Иван Васильевич после свадьбы присмирел. Разогнал приблудных девок, от которых становилось тесно в теремах дворца, совсем отвадился от медвежьей потехи и больше коротал времечко наедине с Анастасией.
Бояре меж собой тихо перешептывались в темных углах дворца:
— Царь-то от Настьки Захарьиной совсем не отходит. Ближние бояре говорят, что так и ходит в сенях царь без порток, а как желание приспело, то враз снова на Анастасию прыгает. Совсем примял ее, бедную!
— Старается царь, царство наследником укрепить хочет, — отвечали другие. — Вот увидите, и года не пройдет, как Настасья понесет. Гришка Захарьин тогда вообще нос выше крыш задерет. Еще и Думу надумает под себя примять.
— Не по силам ему с Шуйскими тягаться!
— А только и Шуйские ничего поделать не смогут, если царь сторону Захарьиных примет.
Боярам было странно наблюдать такую неожиданную перемену в царе, который еще вчера казался необузданным отроком. Выходит, на всякого коня есть своя узда! Сейчас если появлялся царь на людях, то был тих и ласков даже с истопчими. За десять дней, прошедших после свадьбы, он только дважды появлялся в боярской Думе, и то, посидев недолго, снова удалялся к себе в покои. Иван как будто потерял интерес к государственным делам в тихо налаживал свое семейное счастье. Поговаривали, что Анастасия любила песни, и Иван, стараясь угодить жене, созывал в свои покои лучших гусельников, которые рассказывали о подвигах богатырей. И ближе к вечеру караул, стоявший в дверях, частенько слышал красивый и высокий голос подпевающего царя. О его пристрастии петь знала вся Москва, И Иван не упускал случая, чтобы вместе с певчими не позабавить паству, пришедшую к службе.
Иван теперь отпускал от себя бояр, которые, как и полагалось, поутру приходили к нему на Верх с докладом, а еще для того, чтобы просто предстать перед царскими очами. А однажды вышел в Думу в белых портках и домашнем халате и, зло махнув рукой, пожаловался:
— Ну чего разгуделись, словно пчелы в улье! С царицы меня согнали. Идите к себе, нужда до вас настанет, так скороходов пришлю.
Бояре разошлись, все больше удивляясь перемене, произошедшей в государе. Справедливо рассуждали:
— Видать, добрая жена Ивану попалась, ежели так скоро нрав его могла усмирить.
Через неделю после замужества царица Анастасия выехала на богомолье.
В первый выезд царицу провожали три сотни стольников, кравчих и прочих дворян, которые ехали впереди царицыных саней, запряженных дюжиной лошадок; позади, оседлав коня по-мужски, царицу сопровождали мастерицы и сенные боярышни; и на колымагах ехали низовые царицы — кормилицы, верховые боярыни.
Поезд продвигался тихо, не было того грохота и звона, каким любил окружать свой выезд Иван Васильевич. Слышалось только похрапывание лошадей и их мерный топот о земную твердь.
Окна в карете царицы были завешены, и только оставалась едва заметная незашторенная полоска, через которую на город и людей посматривала Анастасия Романовна. Теперь она не принадлежала себе, а лицо ее, кроме мужа и верхних боярынь, да еще вот девок дворцовых, видеть не должен никто. И мужики, встречавшиеся на дороге, как можно ниже опускали голову, стараясь глубоким поклоном отвести от себя беду, понимая, что даже нечаянное лицезрение царицы может стоить каждому из них жизни.
Царица повелела останавливаться перед каждой церковью, чтобы раздать милостыню и в молитвах отблагодарить Христа за содеянное чудо — теперь она царица!
С саней Анастасию бережно под руки подхватили ближние боярыни, и стольники, как бы невзначай, отвернулись в сторонку, чтобы не видеть лица царицы.
Шел легкий снежок, весело искрился, падал на мохнатые шубы боярынь, ровным прозрачным слоем ложился на черно-бурую шапку царицы.
— Матушка Анастасия Романовна, позволь у тебя с бобрового ожерелья снежок стряхнуть, — сказала Марфа Никитишна, отряхивая поземку с ее одежды.
Сенные боярышни платками стали загораживать от горожан лицо царицы. Но в этом не было особой надобности: прихожане, стоявшие у церкви, уже и так были напуганы приходом царицы и лежали на дороге ниц.
Замерло все вокруг, и снег слой за слоем покрывал дорогу, купола церквей и прихожан, свалившихся у обочины.
— Милостыней всех пожаловать, — коротко распорядилась царица и пошла в храм.
Нищие не выпрашивали копеечку, как бывало раньше, понимая, что дойдет черед и до них, и боярышни с котомкой в руках обходили всех, жаловали гривенниками.
Анастасия Романовна молилась недолго, после чего припала устами к мощам святых и поспешила дальше.
…Во дворец она вернулась только к вечеру, а народ, удивленный столь щедрым подношением, стал называть царицу Анастасия Милостивая.
Наступила мартовская оттепель, которая подтопила сугробы, а на дорогах образовалась топь. С трудом верилось, что еще неделю назад, сразу после дня святого Тимофея, бесновалась пурга, которая занесла все дороги и набросала снега под самую крышу. Два дня караульщики выгребали снег с царского двора, а потом на потеху отрокам соорудили ледяной детинец. И крепость мощными формами и башнями напоминала Кремль. Однако после оттепели детинец почернел, состарился, башни его обветшали и оплавились, а в некоторых местах стены провалились. Как будто детинец пострадал от вражьего нашествия.
Дороги во многих местах стали непроездными, и бояре, позабыв спесь, перебирались из карет и саней на седла рысаков. Не время выезжать на богомолье, однако многим княгиням не терпелось, и они разъезжали в сопровождении большого числа слуг, которые, кряхтя и матерясь, вытаскивали тяжелые кареты из непролазных луж.
Ивану не спалось: по подоконнику тихо постукивала капель, и этот размеренный стук раздражал его, и чудилось царю, будто кто-то неведомый хитрым татем шастал в великокняжеских покоях.
Царь поднялся. Анастасия еще спала. За окном утренняя темень. Иван Васильевич посмотрел на небо, где веселым красавцем сиял месяц, и увидел, как- с небосвода сорвалась звезда, растаяв где-то у самых крыш.
Царь перекрестился. «Вот еще кто-то Богу душу отдал», — подумалось государю.
Никого во дворе, только из оконца было видно, как мерили неторопливыми шагами двор караульщики, крепко сжимая в руках факелы, и их резкие молодые голоса будоражили дворовых.
— Эй, боярин, — вдруг позвал Иван. — Кто там у дверей? Поди сюда! — За дверьми послышался предупредительный кашель, но в опочивальню никто не входил. — Кто там дежурит? Поди сюда!
Анастасия пробудилась и, стараясь поймать взгляд государя, заметила:
— Ваня, как же ты боярина в опочивальню позовешь, когда царица на постели лежит?
Царь хохотал долго. Его смех, дребезжащий, как упругое железо, хорошо знали во дворце, впервые его услыхала и царица.
— Что с тобой, Иван Васильевич?
— Ты?! Царицей себя называешь? Да знаешь ли ты, сколько на этой постели до тебя… цариц побывало? — И, уже оборвав смех, грубо заметил: — Запомни же! Как была ты Настька с Ястребиной слободы, так для меня ты ею и останешься! Все в моей власти! Хочу — в монастырь тебя отправлю, а хочу — так в темнице посидишь!
Иван выдержал взгляд испуганных глаз и, оборотясь к боярину, который неловко жался у самого порога, произнес:
— Что же ты, Семен, сразу не вошел, когда государь тебя кликать стал?
— Ведь это царская опочивальня, Иван Васильевич, а не сени дворовые, — еще более смутился боярин Оболенский, не в силах оторвать глаз от пола.
Оболенский Семен Федорович в боярах давненько, и подле опочивальни царской приходилось не однажды выстаивать. Еще при покойном царе Василии Ивановиче приходилось служить, тоже любил чудить, но чтобы к брачному ложу бояр кликать… Такого князь не помнил.
— Вот что тебе скажу, Семен Федорович: скука меня одолела, потешиться хочу, — подошел он к боярину. — Вели медведей приготовить и не забудь самца-пятилетку, того, что с рваным ухом, уж больно в драке он озорной.
— Слушаюсь, государь, — не глядя на Ивана, вышел боярин.
— Эй, Анастасия, чего умолкла? То лепечешь целыми днями, а то вдруг совсем не слыхать.
Иван подошел к постели, отдернул одеяло и увидел, что царица плачет.
— Ваня, опомнись! Не бери греха на душу, как же это ты медведей…
— Что?! Царя поучать надумала?! Или плети моей попробовать хочешь?!
— Иван Васильевич, государь, ты же меня сам выбрал, сам и царицей сделал. Чем же я тебе не приглянулась? Вспомни же, как мы с тобой дружно поживали…
Иван Васильевич уже остыл, понял, что хватил лишку, и, натянув на себя портки, смилостивился:
— Ладно… будет тебе… а мне соколов посмотреть надо,
Яшка Хромой обласкал своей милостью Силантия с Нестером: справил им одежду, подарил татарские ичиги и, испытав, как они знают кузнечное дело, поставил старшими.
В лесу был затерян целый поселок, который принадлежал Яшке Хромому. Поселение пряталось недалеко от дороги, за дубовой чащей, которая тесно обступила Яшкино детище, оберегая его от дурного глаза. Избы были строены основательно, из соснового теса, по всему было видно, что мастеровые здесь подобрались справные, и сама деревня напоминала сказку, а домики — это боровики, выросшие на душистой полянке. Если не хватало здесь кого-то, так это девиц в красных сарафанах, собирающих ромашки на венки.
Но место это было запретное, и мало кто догадывался, что совсем недалеко от Москвы сплел разбойное гнездо Яшка Хромой. Со стороны Москвы поселок был огражден болотами, а четвертой стороной упирался в песчаный берег лесного озера. Добирались сюда по затаенной тропе, которую не менее строго, чем царский дворец, охраняли караульщики. И если и забирался в эту чашу нечаянный гость, то обратно, как правило, вернуться не мог, а болота, что уходили на многие версты, строго хоронили еще одну печальную тайну.
Отсюда во все стороны Яшка-разбойник отправлял своих посыльных, которые промышляли на дорогах, возвращаясь порой с крупной поклажей.
Деревня напоминала разбуженный улей, где каждый знал свое дело: кузнецы правили сабли и собирали доспехи, чеканщики резали монеты, воинники упражнялись с оружием.
Яшке-разбойнику до всего было дело, и уже с раннего утра можно было увидеть в деревушке ковыляющего атамана, а резкий голос без конца сотрясал лесную тишь.
— Ты кистенем-то от плеча маши, дура! Так не то что панцирь не помнешь, рубаху на бабе разодрать не сможешь! — А пристыженный отрок старался вовсю, что есть силы лупил чучело, выколачивая из него ветхую солому. — Вот так! Шибче давай! Только тогда и будет толк. А если махать без ярости будешь, тогда сам по темечку получишь сабелькой. Вот тогда только поминать останется.
Яшка, несмотря на свою хромоту, был искусный борец, мало кто из отроков мог повалить его на спину, и, завидев мужиков, пробующих силу, советовал:
— Ты ногу его цепляй, вот тогда и перевернешь, а как повалил, так вставать не давай. Стисни руками шею и держи так до тех пор, пока душу у него не выдернешь… Не маши палицей перед своей рожей, а то нос отшибешь. Нацепил на кисть ремень и во все стороны лупи, что вправо, что влево.
В одном месте Яшка задержался: мужики ногами друг у друга сбивали шапки с голов. Этой забавой на масленицу потешались мужики в каждом селе, радуя собравшийся люд.
— Не так это делается, отроки, так на землю ворога не свалишь. Подпрыгнуть нужно и ногу вверх выбросить, вот тогда он и не встанет.
Подпрыгнул Хромец вверх и так поддел ногой шапку у стоявшего рядом отрока, что она пушистой птицей отлетела на добрую дюжину саженей. Хмыкнул в пегую В бороду Яшка-разбойник и заковылял дальше. Народ поговаривал, что у Яшки Хромца не одна такая деревушка. И если исчезал он надолго — трудно было понять, куда ушел Хромец: проверить ли свои заимки, или, быть может, шествовал господином по большой дороге. Но Яшка Хромой никогда не уходил один — забирал с собой до сотни обученных ратников, встречи с которыми опасались и отроки государя.
Лишь немногие знали про Яшкину заимку, и верные люди тайной тропой доставляли разбойнику добрую часть монет, собранных нищими на базарных площадях и у соборов.
Яшка Хромой не оставлял своей заботой и Нестера с Силантием, которые с рассвета до темна резали рубли. Подойдет к кузнице, посветит фонарем и вымолвит:
— На медь серебро можно будет наложить, а потом эти деньги мы по базару пустим. Обижать вас не стану и за работу хорошо заплачу.
Яшка и вправду не обманывал: каждую неделю щедро расплачивался со всеми фальшивыми гривенниками, приберегая для своих нужд государевы рубли. Оставаясь наедине, Нестер с Силантием не переставали материть Яшку Хромого.
— Надо же нам было так угораздиться, чтобы попасть к этому хромому черту! Роздыха никакого не дает! — горячился обычно Нестер. — Только и делаем, что стучим молотами по наковальне. Если бы знал, что будет такое, лучше бы продал себя какому-нибудь боярину, а за это имел бы кров и хлеб. А здесь взаперти сидим, как в темнице какой!
Силантий чувствовал справедливость сказанных слов, но решил молчать, и в ответ Нестеру было злое постукивание по железу.
— Как пленных бусурман нас держит, — все более распалял себя Нестер, — только я убегу! Лучше сгинуть в болотах, чем пропадать у Яшки Хромого.
— Так ты же когда-то к Яшке Хромому хотел идти? — напомнил Силантий.
— То было раньше, а сейчас иное дело! Кто знал, что он нас как рабов держать станет, — резонно замечал Нестер.
Убежать от Яшки, так же как и попасть к нему, было очень непросто: всюду у него были расставлены караулы, которые пристально всматривались не только в сторону лагеря, но наблюдали так же и за тропами, которые выходили из него; и дорога была открыта только для тех, кто знал заповедное слово.
Памятен был прошлый месяц, когда из деревушки попытались уйти двое оружейников. Их поймали у самой дороги на Москву, повязали бечевой и препроводили обратно. Потом беглецов долго бесчестили кнутом, а под конец сам Яшка вырвал им ноздри и, потрясая клещами, на которых остались кровавые шмотки, предупредил собравшихся:
— Вот так будет с каждым, кто посмеет нарушить мою волю. Здесь я для вас хозяин! Здесь я ваш государь!
Более беглецов никто не видел, и болото спрятало еще одну тайну. А сам Яшка в черной старой рясе хмельным сатаной шатался после казни по деревне.
— Как же ты уйдешь, если по всем болотам у Яшки заставы стоят?
— Хитростью взять надо, — громадными ножницами резал Нестер медную пластинку. — Нужно будет сказать, что меди для денег поменять нужно.
— А сами они разве не могут?
— Скажем, что нужную они не сыщут! Не могу я здесь, Силантий. Не мед здесь. Яшка Хромой тот же боярин, только спрашивает построже, по одной только прихоти в озере утопить может. Дурень, одним словом! Обратно я на службу к царю проситься буду. Напишу ему в прошении, что я резчик искусный, а еще кузнец знатный, авось не откажет.
Силантий размеренными точными ударами правил щербину на медном листе, а она не хотела распрямляться, оставаясь глубокой неровной царапиной.
Нестер продолжал:
— Покаюсь перед государем. Простит! Может, и Васька Захаров поможет, теперь он при царе думный дьяк, авось не забыл меня. Ты-то пойдешь со мной?
Силантий наконец выровнял щербину, и в этом месте медь сделалась тонкой, изогнувшись волнистым краем. Тронув ладонью кованую поверхность, Силантий отвечал:
— Пойду, отчего не пойти. Мне здесь, у Яшки Хромца, тоже не жизнь.
Выслушав мастеров, стоящих смиренно перед ним, Яшка вдруг смилостивился:
— Медь, говоришь, нужна?
— Нужна, батюшка. Эта медь не годится, в прожилках она. Покраснее бы надо да покрепче, — мастера стояли повинными, словно холопы пред строгим барином.
Яшка Хромой мало понимал в медном деле, но деньги ему были нужны. Он поднялся с лавки, проковылял неловко в красный угол и, отцепив икону со стены, сунул ее в руки Нестеру:
— Целуй Божью Матерь, что не убежишь, только после того в Москву идти можешь.
Нестер взял икону и, не моргнув глазом, побожился:
— Вот тебе крест, что не убегу!
— Икону-то целуй! — приказал Яшка. — Без этого твоя клятва силы не имеет. И не в лоб целуй, — заметил он, — это тебе не покойница какая-нибудь, ты к рукам приложись!
Нестер поцеловал Божью Матерь.
— А теперь ты целуй, если идти желаешь, — повернулся Яков к Силантию.
Силантий взял икону, секунду-другую мешкал, а потом поцеловал и он.
— Идите себе с Богом, проводят вас. А как медь отыщете, так сразу подойдите к безрукому юродивому, что у ворот Чудова монастыря сидит, и скажите ему, что требуется, так на следующий день я вас и заберу. Ступайте, — перекрестил на прощание.
Нестер с Силантием ушли тайной тропой, провожаемые молчаливым и хмурым старцем, который за всю дорогу не произнес и слова. Только иной раз оглянется старик назад: не утопли ли ходоки — и ступает далее в темную чащу. А когда впереди показался просвет, старик наконец остановился.
— Пришли… дальше вам самим идти. Сначала вот до того пня прямиком, а от него к сухой березе, а далее уже дорога. Да только не вздумайте нигде сворачивать, трясина всюду! — В доказательство своих слов он отбросил посох в сторону. Раздался тяжелый шлепок, и поляна, на которой еще мгновение назад росли цветы и деловито жужжали шмели, развернулась трясиной, показывая свое гнилостное нутро. Трость медленно стала уходить в вонючую жижу, а узловатая палка, в виде хищного клюва, еще некоторое время держалась наверху, а потом и она исчезла в болотной жути.
Силантия прошиб озноб.
— Вот так-то! — хмуро усмехнулся старик. — Шаг в сторону ступить, так ни Бог и ни дьявол не выручат. Одним только лешим здесь и житье. А по ночам черти здесь такой шабаш устраивают, что хоть уши затыкай. — И, уже крестясь, с грустью вздохнул, видно, вспомнилось старику что-то свое. Продолжил: — Много здесь безвинных людей сгинуло. Всех теперь и не упомнишь, спаси, Господи, их грешные души! — Накинув на на макушку лисий треух, сказал: — Ну, мне пора, Яшка дожидается.
Старик неторопливо пошел прочь, оставив Нестера с Силантием посреди узкой тропы.
Мастеровые в грамоте были не сильны, и потому, заплатив гривенник дьяку Разрядного приказа, Нестер попросил написать прошение царю.
Дьяк, плотный и невысокого роста мужичонка, хмельным взглядом стрельнув на гривенник, который беспокойным шельмецом звенел на столу, согласился немедленно.
— Стало быть, прошение писать надумали самому государю? — упрятал он монету глубоко в кафтан.
— К нему, — отвечал Нестер. — Отпиши ему об том, что желаем быть при его милости, как и прежде, чеканщиками, и что в плутовстве боярина Денежного двора Федора Воронцова замешаны по наговору… Напиши еще, что служить царю мы будем пуще прежнего, если поверит царь-батюшка крестному целованию холопов своих.
Дьяк слушал молча, поглаживая пятерней большую плешь, которая блестела особенно сильно не то от выступившего пота, не то от частого поглаживания. Ворот кафтана у дьяка был распахнут, а на сорочке было видно отвратительное жирное пятно.
— Доброе письмо будет, — качнул он головой и стал ножиком править перо. — Напишем так… «Великому князю, царю и самодержцу всея Руси Ивану Четвертому Васильевичу Второму от холопов его челобитная»… Как тебя звать?
— Нестер… а товарища моего Силантий, — живо отозвался кузнец, несказанно довольный высоким слогом письма.
— «…Нестера и Силантия. Позволь, государь, как и прежде, заняться чеканным делом…»
Нестер и Силантий вместе с другими просителями становились на Гостином дворе, где обычно устраиваются жалобщики, приезжавшие в Москву за правдой со всей волости, а то и с дальних окраин Руси. Ябеды и челобитные были отданы в приказ, и жалобщики с нетерпением ждали вызова на Челобитный двор. После трех суток ожидания на Гостиный двор явился посыльный и, грозно глянув на просителей, застывших перед ним, как перед важным чином, сообщил, что выслушать их готов сам государь Иван Васильевич, а потому они должны не мешкая ступать в Кремль.
Наделав паники среди жалобщиков, посыльный уехал, а Нестер с Силантием долго не могли решить, в чем предстать перед самодержцем.
Наконец, собравшись и нарядившись, жалобщики гуртом затопали в Кремль.
— А царь-то нас по тяжбе каждого вызывать будет? — спрашивал у Силантия здоровенный детина. — Или разом всех заслушает?
Было видно, что отрок робеет, и его тревога понемногу перебралась и в Силантия.
— Думаю, разом всех, — поразмыслив недолго, добавил: — А может, и каждого в отдельности.
Показался Кремль: празднично полыхали на заходящем солнце купола Архангельского собора. Мужики замешкались, а голос караульщика уже торопил:
— Ну чего стали? Царь-батюшка ждет!
Они прошли на царскую площадку — прямо перед ними Грановитая палата и множество крестов на самой крыше заставили еще раз согнуться. Здесь же, на площадке, расхаживали бояре, дьяки, по каким-то делам сновали служилые люди.
— Красное крыльцо решеткой закрыто, — подивился детина. — Мне приходилось бывать в Кремле, но такое я впервые вижу.
Увиденному великолепию ребячьим восторгом дивился и Силантий. Вот какой красотой себя царь окружил! Однако решетка перед Красным крыльцом было делом невиданным.
— Как же царь спускаться будет? Не положено государю через задние покои шастать, как простому служилому.
