Чрево у Анастасии Романовны раздулось неимоверно. Она едва передвигалась по дворцу, боярышни, закрыв царицу платками со всех сторон, оберегали ее от дурного глаза. Иван Васильевич выписал у престарелого императора Сигизмунда лекаря, который следил бы за царицей. Но Анастасия опасалась мужского взгляда, не впускала его в покои, зато охотно окружала себя ворожеями и знахарками. Ворожеи, глядя на огромное чрево царицы, говорили, что будет мальчик; знахарки, разглядывая ее пупок и трогая его пальцами, утверждали — родится дочь. И Анастасии оставалось одно— ждать дня, когда она наконец разрешится от бремени, чтобы прекратить наскучивший спор.
Две недели она уже жила в Москве. Кремль кое-где уже залатали, по новой отстроили женскую половину дворца, но в покоях еще было неуютно — вместо привычных фресок мелованые разводы, да еще кое-где стены обтянуты цветастым полотном. Скука! Это не батюшкина изба с девичьими посиделками.
Иван Васильевич обещал расписать царицыны покои сразу, как только отстроит дворец, который уже понемногу оживал. Хлеб тоже не растет сразу на том месте, где погулял огонь. Поначалу лезет дурная трава, пробивается кое-где татарник, а уже потом затянется паленое место веселым цветом и земля воскреснет.
Так и Москва.
Город не воскрес сразу, поначалу заживал отдельными избами черных людей, потом выстраивался деревянными церквушками, а уж затем, подпирая небо огромными барабанами крыш, поднимались боярские хоромы.
Поредел лесок у Москвы: вырубили сосновый бор, только огромный кустарник, который рос в излучине Москвы-реки, остался нетронутым — это любимые охотничьи угодья государя. Даже в лихую годину черные люди обходили их стороной: зимой не ломали хворост, летом не жгли здесь костров. Слишком суров был запрет.
Утром Анастасия Романовна отправила девок на Серебряный ряд за волоченым золотом, а еще чтоб серебра купили впрок. Боярышни сумели угодить царице: купили золотую канитель у торговых немцев и снесли ее в светлицу к царице. Анастасия целый день провела за рукоделием, вышивала епитрахиль[44]. Очень хотелось работой порадовать приболевшего митрополита, а кто посмеет отказаться от благочестивого труда царицы — примет с благодарностью.
На шее у царицы был простой медный крестик, а свое огромное, украшенное изумрудами распятие она пожертвовала на восстановление престольной.
Алексей Адашев[45], назначенный в Челобитный приказ, смущенно принял царицын подарок:
— Как же ты, государыня, теперь без него будешь?
— Буду как и все, крест медный носить стану. И еще вот. — Царица стянула с пальцев золотые кольца с бриллиантами и положила на стол перед окольничим. — Возьми и это, Алексей Федорович, нечего мне наряжаться, когда Москва в головешках, словно вдова в трауре, стоит. И сама я нарядное платье не надену, пока город не отстроится.
На следующий день боярышни обрядили царицу во все темное. Она не желала носить белого платья, а золотые украшения, жемчужные нити пожертвовала на восстановление церквей.
Народ прозвал Анастасию «Милостивой» с того самого дня, когда она впервые разъезжала по церквам, одаривая нищих щедрой милостыней, и по темницам, освобождая узников, И сейчас, когда царица пожертвовала свои украшения на восстановление первопрестольной, стало ясно, что московиты не ошиблись.
Иван Васильевич больше обычного проводил время в покаянии, а Анастасия все свое время отдавала мастерицам, поучая их, как прясть замысловатый узор. Это ремесло она постигла с детства. Именно рукоделие считалось самым благочестивым занятием, а когда ей минуло пятнадцать лет, мастерицы поняли, что она обогнала их в умении находить верный рисунок и в вышивке золотой нитью. И сейчас, собирая вокруг себя множество боярышень, она с легкостью расставалась со своими секретами. Девки следили за руками царицы, притаив дыхание, пальцы у государыни умелые, быстрые, цепляли тонкую нить и так же ловко вправляли ее крючком в петлю, затягивали узор. Не проходило и нескольких минут, как на полотне появлялись очертания парящего кречета или лепестки распущенного бутона.
— А потом вторую нить нужно, — улыбалась царица, заметив, как поражало девок волшебство, сотворенное руками, — покрепче тяните, чтобы рисунок не разошелся, а петельки должны быть ровнехонькие, такие, чтобы не выступали друг перед другом. Вот так… А потом еще. А здесь можно серебряную нить вправить и цветочком ее растянуть, вот тогда рисуночек и засветится.
Девки смотрели на шелковое полотно, которое любовно объяло коленки царицы, где уже обозначились веселые колокольчики. Но вдруг пальцы царицы замерли, словно споткнулись о невидимую преграду.
— Что ты, матушка, что с тобой? — забеспокоилась ближняя боярыня Марфа Никитишна. — Аль заболело чего?
Анастасия Романовна почувствовала, как тупая боль, которая зародилась под самым сердцем, стала медленно сползать книзу, и, уже не в силах совладать с ней, она выдохнула из себя крик:
— А-а-а-а!
— Матушка-царица! Да, никак, рожает! Ну что, девки, встали? Попридержите царицу, а то ведь с лавки упадет! — переполошилась Марфа Никитишна. — Ох вот уж угораздило так угораздило! Говорили же мы тебе, душенька, не вставай с постели, а она все свое перечит: «Боярышням узор хочу показать». Да разве ее, сердешную, переспоришь?
Кровь отхлынула от лица царицы. Не было места, куда не проникла бы эта боль, казалось, она всюду: внизу живота, в ногах, в руках; и сама она сейчас представляла из себя одно больное место.
— Государыня, давай мы тебе поможем, под руки тебя возьмем и в мыленку проводим. А там уже все готово: простынка застелена, благовония накурены, иконка тебя приветливо встретит, вот там и родишь!
Царица чувствовала, что сделай она сейчас хоть шаг — и родить ей тогда в светлице среди перепуганных мастериц и боярышень.
— Не могу я идти, Марфа Никитишна, видит Бог, что не могу.
— Да что же делать-то? — И, уже приняв решение, прикрикнула на девок: — Ну чего рты пораззявили?! Зовите стольников, пусть царицу в мыленку перенесут. Платок царице дайте, накройте лицо, чтобы ни один из мужиков ее видеть не смел. Да и нечего им на жену царя пялиться! А ты, матушка, нацепи вот этот поясок. Он из кожи тура сделан… Вот так, осторожненько. Он тебе чрево не повредит, а разродиться поможет. Этим пояском Ванюшин дед чрево своей жене подвязывал, для родов он служит. Всем московским князьям помогал на свет Божий выходить. Сказывают, дед Ванюшин специально на охоту ходил, чтобы самого большого тура подстрелить, а уже после из него поясок сделали… Иван Васильевич с этим пояском родился, и наследнички так наши на белый свет явятся. Ох, Господи, государь-то еще ничего не знает.
Вошли стольники.
Не приходилось им бывать в царицыной светлице, и оттого в великом смущении они не могли смотреть по сторонам, а внимательно изучали узоры на своих сапогах.
— Ну чего же вы стали, родимые? Берите царицу да несите. Она, сердешная, вся пятнами бурыми покрылась. — И уже переполошенно: — Эй, девки, платок на царицу накиньте. Платок на личико, а одеяльце на живот.
Стольники осторожно приподняли царицу и понесли. Сейчас она больше походила на покойницу — такая же неподвижная и белая, только при дыхании платок приподнимался, раскачивая неровно свесившиеся уголки.
В мыленке государыню положили на стол. Знахарки колдовали над ее чревом. Но Анастасия разродиться не могла. Митрополит неустанно молился у ног царицы, у изголовья положили иконку. А потом, когда настал час, митрополит Макарий благословил царицу и вышел. Однако дело шло трудно. Анастасия изошла криком, тискала побелевшими пальцами одеяло. Знахарки все сильнее сжимали упругий живот пояском из туровой кожи, а боярыни в панике перешептывались:
— Видать, дитя в утробе перевернулось, ножками норовит выбраться.
Государыня не могла родить вторые сутки. Митрополит во всех церквах повелел читать сугубую молитву о спасении царицы, и к вечеру Анастасия родила мальчика. В монастырях и соборах раздавали щедрую милостыню, звонили колокола, и город узнал, что чадо назвали Дмитрием[46].
Благовещенский собор еще не освободился от лесов, мастеровые расписывали наружные стены, а митрополит у алтаря ликовал:
— Сын у государыни родился! Сын! Дмитрием назвали, а это значит сын богини земли!
Имя было символичным — Иван Васильевич стоял под Казанью.
Три дня никто не мог зайти в мыленку, даже иконку и ту накрыли простыней, а на четвертый день, когда грех деторождения забылся, девки соскребли со стола присохшую кровь, вымыли полы, а митрополит, поплевав на углы, прочитал очистительную молитву.
Неделю Анастасия чувствовала себя слабо. Не поднималась совсем с постели и только просила пить. А потом, когда жизнь победила, попросила:
— Дите хочу подержать, пусть покормится. Грудь у меня испухла, освобождения хочу.
Дмитрий Иванович слеповатым щенком ткнулся в грудь царицы, долго не отпускал от себя алый материнский сосок и, уже насытившись, выплюнул его и заголосил, показывая государев норов.
Мамки и боярышни не отходили от царицы, порой надоедая своей незатейливой навязчивостью: то подушку подправят, то еще одним одеялом укроют… Устав от обременительной заботливости, царица мягко, как могла только Милостивая, просила:
— Оставьте меня, боярышни, с сыном хочу побыть.
Боярышни неохотно покидали государыню, но тотчас являлись вновь, постоянно напоминая:
— Как же он на Ивана Васильевича похож. Носик и лобик, как у царя, а какие у него ручки большие и сильные, ну чем не Иван Васильевич! Ты бы, государыня, отдохнула, а мы ему пеленочки поменяем.
Царица всегда неохотно выпускала из рук сына и часто, словно простая крестьянка, сама меняла простыни, мыла чадо теплой водой и, уж совсем не по-царственному, целовала дитя в розовую попку.
Третий поход на Казань[47] завершился победой, и к своему титулу государь добавил «царь казанский». После возвращения он много времени проводил с женой и сыном. Мог подолгу ползать на коленях, на радостях сыну изображать то ревущего тура, а то рассерженного медведя. И наградой для царя всегда был веселый смех Анастасии Романовны.
После пожара царь стал другим. Он совсем забыл про медвежьи забавы, забросил охоту, и трапезная уже не оглашалась бабьим визгом и пьяными песнями разгулявшихся бояр. Тихо было во дворце. Благочинно. Иван Васильевич усердствовал в молитвах и, уподобившись чернецам, не снимал с себя темного одеяния. Он совсем охладел к золоту и драгоценным камням. А то немногое, что у него осталось после пожара, продал иноземным купцам, чтобы было на что восстановить отчину.
