужских кафтанах выглядели на редкость соблазнительными, а тонкий лисий мех на шапках подчеркивал свежесть кожи. Юность всегда сочетается с грехом, может, потому вслед за Пелагеей поснимали кафтаны и остальные сестры.
Эта ночь напоминала Пелагее праздник Ивана Купалы, когда и свершенный грех уже не казался страшным, и девки с парнями разбредались далеко по лесу. Совсем нетрудно в эту шальную ночь услышать тихое воркование влюбленных пар или жаркий шепот молодца, уламывающий на грех юную красу. Вот поэтому и берегли Пелагею в эту ночь батюшка с матушкой, не отпуская на молодое веселье Ивана Купалы, и непорочность свою она сумела донести до великого государя.
Освободившись от царских одежд, Иван Васильевич жарко нашептывал в лицо настоятельницы:
— Я тебя не забыл, Пелагеюшка. Как расстался с тобой, так все сердечко мое щемило. Не сразу я к Анастасии привык, все тебя вспоминал. В постели с царицей лежу, а кажется мне, что будто бы ты рядом. Руками по телу вожу, а будто бы тебя трогаю.
Только сейчас Пелагея поняла, как соскучилась по пальцам, которые уверенно ласкали и теребили ее тело, вызывая из нутра нечаянный стон.
— Ты бери меня, батюшка. Бери! Всю бери! Я твоя навсегда без остатка, — с радостью ощущала Пелагея тяжесть царского тела. Такого знакомого, почти родного, она помнила каждый его овал, каждую складку его тела, помнила малиновый вкус губ.
Костер бесновался страстным любовником, сердился на зазнобу-ночь: высоко в небо выстреливали горящие искры, а она, безмолвная и холодная, не хотела отвечать на жаркие объятия возлюбленного. Скоро пылкий любовник подустал, поленья подгорели и светились в ночи мерцающими точками. Только иной раз треснет полено, словно сердясь на безответные ласки, и снова наступала тишина.
Девки и отроки разбрелись по лесу и, видно, собрались шастать до утра. У костра лежали красные стрелецкие кафтаны и куколи цвета печали, странное сочетание красного и черного, оттого лес казался грешником вдвойне. Напоил росой, одурманил яблоневым духом и оставил в лесу на блуд. А следующий день станет похмельным, и стыд не смогут прикрыть ни чопорные кафтаны стрелецких молодцов, ни печальные покрывала монахинь.
На следующий день Иван выехал в Москву. Махнул на прощание рукой растрепанным монахиням и сгинул вдали, и долго не могла осесть пыль из-под копыт скакунов. Трудно было разобрать, чего же в этом жесте было больше — разочарования от быстрой любви или радости от освобождения. Именно таким жестом святые старцы отпускают грехи заблудшим и оступившимся.
Монахини долго смотрели вслед своему государю, пытаясь понять, кто же он на самом деле: мученик или великий грешник?
За всю дорогу Иван Васильевич не проронил ни слова. Федька Басманов пытался влезть к государю с расспросами, но царь так огрел любимца плетью, что тот побитой псиной долго зализывал на руке кровавый рубец.
Рынды поначалу веселились, вспоминая шаловливых монахинь. Беззастенчиво пересказывали один другому радости проведенной ночи, потом, заметив гнетущее настроение Ивана Васильевича, умолкли.
Так и доехала многочисленная свита самодержца до ворот Кремля. Кому была радость, так это псам, которые визжали от удовольствия, сполна оценив преимущества предоставленной свободы.
Иван Васильевич ехал в Москву каяться.
Так он поступал всякий раз после многих дней, проведенных в распутстве и безбожестве, и не было для него тогда более лучшего места, чем дом Христа. Государь подолгу простаивал перед алтарем на коленях, много плакал, поминал усопших, проклиная себя и свою плоть. Каждый, кто заглядывал в домовую церковь, видел, насколько искренен был в своей печали царь, и совсем не верилось, что не далее как вчера он совратил пятнадцатилетнюю девицу, а неделю назад задирал подол монахиням.
Это и называлось похмельем, из которого Иван Васильевич выходил всегда трудно, с сильной ломотой в суставах, с болью в голове и бесконечной икотой. Все в нем было тогда погано и скверно. И если бы не очищения, которые он устраивал себе после всякого большого блуда, его душа погрязла бы в грехе.
Грешить и каяться, каяться и грешить.
В этот раз было по-иному. Царь не мог отделаться от липкого наваждения, которое его преследовало даже во время молитв: он видел лицо Пелагеи, ее широко открытые глаза, острые скулы, на которых красным дьяволом прыгал свет огня.
А спустя немного времени до Ивана донеслась весть, что окрестные мужики, прознав про блуд, спалили монастырь вместе с настоятельницей, признав ее за ведьму.
Иван загрустил, и знавшие государя бояре только ухмылялись, понимая, что после очередного приступа раскаяния следовали забавы, которые в своих выдумках значительно превосходили предыдущие. Гибкий ум Ивана Васильевича не будет знать никакого удержу, пытаясь душе и телу принести наслаждение.