— А может быть, Красное крыльцо наколдовал кто, вот и держат за решеткой, пока колдовские чары не сойдут.
Но скоро на Красное крыльцо один за другим стали выходить ближние бояре. Силантий среди прочих узнал и бывшего дьяка Денежного двора Василия Захарова. Он красовался рядом с Михаилом Глинским и внимал его быстрым речам. На самой верхней ступени застыл Федор Шуйский; прячась от слепящего солнца, боярин из-под руки смотрел на двор. Затем показались князь Юрий Темкин и Захарьин, и караульщики, желая оказать честь родне царя, распахнули двери перед Григорием Юрьевичем поширше.
Вдруг двор перестал скучать. Оживился.
— Рынды кресло для государя несут, — послышалось из толпы.
Действительно, четверо рынд несли царское кресло, и бояре, забыв про степенность, проворно отходили в сторону, пропуская царскую стражу. Отроки поставили кресло на самую верхнюю ступень и застыли по обе стороны, а следом в сопровождении караульщиков появился и сам Иван.
— Государь вышел!
— Царь идет!
Иван Васильевич совсем не обращал внимания на приветствие слуг, только слегка качнул головой и уселся в кресло, обхватив крепкими пальцами резные подлокотники.
Жалобщики ошалели от увиденного, от присутствия царя и ближних бояр и, замерев в поклоне, стали ждать разрешения разогнуться.
На царскую площадку вышло три дюжины жильцов и, выставив вперед рогатины на просильщиков, потребовали:
— К царю идите! К самой решетке! Иван Васильевич вас видеть желает.
— Это что же, мы через решетку на царя смотреть будем? — подивился Силантий.
Он вдруг увидел, что слуги отступили к самым палатам, взошли на ступени собора, и только жалобщики оставались бестолково стоять посредине царской площадки, отгороженные ото всех тяжелыми рогатинами.
Силантий почувствовал, что его обуял страх, отражение которого он видел на лицах остальных жалобщиков. Многие из мужей то и дело крестились, а Нестер быстро шевелил губами, читая молитву.
— Пошевеливайтесь! Живее! — зло торопил сотник и острым концом пики подгонял особенно нерадивых.
— Что же это они надумали? Чего это они с нами сделать хотят? Вот угораздила же меня нелегкая! — роптал рядом здоровенный детина.
Царь что-то говорил окольничему Федору Басманову, и тот закатывался смехом, от которого у посадских подгибались ноги. Было в этом хохоте что-то жутковатое. Бояре и дворовые переглядывались между собой, догадываясь о предстоящей потехе. Умеет же государь и себя развеселить, и других распотешить.
Вот Басманов распрямился, озоровато оглядел бояр и с улыбкой, которая сводила с ума не одну дюжину боярышень, сообщил смиренно замершим просителям:
— Великий государь наш, великий князь и царь всея Руси Иван Васильевич решил пожаловать вас своей милостью!..
Голос у Федора Басманова задорный и звонкий, с лихвой обещающий разудалую потеху. Посадские повалились на колени, пачкая в пыли лохматые чубы, а Федор все так же весело продолжал:
— Милость эта в том, что изволил царь Иван Васильевич допустить вас к потехе перед ним и людьми боярскими! Так потешьте же его на славу, не уроните чести своей!
Свистнул Басманов соловьем-разбойником, и тотчас из глубины двора показался рыжий медведь, которого на длинных цепях, продетых через нос, вели за собой два царских конюха.
Толпа ахнула и поспешно расступилась, пропуская громадину в центр круга, где продолжали стоять на коленях посадские жалобщики. Следом за этим медведем вели еще двух. Последний зверь был особенно крупен и возвышался над остальными медведями на половину туловища. Он был лохматым, черным, как сажа, и в сравнении с отроками, которые вели его на цепи, казался горой. Исполин медведь то и дело останавливался, задирал голову вверх и принюхивался. Средний медведь был не такой огромный, но верткий, и если бы не тяжелая цепь, которая то и дело сдерживала его шаг, он пробрался бы через заслон и ушел восвояси.
В центре огромного круга оставались только жалобщики, медведи и конюхи. Круг ощетинился рогатинами и не хотел принимать в себя челобитчиков.
— Да что же это делается-то?! — кричал детина. — Неужто медведями травить станут?
Медведи, приученные к таким забавам, показывали нетерпение, озираясь на хозяев, и если бы не цепь, которая раздирала ноздри адской болью и досадно осаждала каждый шаг, они бы уже уняли свою злобу.
— А может, постращают да и отпустят? — надеялся Нестер, пытаясь вжаться в тесноту круга. — Упаси, Господи! Упаси меня, Господи!
Федор Басманов продолжал озирать царскую площадку, наблюдая за тем, как шаг за шагом медведи приближаются к жалобщикам, которым уже некуда было отступать, и острые бердыши жильцов беспощадно кололи, выталкивая мужей на середину круга.
Федор Басманов дважды свистнул, и, подчиняясь привычной команде, а может быть, осознав желанную свободу, медведи мгновенно ринулись на просителей, и звучание цепей грозным предупреждением заставило их рассыпаться в разные стороны.
В два прыжка медведь настиг детину, ударом растопыренной лапы разодрал ему череп и мгновенно подмял под себя. Хрустнули сломанные кости, и детина умолк. А медведь стал аппетитно слизывать кровь с мертвого лица.
Крики о помощи перекрывали громкий хохот — это веселился Иван Васильевич, он даже привстал с царского места, чтобы получше разглядеть потеху. А черный медведь, поднявшись на задние лапы и размахивая передними, словно провинциальный артист желал понравиться важным вельможам и оттого злобствовал особенно, — вспарывал мужикам животы когтистой лапой. Третий медведь, самый маленький и верткий, догонял челобитчиков, раздирал им лица и сразу терял интерес.
Силантий видел, как Нестер оступился, он еще успел заметить его глаза, полные ужаса, и сразу живая огромная туша накрыла его, растоптав лапами. Царская площадка наполнилась мольбой о помощи, предсмертными стонами, руганью — вокруг посмеивалась челядь, а сверху Иван потешался над беспомощностью холопов. Кто-то пытался защищаться, закрываясь руками, но это только будоражило зверей, и новый приступ хохота доносился на царскую площадку, когда медведь единым ударом лапы срывал с лица кожу.
Силантий попытался пробраться через выставленные колья, но караульщики, разодрав на нем кафтан, вытолкнули вновь к медведям.
На царской площадке застыли трупы, стоном исходили покалеченные; с неестественно заломанными за спиной руками помирал Нестер. Медведи все не унимались, разгоряченные свежей кровью, они трепали даже мертвых.
Силантий увидел смерть в виде рыжего медведя, который уже поднялся во весь рост, чтобы навалиться на него всей тушей. Силантий видел окровавленную пасть, большие черные злобные глаза. Он даже успел рассмотреть небольшую плешь на рыжей шерсти около самого уха, видно, полученную зверем в одном из поединков. Силантий почувствовал, как замер двор, чтобы сполна насладиться предстоящим зрелищем; мгновение понадобилось Силантию, чтобы оторвать надорванный рукав и бросить его прямо в злобную морду зверя. Медведь сграбастал «подарок» лапами, потеряв всякий интерес к отроку. По двору прокатился не то вздох разочарования, не то выдох облегчения.
А медведям скоро наскучила забава, они отошли от поверженных отроков и, слизывая кровь и мозги с волосатых пастей, уселись в кругу.
На Красной лестнице уже не слышно было государева смеха, царь устал от веселья и, поманив к себе Федора Басманова, наказал:
— Трапезу готовь!
— Слушаюсь, государь, — удалился Федор выполнять распоряжение Ивана.
Царь еще некоторое время сидел, рассчитывая увидеть продолжение забавы, но медведи уже заскучали, безразлично созерцали груду побитых тел, дворовую челядь и самого Ивана Васильевича. Государь поднялся и, постукивая жезлом по мраморным плитам, скрылся во дворце. Следом за царем потянулись и ближние бояре.
Рынды расторопно ухватили трон и поспешили вослед Ивану Васильевичу.
Когда Красное крыльцо опустело, конюхи, крадучись, добрались до цепей и, разрывая медведям ноздри, потянули за собой.
— Как ты медведя-то ловко обманул! — подивился один из конюхов. — Когда он на тебя пошел, думал, подомнет под себя, а ты вон как… выкрутился! Честно говоря, жаль мне вас было, когда мы медведей привели. А если смеялись, так не от веселья, а от страха. На твоем месте и я могу быть, если самодержец осерчает, — и он, потянув цепь, повел за собой рыжего присмиревшего медведя, который сейчас, напоминая послушную собачку, следовал за своим хозяином. Силантию уже с трудом верилось, что еще минуту назад в его когтистых лапах была смерть. Только кровь на морде, которая еще не успела запечься, и шерсть, торчащая во все стороны грязными красными сосульками, напоминали, что это действительно так.
Разомкнулся послушно строй ратников, и сотник, который еще недавно велел наставлять на жалобщиков рогатины, подошел к Силантию, бестолково стоящему посреди площадки, и повинился:
— Не по своей воле, отрок. Забава эта такая у государя. Может, квасу желаешь испить? Он у нас ядрен!.. А может, вина хочешь, так это мы мигом!
— Вина! — стал помалу отходить Силантий.
Один из караульщиков принес братину, доверху наполненную рубиновым вином, и Силантий, приложившись к ней пересохшими губами, пил жадно, взахлеб, глотал хмельную влагу большими глотками, а она не хотела проваливаться вовнутрь, все стекала по белой сорочке кровавыми густыми струйками. И когда наконец питие было одолено и Силантий почувствовал, что его стало забирать хмельное веселие, он криво улыбнулся и, возвращая братину ратнику, признался:
— Пасть-то у него в крови была, когда он на меня шел. Думал, смерть моя пришла, никак не ожидал, что на государевом дворе Богу душу отдавать придется. Однако поживу еще! — И уже совсем невпопад: — Может, душу бес у меня забрал?
Ратники переглянулись и отошли в сторону — видать, умом тронулся. После царских забав такое случается.
Убиенных жалобщиков уже складывали на телеги. Рядком, один подле другого. На камнях оставались лужи крови, и дворовые тотчас посыпали их опилками. Набралось двенадцать душ, которые уместились на две телеги, тринадцатым был Нестер.
Силантий подошел к сотоварищу. Тот едва дышал и, глядя прямо перед собой, узнал склоненное бородатое лицо.
— Силантий… вот и жалобу я царю подал… Кто бы мог подумать… — Лицо у Нестера было рвано, видать, кровь вытекла почти вся, и сейчас через раны она проступала каплями. — Не думал, что так кончу… Эх! Детишек не успел нарожать, вот об чем жалею. А ты к Яшке Хромому возвращайся. Царская милость хуже немилости разбойника. Скажи ему, что клятву нарушил потому, что я в дороге сгинул, а так бы и сам пошел к…
Выдохнул глубоко Нестер и помер, а дрожащие руки Силантия сами собой потянулись к его лицу, чтобы прикрыть застывшие веки.
Два чубатых отрока из царской челяди вели промеж себя разговор, то и дело поглядывая на Силантия.
— …Медведь взгляда человеческого страшится, вот от того глаза и дерет. Лапищами за затылок схватит и кожу на зенки натягивает… Сгинули грешные, спаси, Господь, их невинные души!
Послушал Силантий челядь и пошел со двора.
Анастасия Романовна находилась у себя в тереме, когда услышала громкие голоса и следом за этим раздался грозный медвежий рык. Царица откинула в сторону занавесь и приникла к оконцу: перед Красным крыльцом, на царской площадке, три медведя яростно раздирали толпу посадских, которые пытались спастись бегством. Однако далеко убежать они не могли, всюду натыкались на рогатины караульщиков. На крыльце царил праздник: смеялись бояре, покатывалась от радости челядь, но больше всех веселился сам государь, которого уже проняла веселая слеза, а он все не унимался и перстом тыкал в медвежью забаву.
Анастасия, словно зачарованная, смотрела на дикое зрелище, и не хватало сил, чтобы отпрянуть. Медведи уже насытились кровью и брезгливо обнюхивали трупы. Никто из отроков не поднялся. Застыли челобитчики на камнях в неловких позах. Через рваные раны сочилась кровь. Медведей уже поволокли к клеткам, а один из посадских так и продолжал стоять среди трупов, обхватив голову, видно не веря в свое спасение.
Анастасия не могла произнести даже слова, рыбой, выброшенной на берег, ловила ртом воздух. А когда спазмы спали, она закричала что есть силы, пугая своей неистовостью боярышень:
— Да что же это делается?! Что же это он на дворе учинил?! Неужто не понимает, что люди это, а не звери какие!
— Что там, государыня?!
— Медведи всех людей порвали! Как же это теперь мне на царя смотреть!
Девки стояли в растерянности, не зная, как же подступить к царице, а Марфа Никитишна, махнув платком, прогнала боярышень в другую комнату и по-матерински ненавязчиво стала утешать государыню:
— А ты как думала, матушка? И поплакать в замужестве придется. С мужем жить — это не мед распивать! Царь Иван хоть и батюшка для всех, но годами еще мал. Подрасти он должен, вот оттого такие забавы себе и устраивает. Ты прости ему этот грех. Неразумен пока твой суженый. А вот как дите ему родишь, так он сразу изменится.
Царица, уткнувшись лицом в мягкое плечо боярыни, выплакивала горе до последней капли:
— Разве я знала, что царь таким будет? Ведь еще вчера он со мной добр был, а сегодня так осерчал, как будто я ему и не жена. А в опочивальню, когда я еще на постели лежала, боярина вызвал. Настькой меня назвал и сказал, чтобы не перечила, а коли надумаю прекословить, так вообще в монастырь запрет!
— Не со злобы это царь говорил, — гладила Марфа Никитишна ржаную голову царицы. — Бывает у него такое, а сам он отходчив, матушка. Жена ты ему теперь и тропиночку к его сердцу шальному отыскать должна. Вот тогда ты его на доброе дело и сумеешь наставить.
— Как же мне его наставить, боярыня, если он меня слушать ни в чем не хочет?
— В этом и заключается наша женская премудрость, чтобы мужика понять. Он свое делает, а ты ему про свое говори, да так, чтобы он не понял, откуда воля исходит. Вот тогда дела у вас на лад пойдут, А Ивана Васильевича ты поймешь! — уверенно махнула рукой боярыня. — Отрок он еще, а несмышленый потому, что матери рано лишился. Смилостивись над ним, пожалей его, вот он душой и потеплеет,
В трапезную в сопровождении бояр ввалился Иван.
После медвежьих игр настроение у царя заметно поднялось: он шутил, был весел, дружески похлопывал ближних бояр по плечам. И князья сдержанно гоготали, с почтением принимая расположение царя. Но вот с его губ слетела улыбка, и он грозно вопрошал:
— Где царица? Стольники, звали ли вы государыню к обеду?
Перепугались и бояре. Сколько раз приходилось им наблюдать эту перемену в настроении царя. Характер у Ивана что погода в осеннюю пору: приласкает солнце теплым лучом и вновь за темную тучку спрячется. И если грозен царь, то уж лучше согнуться сейчас, чем вообще без головы остаться.
— А как же, государь! Звали, — переполошился старшин стольник. — Сам ходил матушку ко столу звать. Вот и место мы для нее приготовили по правую руку от тебя.
На столе стояли два кубка, один из них для государыни.
— Позвать ее еще раз! Или Настька думает, что царь у стольной палаты с поклонами ее встречать обязан? — тяжелый посох с грохотом опустился на пол.
Бояре, перепуганные неожиданной яростью молодого царя, метнулись из трапезной кликать царицу. Иван Васильевич сел на свое место, и стольники с подносами уже бежали служить Ивану Васильевичу. Царь взял с подноса огромный кусок белорыбицы.
— Вина красного! — пожелал Иван.
Дежурный стольник налил маленький стаканчик вина и вылил его в себя одним махом. Иван внимательно следил за тем, как расплывалось в удовольствии лицо отрока.
— Вкусна, царь, — заверил стольник, — так по жилочкам и разбежалась.
— Наливай!
Отрок опрокинул длинный носик кувшина прямо в кубок царю. Весело полилось вино, наполняя его до самых краев.
Бояре, посланные за царицей, виновато застыли у порога.
— Царица Анастасия Романовна сказалась больной и к столу прийти не может.
— Звать царицу! — сурово наказал Иван Васильевич. — Так и скажите: если не пойдет, как девку простую повелю с постели за рубаху волочить!
Скоро появилась Анастасия Романовна. Лицо без румян, и сейчас она казалась как никогда бледной.
Иван опять сделался веселым. То и дело наказывал стольникам подливать вина и наливки, громко смеялся и без конца обращался к боярам:
— Ну, потешили меня медведи. Уважили своего хозяина! И пяти минут не минуло, как дюжину отроков на землю положили! А тот детина, что в красном кафтане, руками пытался идти на зверя. Вот уморили! Да разве такую глыбину повалишь?!
Бояре вторили царю дружно, перебивая друг друга. Потеха запомнилась и им.
— А один-то, аж на карачках побежал! Видно, зверем хотел прикинуться, так медведь его за своего не принял. Хвать лапищей по затылку и перевернул на спину, — орал Федор Басманов, не замечая того, что задел локтем кубок с наливкой, который тотчас опрокинулся, заливая порты и кафтаны сидящих рядом бояр. Да кто посмеет обидеться на любимца царя! — А другой, как зверь, рычать начал, а он возьми да тресь ему по мордасам!
За столом то и дело раздавался хохот, бояре были оживлены. Царь не замечал Анастасию, а она, не притрагиваясь к еде, сидела молчком.
— Славно мы повеселились! Я все жалел, что женушки моей разлюбезной со мной на Красном крыльце не было, — говорил хмельным голосом Иван. — Такую потеху и ей увидеть не грешно, вот с нами бы на славу повеселилась! Но вот в следующий раз обязательно прихвачу, так и знай, Анастасия Романовна! — И трудно было понять царице, что же пряталось за этими словами — расположение или угроза.
— Вина мне! — неожиданно пожелала царица.
И стольник, стоявший рядом, не показывая удивления, налил Анастасии белого вина.
В этот день погода не удалась, к вечеру стылый холод заполз в терема, застудил все горницы и палаты, заставил бояр и боярынь кутаться в теплые меха. Печники уже вторую смену раздували печи, но они, ненасытные гигантские звери, пожирали огромные поленницы и не желали давать тепла, а то и вовсе гасли, ядовитым чадом наполняя палаты.
Дежурный боярин ходил по дворцу и материл печников, которые в ответ разворачивали испачканные в саже рожи и тихо роптали:
— Стараемся мы, боярин… Как можем стараемся! Только не хотят они гореть, холеры эдакие! Не самим же нам на дрова садиться. Мы уже и лапнику понатаскали, и щепы разбили. Не горит! Словно заговорил кто.
Боярин и сам видел, что холопы стараются, ходят печники по дворцу чумазые — темная сажа на руках и лицах, и ругался он больше для порядку.
И когда сверкающими зернами проступили на небе звезды, поленницы весело затрещали, выбрасывая в ночную мглу снопы жалящих искр. Ядовитый желтый дым повалил сразу изо всех труб, наполняя дворец радостным теплом.
Анастасия Романовна после обеда, сказавшись больною, ушла в терем, а царь ее не тревожил, только раз отправил Басманова справиться о ее здоровье. И когда окольничий вернулся, чтобы доложить, Иван безразлично махнул рукой и сказал:
— Ладно, будет с нее. Полегчает авось.
Анастасия уснуть не могла. Рядом на сундуке посапывала ближняя боярыня, и она искренне завидовала ее беспамятству. Едва царица закрывала глаза, как чудилась ей сцена, которую она наблюдала днем: медведь огромными лохматыми лапищами хватает отрока и подминает под себя, а на лице болтаются лоскуты кожи. Однажды она даже вскрикнула, и боярыня тут же пробудилась и, оборотясь к царице, сонно спросила:
— Может, ты хочешь чего, матушка?
— Спи, Марфа Никитишна, спи. Это я так, почудилось.
Боярыня вновь заснула, а Анастасии по-прежнему не спалось. Ласково потрескивали в печи поленья, отбрасывая на середину комнаты через узкие щели красный свет. Было уютно и тепло.
Дверь открылась совсем неслышно — едва пискнула иссохшая петля и умолкла. А вслед за этим послышался осторожный шаг, и комнату осветил фонарь.
Это был Иван.
Государь, словно вор, пробирался в комнату царицы. Анастасия хорошо видела его лицо, сейчас оно выглядело старше, и в запавших щеках прятались тени, на плечах домашний халат из красного сукна. Иван любил этот халат, подарок польского короля, и узоры, вышитые на рукавах, казались сейчас золотыми.
Царь поднял фонарь высоко над головой, и желтое пламя неровным светом забралось в темные углы, подрагивающий фитиль неровно прыгал по стенам, осветил постель царицы. Подле нее на сундуке дремала ближняя боярыня, которую не разбудил легкий шаг царя, и только когда одна из половиц, прогнувшись под тяжестью государевой мощи, жалобно ойкнула, боярыня открыла глаза:
— Государь! Иван Васильевич! Ты бы сказал, государь, тогда бы я и не пришла, — оправдывалась боярыня. — Царица иной раз компота из клюквы просит…
— Поди прочь! — беззлобно прервал объяснение боярыни Иван. — Мне с царицей потолковать надобно.
Марфа Никитишна встрепенулась и, подпоясывая на ходу платье, оставила царя и царицу наедине.
Царь не садился. Он как будто дожидался приглашения Анастасии, словно не он здесь был хозяин, будто не ему принадлежала комната, дворец и находившаяся в нем челядь, а сама царица была здесь госпожой, и Иван милостиво ждал ее соизволения, когда она вымолвит: «Присядь, государь».
Но царица молчала, притянув к самому подбородку одеяло. Иван Васильевич, не дождавшись приглашения, опустился на самый край широкой постели. От пытливого взгляда государя не ускользнуло, как Анастасия слегка отодвинулась. Однако это не походило на приглашение супруги занять брачное ложе. Скорее всего это напоминало страх небольшого зверька перед сильным и могучим хищником, каким в действительности был Иван Васильевич.