Иван Васильевич часто проводил время в церковных беседах с митрополитом, который едва оправился после падения и слегка волочил за собой ногу. А Макарий, радуясь перемене в повзрослевшем царе, без устали пересказывал библейские сказания.
Иван сделался доступен и прост в обращении, даже челядь заметила в нем эту перемену и являлась к государю иной раз по пустякам. Царь внимательно выслушивал прошения дворовых людей, и каждый получал щедрую милость.
Дни во дворце тянулись неторопливо, и уже не услышать будоражащего смеха, а если кто иной раз развеселится, то тут же, спохватившись, оборвет его стыдливо; всякий опасался своим никчемным весельем оскорбить темное одеяние благочестивого Ивана Васильевича.
А царь совершал до десятка тысяч поклонов в день, тем самым добровольно взваливал на свои сгорбившиеся плечи тяжелую епитимью.
Самодержец во многом уподобился Анастасии Романовне — был добр и милостив. И на свободу один за другим стали выходить вчерашние недруги. Долго самодержец не решался отпустить Петра Шуйского, но потом освободил и его, вернув старому боярину думный чин.
Иван Васильевич проводил много времени с митрополитом, который заменял ему духовника. Наставления чаще сводились к одному.
— Молись, — говорил глава Русской Церкви царю, — молись Николе Угоднику. Замаливай свои грехи. А грешил ты много. Без вины карал?
— Карал, владыка, — покорно и с печалью в голосе соглашался Иван Васильевич.
— Прелюбодействовал? — снова обвинял митрополит самодержца в очередном грехе.
Иван Васильевич не без вздоха брал на себя и этот тяжкий грех.
— Прелюбодействовал. Девок почем зря обижал. И о царице Анастасии Романовне думал мало.
— Молись и кайся! Кайся и молись! — назидательно советовал митрополит Макарий. — Поскольку Анастасия Романовна у тебя одна и Богом дадена.
И юный царь усердно внимал мудрости митрополита. «Ой умен дядька, ой умен!» — не переставал восхищаться Иван Васильевич.
Иван Васильевич молился помногу и часто, замаливая свои явные и мнимые грехи. Слова были искренние и праведные. Государь верил в чистоту и силу произнесенных слов.
Временами в домовой церкви ему мерещились видения, и он, принимая их за явь, подолгу беседовал с Божьими образами, разбуженными его горячим воображением. «Макарию рассказать бы следовало, что Николу Чудотворца удосужилось видеть, — думал царь. — Пусть старец распутает эту загадку».
Макарий слушал сон государя, все более дивясь: «Чего только не почудится Ивану Васильевичу. Видно, старательно молился, вот потому и со святым праведником разговаривал».
— Стоит он во весь рост, — говорил Иван Васильевич. — А от головы желтое сияние идет. Я ему и говорю: «Как же дела у тебя, старец Никола?» А он отвечает: «Держу ответ за вас перед Господом нашим, время в молитвах незаметно проходит». Я у него далее спрашиваю: «Чего мне ждать?» А он опять мне: «Плохих вестей жди». Тут сияние над его головой померкло, а сам он исчез. С тем и кончилось, — выдохнул наконец Иван Васильевич.
Митрополит Макарий, всякий раз с легкостью распутывающий видения Ивана Васильевича, на этот раз призадумался крепко. Государь же старика не торопил, видать, собраться ему нужно.
Наконец Макарий заговорил степенно:
— Знаю, откуда беда идет. Латиняне всему смута, жди войны, Иван Васильевич.
Иван Васильевич усердствовал: стоя на коленях перед святыми образами, старался искупить прежние грехи. Его строгие глаза были устремлены на грустное лицо Богородицы, которая наблюдала за ним совсем по-матерински, а он, не зная усталости, проводил время в многочасовых молитвах, прикладывая лоб к холодному полу.
— …Спаси и помилуй нас, мир миру Твоему даруй и всему созданию Твоему, схоже за грехи наши Сына века сего обдержат страхом смерти…
Разгоряченное чело чувствовало прохладу мраморного пола, тело, словно натруженное в ратных баталиях, просило покоя, но Иван Васильевич терзал себя, словно схимник.
За молитвами следовал строгий обет, длительные посты и беседы с московским митрополитом.
Отец Макарий по-отечески выслушивал покаяния государя и, заслышав в его голосе дрожь, начинал верить, что они были искренними.
— Молись, государь, — журил Макарий, — только через молитвы и приходит к нам очищение, которое сродни райской благодати. — И никак не думал митрополит, что в последние слова юный государь вкладывал совершенно иной смысл. — И твердо ты должен уверовать в крест христианский, в его силу. Ибо перед ним и диавол отступает, и темные силы рушатся. Крест же преобразовал Иаков, когда благословлял сыновей Иосифа, скрестив руки одна на другую. А Моисей в своем лице явил образ Креста, когда поднятием рук побеждал амаликитян[48]. — Иван Васильевич поднимался с колен и слушал очарованно речь. — Видишь ли, возлюбленный, какая сила заключена в образе Креста? Какова же должна быть в образе Христа, распятого на Кресте?! — смотрел митрополит в самые очи государя. А он смиренно, будто инок перед игуменом, прикрыл веки. — Крест же из всех сокровищ есть сокровище многоценнейшее. Крест — христиан прибежище твердейшее, Крест — скорбящих души утешение благоутешительное, Крест — к небесам путеводитель беспреткновенный, Крест — это гибель всякой вражьей силы. Разбойник, обретший Крест, со Креста переселяется в рай и, вместо хищнической добычи, получает царствие небесное. Изображающий на себе Крест прогоняет страх и возвращает мир. Охраняемый Крестом не делается добычею врагов, но остается невредимым. Кто любит Крест, становится учеником Христа. Вот так-то, Ванюша. А теперь целуй же святой Крест. — И митрополит выставил вперед большой, на золотой цепи крест с распятием Спаса.
Старания государя больше походили на безумство, и бояре, подражая царю, старались его переусердствовать даже в этом. Федор Басманов ходил с исцарапанным лбом по дворцу, непременно показывая его всякому, как если бы это была горлатная шапка.
Однако в раскаянии государя превзойти было нельзя, и Иван Васильевич вспоминал на исповеди былые грехи. Митрополит Макарий только почесывал затылок от царского откровения, выслушивал всегда до конца, но в последний раз решил наказать Ивана. Государь признался, что прелюбодействовал — совратил молоденькую дворовую девку, которая понесла от него, за что с бесчестьем была выгнана со двора. Челядь во гневе хотела растоптать бесстыдницу, но в судьбу девки вмешался прибывший из Нового Города по приглашению митрополита священник Сильвестр[49]. Поп вступился за поруганную девку и взял ее под свою опеку.
— Иконы будешь протирать в Архангельском соборе, — наказал священник девке. — И по хозяйству поможешь. Ежели свое дело исполнять будешь справно, тогда не прогоню, — посмотрел он строго. «А хороша девка, — думал поп, — теперь понятно, почему государь во грех залез. Разве перед таким искушением устоишь?! Не направил его Господь в нужную минуту. Молиться ему следует, да поболее, тогда, глядишь, и дурь вся выветрится! — не слишком строго осудил он царя. — Кто из нас не без греха? А по молодости, так особенно сладенько грешить».
Неделей позже митрополит наложил на царя епитимью.
— По тысяче поклонов бей! И чтобы слезы твои до самого Господа Бога эхом докатились, чтобы и на миг он не усомнился в том, что раскаиваешься ты искренне. Иначе ни я, ни Иисус грехов тебе отпускать не станут, так и сгинешь окаянным! И запомни, Ивашка, Церковь да Бог посильнее государевой власти будут!
Государь Иван Васильевич усердствовал: молился подолгу, недосыпал ночей, недоедал, а когда митрополит Макарий заметил старания царя и разглядел его впалые от бдения щеки, решил отменить епитемью.
— Вижу твои старания, Ивашка, — начал он строго, — Замолил ты свой грех, и Бог твои слова услышал. Вот посмотри на распятого Спаса, — показал он перстом. — Словно и лик у него другой сделался. Снимаю я с тебя этот грех, и чтобы более не смел грешить и девок не портил, баб не обижал. А то ведь совсем твоя супруга Анастасия Романовна усохла. Ей бы внимание уделил.
— Уделю, отец Макарий. Вот тебе крест, позабочусь, — осенял лоб раскаявшийся государь, — и про девок я забыл. Жену беречь обязуюсь. Она — ангел-хранитель мой!
— Целуй крест на том, — сказал митрополит и сунул в самые губы государя большой, украшенный рубинами кованый крест.
Иван Васильевич встал на колени, наклонился к руке митрополита Макария. Цепкая сухая ладонь держала крепко распятие Христово. Поцеловал Христа прямо в стопы ног.
— Вот так, — заключил митрополит. — Христом поклялся! Теперь он оттуда за тобой посматривает, — глянул в небо митрополит Макарий.
В месяц лютень, на день священномученика Поликарпа, в царских палатах был торжественно открыт церковный Собор[50]. Кроме архиереев и игуменов, присутствовать на нем удостоились чести многие священники и пустынники. Были приглашены и духовные старцы из простых монахов, до Москвы большая часть из них добиралась пешком, презирая возницы.
Собор проходил в Грановитой палате, которая была натоплена до того душно, что печники пооткрывали окна, и жар огромными клубами валил во все стороны.
Все ждали появления государя. Наконец появился и он.
Дружно, громыхая стульями, поднялись архиереи, упали на колени пустынники и духовные старцы.
— Вот он, оказывается, какой, наш царь! — восторженно переговаривались чернецы. — Молод, высок и телом крепок! Напраслину о нем в народе молвят. С таким живописным ликом разве можно согрешить?!
Иван Васильевич едва наклонил голову и чинно сел рядом с митрополитом.
Макарий терпеливо ждал, покудова уляжется шум. Строгим взглядом русского владыки посмотрел поверх голов, потом повернулся к царю:
— Может, скажешь что-нибудь, государь? Православное слово твое мудрое хотят услышать.
Взгляд у государя острый, пронзительный, словно у ястреба, наблюдающего за бегущим зайцем. Посмотрел он на сидящих подле архиереев и будто бы крепкой лапой к земле прижал; еще один такой погляд — и каждый из них сполна ощутит на себе крепость мощного клюва.