Однако Иван Васильевич в раскаянии был так же неутомим, как в веселье, а в этот раз он удивил даже ближних бояр, которые давно привыкли к его причудам. Царь обрядился в рваное платье и вместе с нищими ходил от одного собора к другому и рьяно каялся. Его огромную фигуру узнавали все, и длинный шлейф любопытствующих и зевак тянулся вслед за процессией. Горожане показывали пальцами на фигуру самодержца и удивленно восклицали:
— Никак ли царь-батюшка вместе с юродивыми шествует. Святой наш батюшка, истинно Бог, святой!
Только находясь среди людей, можно в полной мере оценить любовь народа. Горожане старались протиснуться к государю поближе, желали хотя бы кончиками пальцев коснуться потрепанного одеяния. А рынды, шествующие по обе стороны от процессии, с трудом сдерживали этот натиск.
Государь был любим не только тогда, когда возвышался на Красном крыльце и был недосягаем как для челяди, взиравшей на него снизу, так и для бояр, стоящих подле, но и сейчас, когда смердом прошелся по московским улочкам, и каждый мог видеть его усталое лицо и глубокие морщины, что изрезали чело. Государь был молод и стар одновременно. Велик и ничтожен. Царь был придорожной травой и величавой сосной. Все собралось в его облике — страсть и утрата, горечь и веселье.
Может, потому и любим был Иван простым людям, что был неведом, как мрак, и понятен, как солнечный свет.
— Дорогу государю! — орали ретивые рынды, руками и пищалями освобождая дорогу от юродивой братии. — Дорогу Ивану Васильевичу!
Великий государь всея Руси Иван Васильевич шел величаво, как будто вместо драного платья нес на себе золоченый кафтан, украшенный жемчугом, и будто свита его состояла не из бродяг и нищих, тряпье которых едва прикрывало тело, а из знатных вельмож, одетых в соболиные шубы и горлатные шапки. Никто не смел улыбнуться, было в этом зрелище нечто ужасное и завораживающее, а дребезжание вериг на шее у юродивых больше напоминало громыхание цепей под государевой каретой.
Величавая тень государя легла на сопровождавших его нищих, которые преобразились так, что даже котомки несли с тем достоинством, с каким стольник несет сумку с мелочью для раздачи бродягам и юродивым.
— Ему бы в шутах быть, а он в царское облачение рядится! — В сердцах выругался Петр Шуйский, шедший рядом с рындами, и посмотрел на государя — не слышит ли? Хоть и одет был Иван Васильевич не как самодержец, но силу имел царскую. Только по одному движению великодержавного мизинца могут содрать с ближнего боярина нарядный охабень, а вместо сапог обуть в пудовые колодки. — Вот свита для него подходящая! Тьфу! — сплюнул Шуйский, но оставить царя не посмел, и в хвосте, вместе с другими боярами, пошел за самодержцем.
У одной из церквей Иван Васильевич остановился надолго: крестился на купола, кланялся, потом опять крестился и так без конца, пока, наконец, не расшиб лицо. А отходить стал, шепнул на ухо Басманову:
— Приведешь ко мне их в горницу.
Басманов научился понимать царя даже тогда, когда тот молчал. Перед папертью сидели три молодые нищенки, которые, вытаращив глаза, впервые так близко видели самодержца.
Иван пошел далее, увлекая за собой братию, подобно пастырю, пекущемуся о своей пастве.
Проходя через Красную площадь, он остановился и каялся так, что торговые ряды опустели, и купцы, подобрав товар, бросились смотреть на то, как жалится великий государь. А он печалился так, что исходил плачем, вышибая у каждого, кто его слышал, горькую слезу.
— Грешен я, честной народ, каюсь перед всем частным миром! Грешен!
— В чем же ты прегрешил, великий государь? — вопрошали в толпе.
— В том, что молюсь мало, в том, что Бога не чту так, как следовало бы. А еще в том… что прелюбодействую, и место царицы заняла девка гулящая. На пирах по правую руку от меня сидит, как супруга законная. А еще в том, что с монашками прелюбодействовал… — И уже тихо, так что шепот едва разбирали стоящие рядом бродяги — А еще в том, что девку напрасно загубил, которую любил очень, — Государь каялся так, как будто только один день отделял его от Судного дня. — А еще в том, что Дмитрия… первенца своего, не смог уберечь… Прости же меня, честной народ, — кланялся Иван.
Трудно было поверить, что двумя неделями ранее Иван приказал затравить двух посадских отроков ястребами, приученными рвать человеческое мясо. Сейчас он был искренен.
Вот за это чистосердечие и любил царя народ.
— Государь, ты бы не каялся шибко, — подал голос из толпы смерд в черном тулупчике. — Мы и сами живем нечестивцами, а чтобы нам в святости с царем тягаться… Не бывало этого! Да и разве позволено Господом, чтобы холоп своего благодетеля учил! На то ты нам и батюшка, спрашивать с нас строго и на путь истины направлять. A отцу перед чадами своими каяться не приходится.
— Государь, это ты нас прости! — поддержала смерда баба в черном платке. — Мы сами перед тобой грешны, не всегда мы послушны были, вот ты нас и учил уму-разуму.
— А ты, Иван Васильевич, нас и далее поучай, — глаголил высоким голосом мастеровой с крепкой шеей. — Мы тебе только спасибо скажем. Ты наш родитель, а мы твои дети.