Царь нахмурился.
— Не ждала? — спросил он.
— Не ждала, Иван Васильевич.
Царь оперся дланью о постель, и ладонь ощутила тепло на том самом месте, где только что лежала Анастасия. Иван поставил на сундук фонарь, который осветил бледное лицо царицы.
— Дрожишь? — невесело поинтересовался царь. — Если не пожелаешь, то не трону… Одиноко мне на белом свете, Настя. Говорю тебе, как перед судом Божьим, — один я! Батюшки я не помню совсем, матушки тоже рано лишился. Помню ее руки, добрые такие, ласковые, все по голове меня гладила и приговаривала: «Ванюша, свет мой, радость моя единственная». Теперь только ты одна у меня и есть, Анастасия. Боярам я не верю, — махнул Иван рукой. — За медный алтын продать могут. Это я сейчас окреп, а раньше бывало, когда совсем отрок был, так они меня за волосья драли! Одежду какую попросишь, так давать не хотят! Говорили все: «Ты, Ванька, старое донашивай!» Вот так и бегал я в малолетстве разутый да голодный, как же тут не обозлиться. И ни одной родной души во всем царстве! Если я и бываю груб, Анастасия, так ты уж прости меня, грешного, не со зла я так поступаю. Ты веришь мне?
В голосе Ивана была надежда, погасить которую было невозможно.
— Верю, Ваня, верю, мой государь. Иди же ко мне, дай я тебя обниму крепко.
На мгновение Анастасия почувствовала себя матерью: взять бы да и подержать государя на руках! А Иван уже склонил голову к ее груди и просил ласки. И она осторожно, как смогла бы сделать это только любящая женщина, притронулась ладонью к жестким волосам мужа. Только сейчас поняла Анастасия, что перед ней был мальчишка, по прихоти судьбы облаченный в царское одеяние.
— А ты приляг подле меня, государь.
Государь скинул с себя халат, подумав, отцепил с шеи крест и лег рядом с царицей. Анастасия вдруг почувствовала, что к ней вернулось то волнение, которое она впервые испытала, перешагнув царскую опочивальню. Тогда Иван был нежен и, придавив ее всем телом, дал почувствовать благодать.
Иван лежал на спине, и курчавая борода строптиво топорщилась, и волос в свете тлеющего фонаря казался рыжим.
Анастасия ждала, что сейчас царь вытянет руку и притронется к ней. Но царь лежал неподвижно, тогда Анастасия повернулась к государю, прижалась к его плечу и поцеловала в колючую шею.
Анастасия боялась открыть глаза, боялась спугнуть радость, которая заворожила ее тело. Она еще продолжала отвечать на толчки, а когда уже не стало сил, царица расслабилась, и крик радости вырвался из ее горла.
К вечеру опустели базары, на перекрестках уже не слышны крики нищих, выпрашивающих милостыню, жизнь в Москве помалу затихла. Караульщики обходили пустынные улицы, стаскивали упившихся бражников в богадельни, а тех, кто не желал идти, подгоняли плетьми. Временами раздавались крики стражников и удары железа — это караул обходил свои владения. И единственное место, куда не заглядывали стражники, — Городская башня. Именно сюда со всей Москвы и с посадов приходили бродяги и нищие, чтобы переночевать, а то и просто укрыться от караульщиков.
Башня жила по своим законам, которые неведомы были ни царю, ни боярам. И часто можно было услышать среди ночи пронзительные голоса ее обитателей; и если жизнь в Москве замирала, то на Городской башне она только начиналась.
Правил обитателями Городской башни огромный одноглазый верзила с косматыми ручищами, известный всей Москве как Циклоп Гордей. Одного его слова было достаточно, чтобы навсегда изгнать провинившегося с Городской башни, и тогда просторная Москва становилась для бедняги тесной: не будет ему места на паперти у соборов, не сможет он просить подаяния на базарах, а если удастся кое-что выпросить, так тут же его оберут собственные собратья. И самый разумный выход — это подаваться в другие места. Но словом Гордей наказывал редко, чаще всего ткнет огромной ручищей в рыло и ласково пропоет:
— Неслух ты, однако, или позабыл, что Гордея слушаться пристало. Это тебе наука на будущее будет, — и, перешагнув скорчившегося от боли проказника, потопает дальше.
Гордей знал всех обитателей Городской башни (или Бродяжьей, как называли ее в народе), и те, признавая в нем хозяина и господина, не ленились перед его честью снимать шапки.
Поговаривали, что принесла нелегкая Гордея Циклопа в Москву еще двадцать лет назад. Явился он в город в длинном схимном одеянии, с широкими белыми крестами на руках, нести слово Божие в богадельни для спасения заблудших душ, да так и остался. То ли слово было не слишком крепкое, то ли заблудшие в своем грехе зашли слишком далеко, только эти встречи не прошли для Гордея бесследно, и скоро поменял он схиму на котомку нищего. Старожилы помнили, как сидел Гордей у Чудова монастыря, выпрашивая жалкое подаяние, вспоминали, как видели его пьяненьким и часто битым.
Вот в одной из пьяных драк и потерял он левый глаз. С тех пор и закрепилось за ним обидное иноземное прозвище Циклоп, и лицо, словно в трауре, было перетянуто темной узенькой лентой.
Однако природная сила Гордея и незаурядный ум поставили его над всеми. Бывший монах сумел собрать вокруг себя братию, которая промышляла на дорогах не только милостынею, но и грабежами. Поначалу они подчинили себе базарные площади, забирая у нищих большую часть подношений, потом захватили ночлежки, расположенные в глухих местах Москвы.
Следующая ступень была Бродяжья башня.
В то время обитателями Городской башни заправлял Беспалый Фадей, прославившийся в Москве своей изобретательной жестокостью. Посмевших дерзить ему он подвешивал за ноги и лупцевал кнутом. Каждый нищий, искавший приют на Городской башне, должен был заплатить хозяину мзду, а тех, кто тайком проникал под ее своды, наказывали прилюдно палками. Эту пытку Фадей называл торговой казнью.
На Городской башне царили ябедничество и наушничество и поклонение единому божеству в латаных портках и кафтане на голое тело, прозванному Фадеем Беспалым. Он устраивал суд и над теми, кто приносил меньше всех милостыни. Виновного раздевали донага, привязывали к бревну, клали рядом плеть, и всякий проходивший мимо обязан был огреть провинившегося этой плетью.
Фадей тыкал в страдальца беспалой рукой и выговаривал зло:
— Вот смотрите, так будет с каждым, кто посмеет нарушить закон Бродяжьей башни!
И вот однажды в Бродяжью башню поднялось две дюжины монахов, каждый сжимал в руке нож. Они молчаливым рядком прошли мимо оторопевшей стражи Фадея, так же мирно проследовали через просторный первый этаж, где обычно развлекались бродяги, и поднялись на самый верх, где жил Фадей Беспалый. Никто не посмел окликнуть серьезную братию, тем более преградить пришельцам дорогу, и немногие свидетели молчаливо смотрели вслед, понимая, что на башне наступают иные времена.
С минуту было тихо. А потом раздался истошный вопль и мягкий стук, как будто сверху уронили мешок.
Дряблое тело столкнулось с земной твердью.
Внизу с разбитой головой и открытым ртом лежал всесильный Фадей Беспалый, который еще утром мог карать и миловать.
— Слушайте меня, господа оборванцы! — заговорил Циклоп Гордей, поправляя на лбу повязку. — Отныне я ваш хозяин, только я теперь вправе миловать вас и наказывать. Знаете ли вы меня?
Совсем не к месту казалось его схимное одеяние с крестами на плечах.
— Кто же тебя не знает? — подивился стоящий рядом старик. — Гордеем звать!
— Для вас я отныне господин Гордей Яковлевич, или отец Гордей! Как кому угодно. Так вот, власть сменилась, а порядки я оставляю прежние. Теперь деньги, причитающиеся Беспалому, вы должны отдавать мне и братии моей, — ткнул Гордей в сторону монахов, которые уже плутовато посматривали на нищенок. — Я же для вас отцом буду! У меня вы и защиты ищите, а коли кто неправ окажется, так пеняйте на себя. А теперь выбросьте эту падаль за ворота. Смердит Фадей Беспалый, а я страсть как дурной запах не люблю.
Монахи тотчас выполнили приказ. Стащили Фадея за руки и бросили в зловонную кучу, согнав с нее тучи зеленых мух.
Гордей Циклоп занял комнаты, где совсем недавно был хозяином Беспалый. А Бродяжья башня едва приходила в себя от потрясений.
— Фадей-то хоть и бивал нас частенько, но зато своим был, — говорили нищие. — А этот пришлый как захочет, так и будет судить. А наших законов он не знает.
Силантий остановился перед воротами башни. Перекрестился и, едва не споткнувшись, чертыхаясь, переступил дощатый порог.
Двор пыл почти пуст: у крыльца со сползшими до колен портками лежал бражник да в самом дальнем углу раздавалось хихиканье — кто-то немилосердно тискал бабу. Силантий поднялся на этаж — оттуда раздавались пьяные голоса: кто-то тянул грустную песню, а с лестницы раздавались проклятия. Силантий нащупал нож, почувствовал себя увереннее и пошел дальше.
— Стой! А ты куда?! — услышал он за спиной голос.
Это был Циклоп. Силантий узнал его по темной повязке, которая неровно разделила его лицо надвое. Рукава закатаны, и Силантий видел, как от ладони до плеча руки синими вьюнами оплели вены.
— Шапку с головы долой! — распорядился хозяин Бродяжьей башни и, когда Силантий покорно обнажил слежавшиеся волосы, заметил удовлетворенно: — Господ надо издалека замечать. Вот так-то оно лучше будет. А то много здесь, на Москве, разных — и сразу к башне! А ты сперва хозяину почет окажи, шапку перед ним сними. — И уже по-деловому: — Где милостыню просишь? Что-то не помню я тебя.
— Я не нищий, чтобы милостыню выпрашивать, чеканщик я! Мне Яшка Хромой велел медь присмотреть, а потом юродивого безрукого отыскать, того, что у ворот Чудова монастыря сидит.
— Знаю я такого. Хм… Стало быть, ты от Яшки Хромого? — И по лицу Гордея прошлась улыбка, которая могла сойти и за смущение. — Так бы сразу и сказал. Шапку-то надень, голову застудишь, — позаботился Гордей. — Как там Яшка? Давненько он в Москву не захаживал, скоро он в своем лесу совсем в медведя обернется. Слышал я о том, что он у себя хозяйство большое развернул, монеты чеканит, стало быть, правда… Только ведь хлопотное это дело. Вчера на площади опять двоих уличили. Залили им в горло олово и даже не спросили, как поминать. Дернули бедняги два раза ногами и успокоились. А потом их в убогую яму свезли. Хм… Стало быть, и ты чеканщик, — смотрел Циклоп Гордей на Силантня почти как на покойника.
— Да.
— И не боязно тебе? Мало ли!
— Теперь я уже ничего не боюсь, — и Силантий вспомнил разъяренную кровавую пасть медведя. — Я ведь у боярина Воронцова на Денежном дворе служил, как того порешили, так нас всех в темницу заперли, и если бы не царское венчание, так меня бы уже давно землей засыпали.
Сейчас Циклоп Гордей не казался таким страшным, а губы без конца расходились в располагающей улыбке.
— А безрукого юродивого мы тебе сейчас мигом сыщем. Эй, холоп, — позвал Гордей одного из нищих, удобно расположившегося на куче прелой соломы, — покличь юродивого безрукого, да поспешай! Скажи ему, что Гордей его кличет. — И когда нищий ушел, Гордей спросил: — А более Яшка тебе ничего не говорил? Может, про долг какой?
По интонации в голосе, по тревоге, какая чувствовалась в словах Гордея, Силантий понял, что между господами нищих не все ладится. И еще неизвестно, во что может вылиться такая ссора.
— Нет, — пожал плечами Силантий, уже понимая, что не стоило ему забредать на Бродяжью башню, а куда проще было бы отыскать юродивого самому. — Ничего не говорил.
Лето торжественно входило в свою силу, даже солнце теперь как будто не спешило прятаться за горизонт — зависало над полем ярко-красным перезрелым плодом. Старики лохматили седые бороды жесткими ладонями и говорили, что это к урожаю. И действительно, рожь сочно и густо колосилась на огромных полях за деревнями, а тяжелые зерна заставляли стебли сгибаться в сытном поклоне.
Земля в этот год напоминала сдобный каравай, который вытащили из жаровни, и он дышал зноем раскаленной печи, пах спелыми зернами, прелым сеном, еще чем-то таким терпким и соленым, больше напоминающим мужицкий пот и запах его льняной рубахи в то время, когда он неторопливым шагом следует за лошадкой, вдавливая каленые зубья бороны в твердую целину.
Трава вслед за колосьями спешила в рост, чтобы, достигнув неба, после Петрова дня пасть под косой на землю. Может, потому она была гибкой и высокой, податливой на сильный ветер; так невестка склоняется перед суровым свекром.
Бабы, подоткнув подолы, пропалывали лен. Поле напоминало нарядный передник, сшитый из многих разноцветных лоскутов. Иной раз запоет самая голосистая девонька песню, и тогда плавное звучание подхватывают остальные, и долго не смолкают стройные голоса.
В это время девки вставали особенно рано, когда еще и зорька не занялась, но зато трава была сполна напоена утренней водою. Уйдут далеко в поле и умоются ранней росой, приговаривая заговорщицкие слова, и просили девы у Боженьки щедрой красы и заботливого суженого.
Девки и парни с нетерпением ожидали прихода грешного Ивана Купалы[34], когда можно будет жечь костры и водить хороводы. Сам огонь в Иванову ночь был чудодейственным, он пах ароматом сожженных цветов и липой.
В лесу отроки уже складывали огромные поленницы для предстоящего праздника, а старухи, припоминая грешную молодость, предостерегали внучек от коварного соблазна.
В воздухе стойко держался зной, который обещал вскорости иссушить многотравье, превратить жнивье в серый перегной. Старики твердили, что давно не видывали такого лета, и с высоты завалинок посматривали на ребятишек, которые весело, словно стая гусей, полоскались в мутной Неглинке.
Купаться на день Аграфены нужно было с песнями, и всюду вдоль крутого берега слышалось веселье. Девки уходили подальше от парней, сбивались в белые стаи и, попрятавшись за густыми ивами, снимали с себя сарафаны и платья, оставаясь только в длинных, до пят, сорочках. Порой иной грешник тайком проследует за девками, затаится в густых зарослях и татем будет наблюдать за хороводом русалок. И если устроит он нечаянно переполох, то девкам оттого грешно и весело.
Вечером девицы сговорились идти в лес за кореньями, чтобы отобрать у них целебную силу, а еще нужно было увидеть папоротник, который на Ивана Купалу раскрывается только на мгновение, а если повезло разглядеть его цвет, то тогда откроются невиданные тайны, сделаешься богатым и способен будешь разглядеть будущее.
Если чего-то не хватало в знойный липовец, так это дождя, да такого, чтобы остудил землю, иначе изойдет она жаром, а то и вовсе заполыхает алым огнем.
День Ивана Купалы явился вместе с дождем, да таким обильным, что тотчас напоил иссохшую землю, залатав ее многие трещинки, сумел разгладить шероховатую поверхность. Земля похорошела, сполна испила живой воды, но выпавшего дождя хватило еще на то, чтобы обмыть запылившийся лик и предстать на праздник не древней старухой, а девицей-красавицей. Каждый листок в лесу задышал прохладой, каждая былинка в поле окрепла, испив влаги, потянулась к солнцу.
Ливень застал девок в лесу, когда они с охапками сорванного папоротника возвращались в посады. Только одной из них удалось разглядеть папоротниковый цвет, распускавшийся раз в год на мгновение для того, чтобы приоткрыть девице свою тайну. Гром, прозвучавший предостережением, когда тонкая девичья рука потянулась к белому цвету, заставил многих застыть в суеверном страхе перед весельчаком Купалой. Так и стояли бы они посреди большой поляны, скованные страхом и неведомым предчувствием, если бы не разверзнулось небо и не обрушило на смельчаков потоки стылой воды. Вызовом самому Купале казалась девичья ладонь, дерзко сжимавшая белый цвет.
Следующий день был не по-утреннему душен, в если бы не капли, которые затаились во впадинках листьев, могло показаться, что дождя не было совсем.
К празднику Купалы готовились даже старики. Самым почтенным предстоит высечь огонь из дерева. Это будет живое пламя. Иван Купала другого не признает. И смотреть на быстрые руки старца нужно в благоговейном почтении, чтобы даже громким словом не нарушить священнодействия.
А дед быстро и умело натирает тоненькую палочку, извлекая из расщепленной колоды огонь. Сначала дерево зайдется тоненькой робкой струйкой дыма, а потом, подкормленное легким пухом, вспыхнет разом, окрасив колоду в темный угольный цвет.
День Ивана Купалы начинается именно с первым огоньком, тогда вокруг сразу все придет в движение, в лесу станет тесно от веселого смеха и радостных песен. Не бывает праздника Купалы без огня, как не может быть ночи без звезд.
Девки в вышитых сорочках, опоясанные чернобыльником и венчальными венками из ромашек, не уступая парням в лихости, прыгают, взявшись за руки парами, через костер, который бушует и сердито потрескивает и, простирая алые горячие пальцы к небу, готов сорвать платьице с каждой девицы.
Грешен Иван Купала!
И когда совсем стемнеет, берег реки вспыхнет тотчас множеством костров, которые покажутся плывущими суденышками на убегающих водах Неглинки.
Лишь одно место московиты обходили стороной. Оно находилось на реке Яузе, в темном лесу, недалеко от Спасо-Андроньевского монастыря, и даже молитвы чернецов не могли вытравить из него застоявшуюся скверну. Христиане поговаривали, что летает там баба на метле, а из грибов растут в тех дебрях только поганки и мухоморы, которых поедают кикиморы и лешие. Рыбаки плевали трижды в сторону, когда спускались по Яузе на лодчонках, а охотники не ленились делать огромный крюк из боязни столкнуться с нечистой силой.
Правда, поговаривали, что живет в этих местах один пустынник, который праведными молитвами очищает поганые места, поправ своей святостью все темные силы. Вот оттого ни одна нечисть к нему и пристать не может. Святой он, вот поэтому и растут подле его хижины белые цветы.
Если и нарушают раз в год эту заповедную глухомань, так только на праздник Ивана Купалы, когда девки в белых платьях, подобно загонщикам во время охоты, окружают дурное место огнем, а затем дымом, будто святым ладаном, вытравливают всякую нечисть. И сказывают, что покрывается та поляна светляками, и такой вой стоит над лесом, что хоть уши затыкай, а потом долго в тех местах ветер не может разогнать зловоние. А еще старики глаголили, что обитают в тех местах птицы с длинными и голыми шеями, приученные рвать человеческое мясо, и если зайдет в те места путник, то обратно уже не выберется, так и сгинет в лесу безымянным.
В Москве знали, что в прошлые времена, когда Василий блаженный был молод, то посмел нарушить заповедность проклятого края и пошел в лес один. Сутки он плутал в многовековой чаще, а когда наконец выбрался на дорогу, бродячие монахи увидели старика — он был сед. Блаженный так никогда и не вспомнил, какая неведомая сила сумела вывести его из заколдованного леса.
В то время, когда парни прыгали через костер, а девицы молчаливо шли за венками вдоль тихой Неглинки, Иван Васильевич тешился в ласках с Анастасией Романовной. Знахарки знали, что месяц благоприятный и самое время, чтобы зачать наследника, и если царица обрюхатится на Ивану Купалу, то жизнь его будет протекать долго и счастливо.
Спина у Ивана Васильевича была мокрой от пота, рубаха прилипла к груди, но дикое желание не угасало. Царь видел заостренный подбородок суженой, ее кожа при ласковом свете свечей казалась матовой. Сейчас царица была особенно красива, а тихое постанывание еще сильнее разжигало в нем желание. Наконец он, обессиленный, опрокинулся на спину и пожелал:
— Наследника мне роди, царица! Коли сумеешь… поставлю храм в угоду святой Анастасии! Если девка будет, — царь малость подумал, — тоже хорошо. Ожерелье тогда немецкое тебе подарю. Мне его посол дал, крест там золотой с рубиновыми каменьями.
— Спасибо, государь, только ты мне и без ожерелья дорог.
Иван Васильевич поднялся, неторопливо надел кафтан. Он хотел позвать боярина, чтобы тот натянул ему сапоги, но, посмотрев на царицу, раздумал:
— Пойду я, государыня, бояре меня заждались.
В сенях уже третий час томились ближние бояре, однако будить государя не смели и, набравшись терпения, ожидали, пока Иван Васильевич пробудится. Когда дверь распахнулась и появился царь, бояре радостно встрепенулись:
— Будь здоров, батюшка.
— Иван Васильевич, здравия тебе желаем, — ниже других согнулся дежурный боярин.
Государь сел на царский трон, бояре породовитее уселись на лавку, чином поменьше устроились на скамью. Иван Васильевич обратил внимание на то, что Захарьины сидели к трону ближе, потеснив Шуйских. И для всех прочих стало ясно, что теперь навсегда пролегла вражда между двумя большими боярскими родами.
Иван Васильевич со скукой на лице слушал доклады бояр. Окольничий Челобитного приказа говорил о том, что прошлой ночью в Москву на Ивану Купалу прибыли бродяги, которые запрудили многие улицы и сделались хуже воров, выпрашивая милостыню.
— Бродяг из города гнать, если будут сопротивляться, то лупить нещадно, — распорядился Иван.
— Еще у Спасских ворот нашли двоих убиенных, видать по всему, зарезали в драке.
— Что делать думаете?
— Неподалеку есть ночлежка, там живут нищие. Сегодня пошлю туда караульщиков, пусть порасспрашивают, авось кто объявится.
— Яшку Хромого изловили? — вдруг спросил Иван.
