Октябрь

Меня одолевает жуткая тоска. Приехав сюда, мы совершили ужасную ошибку. Я рвалась к сверкающему синему морю, цитрусовым рощам, к безветренной погоде и интересным беззаботным местным жителям, а не к этим строптивым французам с их жуткой бюрократией и невежественным убеждением, что их путь является единственно правильным. А еще я испытываю чувство вины из-за Лизи. Я так и не навестила ее еще раз и молчаливо опустила вопрос о том, чтобы она вернулась к нам, когда выйдет из больницы.

Сегодня утром я испытываю кратковременный всплеск энергии и, одевшись, занимаюсь перестановкой мебели в гостиной. Я делаю это сама, потому что знаю: Тобиас будет возражать против любых перемен, но ему будет лень что-то предпринять, чтобы этому воспрепятствовать. Для перестановки нужно двигать тяжеленный буфет и другие массивные вещи. У меня болит живот. Но мой ребенок мертв, так что какой вред это может нанести ему теперь?

На огороде не осталось ничего, кроме цветной капусты. Я приношу одну головку на кухню и еще полчаса выбираю маленьких гусениц, которые забрались в щели между соцветьями. Их там больше пятидесяти. Чтобы извлечь всех, мне пришлось разломать головку на мелкие кусочки. После этой с любовью выполненной работы я готовлю суфле из цветной капусты.

Тобиаса не видно. Откуда-то снаружи доносится какой-то стук.

— Иди кушать, еда готова! — кричу я в открытую дверь. — Это суфле.

— Конечно, иду, — откликается он и, разумеется, никуда не идет.

— Иди есть, негодяй! — неожиданно для себя ору я. — Иди сюда НЕМЕДЛЕННО!

На этот раз ответа нет вообще. Я стою, смотрю, как оседает мое суфле, и представляю себе, какой получится беспорядок, если я сейчас швырну все это об стенку.

Проходит добрых пять минут, прежде чем появляется Тобиас. Я тут же набрасываюсь на него:

— Тебе что, совершенно наплевать на то, что я говорю?

И только теперь я замечаю, что Тобиас очень бледный, и из руки его течет кровь.

— Где ты вообще был?

— На лестнице. Пытался починить желоб на крыше. Как ты меня просила два дня назад. Я тебе утром говорил, что сделаю это. — Он не может удержаться и едко добавляет: — Но ты, очевидно, меня не слушала.

Это злит меня еще больше, поскольку я чувствую, что он выбил у меня из-под ног почву и получил моральное преимущество.

— Возможно, это потому, что ты вечно откладываешь выполнение своих обязанностей, — ворчу я.

— Ты просто все время готова наговаривать на меня, — грустно говорит Тобиас. — Что бы это была за жизнь, если бы я дергался каждый раз, когда ты мне что-то сказала? Сколько времени прошло бы, прежде чем ты наелась бы этим по уши?

На короткий миг я вижу себя его глазами: досаждаю и придираюсь к нему, все больше и больше сходя с ума.

Чуть позже Тобиас приходит на кухню, где я мою посуду, и я говорю:

— Прости, прости, прости. Я тебя очень люблю.

И он, разумеется, говорит, что все в порядке. Но сама я знаю, что на самом деле ничего не в порядке, и моя злость вскоре вскипит снова. И в конце концов это погубит нас.

Раньше, когда кто-то вел себя ужасно по отношению ко мне, а я не могла ничего с этим поделать, я говорила себе: «Ладно, по крайней мере я не должна быть таким человеком». Но сейчас я такого уже не говорю. Потому что я таки стала таким человеком. Я попала в западню внутри ужасного человека, и это какой-то ад.


***

Растянув свое пребывание вместе с Керимом и Густавом почти на месяц, моя мама снова живет у себя дома одна. И снова начала бомбить меня своими нелепыми телефонными звонками.

— Дорогая!

— Да, мама.

— По-моему, есть такая организация, которая называется «Орган надзора за телевидением». Это верно?

— Ну да, есть такое.