— Молю вас, святейшие мои отцы, укрепляйте Церковь, ее славу и все православное христианство! Молю вас об этом, как раб ваш вернейший. Укрепляйте во славу Святой и Животворящей и Нераздельной Троицы— Отца, Сына и Святого Духа. Гибнет вера наша православная, гибнет под ударами латинян. Видно, мы в чем-то прогневали Господа нашего, а потому нужно замолить эти грехи долгими молитвами и постом. Кончается долготерпение государя. — Иван Васильевич говорил спокойным, ровным голосом, и его взгляд блуждал по равнодушным лицам древних старцев и архиереев. — Призываю вас, святейшие отцы мои, к покаянию, помолитесь же за нашу землю, чтобы не опустела она за грехи наши многие, как в древние, так и в новые времена. Поведите же за собой паству к раскаянию и исправлению. Помолитесь же об отвращении бедствий, посылаемых Богом, потрудитесь об истинной и непорочной православной вере.
Государь упер шальной взгляд в стол, а потом глянул на митрополита, как бы вопрошая: «Доволен ли ты сыном своим, духовный отец?»
Митрополит зачем-то сухонькой ладонью взял панагию, подслеповато глянул на скорбящую Божью Матерь, затем расправил на плечах омофор и заговорил крепким басом, сокрушая голосищем собравшуюся паству:
— Все мы перед Господом равны, святейшие отцы. Так почему каждый поступает так, как хочет? Почему же в каждом монастыре свои порядки и уставы? Служба идет не по чину, алтари составлены не по правилу, монахи уже давно погрязли в пьянственном житии да в прелюбодеянии. Женские и мужские монастыри не разделены, и живут монахи со старицами в распутстве! Игумены же в своих кельях устраивают трапезы с вином, живут пьяно и с женами. А в монастырях селится мирской народ — мужики, бабы, детишек там рожают! Бабы ведут себя вольно и приживают от монахов чад. А сами монахи бродяжничают и на дорогах становятся хуже татей. А ежели разрешено им жить в миру, то про молитвы совсем забывают. Ублажают ненасытное чрево непотребной пищей, питием хмельным и плоть заставляют радоваться от женских ласк. А святой Крест — так совсем на лживое судебное целование отдан. Лжет вор и распятие Христово погаными губами целует. А православные обычаи совсем забываются, что бояре и что холопы одежды носят непотребные, а сей грех от Бога заставляет отворачиваться и Церковь святую забывать. Ой, как рассержен Господь, того и гляди мор на нашу землю напустит! И это еще не все!.. Колдовство да волшебство по всей Руси развелось. Ведуны да волхвы порчу на людей православных наводят, от веры заставляют отворачиваться. Помогают же им скоморохи да пройдохи всякие, что по миру без дела шастают. А мирской народ, глядя на нас, святейшие отцы, портиться начинает. В блуде он живет и в пьянстве! А бани-то… Стыд! Мужи и жены все заедино моются. Друг дружке, срамно сказать, спины натирают. Нигде нельзя от того греха спрятаться, — митрополит неожиданно умолк, вздохнул тяжко, как будто принимал на спину огромный воз, и продолжал так же размеренно: — Многогрешен русский народ, но грехов на Руси еще более. Все сразу так и не упомнишь. И вот потому собрались мы с вами на Собор, чтобы спасти народ православный, чтобы вытащить его из срама. Все должно быть по закону, как в Судебнике пишется[51]. И суд повсюду должен быть один, что в Москве, что в Пскове или в Соловецком монастыре… — Духовные пастыри сидели неподвижно, сказанная правда шибко зацепила каждого, только в последних рядах, там, где сидели пустынники, поскрипывали стулья. «Тесно в хороминах царственных, скорее бы к себе в пустынь», — слышалась в них печаль.
Подходило к концу первое заседание Собора. Царя Ивана мучила невыносимо жажда — давала о себе знать вчерашняя наливка. Крепка и ядрена!
Самодержец поднялся со своего места и, ни на кого не глядя, вышел в сени.
— Марфа! — громко позвал он. — Наливки мне… клюквенной!
На отчаянный зов государя появилась толстая баба с ковшом в руках.
— Пей, родимый, пей, голубок, — ласково приговаривала она. — Вот и головушка у тебя остудится, государь, вчерась больно ты квелый был. Сам не свой, Иван Васильевич.
Самодержец обхватил ладонями ковш и застыл, запрокинув высоко подбородок, только острый кадык стремительно отсчитывал глотки. По русой бороденке государя на парчовый кафтан стекала тоненькая струйка. Иван вытер рукавом с усов кровавую наливку и смачно крякнул.
Наливка пришлась по сердцу.
— Хороша! Ядрена! Умеешь ты, Марфа, государя своего ублажить, и наливка у тебя всегда спелая.
Перекрестившись на святой образ, в сени степенно вошел митрополит. Он строго глянул на царя и погрозил ему пальцем:
— Гордыни в тебе, Ванька, много! Обломай ее! Будь же послушен Богу и склони шею-то перед Церковью, Будь смирен со всеми и кроток перед народом.
— В чем мой грех, блаженнейший?
Митрополит продолжал все так же достойно:
— Собор церковный не пожелал уважить. Поднялся и вышел, будто не Божьи слуги там собрались, не почтенные старцы со всей земли Русской, а холопы дворовые! Непорядок это, государь Иван Васильевич, ой непорядок. Будь же строже к себе. Учиться смирению у старцев нужно, только их слова и дела к добру ведут. Вот завтра к одному из старцев и пойдем. Увидишь, как людей любить пристало.
Утром Иван Васильевич с митрополитом выехали в пустынь, где на путь служения Господу шестьдесят лет назад встал отшельник Фома. Самодержец, словно простой чернец, был облачен в монашеский куколь, который стыдливо скрывал под грубой тканью дорогие парчовые наряды.
Скит, к которому привел царя митрополит, прятался на поляне среди низкорослого кустарника, вокруг которого поднимался смешанный лес. Митрополит и государь остановились у ветхого строения и стали терпеливо дожидаться. Грешно было входить вовнутрь, это все равно что заглядывать в суму нищего.
Ждать пришлось совсем недолго. Сначала донеслось сухое простуженное покашливание, а потом явился и сам пустынник.
Старик упал перед гостями на колени, а потом у каждого обнял ноги.
— Спасибо Господу нашему за то, что странников мне послал. Милости прошу в мой терем, — поднялся старик, опираясь на трость. И трудно было понять пустынника— всерьез он сказал про терем или пошутил. — Сделайте милость, отобедайте со мной. Правда, скупа моя пища — хлеб да вода, тем и живу. И на том спасибо Господу, больше мне ничего и не надо.
Митрополит с государем вошли в скит. На столе лежала краюха хлеба, здесь же кувшин с водой. Старик аккуратно переломил хлеб.
— Ешьте, гости дорогие, не побрезгуйте моим угощением.
Иван Васильевич взял хлеб, отпил сырой водицы. А вкусно!
Старик уже позабыл про гостей, встал в угол перед лампадкой и погрузился в молитву.
— Как же ты живешь здесь? — спросил Иван, когда старец закончил молитву. — Не скучно?
Улыбнулся старик.
— А кто мне нужен кроме Бога? Только Ему я и служу, остальное все тленно.
— Не холодно ли тебе под соломенной крышей?
Светлая улыбка старика была по-детски беззащитной.
— Я ведь только в прошлом году в избу перебрался, а до того под открытым небом жил. Молитва меня греет и от болезни всякой стережет. Денно и нощно молюсь, и все стоя! Времени на иное у меня не хватает.
Государь удивлялся все более.
— Неужто совсем не отдыхаешь?! А как же ночь? Неужели тебе совсем спать не хочется?
— Хочется, — простодушно признался старец, было видно, что к лукавству он не способен. — Чтобы не уснуть, я на плечи себе вот это дубовое корневище кладу, — кивнул в сторону дверей старик, где огромным разлапистым змеем расползался корень древа. — Он мне на тело давит и напоминает о том, что грехи наши людские так же тяжелы и времени на празднество не осталось. Нужно молиться за всех грешных и о своих прегрешениях помнить.
Скит отшельника царь покидал в растерянности. Он ощутил себя мальцом перед святостью старика. Но у самого порога переполнявшая гордыня закипела и выплеснулась раскаленными словами:
— Знаешь ли ты, старик, кто перед тобой?
— А мне это и не нужно, — просто отвечал праведник. — Для меня все равны, все мы рабы Божьи. Все мы Его верные слуги — что боярин, что чернец простой.
— А что ты скажешь про государя московского?
Старик улыбнулся все с той же беззащитностью.
— У государя та же плоть, что и у остальных смертных; только Иисус по-иному сотворен: вино да хлеб — вот его тело!
Не хотелось государю уходить просто так. Он немного помешкал, а потом скинул с себя монашеское одеяние.
— Возьми мою рясу, старец. Она теплая! Твоя уже давно не греет.
Старик в отрицании покачал головой и мягко отстранил дорогой подарок.
— Не для меня она. Не для простого священника. И дорога мне моя ряса, вся жизнь в ней прошла, самим протопопом Алексеем дарена, когда я в Афон ходил. А теперь ступайте, молиться мне надо.
Собор продолжался, с большой пользой решая церковные дела.
Митрополит Макарий и вездесущий Иван Михайлович Висковатый[52] составили указ, где повелевали совершать богослужение по уставу и чинно, да чтобы текст был без прегрешений, а алтари были составлены правильно. Когда грамота была написана, Висковатый вспомнил о главном:
— Блаженнейший, про блуд написать бы еще. Грешат монахи с монахинями. Надобно монастыри женские и мужские порознь сделать. Противно все это христианской душе!.. А давеча поганцы миряне монахиню чести лишили, затолкали ее в пристрой и ссильничали. А намедни баба одна блудливая в келью к монахам зашла, от поста Божьего хотела их отвратить. Да они взашей ее да за ворота вытолкали!
— Верно ты говоришь, Иван Михайлович, напиши еще про то, что монахам и монахиням в миру жить не пристало. Соблазны отовсюду на их житие, дьявол их искушает, в греховное дело заставляет впасть, — отозвался Макарий. — А еще народец-то некоторый взял по образцу иудейскому бороды стричь! Русскому лицу это противнo! Каково же в миру станет, ежели все лица босыми сделаются?
— Все так, владыка, что ни слово, то удар колокола праведного.
— Еще напиши о том, что татарской одежды много на православных. То платки бабы повяжут с узором противным, то платья их бесовские оденут, а то, глядишь, и в шароварах турецких выгуливают. Даже бояре и то татарские сапоги не стыдятся носить. Намедни как-то смотрю: князь Шуйский в сапогах татаровых разгуливает, а на них знаки басурмановы шелковыми нитками вышиты. Я ему и говорю: «Постыдился бы ты, князь, православных! Неужто не постыдно ногам твоим?! Неужто русских сапог во всей Московии не найти?» А он махнул рукой и далее пошел. Вот так-то! Скоморохов из города гнать! Царя-батюшку на площадях высмеивают, да и нас с тобой. Много в городах пройдох и пьяниц, которые скитаются по миру и обманом живут. Наказывать их как воров! А других же жалобщиков, сказать стрельцам, чтобы выгоняли их за город и пусть себе ступают куда хотят!