— Нет, государь, ищем. Всем караульщикам наказали, чтобы смотрели на бродячих монахов, а кто из них долговяз и хром на левую ногу, пусть волокут в Пыточную, а уж там и разбираться будем…
Бояре переглянулись. Вряд ли царь Иван знал об истинном величии Яшки Хромого. Поймать его куда труднее, чем представляется. Каждый смерд готов укрыть его под своим кровом, если уж не из любви к разбойнику, то из-за страха перед его могуществом. Яшка не однажды уходил из-под самого носа караульщиков, и всегда в этом исчезновении чудилось нечто колдовское. Его невозможно было ухватить, как нельзя взять в горсть воду, Он, подобно тонким струям, просачивался между пальцев, оставляя мокрую пустоту. Яшка Хромой видел и слышал всех нищих и бродяг, которые захаживали в стольную. И если пожелал царь совладать с Яшкой-разбойником, то сначала нужно повывести всех бродяг и нищих, а заодно и бродячих монахов, которые Шастают на больших дорогах и орудуют пострашнее любого татя. Иногда кажется, что Яшка аж в Думе сидит, а иначе откуда злодею известно, что в приказах творится?
— Государь, здесь бы по-другому надо, — поднялся Иван Шуйский, едва не зацепив рукавом бобровую шапку сидящего подле Григория Захарьина. — На башне Гордей живет, Циклопом прозванный, он среди бродяг и нищих чем-то вроде окольничего будет. Слышал я, что этот Гордей не ладит с Яшкой Хромым. Вот если бы их натравить друг на друга, тогда и нам не пришлось бы вмешиваться.
— Вот ты этим и займись, — повелел царь, — а у нас от государевых забот голова пухнет. Что там еще?
— Государь, на базарах четверо монахов расплатились фальшивой монетой. После пыток один из них признался, что будто бы чеканят и режут эту монету где-то в лесу.
— Кто же передал им деньги? — нахмурился Иван.
— Помер тот человек, — выдохнул Шуйский, — тщедушный оказался. А может, Никитка-палач переусердствовал.
— Остальным монахам на площади залить олово в горло, чтобы другим неповадно было. И написать об том указ,
Василий Захаров вытер перо об волосья, затем размешал пальцем в горшочке киноварь и аккуратно вывел заглавную букву. Макнул еще раз, но с пера сорвалась огромная красная капля и упала прямо в центр листа. Дьяк слизал ее и принялся писать далее.
— Хватит, — вдруг прервал Думу Иван, — повеселиться хочу. Стало быть, ты говоришь, Васька, меня жалобщики с Пскова дожидаются? — обратился царь к дьяку.
— Точно так, государь Иван Васильевич, — боднул головой дьяк, — третий день в Челобитный приказ являются.
— Чего хотят?
— Дело привычное — посадник им не нравится, убрать хотят.
Иван Васильевич не любил Великий Новгород, он был не только для него далеким, но и чужим. Новгородцы, не стесняясь, носили иноземные кафтаны, не снимали шапки перед боярами и не знали, что такое «крепость». Земли у Новгорода было не меньше, чем у самой Москвы, а мошна такая, какой никогда не знал стольный город. От всякой войны Великий Новгород спешил откупиться золотой монетой, чего никогда не могла позволить себе Москва, вот поэтому богател Новгород и ширился. А старики вспоминали и другую вольницу, когда не они езжали в Москву кланяться, а сами великие князья спешили в Новгород и задолго до хоромин посадника сходили с коня и просителями шли на его двор.
И Псков таков же! Хоть и невелик город, а все за старшим братом тянется.
— Где сейчас псковичи?
— В деревне Островки.
— Со мной, бояре, пойдете, жалобщиков хочу выслушать. Псковичи-то люди вольные, привыкли, чтобы к ним государи на двор являлись.
Иван Васильевич в сопровождении огромной свиты из бояр, окольничих, псарей, конюхов и рынд появился в Островках после обедни. Копыта коней бешено колотили по мосткам, которые грозили рассыпаться по бревнышку. Внизу неторопливо текла Яуза, и огромные круги расходились к берегам, когда тревожила плещущая рыба.
— Эй, хозяева, встречай гостей! — въехал государь на постоялый двор, увлекая за собой и многочисленную свиту.
— Батюшка-государь, царь Иван Васильевич! — ошалел мужик не то от страха, не то от радости. — Мы соизволения добивались, чтобы к тебе на двор явиться, а ты сам пришел.
Горячий иноходец государя тряс большой головой, и грива хлестала по лицу стоявших рядом рынд.
— Зови остальных! — приказал Иван. — Ябеду буду вашу слушать.
Появились псковичи, на ходу надевая кафтаны и шапки, наспех подпоясываясь. Ударили челом перед великим князем московским.
— Вот, государь, челобитная наша, — посмел подняться один из мужиков, протягивая дьяку свиток.
— Читай! — распорядился Иван.
— «Великому князю и государю всея Руси Ивану Васильевичу бьют челом холопы его, просят милости допустить ко дворцу и поведать о бесчинствах, что творит наместник псковский Прошка Ерофеев, по прозвищу Блин…»
— Говори, что сказать хотел, — прервал дьяка Иван. Государева трость с металлическим наконечником уперлась прямо в грудь псковичу.
— Поставил ты, государь, над нами наместника Прошку Ерофеева. А он, вор окаянный, бесчинства над нами творит, жен наших в постель к себе тащит, девиц растлевает. А на прошлой неделе что удумал! Повелел девкам в баню идти, и чтобы они там на лавке его благовониями растирали. А один муж вступился за дщерь свою, так он, поганый, повелел снять с него шапку, так и продержал его, горемышного, на площади до самой вечерни. В бесчинствах своих именем твоим государским прикрывается. Мы тут вече собрали, всем миром сказали, чтобы он Псков оставил и шел своей дорогой. Так он вече посмел ослушаться, сказал, что царь ему Псков в кормление отдал. Только ты, царь, и можешь его проучить.
И чем дальше говорил холоп, тем больше мрачнел царь Иван.
— Стало быть, вы против воли государевой идти пожелали?! Эй, бояре, срывайте с дурней кафтаны. Если Прошка Ерофеев с вас шапки снимал, так я с вас и порты поснимаю, — хохотал Иван Васильевич, — а потом без исподнего перед девками на базаре осрамлю.
Затрещали нарядные кафтаны псковичей, не помогли и кресты-нательники, которые тоже полетели в стороны, и мужики, стесняясь своей наготы, жались друг к другу, словно овцы перед волком.
— Спасибо тебе за милость, царь, уважил ты своих холопов и бояр распотешил, — выкрикнул тот самый мужик, что подал грамоту.
— Высечь холопов, а потом спиртом сжечь! — коротко распорядился царь.
Дерзить надумал, вольный воздух новгородской земли кому угодно башку вскружит[35].
Мужика опрокинули на землю. Двое дюжих рынд уселись на шее, стиснули ноги. Мужик сплевывал с губ темную грязь и не переставал браниться:
— И ты такой же окаянный, каким дед[36] твой был! Он у нас колокол вечевой увез, думал гордыню нашу поломать. Только ведь камни на площадях еще помнят псковское вече! Еще гуляет по Пскову вольница. — Он сжал зубы, удар плети пришелся по левому боку, вырвал из горла стон: — Ой, окаянный! Не будет тебе спасения ни на том, ни на этом свете.
Следущим был крупный детина. Отрок перекрестился на купол деревенской церквушки и разрешил рындам:
— Давайте, господа, готов я!
Выпороли и его.
Иван Васильевич молча наблюдал за мятежными отроками, даже при полном послушании чудился ему псковский бунт.
— Слышал я о том, что псковичи бражники отменные, так мы сейчас их напоим, потом в спирте искупаем да подожжем!
Псковичи приготовились умирать.
Жаль, не на родной земле, а здесь даже вдова не сможет поплакать. Бросят, как нехристей, в яму и без церковного звона схоронят.
Рынды приволокли стоведерные бочки, полные спирта, которые веселыми пьяницами подпрыгивали на кочках, норовили развернуться и острыми краями боднуть отроков, но, поддавшись силе, неровно катились к присмиревшим псковичам.
Бояре и челядь плотным кольцом обступили жалобщиков, готовые смотреть на потеху.
— Царь! Государь-батюшка Иван Васильевич! — разомкнул тесный круг Федор Басманов. — Гонец с известием прибыл!
— Зови сюда, — Иван недовольно поморщился, не любил он, когда от забавы отрывают.
Привели гонца. Детина бросился под ноги государеву жеребцу.
— Царь Иван Васильевич! Колокол со звонницы Архангельского собора сорвался. Внизу мужики смолу варили, так троих до смерти убил!
Псковичи были забыты. Бояре разинули рты, примолкла челядь, помертвело лицо государя.
— Так, стало быть, — побелел лицом Иван, — сказывай дальше.
Падение колокола всегда было дурной приметой. Два года назад в Смоленске упал колокол с Благовещенского собора, и тотчас начался мор, который вором прошелся по посадам, опустошил дворы и разбежался во все стороны. Год назад колокол сорвался с Успенского собора в Суздале — был неурожай, вместе с которым явился и голод.
Теперь вот Москва!
И сорвался колокол не с какой-нибудь малой посадской церквушки, хотя и это великая беда, а со звонницы Архангельского собора, главной духовной обители столицы. А это было дурным предзнаменованием вдвойне. Стало быть, лихо заявится и на царский двор.
— Колокол как упал, так земля содрогнулась, — продолжал перепуганный гонец, потрясенный переменой в государе. — А избенки, стоявшие за двором, порушились. Яма получилась такая, что и пяток телег в ней поместится вместе с лошадьми.
— Колокол цел? — спросил государь.
— Целехонек колокол, не раскололся! — поспешил сообщить радостную весть посыльный.
— Едем! Немедленно в Москву! — развернул Иван Васильевич жеребца. — Упавший колокол хочу посмотреть!
Двор в один миг опустел. Псковичи, все еще не веря в освобождение, бестолково стояли у крыльца, пока хозяин гостиного двора не прикрикнул строго:
— Чего застыли истуканами?! Быстрее со двора уходите! А то неровен час царь вернуться надумает! Вот тогда и вспомнит про вас!
Псковичи запоздало спохватились: надели портки, понатягивали рубахи и, скрываясь от чужого взгляда, вышли со двора.
Яма, пробитая колоколом, и впрямь оказалась большой. При ударе о землю язык колокола взрыхлил землю. зацепив, словно лопатой, острыми краями песок. Со всей округи сбежались мальчишки, которые без страха спускались в яму и орали в пустоту темного зева, тем самым вызывая у сплава меди и серебра легкую звенящую дрожь. Колокол своим звучанием наполнял яму, одаривая безумной радостью шальных отроков. Мужики стояли поодаль, поснимав шапки, так обычно прощаются с покойниками: и разговаривать боязно в голос, а только иной раз шепнешь соседу словечко и опять умолкнешь. Бабы и вовсе боялись подходить и, прикрыв лицо платками, спешили дальше.
— Расступись! Кому сказано, расступись! Царь Иван Васильевич идет!
Мужики разомкнулись. Действительно, через толпу шел царь. Разве может луна быть без звезд, так и царь, по обыкновению, всегда появлялся в окружении бояр, опережая их на полшага. Нечасто можно увидеть царя, идущего пешком, но разве возможно к покойнику подъезжать на иноходце?
Иван остановился у самого края ямы. Колокол лежал на медном боку, как будто он устал звонить и прилег отдохнуть. Вот сейчас отлежится чуток, взберется на самый верх звонницы и будет звонить, как и прежде, голосисто.
Однако проходила минута за минутой, а колокол так и лежал без движения выброшенной на берег рыбой, не в силах даже пошевелиться. А может, он умер? Кто-то из мальчишек ударил металлическим прутом по гладкой красной поверхности, и колокол пробудился от спячки, заговорив медным басом.
— Живой, — утер слезу Иван. — Может, беда стороной пройдет?
Иван Васильевич потянулся к шапке, но раздумал — негоже царю перед смердами неприкрытым стоять.
— Чтобы завтра колокол звонил, как и прежде, — распорядился царь. — Если он меня на утреню не разбудит, — строго глянул юный царь на боярина Большого приказа, — с Думы в шею прогоню!
— Сделаю, государь, как велишь, — согнулся почтенный Иван Челяднин, показывая государю огромную плешь.
Челядин вдруг почувствовал, как обильный пот покрыл спину, шею, стало невыносимо жарко, и он распахнул тесный кафтан.
Было время, служил батюшке Ивана, покойному Василию Ивановичу, так печали не ведал, и матушка с боярами была ласкова, преданность ценила, а у этого утром в любимцах ходишь, а вечером уже опальный.
Едва государь ушел, как со слобод приволокли мужиков и повелели откапывать колокол, освобождая его от крепкого плена. Землица не хотела выпускать добычу, и поэтому лопаты без конца вязли в глине, ломались черенки и гнулась сталь.
Челяднин в распущенном кафтане испуганным тетеревом бегал по краю ямы, злым и ласковым словом просил поторопиться, и крестьяне, набивая руки, все глубже врезались в грунт, освобождая колокол от полона. А когда он наконец чуток качнулся, словно пробуя силы для дальнейшего движения наверх, мужики завязали ушко канатами и на размеренное:
— Раз… два… взяли… — поволокли многопудовую громадину к самому небу.
Утром государя разбудил размеренный звон колокола, в котором Иван Васильевич узнал Ревун — главный колокол Архангельского собора. Его узорчатая медь никогда так не пела, как этим утром: проникновенно, задушевно. Колокол вместе с пономарем радовался быстрому освобождению и звал молиться. Настроение у государя было праздничное, он глянул через оконце и увидел, как караульщики, безмятежно задрав головы, созерцали пономаря, который налегал всем телом на толстый канат. По всему было видно, что занятие это ему по душе, отрок наслаждался музыкой, вкладывая в каждый удар всю силу. А следом за Ревуном на радостях зазвонили колокола поменьше: с Чудова монастыря — Малиновый, с Благовещенского собора — Малыш.
Иван заслушался колокольной музыкой, которая враз отогнала печаль, и, хмыкнув себе под нос, произнес:
— Справился, значит, Челяднин.
День обещался быть удачным, и Иван решил встретить его весело. Анастасия Романовна просила сделать двоюродного брата окольничим. Иван Васильевич усмехнулся, вспомнив о том, что он приготовил сюрприз всем Захарьиным. А сейчас самое время, чтобы научить пономаря звонить так, как следовало бы. Видать, малой еще, не обучен.
Иван Васильевич обладал сильным голосом, а когда по малолетству, забавы ради, случалось петь на клиросе, то он поражал певчих и дьяконов своей музыкальностью. А однажды митрополит Макарий, обычно скуповатый на ласковое слово, не то в шутку, не то всерьез обронил:
— Эх, хороший певчий из тебя, Ванюша, получился бы! Да вот чином не вышел. Государем уродился. Вижу, как ты петь любишь и «Аллилуйю» лучше любого певчего протянешь. Голосище у тебя такой, что только в церкви служить.
Иван и сам чувствовал, что церковное песнопение ему дается на удивление легко и там, где певчие фальшивят, царь легко схватывает нужную интонацию. И, красуясь своей талантливостью перед челядью, с удовольствием учил певчих вытягивать нужный лад.
Десятилетним отроком, шастая без присмотра по двору, царь сошелся со старым, известным на всю Москву пономарем, который кожей пальцев чувствовал сплав меди и серебра, дивно певших под его умелыми руками. Он-то и научил малолетнего Ивана Васильевича звонить так, что от великой радости распирало грудь, и вряд ли находился равнодушный, слышавший дивное звучание. И сейчас, потешая челядь и бояр, Иван взбирался иной раз на колокольню и ошалело, подобно безродному отроку, бил в колокола.
Пономарь обомлел, когда увидел царя, поднимающегося по лестнице. Сейчас Иван не выделялся среди прочих — на нем обычная монашеская ряса, клобук, натянутый на самые глаза, только уверенная царственная поступь и величественная стать выделили его среди остальных бояр.
— Батюшка, — посмел прервать колокольный звон пономарь. — Честь для меня какая великая! Неужели сам звонить будешь?
— Буду, — отозвался царь, — ты сойди вниз и слушай, как в колокола бить пристало.
Иван Васильевич любил звонницу не только за радостную музыку колоколов и даже не за прохладу меди, которая могла обжечь пальцы; отсюда он видел Москву — за крепостной стеной посады, извилистая гладь рек. Однако и этим не заканчивались его владения, они уходили дальше в лес, в поля и терялись на границе неба.
Голуби, взбудораженные звоном, летали над крышей колокольни, и Иван слышал беспокойное похлопывание крыльев. Прохладно. Иван Шуйский смачно сморкнулся и вытер ладонь о кафтан.
— Бом! Бом! — принялся раскачивать язык колокола Иван Васильевич.
А внизу собиралась челядь.
— Глянь! Никак ли сам царь с колокольни звонит!
Не всякий день можно такое увидеть.
Целый день царь был в хорошем расположении. К обеду повелел приготовить свое любимое блюдо: осетра, запеченного с луком, а поверх чтоб икра была белужья. Повара расстарались: кроме тушеного осетра были поданы лебеди, которые стояли на столе подобно живым, расправив широкие закопченные крылья. И вот кажется, подует сейчас ветерок — и вынесет птиц на волю через распахнутое окно. На блюдах ровной горкой навалены телячьи языки, а в горшках лапша с зайчатиной. Сытно пахло растертым чесноком, запах лука разносился по всему дворцу, напоминая о трапезе царя всему двору.
В коридоре рассыпали маринованный горох, и рыжая, с белыми пятнами кошка воровато слизывала с пола зеленые сочные пятна. Неожиданное угощение ей пришлось по вкусу, и она долго не покидала этот закуток, полагая, что нерасторопный стольник споткнется здесь вновь, на радость урчащему животу.
Из трапезной палаты то и дело доносился хохот. Царь смеялся от души, и его смех охотно поддерживали бояре. Вдруг дверь приоткрылась, и показалась косматая голова Федьки Басманова.
— Живо за царицей! Государь Иван Васильевич наказал!
Один из караульщиков опрометью бросился выполнять распоряжение царя. Он поскользнулся на том месте, где был рассыпан горох, перепугал кошку и, вызывая смех у Басманова, чертыхаясь, поспешил дальше.
Скоро в сопровождении стольничего появилась Анастасия Романовна. Царь встретил женушку ласково:
— Здравствуй, Настенька, заждался я тебе с боярами. Вот посмотри, какого лебедя для тебя приготовил, — ткнул пальцем государь в кривую шею птицы. — А еще у меня для тебя особенный подарочек имеется. Говорила ты мне вчера, Настенька, чтобы я братца твоего двоюродного окольничим сделал. Во дворце ты его желаешь видеть.
— Говорила, государь, — опустила царица глаза, смущенная общим вниманием.
— Так вот, я ему честь сделал, среди нас он сидит, за царским столом трапезничает.
Анастасия обвела взглядом обеденный стол, за которым сидели бояре и окольничие, но Василия не увидела. Неужто пошутил царь?
А Иван Васильевич продолжал еще более ласково:
— Или братца своего разлюбезного признать не можешь? Среди бояр он сидит. Эй, Василий, подай голос, покажись сестре!
— Здесь я, государыня-матушка, — хмуро проговорил Василий, — Только не туда ты смотришь, повернись ко мне!
Царица повернулась, услышав знакомый голос, и обомлела, признав Василия. Вместо боярского охабня[37] одет он был в шутовской кафтан, на руках и ногах бубенчики, на голове пестрый колпак. Василий пошевелил рукой, и бубенчики весело зазвенели, насмехаясь над Василием и царицей.
Этот тонкий звон вызвал новый приступ радости у бояр и Ивана.
— Что же ты меня за честь не благодаришь, женушка моя? — спрашивал невинно Иван. — Теперь твой братец всегда при мне будет. Царя своего и бояр моих тешить станет, а это не хуже, чем окольничим быть, — и новый приступ хохота довольных бояр аукнулся в царских сводах.
«Поделом им, Захарьиным! — читала царица на лицах бояр. — Слишком высоко возноситься стали, как девка Анастасья вдруг царицей сделалась!»
А царь весело продолжал:
— Что же ты, Василий, царицу за честь не благодаришь? Если бы не ее просьба, мне бы ни за что не додуматься. Так бы и стоял ты на крыльце вместе с меньшим чином, а теперь вот на Верх к царю и боярам допущен. Слаб я, Василий, упросила меня царица, а разве могу я любимой женушке отказать? Как она пожелала, так я и свершил.
Василий встал из-за стола, и бубенчики на его плечах зазвенели голосистее, он согнулся в самый пояс царице и благодарил:
— Спасибо тебе, матушка Анастасия Романовна. Спасибо, что уважение своему братцу оказала. Спасибо, что в шуты меня к царю определила, чтобы муженька твоего развлекал и бояр его. Спасибо тебе, что весь род Захарьиных-Кошкиных возвысила! — И уже словами, полными ненависти: — Только не гожусь я для этой затеи, сестрица моя разлюбезная, — сорвал Василий с себя колпак, — тебе самой пристало шутовской колпак носить! Он как раз тебе к лицу придется!
Метнул Василий колпак к ногам царицы, а он обиженно брякнул, ударившись бубенцами об пол.
Царь хохотал до слез, вслед за государем сдержанно посмеивались бояре, только иные не смели смотреть на государыню. Лицо ее побелело и, не окажись рядом стольничего, который подхватил ее под руку, расшиблась бы Анастасия о каменный пол.
— Ой, давненько я так не смеялся! Ой, давненько! Спасибо тебе, Васенька! Благодарствую! Хороший же мне шут достался! — смеялся царь, — Да я тебя главным шутом сделаю. А там, может быть, и шутиху какую-нибудь тебе присмотрим. Там мы еще вскорости и шутовскую свадебку сыграем, — и новый приступ хохота потряс стольные палаты. — Хочешь, так я тебе сватом буду, у меня здесь шутих ой как много! А рука у меня легкая, до старости вместе проживете. Если пожелаешь, так мы сейчас же смотр и устроим, сам выбирать будешь, кто тебе по сердцу приглянется. Да что говорить, Васенька, так и быть! Я за такого молодца, как ты, отдам свою любимую шутиху, карлицу Лукерью. Может быть, она и не велика росточком и хромает на правую ногу, но толк в любовных делах понимает. Это ты уж мне поверь! — Царь принялся хохотать еще громче, и смех его казался еще язвительнее. — Ты только ее раззадорь пошибче, чтобы она тебя крепче обнимала.