— Это хорошо. Послушай, дорогая, не могла бы ты позвонить им и сказать, что у меня картинка становится размытой?

— Лучше бы ты вызвала мастера. Должно быть, дело в твоем телеке.

— Нет, не в нем. Я уже вызывала тут одного, так он сказал, что с ящиком моим все в порядке. Я считаю, что это просто неуважение.

Я швыряю телефонную трубку.

— Я по горло сыта всем этим ее сумасшедшим бредом, — бушую я. — Она преднамеренно и преступно тянет на себя внимание. Она абсолютно ни о ком не думает, кроме себя самой.

— А ты сама думаешь? — спрашивает Тобиас.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Раньше ты такой не была: ты не была настолько поглощена своим несчастьем, чтобы ни во что не ставить окружающих тебя людей. Ты послушай, что она тебе не сказала.

— Например? Что это ты вдруг стал таким сопереживающим?

— Ну, для начала: «Я в ужасе оттого, что ты живешь во Франции с ребенком-инвалидом». Не говоря уже о «Мне нужно найти подход к тебе, но я слишком горда, чтобы о чем-то просить».

В глубине души я, конечно, понимаю, что он прав: она хочет получить от меня какой-то эмоциональный отклик. Но те годы, которые мы провели, не разговаривая друг с другом, напоминают промерзшую пустошь. Я не могу перейти через нее. И даже не хочу пробовать.

Сегодня утром через щель в двери на пол падает толстый белый конверт. Распечатав его, я узна´ю, что теперь я официально имею право открыть в своем помещении кулинарную школу местной кухни.

Мне впору кричать «ура». Я смотрю на Фрейю, которая лежит на своем детском коврике, и вместо этого заливаюсь слезами.

Я много месяцев с нетерпением ждала этого дня. Планировала его. Надеялась, что он станет переломным моментом. Каждый раз, когда в голову ко мне закрадывалась мысль, что я не справлюсь, я говорила себе, что, когда получу это письмо, жизнь наша каким-то образом станет лучше. И теперь, когда оно наконец пришло, я понимаю, что ничего не изменится. Не может измениться.

Я продолжаю ставить перед собой маленькие цели, но всякий раз, когда я достигаю одной из них, я сталкиваюсь с тем фактом, что ничего не изменилось. То, что было неправильно — неправильным и осталось, и будет таким всегда. Но смириться с этим очень тяжело, и поэтому все, что я могу сделать — это выбрать новую цель и все начать сначала.


***

Каштановые деревья за окном стали золотыми. Их колючие плоды раскрылись, и начался еще один изобильный пир. Спелые каштаны блестящие, гладенькие, густого темно-шоколадного цвета и привлекательные, как настоящее сокровище.

Во времена Розы каштаны представляли собой главный урожай года, определявший: сытой будет зима или голодной. Людовик объяснил мне, как paysans раньше сушили их в seccadous — специальных каменных зданиях, которые до сих пор разбросаны по деревенской местности. Каштаны были той единственной причиной, по которой вообще существовала далекая горная деревушка, где жила Роза. Она писала:

Земля здесь слишком скудна для пшеницы. Чтобы выжить, люди рассчитывают на каштаны. Каждый вечер после сбора урожая они сортируют их при свете свечи, снимают с них кожуру и перемалывают в муку.

Нам следовало бы их собрать. Я должна приготовить marrons glacés[96] и purée de châtaigne[97]. Но весеннее предсказание Жульена сбывается: я измотала себя.

Даже кормление ребенка — изнуряющее дело для меня. Зачастую я слишком деморализована, чтобы хотя бы попробовать кормить ее грудью. Каждая бутылочка дается с боем. Частенько Фрейя не доедает свою порцию, а если и доедает, то тут же срыгивает. Я всякий раз вскакиваю, когда замечаю какие-то признаки того, что она проголодалась, но обычно ко времени, когда я готовлю ей смесь в бутылочке или показываю грудь, она снова засыпает. Два часа на бутылочку, четыре бутылочки в день. Это восемь часов, которые ежедневно уходят на ее кормление. Это не считая времени, которое нужно, чтобы убрать после того, как ее вырвало.