— Сделаю, блаженнейший, — макал перо в киноварь дьяк. — Вот завтра и дам глашатаю, пускай с Лобного места народу зачитают.
Решение Соборного уложения зачитывалось в базарный день, когда со всей округи понаехали купцы и мастеровые и, разложив товар на рядах, зазывали народ истошными голосами.
Московиты подходили к Лобному месту, позевывали, пощелкивали от безделья тыквенные семечки, слушали, как глашатай пытается перекричать зараз всех торговцев, и жалели, что не приехали скоморохи с медведями. Вот тогда было бы веселье!
— …Персты для крестного знамения и для священнического благословения слагаемы были двуперсто и чтобы тень аллилуйя возглашена не трегубо, а сугубо. А по сему дню повелевается баням быть раздельным! Равно отдельным быть мужским монастырям и женским! Во прекращение повального блуда и хранения плоти в чистоте и невинности. Монахам и монахиням запрещается скитаться по миру, а также жить среди мирян! Равно мирянам запрещено жить в обителях Божьих.
Монах, проходивший мимо Лобного места, только на миг приостановился и, глянув на глашатая в длинном зеленом кафтане, пробурчал хмуро в густую бороду:
— Не быть тому! Что Христом заложено, того не вырубишь! Указ Богу не помеха.
И пошел дальше в сторону Чудова монастыря. А сутулая его спина, словно подставленная для бития, еще долго была видна между торговых лавок и разряженных купцов.
Иван Васильевич оказался скорым и на дело: не прошло и месяца после обнародования указа, как но епархиям разъехались церковные десятники да целовальники наблюдать за тем, как вершится государева воля. Дюжина чиновников, оставленных в Москве, ходили по корчмам и смотрели за тем, чтобы монахи и священники не блудили и не упивались в пьянство.
Важные и чинные, в сопровождении нескольких стрельцов, вооруженных пищалями, они пинком распахивали двери корчмы и, разглядев в общем застолье монаха, уснувшего спьяну, волокли его из темени на свет Божий.
Более всех усердствовал дьяк Висковатый, который не пропускал ни одной корчмы и собственноручно лупил оступившихся.
— Вытащить его, — заметил дьяк пьяного монаха, — и выпороть во дворе розгами. Да покрепче!
Стрельцы, отставив ружья в угол, схватили за шиворот чернеца и потащили его беспамятного к двери.
Яшка Хромой проснулся у самого порога, попытался вырваться из крепких рук. Не тут-то было!
— Да чтоб вас… мать твою! Меня, отца Якова, да розгами?!
Дьяк Висковатый, не признав в пьяном монахе великого вора, только усмехнулся.
— Добавить ему, сукину сыну, еще с десяток розог по воле самодержца и государя нашего Ивана Васильевича, за брань матерную!
Монаха Якова вывели силком во двор. Стрельцы распоясали на нем рясу, задрали ее вверх и, отмочив розги в крутом рассоле, выстегали его худую спину. Чернец с досады только покрякивал, а потом сполз с лавки и, глядя в щербатый рот дьяка, обиженно сказал:
— Ведь трезвого порешь, супостат!
Иван Михайлович, поймав взгляд монаха, выговорил Яшке Хромому:
— Бесстыже лжешь, охальник! Пьян был в стельку!
— А хочешь я тебе клятву дам?! — все более горячился Яков. — Не пьян я был, а сон меня сморил, подустал я малость! — Чернец извлек из-под рясы слегка гнутый медный крест, коснулся его губами. — Вот моя правда! Крест целую, коли не веришь!
Дьяк Висковатый аж задохнулся от злобы:
— Ах ты вор! Так ты еще и крест целовать надумал?! А ты ведаешь про указ царя Ивана Васильевича не целовать креста на криве?! А ну-ка, стрельцы, всыпать окаянному еще с дюжину розг!
Яшку снова раздели и выпороли еще раз. Он в который уже раз пожалел, что тайком выбрался в город, не захватив с собой с десяток добрых молодцов.
— Так-то оно! — удовлетворенно проголосил Иван Михайлович. — Знать теперь будешь наперед, о чем врать дозволено!
Яшка Хромец надел на себя рясу, крепко стянул ее конопляной бечевой и поклонился дьяку Висковатому в самые ноженьки.
— Вот спасибо тебе, дьяк, вот уважил чернеца! Научил ты теперь меня уму-разуму! Знать наперед буду, как вести себя впредь!
— А теперь вон пошел! — прогнал Яшку со двора дьяк. — И чтобы в корчме духа твоего более не было! А еще увижу… до смерти запорю!
И, повернувшись, Иван Михайлович пошел прочь, уводя за собой равнодушных стрельцов.
Когда дьяк со стрельцами затерялись в узких московских улочках, Яшка вдруг громко расхохотался:
— Спасибо и на том! Знал бы ты, Иван Михайлович, кому розги прописал! Надо же такому случиться — крепость монашескую на батоги променял.
А челядь, то и дело сновавшая у корчмы, удивленно поворачивалась в сторону развеселившегося монаха. Юродивая молодуха приостановилась подле Яшки и, показывая на него пальцем, произнесла:
— Бес в монашеской рясе! Вон, копыта из-за рубища выглядывают!
Яков Прохорович повертел головой: не слышит ли кто? После чего громко прикрикнул на сумасшедшую девку:
— А ну пошла отседова! Пока не зашиб! — Юродивая, боязливо косясь на монаха, потопала со двора, а чернец скривил губы: — Мог бы и до смерти запороть, с него станется!
Москва оживала.
Как и прежде, возвышался Успенский собор, блестели золотом купола Благовещенского храма, а Чудов монастырь, воскреснув вновь, набирал себе новую братию.
Не раз уже такое бывало, что сожженная Москва представлялась умершей, но требовалось совсем немного времени, чтобы она воскресала вновь. Сейчас же Москва предстала особенно красивой. Там, где еще неделю назад хаосом возвышались груды сожженных бревен, стояли хоромины, крепко уперевшись бревенчатыми стенами в почерневшую землю; пустыри, еще не так давно заросшие сорной травой, теперь, растоптанные множеством ног, были строительными площадками. Обветшавший от огненного жара камень на крепостных стенах заменялся на крепкий.
Монахи, невзирая на запрет церковного Собора, за чарку ядреной браги совершали освящение возведенных домов, изгоняли из углов нечистую силу. Бояре, красуясь один перед другим, старались строить дома до небес, с вычурными крышами и резными флюгерами. Плотники, весело соревнуясь друг с другом сооружали церкви без единого гвоздя, подобно ласточкиным гнездам, шатры и барабаны наползали один на другой.
И года не прошло, как город отстроился совсем.
Иван Васильевич постигал счастье семейного бытия. Много времени уделял своему первенцу и, оставаясь наедине с Анастасией, шептал ей ласковые слова. Да и сама царица после рождения Дмитрия крепче привязалась к супругу и, вопреки царским обычаям, не однажды появлялась в его покоях. Иван Васильевич не мог сердиться на Анастасию, прогонял присутствующих бояр и шел миловаться с женой. Анастасия была покорна и податлива на откровенные и беззастенчивые ласки мужа и тихо шептала:
— Вот так, Ваня, вот так!
И рот ее от сладостной неги мучительно кривился. Иван Васильевич жадно всматривался в лицо жены. И желание его оттого становилось еще нестерпимее. Иногда Анастасия открывала глаза, и это было воровато, совсем по-девчоночьи. Видно, и она желала знать, что же чувствует государь. Но Иван, словно вор, которого застигли врасплох, говорил жене:
— Ты, Анастасия, глаза прикрой. Лежи и ни о чем не думай!
Анастасия Романовна горячо отвечала на сильные толчки мужа и просила одного:
— Ближе, Ванюша, ближе!
А куда ближе? Если и разделяла их, так только исподняя рубаха государыни. Сорочка на Анастасии задралась далеко кверху и обнажила длинные красивые ноги, слегка прикрывая живот и наполненные соком груди.
Именно эта рубашка и мешала рассмотреть царицу всю, какая она есть, какой он заприметил Анастасию на царских смотринах. Но Анастасия никак не соглашалась расстаться с сорочкой, считая это греховным делом. И только после настоятельных просьб мужа сняла, рубашку и предстала на ложе такой, как есть. Если что-то и мешало царице быть красивее, так это одежда, Сейчас Иван Васильевич видел ее откровенной, бесстыдной, неприкрытой и оттого еще более желанной.
Теперь для Ивана не существовало ни одной женщины, кроме Анастасии, а то их несметное число, которое у него было ранее, так это для того, чтобы подготовиться к главной его страсти. Иван Васильевич думал о том, что ему совершенно неинтересны другие женщины, он не заглядывал уже в их лица, не смотрел им вслед, чтобы через платье угадать соблазнительные формы. Единственное, чего он ждал, так это ночи, чтобы слепыми пальцами под желтоватый свет лампадки ласкать нежное, не утратившее своей прелести тело жены.
Иван даже забыл накрыть иконку, висящую у изголовья, тряпицей, и Богородица могла наблюдать похоть. Анастасия, всполошившись, покинула постелю и в ужасе предупреждала:
— Как же это мы опять забыли?! Иконку-то прикрыть следовало!
Ивану доставляло радость наблюдать за тем, как Анастасия нагой сходила с постели и бережно, словно Богородица была живой, укутывала ее нарядной вышивкой. А потом, осторожно ступая босыми стопами по прохладному полу, возвращалась в нагретую постель.
— А помнишь, Анастасия, как я тебя впервые познал? — спросил как-то царь.
— Разве такое забудешь? — теснее прижималась Анастасия к Ивану. — Два дня кровью исходила.
— Даже и не верится, что это ты была.
— Я, Ванюша. Только и ты другой стал — ласковый, добрый. Оставайся же таким. Грех, конечно, говорить мне, но если бы не пожар, переменился бы ты?
После того как Москва отстроилась и соборы заполыхали золотом куполов, царь стал готовиться к богомолью. Набожный и суеверный, он еще во время пожара дал обет, что если уцелеет, так посетит святые места Русской земли.
Первым таким местом была обитель святого Сергия.
Иван Васильевич двинулся в путь в сопровождении большого числа бояр и мамок. Каптан[53] надежно укрывал царицу от постороннего взора, а она, чуток приоткрыв занавеску, смотрела, что делается на дороге. Нечасто ей доводилось выезжать за город, а если и случалось, то укрывали ее платками от случайного погляда. Сейчас же она смотрела на дорогу, на деревеньки, уходящие вдаль, на церквушки, которые восторженно и переполошенно встречали ее церковным звоном, на мужиков, застывших на коленях на самой обочине. Рядом у мамки на руках посапывал младенец-сын. Иной раз он пробуждался и тогда встревоженно оглашал каптан ревом.