Иван Васильевич не растерял своего великолепия даже среди бродяг: тяжелая железная цепь на его шее казалась неким отличительным знаком, принадлежностью к царскому ордену, а ветхая одежда выглядела тогой. А этот поворот головы мог принадлежать только достойному гражданину вечного города. Даже капля крови великого Цезаря не смогла бы раствориться и среди водицы, текущей в жилах прочих смертных, а что говорить о нем, который является прямым потомком августейших особ. И вериги на плечах царя зазвучали веселее.
Иван Васильевич посмотрел на всю толпу разом. Взгляд у государя тяжел — надломил он всех в поясе; постояв малость, побрел обратно во дворец.
Горе не может быть бесконечным, как не бывает вечной ночи, даже после глубокого похмелья голова может быть полна ясности.
Погоревал малость Иван Васильевич о Пелагее да и утешился. А поначалу казалось, что покоя не найти — снилась ему прекрасная настоятельница, ее лицо в отблесках огня. Проснется среди ночи государь и лежит, не сомкнув очи, до самого рассвета.
Дворец, как и прежде, наполняли скоморохи и мужи, которые не уставали потешать государя своими проделками: то к кафтану именитого боярина хвост подвесят, а то намажут скамью смолой, и знатный муж долго тогда не может отодрать прилипшее седалище от досок.
Охоч был Иван Васильевич до забавы. И скоморохи со всей Руси спешили в Москву подивить государя своим искусством. Точно так торопятся грешники на святые места.
Ко дворцу государя каждый день приходило по нескольку трупп артистов, которые размещались в государевых покоях как самые почетные гости, и Иван Васильевич целыми днями напролет глазел на их представления. Не однажды дворец просыпался от рева — это к царскому двору бродячие артисты приводили ручных медведей: баловство, которое самодержец почитал особенно.
Приглянувшихся скоморохов царь подолгу оставлял у себя. Едал с ними за одним столом, а наиболее достойным подливал из своих рук вина.
И сам дворец в этот день превращался в один скомороший базар, где в подклетях звенели бубенцы шутов, а в теремах бренчали разудалые балалайки. И единственным местом, куда еще не пробрались ряженые, была Боярская дума. Только здесь бояре могли вести чинные речи, а так пустое везде! Всюду охальный говор и бесов смех. Бояре двигались по дворцу с оглядкой, как будто за каждым поворотом боялись увидеть скоморохов с медведями, и, не встретив, крестились с облегчением.
Совсем другим был Василий Иванович, все во дворце по чести было, а если и забавлялся царь потехами балалаечников, то вел себя скромно, со своего места не орал и в ладоши не хлопал. Кивнет головой — дескать, понравилось представление — и провожал гостя со двора, угостив напоследок миской щей.
А эти вели себя так, словно они были государевыми советниками. Вместе с царем на пиру, заедино с государем на соколиной охоте, даже из Москвы царь выезжал в сопровождении балалаечников и скрипичников.
После смерти Анастасии Иван Васильевич изменился не только внешне — похудел, малость ссутулился, волосы поредели; поменялся и характер государя — он стал нетерпим к иному мнению, воспринимая его, как покушение на самодержавное величие. Бояре поутихли, и только самые почтенные из них могли говорить государю правду.
Пошушукаются между собой вельможи в темных углах, пожалуются на государя и расходятся — не ровен час прознает кто, снаушничает царю, вот тогда не сносить головы. Крут стал государь на расправу — для него в забаву человека медведем затравить.
А опасаться боярам было кого — с недавних пор стал Иван Васильевич привечать некоторых сокольников, стряпчих, жильцов, со многими из которых вел тайные разговоры, чтобы слушали вредные речи, выявляли наговоры и выведывали крамолу на самого государя. И потому весь дворец был переполнен мелкими людишками, которые беззастенчиво останавливались у перешептывающихся бояр и пытались выведать хотя бы слово.
Иван Васильевич подсылал своих верных людей во все приказы, где они подсматривали за окольничими и боярами и, усмотрев крамолу, сносились с царем.
Этих людишек бояре прозвали «шептунами» и боялись их также крепко, как Никитку-палача. Перед «шептунами» робели даже могущественные бояре, их старались задобрить щедрыми подношениями, перед ними заискивали. От незаметного жильца зависела судьба окольничего, а порой и самого боярина.
Кому было вольготно, так это скоморохам, которые сумели вытеснить из Гостиных палат всех гостей и правили здесь так же безраздельно, как царь Иван у себя во дворце. Пустел понемногу и Посольский приказ, а заморские вельможи поделили со скоморохами палаты.
Немногие послы, что остановились в Гостином дворе, уже неделю не принимались Иваном Васильевичем, и единственным их развлечением было хлебать брагу с боярами, специально приставленными к ним именно для этого. Послов опаивали так, что они частенько не могли подняться даже из-за стола и вряд ли помнили, куда прибыли и с какой целью. А потом от обильного хлебосола у иноземных вельмож долго трещали головы.