— Славный у нас государь, — спокойно продолжал Василий. — Умеет посмешить, пошутить, а еще других позабавит. И кафтан на него шутовской в самую пору пришелся бы!
Государь умолк.
Уже двое рынд бросились на Василия и, заломив ему руки, поставили на колени, третий вытащил саблю, готовый по движению пальца государя свершить скорый суд.
Однако Иван решил поступить по-иному.
— Басманов! Федька!
— Здесь я, государь!
— Нечего мне аппетит портить. С детства я крови страшусь, тем более в трапезной… Вели готовить Басурмана. Он у нас три дня ничего не ел.
— Слушаюсь, Иван Васильевич, — зловеще улыбнулся Федор Басманов.
— Вывести Ваську Захарьина из трапезной, — поморщился Иван Васильевич. — Смердить он стал. Страсть не люблю запах мертвечины! А тебе… моя разлюбезная женушка Анастасия Романовна, давно я обещал показать забавное зрелище. Вот сегодня и налюбуешься на своего братца.
— Не налюбуюсь, государь. Убить меня в твоей власти, но заставить смотреть на твои игрища не сможешь даже ты!
Анастасия поднялась и, не посмотрев на государя, вышла из трапезной.
За столом стало тихо.
С ножа Ивана Васильевича отцепился большой кусок мяса, который угодил в соус, забрызгав красными пятнами синий кафтан царя.
Иван оставался безмолвным.
Вот он, характер Захарьиных: Григорий Юрьевич[38] бояр Шуйских оттеснил, Васька Захарьин даже в шутах не хотел покориться, и царица вслед за ними — мужу стала перечить.
Ровню себе нашли!
Иван Васильевич выудил мясо из соуса пальцами, облизал подливу и положил кусок в рот.
— Не хочет царица идти… Ну и хрен с ней! — тщательно жевал он сочный кусок говядины. — Обойдемся и без нее, нам грустно не будет!
Басурман — это рыжий медведь, любимец царя Ивана. Три года назад государь присмотрел его у бродяг, которые развлекали на базарной площади торговый народ. Медведь умел кувыркаться, хлопать в ладоши, прыгать на двух лапах и ходить с шапкой, собирая заслуженное серебро, Медведь казался добродушным громадным увальнем, и только позже Иван понял, что Басурман был злобным и коварным зверем. Единственное, что сдерживало медведя, так это страх перед хозяином, который постоянно держал в руках плеть и лупцевал Басурмана нещадно за любое неповиновение.
Оказавшись в распоряжении Ивана, Басурман тотчас отказался играть роль добродушного зверя. Уже не верилось, что еще неделю назад он кувыркался и валялся за пряник в пыли, по одному движению пальца хозяина становился на задние лапы. Медведь отказался слушаться конюхов, злобно бросался на крепкие прутья клетки, а однажды, изловчившись, подцепил когтистой лапой проходившего мимо стольника и, на глазах у дворовой челяди, разодрал ему живот.
Теперь Иван держал медведя для игр. Он стравливал его с другими медведями. И всюду Басурман выходил победителем, благодаря природной хитрости и колоссальной силе. Иван велел отлавливать для Басурмана бродячих собак, до которых он был особенно охоч, а после казней конюшенные отвозили медведю обрубки человеческих тел.
Иван Васильевич, как обычно, занял место на Красном крыльце. Подле трона стояли ближние бояре, позади рынды. Челядь, привыкшая к потехе, ждала развлечения и толпилась в самом низу у железных прутьев, отгораживающих Красное крыльцо.
Дворовые привели медведя. Зверь застыл в центре круга, а потом, поглядывая на скопившийся народ, стал кувыркаться, полагая, что от него ждут представления. Этот номер вызвал буйный восторг у челяди, хохотал и государь. Нечасто Басурман радует его такими подарками. Уже совсем распалясь, медведь весело стал стучать лапами.
Караульщики привели Василия Захарьина. Он по-прежнему был в шутовском наряде, без шапки, колокольчики жалобно позвякивали, предвещая беду, а может быть, они уже горевали о его сгубленной душе.
Медведь как будто не замечал Василия, танцевал на задних лапах, вызывая еще больший восторг у дворовых. А челядь требовала:
— Басурман, а может, ты нам еще и молитву свою прочитаешь окаянную?
И, понимая, чего от него ждут, медведь начинал глухо рычать, задрав острую морду кверху.
Захарьин стоял от медведя всего лишь в нескольких аршинах. Он видел, как искрилась на солнце его лоснящаяся шерсть, чувствовал резкий запах животного, видел его потемневшие когти, которые напоминали длинные кинжалы, но страха не чувствовал. Разве можно испугаться зверя после того, как посмел повысить голос на самого государя?
А медведю уже наскучила забава. Он опустился на четыре лапы и только сейчас посмотрел на Василия Захарьина.
— Ты думаешь, я боюсь?! — закричал тот, повернувшись к Красному крыльцу. — Я и шага не сделаю! Потехи, царь, хочешь?! Не дождешься! Будь же ты проклят!
Иван попробовал вернуть угасшее настроение хохотом, но смех, едва зародившись, угас у него где-то внутри.
Медведь уже сделал шаг к Захарьину и остановился как бы в нерешительности. Зверь привык видеть убегающих людей, привык догонять их, цеплять когтистой лапой и рвать на куски. Этот же человек совсем не боялся его, он стоял к нему лицом, словно принимая вызов, и от этой откровенной решимости медведю сделалось досадно; он даже отворотил свою мохнатую морду. С Красного крыльца раздались крики — это Федор Басманов науськивал медведя на Захарьина. И, услышав этот призыв, он тряхнул косматой башкой и с видимым неудовольствием пошел к человеку. Медведь шагал так, как будто выполнял давно наскучившую работу.
Иное дело забавлять кувырком зрителей!
Иван Васильевич нахмурился: он не узнавал своего любимца. Медведь подошел совсем близко к отроку. Захарьин не отступил ни на шаг.
— Смотри же, царь, я не боюсь! Я хочу спросить тебя — примерил ли ты на себя шутовской кафтан?! Не тесен ли он тебе в плечах? — смеялся Василий Захарьин. — Он как раз тебе к лицу!
Бояре тайком подглядывали за государем, видели, как от бешенства лицо Ивана сделалось словно киноварь. И тут же опускали очи: не дай Бог увидит царь лукавый взгляд. А Васька-то крепок оказался, от смерти только шаг и отделяет, а как остро держит!
Медведь некоторое время глядел на человека, желая рассмотреть в его глазах страх, но, не дождавшись, ударил косматой лапой по дерзким очам.
Яшка Хромой молча выслушал Силантия, потом произнес:
— Нарушил, значит, Нестер клятву. Не вернулся, а жаль! Хороший был чеканщик.
— Не вернулся… Медведь его задрал и так помял, что и смотреть было страшно. Кожа с него лоскутами свисала.
— Любит наш царь позабавиться, — согласился Яшка. — Едва семнадцать лет исполнилось, а столько нагрешил, что до рая ему и не добраться. Ни один мост такой тяжести не выдержит.
Силантий первый раз был в избе у Яшки. Прислуживала им красивая девка, сказывают, что живет он с ней во грехе, но уважает, как жену. Девка была распрекрасна: тонка в талии, с длинными руками, черноока и улыбчива. И Силантий искренне позавидовал хромому разбойнику. «Интересно, а какая она в любви?» — подумалось ему, когда она склонилась над кадками и ковшами и принялась черпать густой капустный рассол.
Яшка заметил интерес Силантия к своей приживалке.
— Нравится девка?
— Как же такая деваха не понравится? — бесхитростно отвечал Силантий. — Красивая. Видать, царица тоже такая.
— Царицу не видал, — безразлично отмахнулся Яшка, — а коли замечу, что к ней близко подходишь… Убью! — просто заключил он.
И, улыбнувшись, продолжал разговор дальше, как будто не было высказано страшной угрозы.
Кусок жирного блина застрял в горле у Силантия, запил он его капустным рассолом, но больше на девку не глянул даже в половину глаза.
— Так, стало быть, говоришь, поймать они меня решили? А боярин Иван Шуйский бородой своей поклялся, что сыщет? Что ж, видно, бороду ему придется подрезать! Я вот что думаю, еще неизвестно, кто из нас двоих на Москве хозяин. Царь Ивашка только ходить учился, когда я по большим дорогам шастал. Проучить его надобно. Я здесь кое-что придумал… Эта затея нам большой куш обещает, только не дрейфь и делай так, как я наказываю.
— Слушаю тебя, Яков.
— Сегодня пойдешь обратно в Москву, повидаешься с Циклопом Гордеем. Скажешь ему, что Яков Прохорович тебя послал. Передашь ему, что долг его позабуду, если меня во всем слушаться станет. А сделать он должен вот что, — Яшка Хромец даже придвинулся ближе к Силантию и говорил уже в самое лицо: Силантий увидел под левым глазом у татя две небольшие рытвинки. «Видать, оспой побило, — подумалось Силантию. — В волосах седина. В прошлый раз, кажись, ее не было, а может быть, не приметил». Силантию очень хотелось спрятаться от этих вопрошающих глаз. Он боролся с желанием обернуться на красивую хозяйку, еще раз увидеть, как узкое в талии, совсем не по московскому обычаю платье обтягивает тяжелые, налитые здоровой силой груди. Силантию понадобилось немало сил, чтобы не посмотреть в ее сторону. Яшка продолжал, снизив голос до шепота: — Пусть возьмет своих людей и подожжет дома, что вокруг царского дворца стоят. Но они прогорят, а потом на царские хоромы перекинутся, а уж затем и на царев двор. В домах смердов добра мы никакого не сыщем, а вот у бояр, я думаю, разживемся. Это куда прибыльнее, чем черепа кроить кистенем на большой дороге. Как бояре и царь с Москвы съедут, пусть он мне тотчас об этом даст знать. Вот тогда я в Москву и наведаюсь.
От страха у Силантия пересохло в горле. Нужно было поддакнуть Яшке Хромому, но слова застряли в самой глотке и не желали прорываться наружу.
— Когда в Москву идти? — вымолвил наконец Силантий.
— Чего с хорошим делом затягивать? Сегодня же и пойдешь! А теперь ступай. Выспись перед дорогой.
Силантий вышел из дома и присел на ступеньки крыльца. В лесу было прохладно, из трубы домины Яшки Хромого в темное небо поднимался белесый дым, который не желал растворяться и поэтому, скопившись огромным облаком, накрыл лохматой шапкой поляну и край леса.
«Может, взять да и сигануть через лес в Москву, а там затеряться среди бродяг». Но тут же Силантий понял, что затеряться ему не удастся, если только совсем не скроется где-нибудь на краешке Русской земли, где власть Яшки Хромого будет послабже. Да и не выбраться из болот, которыми окружил себя Яшка-разбойник на многие версты. Некуда было идти.
Силантий не услышал, как отворилась дверь, выпуская на вольный воздух комнатное тепло, и вслед за этим раздался голос:
— Силантий, ты здесь?
Силантий не слышал голоса Яшкиной приживалки, но такие нежные звуки могли принадлежать только ей. Если женщина очаровательна, то и голос у нее должен быть так же красив.
Силантий обернулся и увидел ее. На девице было все то же платье, которое даже в московских посадах могло показаться бесстыдным, но ее оно только красило. Женщина как будто составляла часть природы, а может быть, и наоборот — сейчас она была царица леса, и если природа безгрешна, то почему его госпожа не может быть святой?
— Здесь! — волнуясь, отозвался Силантий.
Он даже привстал со своего места, чтобы лучше рассмотреть красавицу. Силантию подумалось о том, что, если женщина шагнет к нему, тогда для него уже не будут страшны угрозы Яшки Хромца.
Женщина подошла еще ближе.
— Меня зовут Калиса, это значит красивая, — произнесла ласково она, сейчас голос ее звучал особенно греховно. — Яшка спит. Я дала ему крепкого настоя, и он не пробудится до завтрашнего вечера.
— Ты колдунья?
— Немного, — улыбнулась девица. — Сумела же я заколдовать такого молодца, как ты.
В том, что она ведьма, Калиса могла бы и не признаваться, это было видно и без того. Только нечистая сила могла наделить женщину такой красотой, чтобы затем ввести ее во грех. Именно в женщине бес видит своего проводника и только с ее помощью способен проникнуть в душу отрока. Бежать бы нужно от прекрасного видения, как от Содома и Гоморры[39], да ноги не идут, словно приросли к крыльцу от колдовских слов, а может, просто давно Силантий не ведал женской ласки.
— Пойдем со мной, — коснулась она теплыми пальцами его ладони. Кровь отошла от рук и прилила к сердцу. Силантию сделалось холодно, но он послушным телком последовал за Калисой. — В лес пойдем, там нас никто не заприметит.
Они все делали так, как будто обо всем договорились заранее. Сразу за избой величавой стражей высился лес, который укрыл их густой тенью. Так ночь прячет татя, идущего на разбой, так пылкий любовник скрывается в густых сумерках.
— Ты меня обними, — пожелала Калиса, повернув свое лицо.
Силантий едва справлялся с онемевшими, остывшими руками и старался прижать красавицу крепче, но получалось неумело и робко, а красавица подбадривала:
— Вот так, Силантий, вот так…
Силантий беззастенчиво мял ее груди, чувствовал под пальцами крепкую обжигающую плоть. А потом торопливо стал стягивать с Калисы платье.
— Не спеши, родимый, не так шибко. Очумел ты совсем! Я вся твоя, — смеялся в бабе бес.
Некоторое время Силантий наслаждался невероятной белизной ее тела, полными ногами, гибкими руками, шеей, все в ней было манящим и запоминающимся, а потом он опрокинул девицу на траву.
По округе разнесся слух, что Василий, прозванный в народе блаженным, ходит по Москве и говорит всякому, что через два дня будет пожар. Блаженному якобы третьего дня было видение, в котором апостол Павел предупреждал о беде. Говорил, что пожар начнется в Воздвиженском монастыре, откуда перекинется на Кремль, рассыплет каменные палаты великого князя и спалит почти весь город.
Не так давно на памяти у горожан был случай, когда Иван Васильевич пригласил блаженного к себе в царские палаты на пир. Велел стольнику налить гостю заморского вина, но Василий немедля вылил чарку в окно. Повелел царь налить еще одну чарку, и ее Василий опрокинул туда же. Третью чарку государь налил блаженному из собственных рук, бояре за столом замерли: неужели хватит у старика дерзости отказаться от царского подарка. Василий, не мешкая, вылил и ее.
Осерчал государь:
— Что же ты, холоп, своего господина не чтишь?! Или, может быть, брезгуешь меня, из царских рук чарку принять не хочешь! Может, ты думаешь, что я тебе зелья отравного подмешал?
— Прости, государь, коли обидел невзначай, — отвечал блаженный, — только я не чарку с вином выливал, а пожар в Новгороде тушил, который разгорелся. Если бы не я, сгорел бы Новгород! А если хочешь поверить в правду моих слов, то пошли гонцов в Великий Новгород, они сами тебе обо всем расскажут. А теперь, если позволишь, выпью я твоего вина, и прости меня, государь, грешного.
Усмехнулся Иван, но чарку блаженному налил и тотчас отправил гонцов в Новгород, а когда они возвратились, то подтвердили слова Василия. Действительно, в Новгороде был пожар, но едва он разгорелся, как затушил его нагой старик. А неделей позже купцы, прибывшие из Нового Града, узнали в Василии блаженном того самого мужика, который потушил пламя.
И сейчас слова Василия блаженного вызвали сумятицу. Но слишком невероятным казалось предстоящее. Дома стояли крепко, и верилось с трудом, что найдется какая-то сила, способная сокрушить громоздкие строения и превратить их в пепел, а огромные дворцы разрушить до обгоревших бревен. Василий блаженный не покидал Воздвиженского монастыря. Молил монахов во спасение, просил бросить свои кельи и уйти за крепостные стены.
Монахи не смели гнать блаженного и отвечали всегда одинаково:
— Спасение наше в молитвах. За себя молимся и за грешников. А если случится иная беда… стало быть, она от Господа исходит.
Василий неутешно лил слезы на камни монастыря, проклинал свое бессилие, и только он один знал, что плачет по невинно убиенным.
Весть о пророчестве Василия дошла и до Ивана. Молодой царь перекрестился на образ Спасителя и мудро изрек:
— Авось обойдется.
Не обошлось.
Пожар, как и предрекал Василий блаженный, вспыхнул в Воздвиженском монастыре, спалив зараз деревянную церквушку и монашеские кельи, в которых разом сгинуло в полымени до дюжины чернецов. Пламя объяло монастырский двор, и только каменный собор величавым. остовом возвышался над разбушевавшейся стихией. Но через несколько часов пожара начал крошиться и он, добивая и сокрушая камнем все живое. Горожане выстроились в живые цепи, передавали наполненные кадки, ведра с водой, пытаясь загасить огонь, но пламя, сполна утолив жажду, разгорелось с новой силой. И, уничтожив монастырские постройки до земли, пламя ворогом стало искать нового разбоя, грозило перекинуться на кремлевский двор, и совсем скоро загорелись митрополичьи палаты и избы дворни.
Москва спряталась в дым, словно в густой туман, который когтистой лапой смерти, пропахшей влагой, хватал за горло всякого, не давая приблизиться, и клубы дыма удушливым желтым злодеем курились над закопченными куполами.
Пожар длился уже неделю. Он то стихал, а то вдруг, распаленный порывами ветра, разгорался с большей силой, метал огненные щепы по улицам, загонял их под дома, заносил на крыши, и тогда пожар возникал в новых местах.
Запылали купола Успенского собора, и тоненькими желтыми ниточками на землю с крестов и маковки закапало расплавленное золото. Спалив казенный двор, огонь подобрался к Оружейной и Постельной палатам, полным разного добра — оружия и церковной утвари. Видно, услышав молитвы, пожар угас, казалось, он иссяк совсем, однако следующий миг был куда более беспощадным: огонь вспыхнул, выстрелив в небо зажженными щепами, которые, будто стрелы Перуна, поражали грешников, падали на соломенные крыши домов жалящими занозами залетали за шиворот собравшейся челяди.
Загорелась царская конюшня, кони исступленно ржали, задыхаясь от ядовитого смердящего дыма. Ворота распахнулись, и кони ошалело устремились по московским улочкам, подминая копытами всякого, кто встречался на их пути.
В московских церквах и соборах денно и нощно шла служба, иерархи и дьяконы неустанно просили заступничества, певчие на клиросе тянули псалмы в три смены, сам митрополит, позабыв о бремени лет и поправ усталость, не сходил с амвона — вещал проповеди и призывал к покаянию. Однако огонь не стихал. Не было сил, чтобы противостоять полымени. Горожане бросали дома, уходили в посады на Яузу, попрятав то немногое, что было в мурованных церквах, но они, не устояв перед жаром, рассыпались в мелкую пыль, погребая под собой людское добро.
Ночью раздался взрыв — это огонь ворогом пробрался к пороховым складам и взорвал их, порушив то, с чем никак не мог совладеть огонь, — остатки каменных стен, обугленные каркасы хоромин.
С колокольни Успенского собора пономарь бестолково бил в колокола, и этот набат больше походил на похоронную песнь.
Иван, забравшись на терем, видел, как рушатся мурованные дома, строенные итальянцем Аристотелем Фиорованти, и уже сгинули в огненном жару дома дворовых. Если раньше Иван забирался наверх, чтобы, уподобившись орлу, запечатленному на гербе, оглядеть свои владения, то сейчас Иван смотрел на то, что от них осталось. Если ранее его земли уходили в голубую полоску неба, то сейчас не было ни земли, ни неба — кругом желтый едкий дым.
Всюду царили хаос и неразбериха.
— Иван Васильевич, государь наш, — молил Федька Басманов царя, — съезжать надобно с Москвы, и не медля! Того гляди, сам дворец от жару рассыплется!
Иван упорно не хотел покидать крепость, ему казалось, что оставь он сейчас Москву — и не вернется сюда уже никогда, и вместе с этим отъездом завершится его державная власть.
А Басманов продолжал:
— Не от себя я прошу, не о себе забочусь, ото всех бояр прошение, от всего православного мира. Тьма народу уже в полыме сгинуло, каково же нашей державе будет, если и царь еще сгорит!
Иван не отвечал. Смотрел на Москву-реку и не видел берегов. Клубы дыма темно-желтым смерчем кружились над водой и закрывали ее от царского взора. Иногда щепы долетали и на двор, и караульщики, не мешкая, заливали их водой, а они смердили угарным духом.
Иван услышал рев. Это горевал его любимец — медведь Басурман.
— Медведей со двора вывести! — распорядился Иван я снова уставился вдаль.
Огонь, он хуже любого татя. Вор хоть стены оставит, а пожар заберет и их.
Рев медведей сделался отчетливее. И царь через дымовую завесу рассмотрел, как выводили Басурмана. Зверь не рвался, видно ощущая опасность — беспокойной собачонкой шел за дворовым. Острые лопатки горбом возвышались на спине, когда медведь прижимал голову к земле, спасаясь от удушливого дыма.
Басманов застал государя стоящим у окна.
— Царь Иван Васильевич, сделай милость, езжай в Воробьево, мы там для тебя и хоромы присмотрели. В имении у боярина Челяднина жить станешь. Хоромы у него хоть и не царственные, но не хуже прочих будут. А как уймется огонь, как отстроим вновь Москву, так опять в свои палаты вернешься.
— Где митрополит Макарий? — спросил хмуро Иван, оборотясь.
— В Успенском соборе он, государь. Службу стоит. Пожар молитвами унять хочет.
— Всех коней вывели?
— Да, государь.
— Медведей?
— И медведей вывели, Иван Васильевич, даже клеток не понадобилось. Вслед за конюхами, словно послушные псы, шествовали.
— Ишь ты, — усмехнулся царь, вспоминая разъяренного Басурмана. — Что ты о пожаре, Федор, думаешь?