Впереди вереницы повозок и саней, размахивая нагайками и нагоняя страх на встречающихся мужиков, скакал конный отряд.
— Дорогу! Дорогу! Царь едет! — издали извещал сотник, и следом ревела труба, а в хвосте поезда, откликаясь, пел рожок.
Встречающиеся повозки уважительно съезжали в сторону, и мимо проносились кареты, каптаны, гремящие железом и цепями. И только когда санный поезд скрывался в лесу, мужики облегченно крестились и, невесело понукая лошадей, спешили дальше. Встретить царя в лесу — это похуже, чем разбойника. Самодержцу отпора не дашь и суда на него не найти, выше царя только Бог.
Никто не знал, что ехал царь смиренным грешником в дальние и ближние обители.
Не доехав десяток верст до Троицкого монастыря, Иван повелел спешиться — негоже тревожить чернецов звоном громыхающих цепей. Иван шел впереди, задрав подбородок, он смотрел на гору, где высилась величавая обитель. Следом Анастасия, сжимающая в объятиях Дмитрия. Глянул на жену Иван Васильевич и обомлел — чем не Мария с младенцем на руках.
Не ждали государя в монастыре, даже ворот не отворили, а когда рассерженный вратник высунул лицо на громкий стук, то обомлел от страха, разглядев в суровом страннике царя.
Не таким знавали монахи молодого царя. Бывало, забредет в монастырские земли травить зайца, пшеницу конями потопчет, а кто посмеет царю в укор бесчинство ставить, так еще и выпорет прилюдно. А сейчас Иван постучал в монастырь странником, терпеливо, напоминая дожидающегося милостыни нищего, ждал, когда отворят врата. И когда они распахнулись широко, милостиво впуская на двор и самого самодержца, и его челядь, смиренно отблагодарил, сунув в ладонь монаху огромный изумруд.
— Это тебе в кормление, святой отец. Помолись за грехи наши.
В монастыре Иван задерживаться не стал. Припал губами к домовине[54] святого Сергия, а потом пожелал увидеть Максима Грека[55].
Вольнодумный старик не пожелал выйти навстречу к государю, а через послушников передал:
— Стар я, чтобы гнуться. В молодости не гнулся, а сейчас позвонки совсем срослись. А если и сгибаюсь я, так это только перед образами Божьими. Если понадобился я государю, так пускай сам ко мне в келью ступает.
Улыбнулся Иван, узнавая по речам строптивца.
— Скажите Максиму Греку, что буду рад припасть к ногам его.
Отец Максим что-то писал; в келье весело потрескивала лучина, быстро бегало по бумаге перо. В углу лавка — ни подушки на ней, ни одеял, так и жил преподобный Максим.
— Что же ты поклоном государя своего не встретишь? — укорил Иван монаха. — Или устава Троицкого не знаешь?
— Знаю я устав, государь, только ведь в Троицком монастыре не по своей милости сижу. Мне бы в Афон, где я постриг принял, тогда бы я тебе не только поклонился, стопы бы поцеловал! А так нет, государь, ты уж прости, не могу уважить.
Вот он, опальный монах, даже в речах дерзок, но разве можно сердиться на семидесятилетнего старца? Чернец так высоко поднялся к Богу, что его и не достать. И разве может Максим испугаться царской немилости, если и перед соборным судом остался непреклонен?
— Только ведь я сюда, Максим, не для ссоры приехал, благословения твоего прошу на паломничество по святым местам.
Максим Грек отложил в сторону грамоту и, вытянув руку, усадил Ивана на лавку. Хоть и был Иван Васильевич хозяином московской земли, но в келье у строптивого схимника оставался просителем.
Если кто и мог царю говорить правду, так это был благоверный Максим:
— Не вовремя ты затеял богомолье, Иван Васильевич. Обнищала Москва, едва из пепелищ поднялась, а кое-где и вовсе не отстроилась. А потом война с казанцами сколько христианских душ унесла — и не сосчитать! Тебе бы, государь, сирот пожаловать да вдов в свой дом пригласить. Обогреть их, утешить, напоить, покормить, чтобы отлегла от их сердца боль, а к тебе с благодарностью вернулась, тогда проживешь ты с женой своей и дитем долгие годы.
Видно, так откровенен был Максим Грек и с Василием Третьим, за то и в темнице сиживал, да и матушке, Елене Глинской, угодить не мог. Не пожелала она отпустить великого страдальца из заточения. А сейчас молодого государя строптивостью прогневал.
— Нет, Максим, не меняю я того, чего надумал, — нахмурился Иван. — Да и как же я вернусь, если с городом уже простился, если колокола меня в дорогу уже спровадили. А возвращаться — примета плохая!
Лицо Максима напоминало древний камень, который остудили холодные ветра, растрескала нестерпимая жара, а сам он от старости зарос дикой неухоженной травой.
Поднялся Иван и пошел к выходу. Что ж, придется благословения у других просить.
— Я еще не все сказал, государь, — заставил обернуться его старец. — Сон мне дурной был, а в снах я не ошибаюсь. Предвидел я твое богомолье, знал и о том, что в келью ко мне заявишься. Прости, что не дал тебе должного приема, только ведь я схимник — пирогами и мясом не питаюсь. Немного мне теперь для жизни надо — стакан воды и хлеба кусок. Ну так слушай: если поедешь не богомолье, то обратно вернешься без чада. А теперь ступай.
Вот теперь не мог уйти государь. Даже в полумраке кельи было видно, что лицо его побелело.
— Как же это, монах?! Ты что такое говоришь?! Кликуша ты! Беду накликать на мою голову хочешь!
— Не мои это слова, то провидение на меня снизошло, — достойно отвечал хозяин кельи.
И, уже не глядя на государя, Максим Грек развернул грамоту и, окунув перо в киноварь, стал неторопливо выводить заглавную букву.
Слова Максима Грека потрясли Ивана. Несколько дней он опасался покидать Троицу: молился вместе с монахами и подменял певчих на клиросе. А потом, перекрестив широкий лоб, дал команду собираться в дорогу.
Царь уехал.
А Максим Грек, оставшись один, стал молиться перед лампадкой по невинно убиенному царскому чаду. Дмитрий был еще жив, еще звучал в ушах звонкий голос младенца, но для схимника было ясно — пророчеству суждено сбыться.
Задул свечу Максим — вот так погаснет и жизнь младенца.
Иван Васильевич ехал не спеша, и в дороге не оставлял вниманием ни один монастырь. Щедро кормил братию, раздавал милостыню, кланялся могилам местных святых и неустанно молился.
Отряд всадников выезжал далеко вперед, и сельчане, предупрежденные тысяцким, готовили встречу царю: выстраивались вдоль дороги, а когда карета проезжала мимо — били челом в серую пыль.
Бояр не всякий раз видеть приходится, а тут сам царь с царицей, да еще и наследник!
Царь высунется из окна, бросит несколько жменей мелких монет в обе стороны и спешит далее к монастырю святого Кирилла.
У реки Шексны царский поезд остановился надолго. Мост был порушен на прошлой неделе стихией: схватил смерч в охапку тесаные бревна и раскидал их в мутной воде, оставив на месте шаткие поручни. Стрельцы наскоро стали готовить плавучий мост: рубили стволы и, крепко стянув их бечевой, бросали на колыхающуюся воду. Река строптиво встретила деревянные оковы: бурлила, заливала течением шаткий мост, норовила сорвать его и уволочь далеко вниз, но стрельцы умело укрощали Шексну, все теснее и теснее стягивали бревна канатами. А когда река смирилась, не в силах стряхнуть с себя путы, по мосту проехала боярская карета, разметав во все стороны водную пыль, пробовала его на прочность.
— Годится, государь, — кричал с того берега Федька Басманов. — Ладный мост вышел, только не так быстро надо, на краю-то некрепко, можно зацепиться колесом да и в пучину полететь.
Следующая была карета государя. Жеребец, фыркая и отчаянно мотая головой, но понукаемый рассерженным ямщиком, сделал первый робкий шаг.
— Пошел! Язви тебя, пошел!
Конь неуверенно, словно жеребенок, едва поднявшийся на ноги, затопал по дощатому настилу, а потом, испугавшись, взбрыкнул тонкими ногами и понес карету в воду.
— Стоять! Побери тебя леший! Стоять! — истошно орал ямщик, что есть силы тянул на себя поводья.
Иван уже простился с землей, когда карета сумела зацепиться колесом за край моста, и достаточно было незаметного усилия, чтобы опрокинуть ее в воду, но жеребец вдруг успокоился и затих. Перекрестился царь и спрыгнул на скользкий мост.
— Видит Бог, не хочу карать без вины, — и что есть силы огрел тяжелой тростью ямщика по сутулым плечам. — Пошел прочь, ирод! Чуть царя на дно не отправил. А вы что встали?! Карету поднимите да тащите на мост ее.
Суетливо, опережая один другого, стрельцы ринулись выполнять приказ государя.
— Вот так! Вот так, господари! — тужился десятник. — На краешек, а потом вперед ее толкайте.
Откатили карету стрельцы. Перевели дух.
— Тяжела, ядрена вошь! Чуть кишки из задницы не полезли.
А сотник уже покрикивал на стрельцов:
— Шапки на лоб натяни! Кафтаны поправь, дура! Не боярин, чтобы живот наружу выставлять!
Государь уверенно прошел по мосту и махнул тростью.
— Федька, скажешь мамкам, чтобы сына на руках несли. Царицу пусть под руки крепко держат, месяц назад ей занедужилось, слаба она еще.
Дмитрия Ивановича несла вдовая боярыня Преслава Устиновна, уже девять лет как матерая вдова. Муж боярыни, Федор Воронцов, когда-то ходил в полюбовниках у царя, но уже давно укрыла его землица. Только и оставался вдовой бабе один путь — идти в монастырь, и если бы не чадо, которому со временем стать во главе рода, так бы и поступила. Сейчас же она была матерая. А матерая баба — что мужик: и с боярами в веселье за одним столом сидит, и братиной не побрезгует.
Поначалу так и складывалось — опала не затронула род Воронцовых, не было пира, чтобы Иван Васильевич забыл про матерую вдову Преславу. Она уверенно чувствовала себя не только в мужнином доме, но и среди веселого боярского застолья и вместе с ближними боярами поднимала чарку во здравие самодержца. Бояре тоже как будто свыклись с ее новым качеством и называли по отчеству.
Однако с недавнего времени Иван как будто забыл про Воронцовых: не присылал им калачей со своего стола, не приглашал на пир, а однажды в Думе захудалые Михалковы осмелись сесть впереди Воронцовых.