Порой послы собирались все вместе за одним столом и, попивая душистый ром, говорили о ливонских делах русского царя. Воевода Шах-Али[58] на всю Европу навел ужас, и в королевских дворах велись разговоры о том, как один за другим, сдаются крепости, среди которых такие твердыни, как Нейхаузен, Мариенбург. Перед многочисленным воинством татарина Шах-Али дрожала вся Европа, поход его сравнивали с покорителем Востока — Чингисханом[59]. Великосветские дамы падали в обморок, когда кавалеры, мало искушенные в этикете, начинали рассказывать о том, что передовые полки бывшего казанского хана Шах-Али, до смерти насиловали женщин в покоренных городах, а самых красивых привязывали к деревьям и использовали в качестве живых мишеней. Однако свежая новость, казалось, задела больнее всего — под Феллином воеводой Курбским был разбит цвет ливонской знати, а бывший гроссмейстер Фюрстенберг попал в плен[60]. Неделю назад пленников доставили в Москву, раздели донага и ударами железных прутьев гнали по улицам города.
Ливония была обречена: территория ее на три четверти была занята расквартировавшимися казаками Шах-Али и дружинами Михаила Глинского.
Осторожно, словно медведь в берлоге, разворачивалась католическая Польша, которая желала прибрать к себе берега Балтии, однако без ссоры с Москвой рассчитывать на это не приходилось. А тут еще и перемирие, которое было скреплено личными печатями польского короля и московского царя.
Оставался еще один вопрос: как отнесется Швеция к вторжению польских войск в те земли, которые она всегда считала своими?
Короли размышляли, а это было преддверие больших перемен.
Несмотря на буйное веселье, которым окружил себя государь, все послы отмечали, что от Ивана не ускользает ни один, даже самый тонкий, момент сложной политической игры. Это был пасьянс, который должен был разложить Ливонию на множество аппетитных кусков. И Иван, впрочем, как и польский король Сигизмунд, хотел заполучить самый значительный из них.
Если Иван и не принимал послов сейчас, то это исходило из интересов той искусной игры, которую вел русский царь.
Послы выпивали ром, заедали его вяленой белугой и расходились каждый по своим палатам с мыслью о том, что Иван будет крепко держать в своих цепких пальцах полузадушенную Ливонию. Эдакий паук, поймавший в свои сети жирную зловредную муху.
Несмотря на веселое безделье, которое воцарилось во дворце, царь Иван, как никогда, был активен, он рассылал своих послов в заморские страны, принял посла из Дании, который требовал вернуть Ливонии завоеванные земли, а потом неожиданно прервал разговор, чтобы смыть с ладоней скверну, оставшуюся после рукопожатий.
Иван Васильевич откровенно хохотал над указом императора Фердинанда Первого[61], который захотел блокировать Москву и потому запретил навигацию по Нарве, что препятствовало бы доставке в Россию военных припасов. Иван давился от смеха, поведав боярам о том, что хитрая Англия отыскала другой путь, и военные запасы царя никогда не оскудевали.
Ухарь император Фердинанд остался с носом!
Не хотела отставать от Англии и Ганза[62], для которой торговля с Русью приносила огромную прибыль жителям северных городов. От мала до велика они оделись в соболята особым шиком среди вельмож считалась шуба из меха волка.
На стороне паря Ивана были не только Англия с Ганзой, неравнодушна к русскому самодержцу была и Швеция, которая ревниво наблюдала за нарастающим могуществом южного соседа.
Иван жил как хотел — он не собирался оглядываться на Запад, пренебрегал Севером, называя шведского короля «купеческим сыном», а Восток уже давно для царя Ивана был не указ — одно за другим пали Казанское и Астраханское ханства. И единственный, кто его беспокоил, был Крым, орды которого то и дело опустошали южные границы.
У себя в отечестве он был полным господином и подписывал теперь грамоты не иначе как «самодержец всея Руси, по Божьему велению, а не по мятежному хотению»; Ивана Васильевича уже давно не волновало то, что короли Европы по-прежнему обращались к нему по старинке — «князь великий».
Иван был царь и прямой наследник Византии, а то, что невозможно простить обычному смертному, дозволено было великому государю. Оттого во дворце не смолкал кураж, и веселье было таким бурным, что с крыш в испуге слетали вороны и долго кружились над городом черной беспокойной тучей.
Народ знал о чудачествах самодержца, ведал о беспричинных казнях, но прощал ему все. Людская любовь не притупилась, а наоборот, набрала такую силу, какую не ведал до него ни один из русских правителей. Московиты помнили Ивана растерянным, шествующим вместе с бродягами и нищими по улицам; они слышали, как он подолгу каялся и совершенно не стеснялся слез.
Вот таким государь был понятен всем — крепким в делах и искренним в покаянии. А какой муж не чудит! Да в гулянье любой мужик безрассуден: и подраться может, и бабу отхлестать, а то как обопьется, то целую ночь в канаве пролежит. Но уж если начнет каяться, то так шибко, что камням больно станет: до ломоты в пояснице, до боли в шее, до ссадин на лбу.
Все это Иван Васильевич!
О боярах говорили разную хулу. Но из московитов про государя дурного слова сказать никто не мог. Народ искренне любил Ивана Васильевича.
Иван Васильевич последние дни был в приподнятом настроении: королем Ливонии был избран Магнус[63], младший брат датского короля Фридриха Второго. Этот пасьянс был разложен в пользу московского царя, и потому Иван Васильевич справедливо рассчитывал, что держит в руках главные козыри. Следующий ход должен быть его, а уж царь подберет карту, чтобы покрыть ею с головой двадцатилетнего датского принца.
По Европе ходили слухи, что принц расточителен и любит погулять, а значит, нуждается в больших деньгах. Он будет иметь и деньги и земли, если согласится принять покровительство московского государя. Утром во двор Ивана Васильевича прибыл посол, который сообщил на словах, что Магнус не отказывается от такой поддержки.