— Крепкий пожар, — отвечал Басманов, — столько вреда и татары с ордынцами не смогли бы причинить. Все спалил, злодей! В Китай-городе все лавки с товарами, все дома погорели! Огонь-то уже из Москвы выбрался, по Неглинной большой посад сгорел. По Мясницкой улице пожар Мамаем прошелся и церковь святого Флора в щебень превратил. В каменных соборах иконостасы в огне сгинули, утварь церковная, в Греции купленная, сгорела. Казна в дым обратилась! Оружейную палату с дорогими пищалями и саблями заморскими не уберегли! Да разве все упомнишь!
— За грехи мои это наказание Божие нашло, — просто отвечал царь. — Молился я мало, а грешил безмерно. Царицу понапрасну обижал… Брата ее двоюродного шутом обрядил, а потом медведем затравил, — каялся Иван перед холопом, как перед высшим судом. Басманов неловко топтался на месте, слушая откровение Ивана. — Бога я забыл, лукавым стал, вот отсюда и расплата!
Иван умолк. Разве он хозяин в Москве? Огонь теперь великий князь! А двум господам в одном дворе тесно, вот пламя и гонит самодержца. А уйти из Москвы— это, стало быть, права свои отдать.
Но Федор Басманов не сдавался:
— Государь, не далеко ведь ты уезжаешь, на Воробьевы горы, а оттуда Москва видна. Как все образуется, так ты и возвернешься.
— На Воробьевы горы… А что я с них смотреть стану? Москву спаленную? — И уже совсем резко: — Свечи затуши в комнате, что, огня вокруг мало?!
Федор задул свечи, но мрак не наступил — через оконца красными мерцаниями пробивался огонь, и блики его ложились на лицо государя, отчего оно казалось зловещим. Словно постарел Иван на десяток лет.
— Что в городе? Многие съехали?
— Да один ты, государь, и остался, все уже давно на Яузу ушли. А кто не съехал, так это тати! Шастают по домам и что есть гребут! На царский двор целая сотня разбойников хотела пробиться, так караульщики едва отбились. Из пищалей палили! Кого на месте живота лишили, а кого потом усекли. Хотели было в железо заковать, да куда там! Дел полно. Горит всюду. Крышу на Успенском соборе тушили, дворец едва не загорелся, так туда песок и воду таскали. Скрутили татей всех разом, а потом и порешили. Во дворец они больше не ступали, зато по улицам шастают. Всюду решетки отворены, вот они этим и пользуются. А попробуй сейчас узнай, его это дом или нет? Ловим таких с мешками, а они говорят, что свой скарб спасают.
Федор Басманов знал дело, но Иван поспешил напомнить:
— Кого на пожаре увидишь, волокущего чужое добро, сечь без жалости!
— Так и делаем, государь, уже не одну дюжину голов нарубили, а татей как будто меньше не стало. — И уже с надеждой: — Государь, ехать бы надо…
Федор не договорил, у пороховых складов опять ухнуло, и ставни, наделав шуму, слетели с петель.
— …того и гляди дворец снесет.
— Едем, — согласился наконец Иван.
Во дворе царя дожидались бояре. Они не отважились без согласия Ивана покидать Москву и сейчас, что звери в клетках, беспокойно ходили по двору, ожидая его появления.
Царь вышел в сопровождении рынд и Федора Басманова. Двое из рынд несли за государем его любимый стул, который он таскал с собой всюду, даже брал на охоту. В лицах бояр Иван Васильевич рассмотрел нетерпение. Усмехнулся царь и повелел поставить стул во дворе, потом, не торопясь, опустился на него и стал взирать на пламя, которое бушевало уже перед дворцовой оградой. Казалось, царю торопиться некуда, он как будто наслаждался зрелищем, любовался огнем, который глумился и поедал его владения. Иван Васильевич наслаждался страхом бояр, которые не смели сейчас тревожить его, опасаясь немилосердного царского гнева. Лица бояр от дыма закопченные, на руках сажа, кафтаны с прорехами, локти у боярина Темкина драны, у князя Челяднина подол оторван.
Боязно.
Неожиданно Иван улыбнулся:
— Потешиться хочу. Эй, рынды, сорвать кафтан с Федора Шуйского и одеть наоборот!
Рынды ястребами налетели на князя, невзирая на его возражения, со смехом сорвали с плеч кафтан и силком напялили задом наперед. Царь хохотал безудержно, размазывая ладонями по щекам выступившие слезы, заражал своим зловещим весельем и бояр, которые сначала сдержанно, скованные диким страхом, потом все смелее и увереннее хохотали над выходкой царя. Показывали пальцами на Федора, который, потеряв былую степенность, дурнем стоял посреди двора, уткнув курносый нос в высокий ворот кафтана.
Огонь веселился вместе с царем, танцуя, выбрасывая длинные языки пламени далеко вверх, и смех его был трескучий — то загорелась ограда дворца.
— Ну распотешил! Ну повеселил! — лицо Ивана было красным не то от мерцающего пламени, не то от веселого смеха. — Федька, может, тебе в шуты пойти, ты и дурака развеселить сумеешь. Жалованьем не обижу, еще и шубу бобровую получишь.
Смех иссяк сам собой, как бывает, когда уже не горит поленница дров, превращенная пламенем в уголь. Иван поднялся и коротко проговорил:
— Едем!
Длинная вереница карет потянулась с царского двора, увлекая за собой караульщиков и дворовую челядь.
Последним горящую Москву покидал митрополит Макарий.
Владыка вышел из Успенского собора, когда уже легкие, забитые дымом и чадом, стали задыхаться, а немногие из паствы, что решились разделись участь вместе с иерархом, бездыханными падали на пол, когда певчие вместе со сладостной «Аллилуйей» стали выкрикивать мольбы о спасении, когда фрески, разогретые огнем, стали рассыпаться и срываться вниз, оставляя на каменных плитах радужные краски.
У самых дверей митрополит остановился и закричал в ужасе:
— Богородица где?! Не выйду без нее!
Послушникам, сопровождавшим митрополита, стало ясно, что Макарий скорее сгинет в огне, но не сделает и шагу без образа Богоматери — одной из святынь Успенского собора, писанной еще митрополитом Петром.
Один из послушников метнулся обратно в чад. Его долго не было, и когда уже всем стало казаться, что он сгинул в геенне огненной, отрок появился, сжимая в руках лик Богородицы. Митрополит взял икону, поцеловал руки Божьей Матери, темные не то от дыма, не то от принятого горя, и, подняв ее высоко над головой, вышел из храма. Следом шел протопоп, который в кромешном едком дыму сумел отыскать церковные правила, а уже потом послушники.
Двор пылал: горели церковные строения, вместо митрополичьих палат — груда сгоревших бревен. Обвалилась арка, которая огромным костром из вековых сосен закрыла выход.
Пахло паленой смолой.
— Отец блаженнейший, на стену надо подыматься, на тайник, что к Москве-реке идет, иначе сгинем здесь, — вел под руку митрополита молоденький послушник.
Отец Макарий дитем малым, не видя впереди ни зги, шел следом, держась за худенькое цыплячье плечико послушника.
— Веди, малой, не вижу ничегошеньки, — говорил Макарий, чувствуя, как едкий дым забирается в нос, в горло, спирает дыхание, понимая, что не будь у него сейчас провожатого, так и задохнулся бы в едком дыму.
Однако на кремлевской стене митрополит облегчения не нашел. Владыка задыхался.
— Снимите меня отсюда, — молил он.
Внизу плотники ладили сруб, крепили канаты за толстые крюки.
— Сейчас, батюшка, сейчас, владыка! — торопились мужики.
И когда сруб был готов и воздвигнут на крепостную стену, на него положили митрополита. Протопоп перекрестил бесчувственное тело владыки и дал знак. Плавно, словно ладья на волнах, сруб, раскачиваясь, стал спускаться на берег.
— Смотри! Канат оборвется!
Сруб качнуло. Тело митрополита скользнуло по бревнам и готово было сорваться с пятиаршинной высоты. Сруб, словно лодчонка, попавшая в бурю, дрожал, доски скрипели и грозились рассыпаться, митрополит, казалось, спал безмятежным сном, даже ненастье не могло потревожить его покоя. Но буря продолжалась, раздался выстрел — лопнул второй канат, и грузное тело Макария расшиблось о береговую твердь.
— Убился владыка! Насмерть владыка убился! — перепугались плотники.
— Будет теперь от государя! Канаты-то сопрели на жару, вот оттого и лопнули.
Сруб, подобно маятнику, раскачивался на крепостной стене, отсчитывая Макарию последние отпущенные мгновения. Вот он остановился. Затих и Макарий.
— Неужто помер? — склонились отроки над телом митрополита. Даже огненная стихия казалась им малой бедой перед предстоящим гневом самодержца.
— Дышит! — радостно воскликнул один из них, отпрянув от груди владыки. — Бьется его сердечко. Давайте, братцы, осторожно митрополита на ковер. Под руки его бери!
Митрополита осторожно взяли под мышки и, словно не хотели тревожить спящего, положили на ковер.
Рядом тихо хныкал молоденький послушник.
— На возок его, господари! Побережнее на возок кладите, вот так.
Брыкнул нетерпеливо ногой серый мерин и тотчас успокоился под прохладной рукой возчика.
— Куда же его? — спросил молоденький возничий у притихших послушников.
— В Новоспасский монастырь, — был ответ, — там знахари хорошие. Может, и выходят митрополита.
Москва была пуста: не было ни челяди, ни бояр, отсутствовал и сам царь.
Вот когда Яшка Хромой почувствовал себя господином. Он никуда не торопился, хозяином хромал по пустынным улицам, даже походка его сейчас казалась не такой безобразной, как раньше. Яшка помолодел, приосанился боярином и уверенно распоряжался:
— Двор обшарь! Может, оставили чего! Да не тулупчик мне нужен, а золотишко поищи, а то все в огне сгинет! А тулупчик этот оставь, нечего всякую рухлядь подбирать… Дверь ломай да в горницу ступай! Это дом боярина Шуйского, у него добра пропасть скопилось. На всю Москву куркуль известный!
Тати складывали добро в большие мешки и грузили их на телеги. В одном месте они натолкнулись на караульщиков, стерегущих царское добро.
— Не подходи! — люто орал детина. — Не подходи, если не желаешь огненного зелья отведать!
Тати не оробели. Разве можно было опасаться, когда рядом сам Яшка Хромой. Они обходили дружинников с обеих сторон; так голодные крысы подступают к сильной, но потерявшей силу от ядовитых укусов кошке.
Раздался первый залп, он вырвал у одного из нападающих занесенный над головой топор, другой тать ткнулся лицом в грязь.
А десятник с перекошенным лицом все орал:
— Не подходи!
Полдюжины караульщиков ощетинились саблями; позади ахнул выстрел, кто-то из отроков пальнул по наседающим; вновь раздался грохот — это кто-то невзначай оставил заряженную пищаль во дворе, и огонь, подобравшись к ней, разрядил.
На Басманной улице полторы дюжины мастеровых, собравшись в артель и с рогатинами наперевес, шастали с одного двора в другой, отыскивая воров. У дома окольничего Темкина наткнулись на парня, волокущего из-под клети ветхую доху. Ему немедля перебили железными прутьями ноги и, раскачав покалеченное тело, швырнули в огонь. В другом дворе отыскали старика, посмевшего пробраться в сени дьяка Выродкова. Два раза махнули палками и оставили помирать бродягу среди горящего двора.
По улицам носились обезумевшие от страха лошади, ревел скот; бегали потерявшие рассудок люди; многие просили помощи, но не получали ее; кто-то звал родных, иные призывали в заступники святых; другие в отчаянии рвали на себе волосы.
Москва страдала, как может мучиться человек, истомленный смертельной болезнью.
Всюду горело и пылало. Если и существовал где-то ад, то многим он представлялся именно таким: смердящим, обжигающим; здесь не было места ни живому, ни мертвому.
Огонь горел еще сутки. Вся Москва напоминала огромную сухую поленницу, на которой красными бестиями прыгали языки пламени. А вечером огонь иссяк, и тлелые головешки чадили смрадом.
Солнце заходило красным огнем, запалив луга. Видно, мало показалось стихии спаленного города и посадов, вот потому жар перебрался дальше на Яузу, зажег воду красным светом, а через нее по ровной дребезжащей дорожке добрался и до солнца, которое тоже вскоре запылало багровым светом.
Утром было ветрено. Ветер распалил уже потухающие костры, и огонь, как будто в него по-новому вдохнули жизнь, запылал снова. Однако к обедне пламя притомилось и иссякло, после чего один за другим к пепелищу потянулись люди. Шли они неторопливо, сполна нагрузив на понурые плечи скарб. Они возвращались неохотно, так трудно бывает идти к свежим могилам.
Успенский собор жил. В нем даже не погорели иконостасы, зато другие церкви порушились в пепел. Один из дьяконов вспомнил, что вокруг Успенского собора прошлым летом обнесли Неопалимую Купину[40], вот она и уберегла святыню.
— Город бы обнести иконой, вот тогда и пожара бы не было.
Повздыхали разом. Погоревали каждый о своем и разошлись по сторонам.
К полудню в Москву слетелись скопища мух, которые кружили над смрадом, атаковали всякого, кто посмел явиться в город, садились полчищами на лицо, норовили залететь в рот, лезли в уши. От них не было спасения, казалось, что Москву они облюбовали под свое жилище, которое в несколько дней превратилось в место, дышащее зловонием.
Горожане стаскивали истлевшие трупы в телеги и отвозили на погост, которым служила огромная глинистая яма, вырытая за посадами. Мучеников укрывали лапником, окуривали ладаном и, спешно прочитав отходную, закапывали. Потом мужики тихо возвращались обратно. Они цепляли баграми обугленные бревна и свозили их далеко за город, только не было здесь ни ямы, ни священников, и молитвы бревнам были не нужны.
Мужики, утирая со лба пот и сажу, невесело делились между собой:
— За неделю не растащить, эко работы привалило! А в Белом городе бревен аж до стены навалено.
Еще не были расчищены улицы, еще кое-где тлели бревна, а плотники уже шли в лес и ладили срубы. А через два дня избы выстроились на берегу Яузы и Неглинной в длинные улицы, вдоль которых расхаживали горожане и посадские и среди свежевыструганных ладненьких избенок подбирали дом и для себя. После чего сруб отвозили в Москву и ставили на очищенное от гари место.
Не утихла еще боль от потерь, едва выветрился запах дыма и гари, а город уже спешил жить новым днем. Всюду постукивали топоры, весело бранились между собой плотники, и один за другим в разных концах города резными шатрами поднимались хоромины.
Город еще был мертв, но базар уже отдышался. С окрестных деревень, как и прежде, потянулись в Москву крестьяне с луком и репой, вдоволь было мяса, а с реки в огромных деревянных кадках рыбаки волокли на торг рыбу.
Вдовые бабы сиротами ходили между лавок и нашептывали:
— По наговору Москва сгорела! Истинный Бог, по наговору!
Им вторили кликуши:
— Одна посадская баба говорила, что перед самым пожаром видела, как лихие люди на кладбище вырывали мертвецов, а потом у них доставали сердца и кропили их водой. Вот потому Москва и загорелась!
— А то как же! Так оно и было. С чего бы это тогда стольной вспыхивать, — говорили другие согласно.
Слух быстро разошелся по всей Москве — его пересказывали на всех базарах, им встречали всякого входящего в Москву. Этим же слухом и провожали. Скоро он разбежался по всей Руси и, подобно нахалу, пинком отворил царские покои, где заставил бояр повторить царю сказанное кликушами и бабами, обезумевшими от своего вдовства.
Иван находился в Воробьеве. Хмыкнул себе под нос и удивился:
— Хм… так, стало быть, выходит, посадская баба эту невидаль углядела?
— Углядела, государь, — убежденно заверяли бояре. — Народ говорит, что не только она одна видела — юродивый Гаврилка, что у церкви Мокрого Николы сидит, тоже видел. Этих мертвецов всех обобрали, исподнее с них поснимали и по всей Москве нагишом таскали, а сердце под избы подкладывали, оттуда и пошел пожар, — заверял Челяднин. — Вот потому Москва в нескольких местах и вспыхнула.
— Успенский собор не погорел, только крыша пламенем и занялась. А все потому, что Неопалимую Купину вокруг церкви обнесли, а она-то уж и воспротивилась нечисти. Вот так-то! — разгладил и без того холеную бороду Федор Бармин, духовник царя. — Каждый год я собор обносил и вот на этот раз не поленился. Что еще митрополит о пожаре скажет?
В Новоспасский монастырь, временное пристанище митрополита, царь выехал в сопровождении большого числа бояр. В обитель был отправлен скороход с известием, и чернецы уже стояли на дорогах, встречали государя, перед вратами сам игумен, окруженный почтенными старцами.
Иван не показал гордыню. Сошел с коня недалече от монастыря и оставшийся путь проделал пешком. Он шел не для того, чтобы накормить братию, и совсем не затем, чтобы прочитать очистительные молитвы, а для того, чтобы поклониться митрополиту.
Бояре уже сказали царю, что владыка расшибся о землю, а знахари и немецкий лекарь, которые затем осмотрели Макария, сообщили, что у митрополита целый день из горла шла кровь, но к утру унялась, а через сутки он уже просил постного куриного бульона.
Иван знал Макария суровым властным стариком, который уверенным шагом расхаживал по дворцу и только одним своим видом пугал бражничающую дворню. Макарий был грузен, но шагал всегда легко, и мерный стук посоха, подобно разбуженному капелю, не умолкал в коридорах и покоях дворца.
Однако сейчас перед Иваном лежал сломленный тяжким недугом старик. Ноги его были перетянуты холстиной, лицо высохло, а желтый лоб казался безжизненным. У постели митрополита, пряча рыдания в рукав, — молоденький послушник.
— Не хнычь! — беззлобно ругал владыка мальца. — Настоящий монах плакать не должен. — И, слабо махнув рукой, добавил: — Да и веселиться тоже. — Оборотясь на скрип двери, заметил царя, который не решался переступить порог. — Заходи, Ванюша, дай же я тебя обниму по-отечески. Встал бы я да к тебе навстречу вышел, да вот ноги не идут. Ты мне тут немецких лекарей выписал, они меня все зельем поили. Ты их, государь, обратно забери! Не верю я латинянам. Они толкуют, что, дескать, кровь мне из горла уняли. Врут, Ванюша. Не они этому способствовали, заговорщиков я к себе призвал, вот они кровь и заговорили. Как же ты сам, государь? Вижу, щеки впали, уж не пост ли решил держать?
— Меня во всем вини, владыка, — вдруг неожиданно стал каяться Иван. — Грешил я много, распутничал, вот меня Господь и карает за это.
— Наговариваешь ты на себя, Иван Васильевич. Не твоя вина в этом. И как город мог сам по себе загореться? Здесь без колдовства не обошлось! Ведуны и чародеи все это. Вся Москва только об том и говорит. Сердца у покойников вырывают и под дома подкладывают, — встрял в разговор Челяднин.
— Ишь ты, — подивился митрополит, он даже чуть приподнялся на локтях, чтобы лучше видеть говорившего боярина.
Челяднин продолжал страстно:
— Тьма народу сгорело, до сих пор всех схоронить не можем, каждый день убиенных из-под пепелища вытаскиваем. Вот давеча бабу раскопали, так она с пятью отроками в полымени сгинула. А муж ее от горя рассудка лишился, без шапки по Москве бегал! Что с ним поделаешь… очумелый! Вот так, владыка.
— А еще сам ты едва не убился, — поддержал Челяднина боярин Петр Шуйский. — Чего это канатам зазря рваться, ежели это не дьявольский промысел? Ладно ты в обители спрятался, здесь чародейство бессильно, а так и от тебя, владыка, темным силам не отстать.
— Сыск надо учинить, Иван Васильевич, всех супостатов казнить! — высказался Петр Шуйский.
Не так давно он был возвращен государем из ссылки и сейчас занял место не только среди ближних бояр, но даже сумел снискать расположение молодого царя, доверившего ему по прибытии в Москву возглавить Челобитный приказ. Боярин частенько вспоминал слова старшего караульничего, сторожившего его в темнице: «Ты, Петро, не горюй, попомнишь мое слово, пройдет опала государева! Опять он тебя к себе призовет. Больно накладно для государства, чтобы такими мужами раскидываться».
Тогда слова караульничего казались насмешкой. Но тюремщик прожил долгую жизнь и знавал случаи, когда вчерашними прощенцами подпирался государев трон.
— Сыск, говоришь, — задумчиво протянул государь. — Вот ты и разыщи. Всех колдунов повытравим!
Петр Шуйский встречал гостей на красном крыльце, а они явились все разом, будто сговорились. Остановились у рундука, перекрестились на икону и поднялись к Петру.
— Рад приветствовать вас, господа! Рад несказанно, — встречал прибывших большим поклоном боярин. Гости также трижды ударили челом. — А вот это хозяйка моя, Марфушенька, — подтолкнул он вперед рыхлую бабу с провисшим задом, которая, подобно юной девице, прятала полное лицо в край платка. Это была честь — хозяйку дома показывали самым именитым гостям. Бояре поклонились и ей, задержав слегка у земли поклон.
Стол был уже накрыт, шустрые девки прислуживали боярам и окольничим: наливали вина, расставляли блюда. И когда бояре уже стали икать от сытной и жирной пищи, Петр Шуйский прогнал челядь и заговорил о главном:
— Я тут сыск устроил, как мне Иван Васильевич наказывал. Двух татей изловил, а они-то и показали, кто город подпалил. — И, вытянув шею, словно намеревался дотянуться до самих ушей бояр, произнес: — На Яшку Хромого указали да еще на Гордея Циклопа.
— Ах, вот оно как! — встрепенулись разом бояре.
А Петр Шуйский продолжал:
— Поначалу тати помалкивали, а как заплечных дел мастера стали по пяткам лупить, так сразу во всем и признались. Рассказали, что запалили Москву сразу во многих местах, вот потому она и вспыхнула разом.
— А как же про покойников и сердца человеческие? — усомнился Юрий Темкин.
— Выдумки все это и блажь! Яшка Хромой не дурак, об этом он велел нищим на базарах говорить. Вот молва потому и разошлась.