И Преслава Устиновна поняла, что она не простила царю смерти мужа. Боярыня варила зелье, поливала им следы государя, но Иван как будто смеялся над ней, как прежде, был краснощек, и часто в коридорах дворца дразнил боярыню его громкий смех. Преслава заговаривала песок и втайне подсыпала его в покои молодых, желая вызвать бесплодие у Анастасии, но царица, попирая колдовские заговоры, родила наследника. Дмитрий рос веселым и крепким ребенком, хворь обходила его стороной, и многочисленные мамки, храня наследничка, каждый день окуривали его благовонным ладаном. Младенец казался неуязвимым, и когда неожиданно Анастасия Романовна велела боярыне быть в свите при паломничестве к святым местам, Преслава Устиновна только поклонилась царице, и невозможно было угадать, что прячется за этим почтением.
Ямщики, взяв под уздцы пугливых кобылиц, переводили их по плавучему мосту. Жеребцы, высоко задрав головы, неуверенно гарцевали по бревнам, далеко вперед выбрасывая тонкие ноги. Сильное течение в досаде стучало по настилу, и колючие холодные брызги обжигали лицо, норовили угодить за шиворот. Следом, в окружении множества боярышень и мамок, шла царица. Преслава Устиновна держала на руках младенца. Дмитрий безмолвствовал, тихо посапывая во сне. Чадо не интересовало беспокойное ржание коней, не надоедал шум взбесившейся воды, на руках мамки было спокойно и тепло.
Дмитрий был похож на Ивана Васильевича: лоб широкий, нос слегка загнут книзу, а глаза смотрели на подданных умно и строго. Вот она, расплата — в ее руках! А почему бы одним махом не рассчитаться за нанесенные обиды? И от этой нежданной мысли стало жарко. Преслава плотнее прижала к себе Дмитрия, и он хмыкнул, словно насмехаясь над тайными мыслями матерой вдовы.
Рядом с Преславой шествовали другие боярыни, которые то и дело поправляли царевичу одеяльце, отирали сопливое заспанное личико мягким полотенцем.
— Подержи царевича, руки у меня устали, — сказала Преслава, и когда одна из боярышень с радостью приняла Дмитрия, умиляясь доверенной честью, она легонько подтолкнула девицу в бок, и та, ойкнув, повалилась в беснующуюся воду.
Река Шексна с благодарным журчанием приняла жертву, заботливо накрыла ее пеной и, весело забавляясь, потащила вниз по течению.
На лицах бояр застыл ужас.
Замерли мамки и боярышни, а потом пронзительный девичий голос заставил всех встряхнуться от оцепенения:
— Помогите! Помогите!!
Течение бурлило, злорадно хохотало, все дальше от моста старалось утащить девку с младенцем, река сполна рассчиталась за оковы, которыми перетянули ее от берега до берега.
— Да что же вы встали?! — орал Алексей Басманов. — За девкой! Царевича спасайте!
Девка еще раз нырнула под воду, а когда течение выбросило ее на поверхность, руки у нее были пусты. Боярышня отчаянно боролась за жизнь и что есть силы молотила ладонями по бурлящей поверхности.
— Мальца спасайте! Царевича!
Стрельцы, побросав бердыши, бежали вдоль берега, рвали кафтаны о камни, падали, разбивая лицо, и снова бежали вслед. Река не хотела пускать их — сильное течение сбивало с ног, норовило накрыть с головой.
Неожиданно выплыл царевич, но это продолжалось у только мгновение, и холодная мутная вода вновь забрала его.
Иван стоял безмолвно, черты его лица затвердели камнем, обильная испарина выступила на щеках, лбу и, собравшись в огромные капли, быстрым ручейком скатилась по подбородку, пролилась на красный ворот.
Царица кричала, пыталась освободиться от опеки и броситься вслед за сыном, но боярышни крепко держали ее за руки.
Вот вновь появилась светлая головка Дмитрия: он проплыл несколько саженей и опять канул. Стрельцы вытащили девку на берег, она казалась бездыханной, но, когда один из стрельцов, стиснув ее в охапку, потащил на траву, она открыла глаза.
— Жива!
— Вот он! Здесь он! — орали стрельцы, когда течение, легко поигрывая своей жертвой, переворачивало Дмитрия. Один из стрельцов едва не зацепил за сорочку отрока, но река, посмеиваясь, потащила царевича дальше. И вот уже, натешившись, река прибила его к ногам одного из отроков.
— Хватай мальца! — орали стрельцы.
— Держи царевича! — вопили с мостка бояре.
— Сына спасите, — едва шевелил губами Иван Васильевич, вспоминая пророчество отца Максима.
Но стрелец вдруг в страхе попятился.
— Нет! Не могу! — отдернул в ужасе руки детина. — Не положено! Трижды царевича вода поглотила, и трижды он выплывал, теперь его душа принадлежит дьяволу. Сатана ему помогает!
Вода ударила в ноги стрельцу, закрутилась воронкой и забрала младенца в себя совсем.
Стрельцы ныряли в воду, в бурном течении пытались разыскать утонувшего отрока, но река Шексна крепко упрятала своего пленника.
Бояре не смели смотреть на царя, который неловко спрыгнул с мостка и, спотыкаясь о камни, пошел вдоль берега.
— Сбылось предсказание старца!.. Господи, неужели мало я страдал и каялся?! Господи, почему Ты так суров ко мне?! Почему Ты отнял у меня сына?! Господи, за что же Ты меня караешь? — упал государь, избивая об острые камни колени. — Или я мало страдал? Я в три года остался без отца, в семь лет без матери. Один только Ты знаешь, сколько мне пришлось выстрадать!
Иван Васильевич плакал безутешно. Никто не осмеливался подойти к государю, а на реке стрельцы тщетно пытались выловить тело младенца.
Наконец Иван успокоился. Это был прежний царь, к которому уже стали привыкать бояре, — твердый и сильный. Царь, перед которым не стыдно склонить голову.
Анастасия лежала в глубоком обмороке. Рот ее был полуоткрыт, она была бледна, и казалось, что ее худенькое тело уже покинула жизнь.
— В карету отнести государыню, — распорядился Иван Васильевич.
Подошел Федор Басманов и, глядя мимо мокрого лица царя, глухо молвил:
— Нет царевича, государь. Стрельцы всю реку обныряли, крюками дно цепляли, видать, вода далеко книзу оттащила.
— Искать! Пока не найду сына, отсюда не уеду! Пусть даже на это мне потребуется целый год!
Басманов ушел, и через минуту до царя донесся его рассерженный голос:
— Ну чего встали?! В воду прыгайте! Государева младенца ищите!
На берегу стояла боярышня — зареванная и мокрая, она растирала кулаками остатки белил по лицу. Еще час назад эти руки держали царское чадо.
Подошел Иван. Ни слова в упрек. Девица бросилась в ноги и стала целовать сапоги царя:
— Государь Иван Васильевич, прости! Не дай погибнуть христианской душе. Не знаю, как и вышло.
Глаза у девки светлые, разве может в них скрываться зло? Государь опустил трость, с силой вогнал заостренный конец в хрустящий речной хрящ.
— Господи, почему же я должен все время карать нерадивых вместо того, чтобы прощать обиды! Стрельцы! — вспыхнули гневом глаза государя. — Связать девку и бросить ее туда, куда отправила она моего сына!
Стрельцы только этого и дожидались: стянули боярышню бечевой и потащили к мостку.
— Иван Васильевич, прости! Не знаю, как оно и вышло! — яростно сопротивлялась девица, царапала стрельцам лица, кусалась. — Не хочу! Не желаю умирать! Не по-Божьи это!
С трудом верилось, что в этом маленьком тельце может таиться столько отчаянной силы.
— Государь, а ведь девица и впрямь не виновата, — услышал Иван за спиной голос Федьки Басманова. — Рядом я был и видел, как девицу под бок Преслава Воронцова подтолкнула.
— Оставьте девку! — вдруг прикрикнул на холопов государь.
Стрельцы не удивились этому решению — тотчас отпустили девицу.
Преслава Воронцова стояла на мосту одна. Боярыни и боярышни отстранились от опальной. А она в темном вдовьем платье походила на неподвижный камень, одиноко лежащий на берегу.
Подошел Иван. Матерая вдова не сошла с места, как не двинулся бы камень, вросший в землю. И если нужно воде проследовать дальше, то она разобьется о его острые края в мелкие брызги и устремится по новому руслу.
— Ненавижу тебя! — процедила одними губами Преслава. Да так зло, что царя качнуло от этой ненависти. — Вспомни же мужа моего, Федора Воронцова. За что же ты его, невинного, сгубил?!
Сколько же ей пришлось таиться, чтобы вот сейчас выплеснуть злобу на убитого горем государя. Какой же дьявол может таиться под обликом благочестивой постницы!
— Грех на мне… Но зачем же невинное дитя живота лишать?.. Девицу и боярыню связать бечевой и бросить в воду! — Взгляд государя остановился на стрельце, который побоялся вытащить мальца на берег, испугавшись, что душой отрока завладел сатана. Молодец стоял поодаль, потерянный и мокрый, вода еще стекала с его волос на камни. Участь его была решена, и стрельцы ждали только государева слова, и царь махнул рукой: — И этого! Если вершить правосудие, то вершить сполна!
Стража с отчаянием изголодавшихся псов бросилась на сытую поживу.
Всех троих связали одной веревкой, подтащили на самый край мостка.
— Стойте! — остановил вдруг стрельцов царь. — Как же им без Божьего благословения уходить? Эй, Сильвестр! Подойди сюда, отпусти грехи рабам Божьим.
Иван теперь не отпускал от себя Сильвестра даже на день. Он нуждался в нем так же остро, как малец ощущает потребность в опеке родителей.
Сильвестр подошел к обреченным, махнул два раза крестом и произнес просто:
— Ступайте себе с Богом. Прими грешные души, Господи, отпускаю вам грехи ваши!
Едва успели снять с себя шапки бояре, как стрельцы обвенчали троицу с рекой Шексной. А Ивану слышалось, как вода изрыгала голосом, полным ненависти: «За что мужа моего покарал безвинного?!»
Младенца Дмитрия искали сутки.
Соорудили в двух верстах ниже запруду, перегородили реку сетями. Стрельцы воздвигли мостки, с которых ныряли, опоясав туловище веревками. Казалось, что был обшарен каждый камень, осмотрен всякий куст, но младенец канул.
Сгустились сумерки, да так плотно, что за несколько саженей не видно было ни зги.
— Государь, может, до утра отложим? — посмел подступиться к царю Басманов. — Темнота вокруг, стрельцы устали… Да и сам ты, государь, с ног валишься.
— Искать! Зажечь всюду фонари и факелы! Искать беспрерывно! Я не уйду отсюда до тех пор, пока не разыщу своего сына!
Запылали факелы, осветив вокруг разбросанные на берегу шатры и реку, виновато урчащую.
Далеко за полночь к реке подошли монахи. Среди продрогших и насмерть усталых стрельцов они отыскали Ивана Васильевича.