В знак особого расположения к датскому послу Иван Васильевич устроил пир. Народу набралось множество: бояре, окольничие, между ними засели матерые вдовы, а у самой двери дворяне и жильцы. Хозяева без конца поднимали кубки и заставляли посла с челядью выпивать до самого дна. Датский барон степенно поднимался из-за стола, кланялся на три стороны и глотал содержимое. Потомок викингов был белолиц, с густой светлой шевелюрой, которая волнистыми завитками спадала на его широкие плечи. Глядя на его могучую фигуру, сотканную из морского ветра и волн, верилось, что его бездонная утроба способна вместить в себя и бочку вина. Однако русский хлебосол нашел и на него управу: после двенадцатого кубка тот малость размяк, после семнадцатого барона стало клонить ко сну, а после двадцатого датский вельможа осоловел и скатился с лавки под стол.
Радости бояр не было предела. Остался доволен и государь — напоили-таки, черти! Только так и провожала челядь гостей с царского двора. Что это за веселье, если званый гость на своих ногах до дома дошел?
Пятеро дюжих рынд с трудом подняли тело великана на плечи и, сгибаясь в коленях, поволокли его, распластанного и бесчувственного, из трапезной.
Прерванный пир — это все равно что птица, сбитая на лету стрелой. Веселье продолжалось уже без датского посла.
Иван Васильевич гаркнул, и на его зов вбежали шуты и скоморохи, которые тотчас заполнили звоном бубенцов и звуками флейт всю трапезную.
— Пляши! Пляши! — орал самодержец, хлопая в ладоши. — Кто и умеет веселиться, так это русский человек! Устал я от этих степенных разговоров за столом, а по мне лучше веселье, да такое, чтобы рожу от смеха свело!
Привели девок, которые расселись между боярами и окольничими и звонким смехом отзывались на легкие шлепки и слабое потискивание. Иван посадил к себе Калису на колени и, не стесняясь, мял ее грудь, было видно, что эта ласка царя не всегда доставляла ей радость, и маленькие губки болезненно кривились.
Понацепив хари, шуты весело подбрасывали ноги, веселя государя и бояр, а потом карлицы стали изображать спесивого датчанина, когда он поднимался с кубком в руках.
Иван веселился все более.
— Вот она порода! Ее даже карлицы сумели рассмотреть. А спеси в бароне столько, что ка троих королей и одного царя хватит!
В центре стола сидел князь Репнин. Четвертый десяток он заседал в Боярской думе. Не по возрасту рано получил боярский чин, некогда был любимцем Василия Ивановича и жалован почившим государем волчьей шубой. Его время проходило не только в прохладных сенях Грановитой палаты, где обычно заседала Дума, он был отважным воином и на поле брани, сражаясь с польским воинством. Именно полк Матвея Репнина один из первых вошел в Смоленск, отвоевав у шляхтичей древнюю русскую землю. Вот тогда и был замечен молодой воевода великим князем: оклад получил изрядный, а еще тремя имениями под Москвой пожалован. Дважды он возглавлял посольство в Польшу, где добивался мира и возвращения остальных смоленских земель. Матвей Репнин привык к уважению, и окольничие издалека приветствовали именитого боярина. Князь прослыл аскетом, рано овдовев, он так и не женился, продолжая хранить верность усопшей супруге. Двое его сыновей уже начинали входить в силу и получили первый боярский чин. Матвей Репнин казался за царским столом чужим и напоминал пустынника, который, пробыв многие годы в одиночестве, случайно забрел на гулянье во время греховного Ивана Купалы да и остался, не ведая, что же делать. Задержаться — грех, да и уходить нельзя — кто же еще, как не святой путник, направит на праведный путь.
Иван Васильевич не отставал от скоморохов. Огромная лохматая харя скрывала великокняжеское обличье, и, всматриваясь в фигуру беснующегося царя, верилось, что сам диавол прибыл из преисподней на праздник, а карлики и карлицы бесенятами кружились вокруг самодержца. Звон от бубенцов стоял такой, что казалось, разверзлась земля, выпуская на поверхность шальную силу. Она уже проникла в комнаты дворца и грозила вырваться со двора на волю, чтобы разметаться по всему городу и заполнить дребезжащим звоном все улицы и переулки.
Вот тогда точно всей Москвой бес править будет!
Приставить к харе рога, а сзади хвост нацепить, и тогда самодержца от черта не отличишь.
Репнин заплакал. Слезы боярина вызвали недоумение даже у «чертей», и звон бубенцов ослаб.
— Что же ты печалишься, князь Репнин? А ну повеселись с нами!
Иван Васильевич, сорвав харю у одного из шутов, нацепил ее на князя.
От нового хохота зазвенели на столах братины, дзинькнули кубки.
— Матвей, ты бы не снимал харю, так и ходил бы с ней!
— Князь, к лицу тебе личина!
— Царь Иван Васильевич, за что же ты своих холопов верных позоришь?! — сквозь слезы причитал князь. — Или я не угодил тебе чем? Или службу свою нес неисправно? — глухо через маску раздавался голос князя.
Новый хохот заставил проснуться задремавших бражников, а в углах потухли свечи.