— Казнить его, злодея!
— Да разве его, окаянного, сыщешь?! Он, видать, в лесу где-то сидит.
Петр Шуйский терпеливо дожидался, когда бояре поутихнут, и продолжил:
— Яшка Хромец, конечно, злодей, только мы и до него доберемся. Но есть во дворце, которые пострашнее самого Яшки будут.
— О ком ты, Петр? — оробели бояре.
— О княгине Анне Глинской[41] со своими отпрысками, вот о ком! Как Елена царицей стала, так она всю свою нищую родню в Москву перетащила. Только гляньте, бояре, какие они себе имения за Земляным городом повыстраивали! Все в золоте ходят. Где его не нацепили, так это на заднице! А вспомните, государи, как Елена бояр обижала? Кого живота лишила, а кого в ссылку отправила. Говорили мы ей, бедовой, что отрыгнется наше горюшко сполна, вот раньше времени и сгинула царица. Только расчет у нас с Глинскими не полный, до сих пор Юрий и Михаил ходят задрав голову. Считают, что Гедиминовичи[42] познатнее Рюриковичей будут. А ведь Гедимин всего лишь слугой был, своему хозяину сапоги с ног стаскивал. А Рюрик — князь потомственный!
— К чему ты клонишь, Петр, говори, как есть. Мы сами от Глинских настрадались, поймем тебя, — пробасил Челяднин.
Петр Шуйский своим широким лицом напоминал жабу, глаза навыкате, всегда казалось, что приоткрой он веки пошире, и они вывалятся из орбит скользкими липкими комками на землю.
— А я вот к чему это говорю, господа. Скажу государю, что во всем Глинские повинны, будто бы они Москву подожгли, а вы мне в том пособите. Государь-то молод еще, не так давно из колыбели на землю прыгнул. Если мы все разом ему нашепчем, тогда он Глинских назад в Литву отправит.
— А ведь дело говорит Петр, — поддержал брата Федор Шуйский. — Князья Шуйские всегда ближе всех к трону были, а сейчас теснят нас всякие чужеродные. Теперь вот Захарьины появились. Царица-то, сказывают, тяжелая, к Христову дню родить должна, тогда Захарьины Шуйским и шагу не дадут ступить.
— Ничего, мы еще и до Захарьиных доберемся, дай только срок, — сказал, словно проквакал, Петр Шуйский.
Хоромы Петра Ивановича гости покидали хмельными. Федор Шуйский и вовсе до упаду напился, подхватили пьяного боярина под руки радивые слуги и бережно уложили в телегу на сено. Петр проводил гостей до самых ворот, а потом махнул на прощание рукой и вернулся обратно.
— Эй, Яшка, выходи! Где ты там?! — крикнул Петр.
Из сеней вышел Яшка-разбойник, тяжело волоча за собой хромую ногу.
— Слыхал? — спросил боярин.
— Слыхал, — с усмешкой отозвался тать.
— Знаешь теперь, что делать?
— Как не знать, боярин, разумею.
— А теперь ступай… Да не через красное крыльцо! — сетовал Петр Шуйский, вытаращив глаза. — Через заднюю комнату иди да клобук[43] на самое лицо надвинь, чтобы никто не признал, а слуга тебя за ворота проводит.
С Яшкой Хромым Петр Иванович Шуйский сошелся в ссылке, пропадая в Богоявленском монастыре под Вологдой, зарабатывая праведными трудами себе прощение. Именно туда с покаяниями после всякого душегубства любил являться и тать Яков. И кто бы мог подумать, что эта неравная дружба между князем и убивцем может перерасти в нечто большее.
На следующий день по царскому повелению к Успенскому собору, единственному уцелевшему в Москве, караульщики стали сгонять московитов на совет. И когда площадь стала тесной, на помост вышел Петр Шуйский.
— Господа, — обратился он к холопам по-новгородски, — доколе нам бесчинства терпеть от злодеев разных! И года не проходит, чтобы лиха на московских людей не напустили! То мор учинят лиходеи, а то пожар устроят! Вот теперь, господа, собрались мы с вами всем миром, чтобы уличить этого лиходея и к суду вашему призвать. Кто же они?
Московиты настороженно притихли, слушая боярина, и едва он произнес последние слова, как площадь зашумела многими голосами:
— Глинские!
— Глинские виноваты!
— Княгиня Анна да сыновья ее Михаил и Юрий Москву подожгли!
Юрий Глинский среди прочих бояр стоял на помосте. Он смотрел на чернь, которая только ждала знака, чтобы начать крушить все подряд. Юрий озирался по сторонам, но не видел ничего, кроме равнодушных лиц бояр — для них он все такой же литовский чужак, каким прибыл сюда.
Петр Шуйский усмирил разгневанную толпу одним взмахом руки:
— Как же это случилось, господа? Может, из вас кто видел? Если так, то пусть выйдет и расскажет все без утайки и страха честному народу.
Сквозь толпу пробрался мужик в потертом зипуне из домотканого сукна. Волосенки его жиденькие выбивались из-под малахая желтой слежавшейся соломой.
— Как же не увидеть такое? Видал! Вот тебе крест, Господи, что видал! Чтобы мне света Божьего никогда не углядеть, если неправду молвлю. Клянусь образом Спасителя и всеми святыми, ежели я солгал, чтобы мне Божьих образов никогда не знать, если хоть слово напраслины выскажу, — яростно убеждал в своей правоте мужик.
— Сказывай.
— Ага. Вечером это было, когда колокола вечерню отзвонили. Я от свата к себе в посад шел, не ровен час, и ворота могут прикрыть. Я бы и ушел сразу, если бы не увидел, как сани великой княгини Анны выехали. Нечасто она в город выезжает, вот я и засмотрелся. А тут княгиня Анна подъехала к Никольскому монастырю, с кареты сошла, а за ней девицы шасть! И под руки ее подхватили. А она от них отстранилась, из-под тулупчика достала горшок и давай водицей ворота монастыря опрыскивать. А на следующий день он и сгорел! Только одни головешки тлеть остались.
Мужик уже давно канул в толпу, а крики ярости не унимались. Купола Успенского собора, уцелевшие во время пожара, могли рухнуть от гневных криков.
— Кто еще видел злодеев? — не сразу унял беснующихся Петр Шуйский.
— Если позволите, господа, я скажу, — протиснулся вперед статный верзила. — Вот господин говорил, что великую княгиню Анну видел, а я крест целую… видел, как этот ирод, — ткнул детина перстом в остолбеневшего Глинского, — сердца человеческие на кладбище вырезал, а потом в воде их мочил!
— Ах ты, иуда! — потянулся боярин рукой к горлу смерда. — Задушу!
Но детина проворно спрыгнул с досок и, как корабль в бурю, пробрался через толпу, которая всколыхнулась волной и приняла в себя отрока.
— Юрий Васильевич, шел бы ты отсюда, — сжалился над Глинским Челяднин, — не ровен час, и затоптать понапрасну могут. В собор иди Успенский, — шепнул он ему на ухо, — не осмелится чернь в святое место вломиться.
— Чего мне бояться, ежели я в лукавстве не повинен, — ерепенился князь.
— Смотри же, как народ волнуется, затопчут! И виноватых потом не сыщешь, главные зачинщики при царе останутся и неподсудны будут.
— Глинского долой! Глинского на плаху! — кричали из толпы.
Людское море двинулось ближе к боярам, готовое опрокинуть помост, как легкое суденышко в бурю.
У ворот Глинского встретил обожженный пожаром пономарь.
— Что же это делается, князь? Да не мешкай ты? В собор ступай!
За дверьми собора крики черни не казались такими уж страшными, тяжелая дубовая дверь была надежным стражем. А пономарь не унимался:
— Иди сюда, князь, за алтарь прячься! Не посмеют смерды святого места переступить. Ты только не робей, здесь твое спасение.
Глинский прошел за алтарь. Прислушался.
Голос Петра Шуйского даже в церкви казался зловещим:
— Братья, что же это такое делается?! Оскверняют латиняне могилы отцов наших! У покойников сердца вырезают, а потом дома наши жгут. Кто же в этом повинен? Глинские! Латиняне проклятые на Русь пришли, думали и нас в противную веру обратить. А как мы воспротивились, так решили Москву спалить! Они и церкви своим присутствием оскверняют, над образами нашими подсмеиваются, даже крестятся они не пальцами, а ладонью, словно под себя гребут. Попомните мои слова, православные, если не накажем мы Глинских, так они и болезнь тяжкую на нас напустят!
— Бей Глинских! — доносилось до Юрия, и он чувствовал, как страх пробрался вовнутрь, заставил содрогнуться.
Лики святых не слышали криков черни, смотрели со стен спокойными безмятежными взглядами.
— Господи, помилуй! Господи, помилуй меня грешного! — крестился Глинский на все образа сразу, вымаливая милости. — Не дай свершиться смертоубийству.
Крики становились все отчетливее. Взбудораженная толпа приближалась к стенам Успенского собора, а затем ворота содрогнулись от первого удара.
— Да что же вы делаете-то, христопродавцы?! — беспомощно восклицал пономарь, потрясенный увиденным. — Басурмане храмы не рушат, а вы же свои, православные!
Но праведный крик растворился среди людского многоголосья; так же не слышен стон раненого, когда звучат боевые трубы.
Треснул косяк, и длинные щепы ощетинились острыми копьями, царапая нападающую чернь.
— Глинского бей! Глинского долой!
Подобно древкам копья, сухо хрустнули щепы. Путь в собор был открыт, и чернь, оглашая храм проклятиями, ворвалась в притвор. Успенский собор был пуст.
— За алтарем Глинского искать надобно, там он, лиходей, спрятался.
На секунду толпа застыла, и, видно противясь всеобщему замешательству, все тот же голос гневно взывал:
— Бей христопродавца! Это он и его мать с мертвецов на город воду кропили.
И, отринув последние сомнения, разъяренная толпа бросилась к амвону. Рухнули под ударами крепких стен царские врата, кто-то зацепил престол, и он полетел, опрокинув на пол потир, посыпались святые мощи и тут же затрещали под тяжелыми шагами.
Перепуганного Юрия Глинского таскали за волосья, били в лицо, а потом стали топтать ногами. Боярин обрызгал святые сосуды кровью, хлынувшей из горла, и скоро затих.
— За волосья поганца из святого места! — надрывался Петр Шуйский. — Черту место в чистилище!
Тело Юрия Глинского выволокли из собора, а потом под смех и улюлюканье потащили через орущую и негодующую толпу вон из Кремля. Каждый смерд, наслаждаясь полученной властью, плевал в обесчещенное тело некогда всесильного боярина, который еще час назад был родным дядькой великого государя.
— На торг его! Злодея на позор выставить!
— На позор его!
Из мертвого тела еще не вытекла кровь, она смешивалась с пеплом и грязью, оставляя после себя бурый след, который тут же затаптывала многочисленная толпа.
Тело Глинского приволокли на московский торг и бросили среди сгоревших лавок. Еще неделю назад на этом самом месте Глинский отдавал распоряжения о казни и милостях. Именно здесь отрубленные головы палачи складывали в корзины, тела бросали на телегу с соломой. Сейчас вместо соломы — пепел, вместо судей и палачей — беснующиеся смерды. Глаза князя были открыты, и он безмятежно и спокойно наблюдал за своим позором.
Сутки Юрий Глинский пролежал на площади. Бродячие псы обнюхивали начинающее смердеть тело, и караульщики, приставленные к убиенному, лениво отгоняли псов. Юрий Глинский лежал как напоминание о скором суде, о всемогуществе беснующейся черни. На вторые сутки распухшее, обезображенное тело Глинского бродячие монахи закинули на телегу и отвезли далеко за посады, где, наскоро прочитав молитву, засыпали землицей, пометив захоронение еловым крестом.
Утром торг был полон.
В орущей, гудящей толпе сновал долговязый монах в огромном клобуке, который просторно спадал на самые глаза. Чернец слегка волочил ногу, а следом за ним, не отставая ни на шаг, следовали дюжие отроки. Бродячие и нищие узнавали монаха, низко склоняли босые головы, как если бы повстречали самого царя.
Если самодержец не всегда спешит отвечать на поклоны челяди, то монах почти с великосветской любезностью кланялся каждому бродяге, как будто видел в нем равного. Заприметив Василия блаженного, он остановился перед старцем и опустился на колени.
— Прости, святой отец, — вымолвил чернец, — дозволь причаститься, руку твою поцеловать.
Василий нахмурился, выдернул из жилистых рук монаха ладонь и отвечал зло:
— Коротким же у тебя был путь от святого до татя. Руку мою целовать желаешь, только не избавит это тебя от грехов. В монашеском одеянии ходишь? Только как бы ты в овечью шкуру ни рядился, а клыки, они всегда видны! Москва на уголь похожа, знаю я, чьих это рук дело, и гореть тебе в геенне огненной, — посмел отказать Яшке Хромому блаженный старец.
Василий ушел, а хромой монах долго еще не мог подняться с колен.
— Что же вы стоите?! — воскликнул Яшка. — Руки мне подайте, подняться не могу! Проклятый юродивый, сил меня совсем лишил! Не язык у него, а яд!
Яшка оперся на руки отроков. Встал. С трудом сделал первый шаг.
— Не один я в геенне огненной гореть буду, а еще и бояр царевых за собой позову! Да и сам государь не безгрешен, что же тогда нам, слугам его, делать остается? — Помолчав, добавил: — Силантий, собирай народ, пусть челядь дом Глинского пощипает. Богат зело!
Часу не прошло, как торг загудел разбуженным ульем и, проклиная ворожею, великую княгиню Анну и ее отпрысков, потянулся к дому убиенного Юрия.
Дом боярина Юрия Глинского не сгорел. Закопченный, черный от дыма, он громадиной стоял среди пепелища, словно заговоренный.
Челядь заперла врата.
— Отворяй, тебе говорят! Отворяй, ведьмино отродье! — волновались в толпе.
— Господа, Христом Богом просим, идите себе с миром отсюда! Это дом боярина Юрия Глинского.
— Твоего хозяина уже мухи сожрали!
Дюжие отроки перебрались через забор, отодвинули задвижку, и толпа, разъяренная томительным ожиданием, повалила во двор, в сени, на конюшню.
— Не дам! Не дам боярское добро грабить! — заслонил дверной проем саженного роста краснощекий приказчик. — Это добро князей Глинских, родственников царя Ивана!
На вытянутых руках повисли бродяги. Детина без труда сдерживал нападающих и, гневно матерясь, стыдил охальников:
— Неужто совести совсем лишились?! Уймитесь, господа хорошие!
— Да не так его надо! Прочь все подите! — сорвал клобук Яшка Хромой. И неторопливо заковылял на красное крыльцо.
— Стало быть, твоих рук дело? Ты, окаянный?! — чуть попятился детина, признавая в монахе царя воров.
Яшка чуть распахнул рясу, у самого пояса детина рассмотрел клинок.
— Мои пальцы могут не только перебирать четки, когда-то я был неплохим рубакой.
Приказчик увидел гладкую сталь, на рукоятке огромный изумруд. Солнечный луч заблудился, весело скользнул по лезвию и брызнул множеством осколков, столкнувшись с прохладной поверхностью камня.
Поколебавшись, Яшка с силой вогнал кинжал обратно в ножны. Царь не должен выполнять работу палача, когда для этих целей у него имеются слуги.
— Сделать с ним то, что мы сотворили с его хозяином, — распорядился Яшка Хромой. — И живо! — прикрикнул он на застывших холопов. — Он и так отнял у нас много времени.
На приказчика бродяги набросились со всех сторон, а он, подобно огромному медведю, облепленный сворой изголодавшихся псов, отмахивался от них ручищами, раскачивался из стороны в сторону, стараясь стряхнуть с себя тяжесть, а потом, сокрушенный силой, повалился на бок, подминая под себя обидчиков.
Смерть приказчика, подобно хмелю, окончательно вскружила головы бродягам. Словно заблудших собак, они гоняли челядь палками по двору, срывали с людей ненавистные немецкие кафтаны, били ногами в лицо, топтали животы, сбрасывали с красного крыльца и окон. И, упившись всевластьем и собственной жестокостью, скоро утихли, оставив на дворе окровавленные трупы.
— В Воробьево надо ступать! — кричал подоспевший Петр Шуйский. — Пусть царь бабку свою выдаст нам за ворожбу! А мы ей суд учиним!
— В Воробьево! К царю! — неистово шумела толпа и, растекаясь по узким улочкам, двинулась из Москвы.
Михаил Глинский уже знал о смерти брата и потому торопил коней, стараясь обогнать дурную весть. Но она, как заразная болезнь, уже распространилась во все концы северной Руси. Михаилу Глинскому отказывали в приеме, ямщики не давали лошадей, а заприметив великую княгиню Анну, каждый норовил перекреститься и плюнуть трижды через плечо, как если бы повстречался с самим сатаной. Князю отказывали в припасах, скудные запасы иссякли, и когда свой дом и стол Михаилу Глинскому предложил богатый тверской купец, князь растрогался.
— Спасибо тебе, господарь, — мял он плечи купцу. — Третий день без отдыха. Матушка моя сомлела совсем, того и гляди Богу душу в дороге отдаст. Раньше-то как бывало? Все в друзья ко мне набивались, милости моей искали, а теперь по Руси как заяц затравленный скачу. И выдумали-то чего, будто бы мы Москву подожгли и ворожбу на погосте творили! — жалился князь. — Знаю, кто в этом повинен… Шуйские! Видать, они и государя смутили. Ты уж не думай, что я задержусь, мне бы только передохнуть, а дальше я опять в дорогу. В родные края подаюсь.
Купец примирительно махнул рукой:
— Отдыхай, князь, сколько тебе заблагорассудится. Хоромины у меня большие, места для всех хватит, да и не беден я, чтобы челядь твою не прокормить. Не объешь! Эй, девки сенные! Быстро на стол харч несите! А ты пока матушку свою зови, княгиню Анну, пусть откушает!
Расторопные девки мигом заставили стол белорыбицей, говяжьим потрохом, курами верчеными; в центре, приоткрыв рыло, — огромная румяная голова порося. Михаил Глинский начал прямо с нее: отрезал ножом пухлые губы и аппетитно зажевал.
— Ты, матушка, кашки поешь, — посоветовал Михаил. — Ее жевать не надо, глотай и все!
Великая княгиня Анна уже два десятка лет как матерая вдова. После смерти мужа она оделась во вдовье платье, огромный черный платок повязывала на самый лоб, закрывая и верхнюю часть лица. Уже никто не помнил ее в другом наряде. Высокая, худая, она походила на тень, бесшумно скользящую по дворцовым коридорам.
Великая княгиня ткнула ложку в пшенную кашу и без аппетита зажевала.
Михаил Глинский, напротив, ел аппетитно, с удовольствием слизывал жир, который стекал по толстым волосатым пальцам, беззастенчиво рыгал, а потом запивал икоту сладким вином. Он давно уже не обедал так вкусно и так сытно и сейчас с лихвой награждал себя за многие лишения. Вино липким медом текло за воротник, струпья капусты застревали в бороде, но он не замечал этого и не хотел обращать внимания на такой пустяк, запускал мохнатые пальцы в куски мяса, стараясь откопать самый вкусный и самый аппетитный шмоток. Некоторое время он держал кусок в ладони, словно хотел насладиться увиденным, а потом уверенно опускал его в жадный рот и сладко жевал.
Сенные девки без конца подкладывали боярину угощение, а он, вгрызаясь в желтую и сочную мякоть крепкими зубами, без стыда пялился на крепкие, словно репа, лица молодух.
Великая княгиня цедила молочную кашу. Черпнет ложкой, посмотрит на варево, прищурится брезгливо, словно разглядела таракана или какую другую тварь, а потом положит на язык, так похожий на кору дерева.
— Где же хозяин-то? — сытно откинулся назад Михаил Глинский.
Живот распирало от обильной трапезы, и единственное, чего сейчас хотелось Глинскому, так это выспаться, прихватив с собой в спальную комнату одну из сенных красавиц, чтобы под боком было не так зябко и на душе веселей. А почему бы и нет? Вот сейчас придет хозяин, тогда и уладится.
Не посмеет купец князю великому отказать!
— Здесь хозяин, — услышал простоватый говор тверича Глинский.
У двери стоял купец — по обе стороны четверо караульщиков с бердышами.
— Хватайте его, отроки! От меня и от князя Шуйского награду получите!
Глинскому заломили руки, он завыл обиженным зверем, уткнувшись лицом в обглоданные кости.
— Чтоб вас черная язва побила! Чтоб вам черти на том свете передохнуть не дали! Чтоб ваши глотки гноем изошли! Вот как ты меня, супостат, встретил!
К бороде великого князя пристала куриная косточка. Купец щелчком сбил ее на пол, и она, перевернувшись в воздухе, упала в кашу княгини.
Старуха зыркнула на купца глазами, и он увидел, что взгляд у нее дурной. Ведьма, видать по всему, хоть и княжеские платья носит. Только такие старухи, как эта, на базаре кликушами бывают. Поджечь стольный город для нее в забаву будет!
— Крепче держите коня! Крепче! И мать его, ведьму, со стола выдерните.
— Как же ты?! — хрипел Михаил Глинский.
— А ты что думал, князь, я пакостников жалеть стану?! Я уже третьи сутки тебя караулю, посты на дороге выставил. Мне за мою добродетель князь Шуйский еще деньжат отсыплет!
Михаила Глинского вытолкали из комнаты, не церемонясь с чином; следом увели великую княгиню. И хозяин дома долго плевал по углам, стараясь избавиться от налипшей нечисти.
Великую княгиню заперли на конюшне, бросив ей пук прелой соломы. Михаила Глинского держали в глубокой яме, и весь город приходил смотреть на опального дядю самого государя московского. Боярин стойко переносил унижения и, задрав голову, запачканную в красной глине, глухо матерился, глядя в ликующие лица горожан. Только иной раз, жалея узника, кто-нибудь из смердов бросал вниз князю душистую краюху. Караульщики не спешили отгонять любопытных — не избалована Тверь такими гостями, а чтобы в яме князь сидел, такого вообще припомнить никто не мог.