— Ждали мы тебя, батюшка… еще утром. Стол накрыт, осетра зажарили такого, как ты любишь, — с луком и чесноком, а тебя все нет. Вот игумен нас и послал к тебе, чтобы в дороге встретить. А как подходить стали, смотрим, весь берег в огнях. Здесь-то и узнали, что ты сыночка лишился. Слов нет, что и говорить! Великая беда тебе досталась. Может, ты, государь, не здесь его ищешь? Прошлым летом близ этого места чернец наш утонул, когда из города с милостыней возвращался. Так его к тому порогу отнесло. За камни он там зацепился. Может, сыночек твой именно там тебя и дожидается? — предположили монахи. — Течение здесь быстрое, никак не удержаться, там ниже оно послабже будет.
Стрельцы пошли к тому месту, которое указали монахи. Два раза бросили крюк, а на третий он за что-то зацепился. Подтащили дружно и в страхе отступили.
Как напоминание о грехах, из воды показалась голова матерой вдовы. Волосы растрепаны, глаза выпучены, а сама будто говорила: «Вот я и пришла за тобой, Иван!»
— В воду ее! В воду! — орал Иван Васильевич. — Камень привяжите к ногам, да такой, чтобы никогда и выплыть не смогла!
Скоро отыскали здесь же младенца. Обернули его в одеяльце и положили на берег. Иван Васильевич безутешно плакал над трупом сына, и бояре, наблюдая за горем самодержца, робко смахивали слезы с волосатых щек.
— Похоронить сына сейчас. И здесь! — неожиданно распорядился царь.
Его слова не вызвали недоумения; каждый понимал, каково видеть Ивану неподвижным дитя. Еще утром Дмитрий капризничал и потешал своим смехом мамок и боярышень. А теперь лежал неподвижный, и одеяльце, вышитое царицей, служило ему саваном. Разве могла знать Анастасия Романовна, что вышивала она его для погребения?!
Подошел Сильвестр и возражал больше для порядка:
— Как же это, государь? И звона прощального не будет?
— Здесь он, погребальный звон, Сильвеструшко, — ткнул себя перстом в грудь царь. — А большего мне не надо.
Неприглядно выглядела Шексна. Стылый ветер продувал насквозь, а с востока неожиданно приволокло тучи, которые зацепились темным брюхом за вершину сопки да так и остались. Потемнело небо, словно проведало о горе Ивана Васильевича, и уже готово было разрыдаться вместе с ним.
Плотники изготовили небольшую и аккуратную домовину, выстругали внутри гладенько доски, чтобы лежалось на них младенцу хорошо и спокойно, а потом, под упокойную молитву, положили отрока Дмитрия на дно каменистой ямы. Ладан казался как никогда едким, заползал в горло и щипал глаза, выжимая у собравшихся слезы.
Анастасия ходить не могла, и стрельцы принесли ее на носилках проститься с первенцем. Царица смотрела на гроб, но у нее не хватало духа, чтобы глянуть на лицо мертвого сына. Пусть он навсегда останется для нее улыбающимся. У царицы не было сил на то, чтобы даже всплакнуть, так и лежала она покойницей на жестком войлоке.
Забрызгал дождь, и его капель походила на погребальную музыку. Бояре и челядь стояли с босыми головами, тяжко было смотреть, как комья земли каменистым покрывалом прятали крышку гроба.
Бросил каждый по комочку глины на дно могилы, и царевича Дмитрия не стало совсем.
Несколько дней Иван Васильевич не покидал берега Шексны. Часами простаивал на сопке, где навсегда остался его первенец. Место это совсем не погост — крест один на вершине, а до ближайшего села верст двадцать будет. «Монастырь надо здесь поставить, — решил царь. — Пусть чернецы за могилкой младенца посмотрят».
Богомолье Ивану Васильевичу сделалось в тягость, но до монастыря святого Кирилла он дошел. Монахи встретили его, стоя на коленях, так почтили они самодержавного печальника.
Царь был растроган — каждого поцеловал в уста; игумену подарил крест, сняв его со своей груди. Хотел отказаться строгий схимник от царского подарка, но, заглянув в глаза, переполненные болью, принял пожалование с благодарностью.
— Сбылось пророчество отца Максима, — пожаловался царь. — Говорил мне старик: «Не езжай на богомолье, без сына вернешься». Ехал я в монастырь с покаянием, а приехал с панихидой.
У скорби слов немного. Сколько раз игумену приходилось утешать мирян, а вот царя впервые.
В горе-то все одинаковые.
— Не гневи Господа, Иван Васильевич, поплакал и хватит! Душа младенца уже на небе, ему там хорошо. А вот вам с царицей жить надо. Нарожаете еще детишек. Много плакать — Бога гневить.
Строгие слова говорил игумен, может быть, и прогневался бы Иван, но заглянул в глаза старца и понял, что тот знает, о чем говорит, — так может смотреть только человек, который аршинами мерил собственное горе.
— Молись, и пребудет спасение, — сказал старик на прощание.
Только в одиночестве человек способен познать величину горя, и Иван Васильевич сполна ощутил его тяжесть, взвалив его себе на плечи.
Вернулся царь в Москву другим, и столица уже была иной.
Иван Васильевич медленно привыкал к новой Москве: к хороводу выстроенных хоромин, к новым площадям и торговым базарам. Даже крики зазывал и купцов казались ему не такими громогласными, как прежде, — исчезла в них беспечность и веселость. Куда подевалась былая бесшабашность, а сами базары как-то потускнели и сделались тише. Видно, и городу требуется время, чтобы свежие язвы затянулись коростой.
Только базар неподалеку от дворца как будто остался прежним. Спалил огонь деревянные прилавки и торговые ряды, но купцы отстроили их по новой уже на следующий день и, как прежде, нарекли: Мясной ряд, Калашный ряд.
Лобное место тоже оставалось прежним. Здесь все так же толпился народ — деловые люди и бездельники дожидались царских указов и вестей. Все те же напыщенные бирючи[56], высоко задрав бороды, зачитывали царскую волю и милости. С их слов царь Иван карал и жаловал. И они, набравшись царского величия, чинно всходили на Лобное место.
Прежняя была Москва и все же не та. Может, изменилась она потому, что сам царь сделался другим. Холопы знали царя безудержным в веселье, неистощимым на бедовые выдумки: то коней через толпу прогонит, то забавы ради девку расцелует, а то вдруг надумает дурачиться в кулачном бою или вдруг заставит родовитого боярина надеть кафтан наоборот, и ходит лучший муж, уткнув рыло в воротник, на потеху государю и черному люду.
Присмирела Москва.
Тише сделалось и в посадах. И государь уже не тот, что раньше — беззаботный отрок, бегающий с ватагой сорванцов. Сейчас это был самодержец, покоривший Казанское ханство, и отец, потерявший сына, желанный муж и государь, испивший горечь предательства. Все было. Все познал Иван. И в голове у царя Анастасия Романовна отыскала первый седой волос. Вскрикнул Иван от боли и затих под ласковой рукой царицы. Вот так бы и все беды из него повыдергать, как этот состарившийся волос. Да не получится, не видать печаль снаружи, слишком глубоко проникла вовнутрь.
Давно Иван Васильевич не выезжал на охоту, и этот зимний выезд по едва выпавшему снегу доставил радость. Аргамак беззаботно фыркал, выпускал клубы горячего пара — он норовил вырваться вперед, брал на грудь холодный зимний ветер, но твердая рука царя всякий раз сдерживала его от быстрой езды.
На берегу Яузы царь остановился. Склон был крут, и с самого верха, попирая страх, с ледяной горки съезжали мальчишки. Некоторое время царь смотрел, как они, не уступая друг другу в отчаянной смелости, рвали порты и протирали овчины (видно, в этот миг царю вспомнились собственные проказы), а потом, махнув рукой, повелел трогаться дальше.
Несколько раз санный путь перебегали зайцы. Беляки величиной с небольшую собаку останавливались неподалеку и, не скрывая настороженного любопытства, провожали царя немигающим взглядом. Псы гавкали, рвались вперед и задыхались от хрипа, но псари крепко держали в руках поводки, не давая борзым вырваться на свободу.
Иван Васильевич выехал не за зайцами, сейчас его занимали стада туров, которые паслись неподалеку от московских посадов. Иногда они подступали совсем близко к городу и внушали своими огромными размерами суеверный ужас крестьянам, которые никак не отваживались прогнать их обратно в лес. Так и ходили они господами на пастбищах, поедая сытую рожь, пока густые дебри вновь не призывали к себе своих заблудших детей.
С недавнего времени стада туров заметно поубавились, и своим указом Иван Васильевич запретил на них охоту. Может, оттого они и разгуливали вольно, что почувствовали царскую опеку.
Губные старосты каждый месяц писали Ивану о том, что пойман злоумышленник, посмевший поднять рогатину на его добро, и царь разрешал казнить наглеца, как ворога.
Туры осмелели настолько, что подходили к выпасам и случались с коровами. И часто среди стада можно было увидеть черного теленка с огромной головой и белой полоской вдоль спины — это плод грешной любви между туром и коровой. Но если быки не смели пресечь коровий блуд, заметив вблизи стада могучего соперника, то туры похождения сородича воспринимали как оскорбление всему сообществу и немедленно изгоняли оступившегося из стада.
Ивану Васильевичу в прошлом году пришлось наблюдать картину, как три буйвола выталкивали из стада крутыми рогами огромного черного самца. Пакостник тур не желал покидать сородичей, заходил то с одной, то с другой стороны стада, но буйволы, наставив рога на обесчещенного, с завидным упрямством выпроваживали провинившегося прочь. Опальный тур не мог жить среди коров, но дорога назад в стадо ему была закрыта. Он стоял посреди огромной поляны и, подняв голову кверху, заревел. Государь услышал в этом реве столько боли, сколько не может плачем выразить и человек. Скорее всего он просил прощения у сородичей — слишком велика цена за слабость, чтобы быть отверженным.
Самец стоял непримиримый, гордый, и было видно, что он лучше погибнет, чем оставит стадо. Тур снова поднял огромную голову и опять заревел, но сейчас в его голосе слышалось нечто иное — буйвол вызывал на поединок. Иван Васильевич, спрятавшись с челядью за соснами, с интересом наблюдал за тем, как три матерых самца заходили к нему с разных сторон. Они признавали за ним силу и понимали, что отверженный самец будет драться до конца, но и сами буйволы не могли отступить, следуя заповеди, которая была заложена в их крови.