Матвей Репнин сорвал с лица маску и долго топтал ее ногами[64], как будто хотел расправиться с самим диаволом. Однако черт восстал в образе карлиц, которые взяли боярина в круг и, тыча перстами в его раскрасневшееся лицо, продолжали хохотать.
— Не государь ты, — продолжал боярин, — а скоморох всея Руси! Не землями тебе править, а шутов своих этой харей веселить. Будет тебе, Иван Васильевич, что в наследство детям передать, харю им оставишь, что на рожу нацепил.
Иван Васильевич сорвал в гневе маску с лица. Тишина вокруг.
— Это ты мне говоришь… холоп! — Голос самодержца срывался от ярости. — Мне?! Государю своему?!
Все произошло быстро — махнул царь Иван рукой, и Матвей Репнин рухнул замертво.
— Унесите князя, — распорядился самодержец, сжимая в руке кинжал, — всегда не любил, когда мне веселье хотят испортить.
Втихомолку бояре называли Ивана «неистовым», да и было отчего. Он становился все более раздражительным, нервным, не терпел возражений. Уже не находилось смельчака, кто решился бы прекословить самодержцу, и, собираясь во дворец, бояре не знали, возвратятся ли в родной терем. Хуже было не появляться на глаза государю вообще — вот тогда опала! От себя Иван всегда отпускал неохотно, и если кому из бояр представлялось отъехать хотя бы на ближнюю дачу, то готовили они государя к событию за неделю — писали челобитные, а там воля государя: отпустить или нет.
Вместо Думы государю становилось по душе всякое разгулье, в котором он готов был спорить на шапку Мономаха, что перепьет всякого, что не найдется того, кто сумел бы съесть больше него. А танцевал он так, что у любого иного отвалились бы ноги. И шутками Иван больше походил на посадского баловника: для смеха заливал боярам за шиворот вина, а под золоченые кафтаны именитым гостям велел подкладывать тухлые яйца.
Отодвинул царь от себя знатных бояр, чьи рода ни одно столетие подпирали московский стол, чьи корни уходили в века и составляли вместе с потомками Калиты единое древо — Рюриковичи!
Будто осерчал на них государь за то, что ни один из этих родов не уступал самодержцу в знатности (а Шуйские так и вообще от старшей ветви исходят), приблизил Иван к себе худородных, чьи отцы не смогли ступить даже на московский двор (а сейчас они в дьяки и окольничие выбились!). Вместо святых старцев и юродивых дворцовые коридоры заполнили скоморохи и шуты.
Не так все было при Анастасии Романовне, хоть и робка была царица, но государя могла на путь истины направить. Не криком брала, а лаской. Заглянет с улыбкой в сердитые глаза Ивана Васильевича и отведет беду от холопов.
Одно слово — Милостивая!
А как овдовел Иван Васильевич, так вообще более никакого удержу не знает: ни в питии, ни в бабах. Бояре со страхом во дворец заходят и крестятся так, как будто в преисподнюю решаются вступить.
А эти «шептуны» проклятые — нигде от них спасу не найти! Ни одно слово просто так сказано не будет — все до ушей царя-батюшки донесут!
Говорили меж собой бояре и тихо вздыхали:
— Все по-другому было бы, если бы оженился государь опять. И еще одно… мальцов-то поднимать нужно, как бы боярышни царевичей ни тешили, а только им материнская ласка нужна. Пускай женушка погладит иной раз по головке — и то хорошо! И государю легче станет.
Поговорят бояре, осмотрятся по сторонам — не видать ли где шептунов — и идут каждый в свою сторону.
Скоро боярам стало совсем невмоготу, и в одно из воскресений, после утреннего богослужения, они собрались в доме у Ивана Петровича Челяднина.
Отведав жареной утки, первым заговорил Петр Иванович Шуйский:
— Иван совсем обезумел, нас, именитых бояр, с шутами сравнял, под бубенцы скоморошьи танцевать заставляет! Князя Репнина собственноручно порешил! Эх, царствие ему небесное!
— Прав ты, Петр Иванович, — поддержал князя боярин Челяднин, — раньше дворец московского царя святостью отличался — самодержец время в молитвах проводил, слушал библейские писания, наставления старцев святых, царица с белошвеями и золотошвеями полотнища вышивала и слушала сказания о целомудрии византийских цариц. А сейчас что? Распутство одно! Понабрал царь во дворец баб гулящих со всей Москвы и на пирах с ними сидит. А место царицы так вообще пропашка заняла. Как ее зовут? — захрустел яблоками боярин.
— Калиса, — подсказал Шуйский Петр.
— Во-во! Калиса. Так она не скрываясь говорит, что поначалу Яшку Хромого ублажала. Совсем государь стыд потерял!
Зашвырнул он огрызок яблока в угол.
— Жениться ему надобно, бояре, — высказался Федор Шуйский, — вот тогда поостынет государь. А уж мы, Шуйские, его гнев сполна на себе почувствовали.
Федор Шуйский-Скопин знал, о чем говорил: кто как не он ощутил на себе тяжесть царской длани. Опустит царь руку на плечо, и она оковами прижмет к земле. Трудно бывает понять, где царская любовь, а где немилость. Оба эти чувства так тесно переплелись между собой, что невозможно отыскать границу. Кто знает, может, от любви Иван держал Федора Шуйского подалее от себя, в ссылке, чтобы тот, пройдя унижение, был призван самодержцем с большой радостью.