Иван Васильевич был в церкви, когда Федор Басманов посмел оторвать его от молитвы.
— Государь Иван Васильевич, дядьку твоего, князя Юрия Васильевича чернь ногами затоптала и убиенного, словно вора какого, на торг выбросила. Михаил Васильевич с бабкой твоей, великой княгиней Анной, пытались бежать, да были схвачены тамошним купцом.
— Рассказывай.
— Михаила Васильевича в яму бросили, а великую княгиню Анну вместе со скотом взаперти держат.
Иван коснулся лба.
— Во имя Отца, — притронулся к животу, — и Сына, и Святого Духа. Аминь.
Поклон был глубоким, Иван Васильевич не жалел спины, и мохнатый чуб растрепался на серых досках.
— И это еще не все, государь, — продолжал окольничий. — Ты все молился, а мы тебя тревожить не хотели, думали, что само образуется, только вот чернь не унялась, пошумела на площадях и к тебе решилась идти, чтобы ты им свою бабку с Михаилом на расправу отдал… Скороход пришел, сказал, что через час они здесь будут. Что делать-то будешь, государь? Они ведь хуже басурман. С ними расплатиться можно, а эти хоромы крушить зазря горазды.
— Не порушат, — просто отвечал царь. — Пойдем со мной, Федька, бояр хочу спросить.
Бояре дожидались царя у дверей, и когда он появился в сопровождении Федора Басманова, они дружно поднялись с лавок. Обычно бояре встречали Ивана у Спальной комнаты, терпеливо дожидались, когда царь отоспится, облачится во все нарядное, сейчас же он уходил в церковь задолго до рассвета. В своем бдении юный царь превзошел бояр и походил на богомольного старца. Он покидал Спальные покои рано, словно избегал встреч, тихой кошкой прошныривал мимо задремавшего боярина и, показав страже кулак, уходил в домовую церковь.
Сейчас перед Иваном предстали все бояре. Не рассеял их пожар, и Иван почувствовал, что начинает тяготиться этим обществом.
— Подите прочь! — вдруг закричал он. — Толку от вас нет никакого! Один побыть хочу!
— Государь, — вышел вперед старейший боярин Семен Оболенский. — Не время гневаться. Челядь скоро здесь будет. Глинских требуют!
Тихая степенная речь Семена Федоровича остудила царя, Иван поправил на груди крест и спросил:
— А сами вы что думаете, бояре?
— Мало нас здесь, если надумают крушить, так стража не устоит. Миром бы дело покончить. Скороходы говорят, что ведет их Яшка Хромец. А еще будто бы в руке у каждого по топору, — высказался Федор Шуйский.
— Это что же такое выходит? Бабку свою слепую на поругание челяди отдать?!
Федор Шуйский выдержал устремленный на него взгляд (на смерть и на солнце не смотрят открыв глаза), только слегка прищурился.
— Государь Иван Васильевич, ты же знаешь, что мы добрые твои советники. Хоть и бывали мы у тебя в опале и несправедливости понапрасну терпели, но любим тебя так, как холопам положено любить своего господина. Так вот, просим тебя, накажи Михаила Глинского, тогда смута в Москве сразу уляжется. Не позабыл еще народ, как он, глумления ради, девок на базаре раздевал. А потом свои литовские обычаи в Москве прививать пытался. Все хотел, чтобы мы латинянам служили. Народ зазря глаголать не станет — он да мать его Москву подожгли! А если не накажем его, так челядь все село порушит смертным боем!
— Вырос я, Федор, из колыбели! А бояре мне более не указ! Как хочу, так и держу власть! Если советовать еще надумаешь своему государю, так вновь в яме окажешься. Видать, не пошла на пользу тебе тюремная наука!
— Идут, государь! — ворвался в комнату молоденький рында.
— Кто идет?
— На окраине села чернь показалась в несметном количестве!
— Шапку поправь, простофиля! — обругал рынду Иван. — Перед государем стоишь!
И, не оборачиваясь на перепуганного рынду, пошел во двор. Бояре едва поспешали за царем, а Иван, уподобясь молодому отроку, прыгал аж через три ступени. Он остановился на красном крыльце — глянул вниз и увидел запыхавшихся бояр, которые растянулись по всему двору, поотстав от своего государя.
С высоты боярских хором Иван разглядел огромную толпу, сверху она напоминала паука, который черными длинными лапами заползал в узенькие улочки; того и гляди эти тоненькие ниточки опутают не только обитателей терема, но и самого царя.
Иван уже различал гневные выкрики:
— Государя хотим! Пускай государь на крыльцо выйдет!
— Государя хотим видеть!
Стража переполошилась, высыпала во двор и, выставив бердыши, поджидала мятежников.
Иван остановился у рундука — если хотите видеть государя, что ж, смотрите! Крики умолкли.
— Не гневи Бога, Иван Васильевич, — с жалостью шептал Шуйский в ухо царю. — Накажи Михаила Глинского своей властью.
— Пошел прочь! — осерчал Иван, глядя на Федора Шуйского. — Сам не гневи меня, а не то обломаю вот этот посох о твою шею! Кто здесь царь? Я или Шуйский?!
— А ну со двора! — орали караульщики. — Пошли прочь со двора! Это государев двор!
Но чернь уже сумела потеснить караульщиков, прижала их к перилам лестницы и готова была размазать плоть по крепким дубовым доскам.
— Царь! Мы за бабкой твоей пришли! За ведьмой Анной! Она Москву подожгла вместе со своими сыновьями-выродками!
Государев двор там, где находится царь, и едва ли найдется смельчак, решившийся приблизиться к крыльцу, не сняв шапку. Это значит оскорбить самого государя. Здесь же чернь в треухах шастала по двору и требовала государя. Это был вызов, и Иван принял его.
— Шапки долой! Перед государем стоите!
И этот крик сумел образумить многих — перед ними был самодержец! Совсем не тот сорванец, бегающий по двору с грязными соплями на щеках, а настоящий, перед чьей волей сгибаются бояре, способный карать и миловать. И один за другим миряне посрывали с голов малахаи.
— Прости нас, государь, ежели что не так, только ты своей царской милостью способен рассудить по справедливости.
— Что я должен рассудить?!
— Предать огню ведьму, великую княгиню Анну, и дядьку своего Михаила.
— Знаете ли вы, как суровый хозяин наказывает взбунтовавшихся холопов? Он сечет их розгами нещадно! Но я добр к своим рабам, я прощаю ваши прегрешения. Ступайте себе с миром!
— Прости нашу вольность, государь, но мы не уйдем отсюда до тех самых пор, пока ты не накажешь виноватых!
Сросшиеся брови Ивана Васильевича глубоко резанула морщина неудовольствия.
За плечами все тот же шепот:
— Отдай им Михаила, царь, нам всем от того безопаснее будет.
Иван Васильевич спокойно осмотрел толпу, пытаясь увидеть в ней хотя бы зерна смирения, но его взгляд встречал только озлобленные лица. Они уже успели уверовать в свою силу, пролив кровь царственного родича. Выкрикни сейчас кто-нибудь из них: «Хватай государя!» — и вчерашние холопы ринутся наверх, вырвут из его рук царский посох и бросят на бердыши.
Ивану вдруг сделалось по-настоящему страшно.
— Эй ты, холоп, посмотри на своего государя! — ткнул перстом в толпу Иван, угадав в высоком монахе в большом клобуке именно того человека, который и привел толпу на царский двор.
Яшка Хромой скинул с лица клобук. Нечасто показывал он свое лицо. Скрестились взгляды двух господарей, как в поединке удары сабель, и только искры разлетелись по сторонам. Один был царь над ворами, другой был царь над боярами. Того и гляди упадет искра на пороховое зелье, и тогда грянет взрыв.
— Это Яшка Хромой, по всему видать, — подсказал Федор Басманов. — В монашеском обличии тать ходит и клобук на самые глаза натягивает.
Если и случалось Яшке появляться в Москве раньше, то приходилось красться вором под прикрытием тьмы или притворяться бродячим монахом.
Господином он в Москву пришел впервые.
Государев взгляд словно вырвал его из толпы. Яшка даже почувствовал, что вокруг стало посвободнее, расступились холопы, давая Ивану Васильевичу разглядеть Яшку-разбойника во всем его обличии.
— Чего же ты хотел, государь?
Не было в этом голосе ни почтения, ни страха. Вот сейчас скрестит монах руки на груди и рассмеется над бессилием царя.
— Кто таков?
— Зови, государь, Яковом… по отчеству Прохоровичем величать, — и добавил, помедлив: — Яшка-разбойник!
Как ни велика была власть Ивана, но и он увидел ее границу, которая проходила через этого долговязого монаха с дерзким ликом.
А Федор Басманов нашептывал:
— Мы этого татя повсюду ищем, караулы на дорогах выставляли, а он как вода через решето всегда уходит. Говорят, государь, у него своя казна есть, которая и с твоей потягаться сумеет. Если кто и поджег Москву, так это он! Мало ему власти над бродягами да нищими, так он вот на Москву решил замахнуться!
Брови Ивана, словно крылья ворона, взметнулись вверх.
— Прикажешь взять его, государь?
— Как бы он нас сам не взял в полон, — невесело буркнул Шуйский Федор.
Потеснились вокруг холопы, и Яшка стоял в центре круга: недосягаемый и одновременно очень близкий.
— Зачем ты пришел сюда… Яков Прохорович?
— Только за правдой, государь. Прикажи наказать изменников. Тогда мы тотчас с твоего двора уйдем.
— Как же я могу наказать старую бабку, которая почти слепа?
— Почему же для волхования она не стара? — возражал Яшка Хромой.
— Сначала вам бабку мою захочется наказать, потом вот Михаила Глинского, а затем… и самого государя?! — Иван едва сдержался, чтобы не закричать: «В железо его!» Но, глянув на притихшую площадь, которая затаилась только для того, чтобы взорваться множеством рычащих глоток, продолжал сдержанно: — Мне надо с боярами подумать.
— Государь, ты слово свое царское дай, что разберешься с лукавыми, тогда мы и уйдем с твоего двора.
Неужели Яшка Хромой величавее, чем он? Только сильный может быть великодушным. Не было у Ивана власти, чтобы одним движением руки прогнать собравшихся, но шевельни сейчас пальцем Яшка Хромой, и толпа пойдет за бродягой, позабыв самодержца.
Чем же сумел приворожить этот вор его холопов? Разве он сам не щедр на праздники? Разве не давал царь обильную милостыню, когда выезжал в город, или, быть может, обижал он в кормлении монашескую братию? Нет! Иван Васильевич выезжал со двора с сундуком мелких монет и горстями бросал их на площади. А на Божьи праздники наказывал перевязывать каждую монету в платок и из собственных рук подавал сиротам и обиженным.
— Хорошо, я даю царское слово, — обещал Иван. — Крест на том целую!
Толпа одобрительно загудела, а затем Иван Васильевич услышал задиристый голос Якова:
— Вот и договорились, царь. Эй, господа бродяги, пойдем с царского двора. Государь своей властью разобраться обещал и виноватых накажет.
Толпа медленно, повинуясь басовитому голосу монаха, мощным потоком потекла через распахнутые ворота и вытекла до капли.
— Государь, что же ты делать собираешься? Неужто дядьку своего наказать надумал? — подивился Федор Басманов.
А Иван, не открыв рта, прошел в комнату.
Вечером в покои к Ивану Васильевичу явился Петр Шуйский. Он низко склонил бесталанную голову в ноги государя и говорил лукаво:
— Касатик ты наш, государь Иван Васильевич. Вот свалилась на нас напасть, как камень на голову. Я-то в Москве был, за добром твоим царским присматривал. Как смог, так и справлялся. Сказывают, воры в великом множестве на двор твой пришли, сказывают, едва живота не лишили. Будто бы ты обещал холопам своей властью разобраться и крест на том целовал, что татей накажешь. Только ведь и мы, бояре, не сидели сложа руки, я своим верным людям сказал, чтобы Михаила Глинского сцапали, а еще мать его, великую княгиню Анну. Что делать с ними прикажешь, государь? В железах на Москву гнать или, может быть, там же в срубе сжечь? — Царь молчал, а Шуйский советовал: — Можно их, как воров, пешком гнать. На руках и ногах железо, а на шею веревку прицепить и кнутами воспитывать. Если бы ты ведал, государь, как невмочь было от их лихоимства. Видно, сам Бог тебе в ушки шептал, когда повелел с дядьками своими разобраться.
Все сгорело у Ивана Васильевича: дворец, Оружейная палата, золото, драгоценные каменья в пыль обратились. Но любимый стул он уберег. И, покидая Москву, первым делом повелел грузить именно этот стул из мореного дуба — редкой и тонкой работы греческих мастеров, на спинке которого вырезаны летящие орлы. Этот стул достался в приданое его деду, Ивану Васильевичу, за Софьей Палеолог, которая явилась во дворец с пустыми сундуками, но зато со своим стулом. Дерево почернело совсем и было отполировано от долгого употребления царственными особами.
Этот стул был поставлен на две ступени, и даже здесь, в боярских хоромах, Иван Васильевич восседал выше «лучших людей».
— Зря беспокоишься, боярин, с Глинскими я уже все уладил.
— Вот как? — подивился новости Шуйский. Прыткий, однако, государь, вот что значит молодость! — Неужто казнил уже? И указа не зачитал.
— Не было указа, — отвечал царь. — Дядьку моего Михаила и бабку Анну, что по твоему наказу повязаны, я велел отпустить. Повелел им через день здесь быть. Что же ты, Петр Иванович, побелел? Обещал я с этим делом разобраться? Вот и разбираюсь. Зря целовать крест я не стану. Уж не подумал ли ты, что я по-твоему сделаю? Видно, вспомнил то время, когда меня за уши драл? Ну да ладно, вижу, что ты совсем оробел, аж пот с лица на кафтан закапал. И еще я тебя спросить хотел… Что ты там говорил такого, когда дядьку моего Юрия убили? В народе-то разное молвят, только вот мне от тебя хочется услышать.
— Не верь, государь! Наговор все это, — совсем лишился голоса боярин. — Как же я мог против своего господина пойти?
— Мог, Петруша, мог, — улыбнулся восемнадцатилетний государь пятидесятилетнему мужу. — Стража! В темницу злодея!
Затрещал боярский воротник, и караульщик, сурово глядя на опального боярина, давил ему на плечи что есть мочи.
— Попрощайся с государем, ирод! На колени встань! Вот так, а теперь подымайся! К двери ступай! Нечего тебе здесь перед самодержцем разлеживаться!
Целый день из конюшни раздавались крики. Заплечных дел мастера, позабыв про перерыв, исполняли царскую волю. И скоро были выявлены главные подстрекатели черни. Среди них оказался протопоп Благовещенского собора, духовный наставник царя Федор Бармин, князь Юрий Темкин и многие «лучшие люди».
Царь приходил на конюшню и, глядя в избитые липа вчерашних советников, вопрошал:
— Кто еще с тобой измену супротив государя замышлял? А ну-ка, Никитушка, прижги шельмецу огоньком пяточки.
Никита-палач мгновенно выполнял волю Ивана, и из груди Федора Бармина изрыгались проклятия:
— Будь же ты проклят!
— Веселее, Никитушка, веселее, — советовал Иван..
Федор Бармин был привязан к бревну, и когда пламя касалось израненного тела протопопа, он извивался, словно рыба, вырванная из родной стихии. Протопоп задыхался от боли, жадно хватал легкими жаркий воздух.
— Все скажу! Все! Захарьины там были! Григорий Захарьин, родной дядька твоей жены!
— Наговор все это, Федор, ой, наговор! Ну-ка, Никитушка, подпали ему огоньком бок, пускай все скажет как на исповеди.
Никита службу знал исправно и, стараясь угодить государю, сунул факел под самую поясницу государева духовника.
— Богом клянусь, государь, говорю так, как если бы перед последним судом предстал, — выл от боли Федор Бармин. — Петр Шуйский и Захарьины заправилы. Григорий говорил, что надоели Глинские, сами, дескать, пришлые, а Русью заправляют, как хозяева!
Это походило на правду. Несдержан бывал иной раз Григорий Юрьевич, а как ближним боярином стал, так язык его вообще теперь удержу не знает.
— Ладно, — смилостивился Иван. — Отвяжи, Никитушка, протопопа, пускай отдышится.
Иван Васильевич крестного целования не нарушил. Виновных, невзирая на чины, били палками на боярском подворье. Досталось и конюшему: разложили Григория Юрьевича Захарьина на лавке, сняли с него портки и выпороли на глазах у черни. Захарьин плакал от обиды, утирал огромными кулаками глаза, но после наказания большим поклоном ударил челом Ивану и просил прощения:
— Прости, государь, прости, Иван Васильевич, бес меня надоумил на лихое дело. Но, видит Бог, не желал я тебе зла и племянницу свою Анастасию люблю. Она мне вместо дочери! А если и зол я был на Глинских, так это потому, что за царя тебя не считали, мальцом сопливым называли.
— Ладно, чего уж там, нет на тебе опалы, — подобрел после наказания Иван. — Будь, как и прежде, при Конюшенном приказе боярином.
Федора Бармина вывели во двор. В разодранной сорочке и с кровоподтеками на груди, с ссадинами на лице, он едва ковылял, и если вдруг чуток останавливался, веревка на шее напоминала ему, что он узник и надо двигаться дальше. Голова безвольно дергалась от резкого рывка, и он покорно следовал за своим мучителем.
Никита остановился напротив царя, и после того, как палач поставил протопопа на колени, Иван спросил строгим судьей:
— Знаешь ли ты свою вину, холоп?
— Как не знать, государь, ведаю. Мне бы царя на путь истины наставить, уму-разуму научить, да вот не успеваю.
— А ты, однако, шутник, протопоп. Дальше говори, послушать хочу.
— Царь в пьянстве и блуде пропадает. Что ни день, так новая девка в тереме, всех мастериц и всех дворовых баб перебрал. Однако этого ему мало. Теперь он из посадов себе баб стал приглядывать. Вот потому Москва и сгорела, что царского бесчестия стыдится. Вот в этом и есть моя вина, государь.
Бояре за спиной государя поутихли, так ясный день дожидается бури. Ему бы, духовнику царскому, повиниться, в ноженьки государевы броситься. Может, тогда и смилостивился бы царь. Может быть, гроза стороной прошла бы, а он что дуб, одиноко стоящий в поле, так и тянет к себе грозовые тучи. Как ни велик дуб, а ударит в него молния и спалит до самых корней.
— Так, стало быть, смердячий сын. И опала государева тебя не страшит. — Ни печали на царском лице, — Нет, протопоп, не опала это. Опала — всего-то немилость. Из немилости возвращаются. Ты же отправишься значительно дальше!
— Государь!..
— Тебе нечего бояться, я отправлю тебя в рай, ты много молился и, видно, замолил уже все свои грехи, — довольный государь смеялся долго. — Эй, Никитка, отруби ему голову. Отведи подалее, а то кафтан мой золотой кровью нечестивой забрызгаешь.
Федора Бармина заплечных дел мастера уволокли на Животный двор и среди пакостного зловония отрубили голову. А потом, немного подумав, Никита распорядился:
— Вытряхни голову из мешка, навоз там. Похоронить нужно по-христиански, как-никак Божий человек был Федор Бармин… и опять-таки духовник царский!
Петра Шуйского заперли в Новоспасском монастыре. И года не прошло, как вернулась к нему царская немилость, и он снова перешагнул знакомый, заросший ковылем в самых углах двор.
Тюремщиком у него был все тот же скупой на слова схимник. Все то же на нем одеяние, с которым он не расставался ни в стужу, ни в жару — ветхая ряса, а на плечах белые кресты.
Схимник не выразил своего удивления даже взглядом: кому как не ему, бывшему князю, не знать, что путь от величия до безвестности едва различим.
Петр Шуйский перешагнул келью, вспомнилась ломота в костях и гнилостный застоявшийся дух, который поднимался из самой земли и пропитал им даже стены.
— Вот чем пахнет опала. — Слишком велика была обида, чтобы таить ее в себе. А схимник, хоть и тюремщик, — старый знакомый, как же не пожаловаться.
— Я знал, что ты вернешься. Сон я накануне видел, а у тебя веревка на шее… Вот, сбылось, — просто отвечал монах, словно говорил о чем-то самом обыденном.
— Вот оно как, — подивился боярин, — может, ты тогда знаешь, что меня ждет?
— Не было на это видения.
— Обещай, что если будет, то сразу скажешь.
В ответ боярину был скрежет затворяемой двери, а потом, как прежде, на него навалилась темнота.
Утром Петра Шуйского разбудили караульщики. Ткнул десятник носком сапога боярина и грубо заметил:
— Вставай! Нечего здесь разлеживаться, сейчас милостыню пойдешь просить вместе с другими татями. Государь наш хоть и богат, но бездельников из своей казны кормить не собирается.
Петр Шуйский поднялся. Ныли колени (застудил, видать). Еще неделю назад этот же караульщик подставлял ему спину, когда он сходил с коня, а теперь сам до господина возвысился — боярином помыкает.
Шуйский стал опоясываться, но караульщик зло вырвал у него пояс и выговорил:
— Не положено татям кафтан опоясывать. Вот будет на то государева воля, тогда и дам.
Выйти боярину без пояса — это все равно что бабе пройтись по базару нагишом. Проглотил Шуйский и эту обиду и, обесчещенный, затопал к двери.
У ворот монастыря их дожидалась небольшая толпа горемычных. Без шапок и распоясанных, их погнали к Москве, чтобы они своими прошениями собрали себе на трапезу. Что выпросят, то и съедят.
С любопытством и страхом взирали на Петра Шуйского, который от прочих татей отличался богатым нарядом с длинными рукавами. Знатный у боярина был охабень!
— Никак ли, тать из «лучших людей»! — дивился народ. — Да, видать по всему, сам Петр Шуйский.
И, сняв шапки, крестились, как будто мимо проносили покойника.
Смерды совали в руки татям ломти хлеба, а нищий бродяга сунул боярину гривну. Трудно найти больший позор, чем получать милостыню от нищего.
А караульщик, заприметив яростный взгляд Петра Шуйского, предостерег:
— Держи! Может, на это серебро пряников тебе купим.