Обесчещенный самец напал первым, если и суждено ему умереть, то не на тихом лугу, рядом с лениво мычащими коровами, а в поединке с себе равными. Опальный самец метил рогами прямо в брюхо стоящему напротив буйволу, но тот быстро отбежал в сторону. Следующий выпад должны сделать туры: они напали разом, выставив перед собой смертоносные рога. Только в поединке туры могут драться один на один, и собравшиеся самки будут смиренно дожидаться сильнейшего, а какие правила могут быть с обесчещенным? Отверженный буйвол успел распороть брюхо одному из самцов, но сам был смертельно ранен, и длинная лента кишок потянулась за ним вслед. Он прошел с полверсты, а потом завалился на бок и затих. А подбежавшие буйволы еще долго топтали копытами его мертвое тело.
Иван Васильевич вышел на поляну, когда буйволы, победоносно помахав хвостами, ушли прочь. Царь был потрясен увиденным. Он подошел к туше и долго смотрел в большие черные глаза, которые казались живыми и внимательно смотрели прямо перед собой.
Стрельцы в радостном возбуждении уже достали ножи и готовы были искромсать шкуры туров на ремни, но грозный голос Ивана остановил их:
— Не прикасаться… к убиенным. Я не смогу есть это мясо. Вырыть яму и положить в нее обоих.
Опешили стрельцы — чудит молодой государь.
— Иван Васильевич, это сколько же копать тогда придется, — осмелился возразить Федька Басманов. — Полдня простоим здесь.
— Мне некуда торопиться, стало быть, простоим полдня, — отвечал государь.
Стрельцы вырыли огромную яму и, поднатужившись, свалили туда две огромные туши.
— Засыпай! — скомандовал Федор, и стрельцы с облегчением стали заваливать яму землей. Так хоронят ратников, погибших на поле брани, — не всегда и отходную пропоют. И совсем не важно, под чьими знаменами они шли, а лежать им отныне бок о бок.
Постоял Иван Васильевич, пока на могиле не вырос холм, а потом скомандовал:
— Чего застыли?! Псов уймите! Дальше едем.
И когда рынды помогли великому князю взобраться на коня, Федька Басманов спросил:
— И не жаль тебе, государь, что столько мяса в землю зарыли?
Государь скривил губы:
— Не выкапывать же теперь!
Все это вспомнилось Ивану, когда он выехал на Туров луг: небольшая деревенька в две дюжины домов. Староста, угрюмый седовласый дед, вышел навстречу самодержцу с непокрытой головой.
— Здравствуй, батюшка. — Голос у старика уверенный и громкий, хотя и босая у него голова, но поклонился старец с достоинством, как не умеют склоняться даже бояре. Да и сам он в этих лесах был чем-то вроде господина — ему полагалось присматривать за турами, и в голодный для животных год выгонял старик жителей деревеньки далеко в лес, чтобы они расставляли для буйволов сытную трапезу в укромных местах.
— Здравствуй, Никола, — отвечал царь, — вижу, что не стареешь ты.
— Мне уже стареть некуда, — улыбнулся господской шутке старик. — Разве что борода еще длиннее станет. Хе-хе-хе, — взял он в ладонь белую, словно первый снег, бороду. — Жду тебя, государь, третий день. Прикормил я одно местечко, туда туры каждый день за сеном ходят. Большого самца для тебя привадил. Одна голова вот с эту телегу будет! Эй, бабы! Ворота поширше распахните, пусть государевы слуги войдут. — И когда одна из баб проходила мимо, он молодецки щипанул ее за пышный зад. — Это снохи мои, государь Иван Васильевич, а сыновья в лес ушли кормушки ставить.
Вдруг на середину двора из загона вышел огромный тур. Он ленивым взглядом смерил царя, боднул острыми рогами воздух и толстыми губами потянулся к деду.
— Избаловал я его, — отвечал старик, — объясняя чудо. — Пшеничного хлеба у меня просит. А у меня все хлеба на столе для государя выставлены. Не такой он вольный зверь, каким казаться хочет.
— Как же он забрел к тебе? — подивился Иван.
— Корова моя ему по сердцу пришлась, — просто отвечал старик. — Вышел я как-то на выпас, смотрю, а там вот этот тур корову кроет. Сам понимаешь, батюшка, как же ей устоять, бедовой, если такой видный кавалер стал за ней ухаживать. Это не стадные быки без обхождений, буйволы, они что наши парни на гуляньях— с чувством могут подойти. Так вот, прыгнул он на нее — и невинности как и не бывало. Хе-хе-хе! — ущипнул старик одну из пробегавших мимо невесток, которые не обращали на заигрывания свекра, ставшие для них обычными, никакого внимания и совсем ошалели от близости молодого царя.
Тур, не отыскав искомого лакомства, обиженно проревел и затопал обратно в загон.
— Буйволы не приняли его обратно в стадо, — сказал старик, — вот он так и остался с моей коровой. Я ее на выпас, а он за ней послушной собачонкой бежит. Тут как-то бык один ее хотел покрыть, так буйвол только рога на него наставил и тотчас нахала образумил. — И уже другим тоном: — Неужно слюбились, государь?
— А то как же! Божьи твари тоже этим не обижены.
И опять Ивану Васильевичу вспомнился обесчещенный буйвол, который предпочел геройскую смерть бесславному существованию с домашней скотиной. Этот хоть и велик ростом, а кровь у него потише будет.
На следующий день старик вывел царя и челядь на прикормленное место. Сено уложено в снопы, пахло пометом, снег стоптан в грязь.
— Вчера с утра приходили, вот и сейчас скоро будут, — объяснил старик. — У них вожак черный. Так он их сразу вот на эту поляну выведет… Вон к тому стогу сена. Тебе, государь, за этим деревом спрятаться нужно, а вы, бояре, вот за этим стогом сена стойте. Я их приучил к этому часу из леса выходить.
Ожидание действительно было недолгим — часу не прошло, как показался первый буйвол. Это был огромный сильный самец. Он неторопливо шел к тому месту, где обычно лакомился пахучим сеном, шел, уверовав в абсолютную безопасность. Он словно знал про царскую охранную грамоту, которая оберегала его всюду, подобно пастуху, стерегущему несмышленого теленка. Тур даже не поглядывал по сторонам, понимая, что врагов у него быть не может. Следом, увлекаемые самоуверенностью и силой буйвола, шествовали самки, которые выделялись на белом снегу огромными темно-рыжими пятнами.
Вот буйвол остановился и, задрав голову, наблюдал проплывающие над головой облака. Он напоминал деревенского мечтателя, любовавшегося красивым видом.
— Воздух нюхает. А мы, государь, с подветренной стороны встали, не чует он нас.
Стало ясно Ивану, что тур не так тих, как это могло показаться: он может проткнуть рогами обидчика, увести стадо обратно в лес, вот потому и затаились отроки.
И это неосмотрительное появление тура на открытом поле скорее всего было хитростью мудрого животного: своим неожиданным приходом он хотел вызвать неприятеля к действию.
Но лес молчал.
И, еще раз убедившись в безмятежности окружающей природы, тур протрубил прямо в облака — это был сигнал о том, что семейство может двигаться дальше к кормушкам.
Тур все ближе подступал к охапке сена. Царь видел большие и влажные глаза самца, голова его под тяжестью рогов слегка наклонилась, будто он желал для начала боднуть своего невидимого соперника, посмевшего встать на его пути.
— Еще немного, государь, — заверил староста.
Иван, не в силах унять дрожь в руках, нетерпеливо поторапливал:
— Дело ли ждать? Буйвол в ста пятидесяти саженях!
— Много, государь, — терпеливо разъяснял староста, будто разговаривал с неразумным дитятей. — Вот будет сто саженей, тогда пора!
Голос у старика спокойный и ровный. Он обладал даром убеждения, и Ивану подумалось о том, что наверняка невестушки грешат со свекром, не в силах воспротивиться его строгому слову.
А старик продолжал:
— В шею бей, Иван Васильевич, вот тогда и свалишь его. Ежели в бок попадешь, так он в лес уйдет, там и сгинет! — А когда до буйвола оставалось с сотню саженей, староста произнес: — Пускай стрелу, государь!
Этот самострел был сделан для государя Ивана Васильевича немецким мастером, лучшим во всей Ливонии. Приклад из орехового дерева был пригнан под самое плечо, и гладкая поверхность прохладой ласкала щеку. Оружие выглядело как красивая женщина, украденная дорогими нарядами: окантовка из червонного золота, а самострельный болт из кованого серебра. Самострел хотелось держать в руках, ласкать его, нечто подобное испытывает всякий мужчина, оказавшийся в обществе красивой жеманницы. Чтобы понять красавицу, нужно овладеть ею, а чтобы узнать оружие, нужно проверить его в бою.
Иван Васильевич плавно надавил на курок. Тетива, почувствовав свободу, с тихим шорохом выбросила стрелу далеко вперед, и трехгранный наконечник, разрезая со свистом воздух, устремился навстречу жертве. Заточенный металл распорол рыжую шкуру животного и глубоко застрял в мускулистой шее.
— Попал!
Буйвола качнуло от сильного удара. Оперение огромным жалом торчало из шеи животного, при каждом шаге стрела раскачивалась, опускаясь и поднимаясь. Однако эта заноза оказалась для буйвола настолько тяжела, что тянула его огромное тело книзу, еще миг — и лесной царь опустится перед московским владыкой на колени. Иван Васильевич видел, как слабели ноги зверя, как дрожь пробежала по крутым бокам буйвола. Иван знал, как это произойдет: сначала самец опустится на ослабевшие передние ноги, потом подогнутся задние и, уже не в силах справиться со смертельной истомой, буйвол тяжело опрокинется на бок.
Но вопреки ожиданию зверь стоял.
Прошла минута, другая, но тур застыл подобно изваянию. Он был частью природы, ее памятником, и если бы не стрела, торчащая из мускулистой шеи животного, буйвола можно было бы принять за статую. Но зверь был живым. Он мотнул головой раз, затем другой, избавляясь от оцепенения смерти, а потом медленно зашагал в сторону леса, увлекая за собой коров. И снова раздался рев, который походил не на стон раненого животного, а на триумф победителя.
И когда тур пересек опушку и стал недосягаемым, старик выразил недоумение:
— Что же ты, государь, вторую стрелу не пускал? Твой ведь зверь был!
Иван честно признался:
— Пожалел.
— Ну и дура! Что же ты первый раз-то не пожалел! — невольно слетела с губ досада. — Зверь-то сгинет теперь в лесу. Тысячу аршин пройдет и в снег завалится. Может, повелишь добить его?
— Пускай себе ступает.
Бояре переглянулись: не похож на себя Иван в этот день. Трудно было поверить, что неделю назад он повелел затравить медведями провинившуюся челядь. Ишь ты! А здесь раненого зверя пожалел.
Староста все негодовал:
— Иван Васильевич, такого красавца упустил! Да такой зверь раз в десять лет родится. Одного мяса, почитай, с тысячу пудов будет. До холки рукой не дотянуться. Эх, Иван Васильевич!
Царь Иван только отмахнулся и повелел собираться в обратную дорогу.