— Верно говоришь, Федор, и я в свое время в темнице посидел, — отозвался Петр Шуйский. — А давеча, как приложился посохом к моим плечам, так я едва разогнуться сумел.
— Бояре, вот что я вам скажу, — преодолевая икоту, встрял в разговор Челяднин. Утка была малость сухая, а еще пересоленная, видно, повариху в это время конюх дворовый прижимал, потому и переусердствовала. Боярин Челяднин подумал о том, что надо бы повариху носом в утку потыкать, но тут же забыл об этом и продолжал свою мысль — Далее еще хуже будет, если государь не оженится. Сейчас царь о наши спины посох ломает, а потом вовсе по темницам рассажает.
— Переменчив государь в своей любви, — вздыхал Федор Шуйский. — Сегодня он любит, а завтра уже опалы жди. И не знаешь, чем следующий день закончится: лаской царской или музыкой кандальной. А все почему? Неровный стал характер у государя! Баба, она всегда мужнин характер смягчает. Слово ласковое в ушко шепнет — и он оттаял, как холодец на солнышке. А я вот к чему это говорю, бояре, жениться государь должен! Да и что же это за самодержец будет, ежели он не женат? Только в самую силу вошел, а жены не имеет. Да и не по вере это нашей будет. Сколько государей у нас было, а только все они женаты оставались. Бывало, конечно, что в монастырь жен отправляли, но всегда брали другую, женились на молодых, в самом соку, чтобы рожать была способна!
— Да ему бабы и не надо. Вон сколько вокруг него кобылиц увивается. Одна краше другой, — вздохнул Петр Шуйский.
— То блудницы, — справедливо рассуждал Челяднин, — а ему нужна девица из знатных, да чтоб непорченая была. Государь оженится, а нам всем спасение.
— Вот что, господа, я думаю, надо бы к царю всем миром идти, в ноги ему броситься, пускай суженую себе выбирает! — заключил Федор Шуйский.
Бояре еще долго спорили, икоту запивали медовым квасом и сошлись на том, что Ивану с женитьбой тянуть не следует. Обвенчается государь вторично, а блажь, что и молодость, штука не вечная, как седой волос в бороде пробьется, так о душе начнет печься.
С раннего утра в Передней комнате по обыкновению собрались все бояре, думные чины и ближние люди для того, чтобы ударить челом государю. Иван Васильевич задерживался, однако никто не уходил из боязни вызвать государев гнев. Только раз во внутренние покои прошел Петр Шуйский и, не обнаружив Ивана в Молельной комнате, вернулся обратно.
— Спит государь, — сообщил князь безрадостно.
В ответ ни вздоха, ни разочарования. Весть приняли спокойно. На то он и государь — высший суд над своими холопами, ему и решать, когда своих слуг зреть. Так же покорно они выслушали бы и то, что государь не явится ни сегодня, ни завтра, а желает того, чтобы слуги караулили его сторожевыми псами у порога Передней комнаты.
Думные чины приготовились к большому ожиданию, а иные, предвидев сидение в Передней, вытаскивали из котомок теплые домашние пироги. Пожуешь малость, глядишь, и времечко веселее побежало. Однако не успели они проглотить последний кусок, как в дверях Передней появился дежурный боярин и сказал, что государь дожидается в комнате. Стряхнули яичные крошки с воротников думные чины и пошли вслед за боярином.
Была пятница.
В этот день государь устраивал сидение с боярами, когда они, не озираясь на его самодержавное величие, могли спокойно разместиться на скамьях и лавках. В иные дни было иначе: во время слушания дел они не могли даже присесть, а если кто из бояр уставал, то выходил в сени.
Был канун Успения Пресвятой Владычицы Богородицы и Преснодевы Марии, и комната была украшена праздничным сукном, а лавки и скамьи обиты ярко-красным бархатом.
Встали бояре у порога и не решались войти, словно не хотели сапожищами растоптать красоту, лежащую под ногами, — ковер, на котором вышиты танцующие фазаны.
— Что же вы, бояре, встали? — подивился кротости гостей Иван Васильевич. — Садитесь по лавкам. Или забыли, что в пятницу сидение с государем?
— Не забыли мы, государь, — за всех сразу отвечал Челяднин, — только не сядем мы на лавки до тех пор, пока ты не выслушаешь нас.
Подивился Иван Васильевич такому смирению, однако разрешение дал.
— Говорите.
Бояре ударили челом и кланялись до тех пор, пока ломота не сковала поясницы.
— Прости нашу дерзость, великий государь всея Руси, только не подобает тебе неженатым ходить. Что же в народе говорить станут, если будут видеть, что царь без супружницы поживает? Посмотри на герб свой, Иван Васильевич! Даже орел и то о двух головах. Быть без жены — это все равно что лишиться руки, а какое правление однорукому! Обессилеешь ты, государь, если не оженишься, — не смел Челяднин пройти в глубину комнаты, — А царствие всегда прочно в продолжении рода. Если одного ребенка уродил, то одной ногой на земле стоишь, если двух родил, то двумя ногами ходишь, а ежели целый выводок отроков, значит, так крепко на земле стоишь, что уподобляешься дубу-великану, который корневищами буравит землю. И сам ты, великий государь Иван Васильевич, в семейной жизни приобретешь такой покой, к которому уже привык. Вспомни же, Иван Васильевич, женушку свою, Анастасию Романовну, какая она была ласковая и нежная, соколом лучезарным тебя называла. Неужто по душе тебе бабы приблудные, чем соколица верная? Кто же тебя ублажать будет, ежели не жена родимая? — Челяднин ненадолго умолк: может, государь слово сказать хочет. Но Иван молчал. — А мы, государь, только радоваться твоему счастью станем. Хочешь, из наших дочерей себе женушку отыщи, а хочешь, так из заморских!
— Я и сам уже думал об этом, бояре! — сдержанно отвечал Иван Васильевич. — Житие без брака — паскудство одно. И от девок я устал. Вы проходите, бояре, рассаживайтесь по чину. — Бояре осторожно прошли в комнату и скромно устроились на лавке. — Только невесту себе я уже выбрал.
— Кто такая, государь? — опешил Петр Шуйский. — Почему мы об этом не ведаем?
У Петра Ивановича на выданье была дочь, если князь и видел кого-то рядом с царем, так это Марфу Шуйскую.
— Сестра польского короля Сигизмунда-Августа!
Ишь ты куда Иван хватанул! Было дело, что сватался царь в Польше, еще до Анастасии Романовны, да отворот получил.
— Как же это, государь, а мы ни слухом ни духом об этом не ведаем. Ты бы со своими ближними слугами поделился, посоветовался бы, мы дурного тебе не пожелаем, — поддержал Шуйского Челяднин.
— Вот я и держу с вами совет, бояре.
— И какую из сестер короля ты в царицах видишь, Иван Васильевич?
— Ту, что помладше, Екатерину! Мне перестарки не нужны, да она и покраше другой будет. А еще за Екатериной я в приданое Ливонию возьму[65].
— Дело разумное, великий государь. Кого же ты в Польшу отправишь руки Екатерины просить?
— Окольничий Федор Иванович Сукин поедет, — готов был ответ Ивана Васильевича. — Он и в первый раз в Польшу ездил, на сватовство намекал, поедет и сейчас. Теперь я уже не пятнадцатилетний отрок, за мной Казань и Астрахань. Дорожка тоже уже известная, с пути окольничий не собьется. И опыта у Сукина в таких делах будет поболее, чем у других. Сколько раз ты, Федор Иванович, сватом бывал?
— Полста раз будет, государь, — зарделся окольничий от внимания.
Сукин и вправду был именитый сват. Он переженил сыновей едва ли не у всех бояр. Половина великосветской Москвы считала за честь заполучить его к себе как главного свата. Казалось, он был рожден для этой роли. Он бел разговор степенно, а начинал его не иначе чем как:
— У вас есть товар, у нас есть купец…
И если Сукин Федор брался за сватовство, то можно было с уверенностью утверждать, что дело верное. Никто из бояр не мог припомнить случая, чтобы сватовство проходило неудачно. Довольными всегда оставались обе стороны, а свата так потчевали вином и настоями, что дружки волокли его под руки.
В Москве знали о том, что не всегда его услуги были бескорыстны и окольничий за многие годы успел собрать огромную сумму, которая позволила ему выстроить богатые хоромины, едва уступающие по убранству палатам самых родовитых бояр; а еще у него было небольшое именьице под Новгородом, которое давало Федору Ивановичу постоянный доход.
— Вот видите, бояре, Федор Иванович пять десятков раз сватом бывал.
— Федор Сукин сват известный, такой и государя может оженить, — согласился Петр Шуйский.
— И тебя ни разу метлами с порога не прогоняли, окольничий? Помоями не обливали? — искренне подивился Иван Васильевич.
— Ни разу, государь, — смущенно отвечал окольничий Федор Сукин.
— Неужто всех оженил?
— Всех до единого!
— Если и доверяю кому судьбу, так только окольничему Сукину. Ну как, Федор Иванович, не откажешь своему государю?
— Как же возможно, Иван Васильевич? За честь великую приму! — упал в ноги царю Сукин.
— Быть по сему! И вот что, Федор Иванович… без принцессы Екатерины не возвращаться!
— Все будет в точности исполнено, Иван Васильевич!
— Ливония нам, конечно, в приданое нужна, только дурнушку мне бы не хотелось брать. Ты вот что, Федор Иванович, приглядись к ней, а потом мне расскажешь, что да как. Если Екатерина уродлива будет, так я еще и не женюсь на полячке. Европа богата принцессами.
— Все как есть расскажу. Ежели она, бестия, какой изъян имеет, то он от меня никак не скроется. Поверь мне, государь, я так поумнел на сватовстве, что обман за версту чую!
— Ишь ты, смотри, не осрами своего государя в Европе, Федор Иванович!
— Да как можно, Иван Васильевич!
— Эй, Гришка, пиши, — посмотрел Иван Васильевич на дьяка, который, в отличие от думных чинов, сидеть не мог и, оперевшись локтями о стол, согнул гусиную шею над листком бумаги. Встряхнулся мокрым воробьем Гришка и замер, готовый глотать, словно просо, любое оброненное слово. — «Государь повелел, а бояре приговорили быть послом в Польше окольничему Сукину Федору Ивановичу…» С хорошим делом медлить не станем, завтра и отправишься.