Каштанам придется подождать. У меня больше нет сил на заготовки. Даже если бы мне удалось убедить Тобиаса помочь мне их собрать.

Сейчас установились дни, когда погода одна из самых лучших в году. Идущие порой дожди чудесным образом из выжженной бурой земли вызвали к жизни полевые цветы и мягкую изумрудную травку. Я предпочитаю это нежное очарование тому бурному росту, который бывает весной: оно более сдержанное, как будто природа уже ведет учет, взвешивая свой следующий шаг.

В обед я кормлю Фрейю слишком быстро. Она срыгивает прямо на меня. Я читала, что ребенку ее возраста необходимо тысячу триста калорий в день. Если нам удается давать ей семьсот, это уже большая удача. Она худеет. Я думаю, что в данный момент ничего страшного, но больше терять в весе ей нельзя.

Все животные, собирающиеся пережить зиму, делают запасы еды. Высоко на ореховом дереве я замечаю рыжих белок, которые начали собирать грецкие орехи за день до нас. На чердаке полно маленьких тайников с каштанами — крысы тоже запасают их.

На улице еще достаточно тепло, чтобы было приятно находиться на свежем воздухе, но чувствуется, что для замечательной погоды уже наступает fin de siècle[98]. И половина мира окружающей нас дикой природы протаптывает тропу к нашей незапирающейся двери в поисках места, где можно было бы перезимовать.

Громадный шершень, покачивая брюшком в каком-то своем странном танце, с жужжанием садится рядом с Фрейей. Я слишком напугана, чтобы попробовать прогнать его — боюсь, чтобы он не ужалил ребенка.

— Тобиас! — зову я. — Тобиас, не мог бы ты помочь мне с этим шершнем?

Но он снова сидит в своем привычном положении в гостиной: склонился над компьютером и не слышит, что бы я ему ни говорила.

На улице кружат еще четыре или пять шершней; наш шершень — это король, который пытается убедить их последовать за ним внутрь дома. Я беру веник и смахиваю его. Он дико жужжит и улетает в открытую дверь.

Вечером Фрейя тоже вырвала всю свою бутылочку. Ночью снова полно ночных бабочек, а цикады в шкафах поют свои прощальные песни.


***

— О, здравствуй, дорогая, я просто подумала: позвоню-ка я тебе.

— Мама, у тебя все в порядке? Сейчас пять часов.

— Правда? А мне казалось, что еще не так поздно. Должно быть, я снова задремала.

— Пять часов утра.

— Да, дорогая. Я слышу. Я не глухая. Чем занимаешься?

— Я спала. Мама, что вообще происходит? Ты что, не спишь?

— Конечно нет! Я только что с прогулки. Там такая замечательная луна.

— Ты гуляла?

— Ну да, я всегда гуляю после обеда.

— Когда же ты тогда обедаешь?

— В полночь, дорогая.

— Но… не хочешь ли ты сказать, что ты целый день обходишься без обеда?

— О, не говори глупости, дорогая, это же был завтрашний обед.

— Мама, прошу тебя, пусть только все это не означает, что я должна буду заботиться еще и о тебе.

— Все в порядке, дорогая. Все предельно просто. Я решила, что главный прием пищи у меня будет в обед. Когда живешь одна, вечер — это действительно пренеприятный момент. А если главный прием пищи происходит в середине дня, получается чуть менее неприятно.

— В середине ночи, ты хотела сказать.

— День, ночь, — говорит моя мама, — они у меня как-то все перемешались.

После ее звонка уснуть я не могу. Фрейя рядом со мной беспокойно ерзает и начинает икать.

Я расталкиваю Тобиаса. Он что-то бормочет, проснувшись только наполовину.

— Мне нужно принести бутылочку, — говорю я. — Не дай ей заснуть, пока я пойду и все приготовлю, хорошо?

На кухне, оставшись наедине с собой, я наслаждаюсь моментом покоя. Может быть, именно поэтому моя мама стала полуночницей? Есть какое-то тонкое счастье в ощущении, что некие тривиальные вещи находятся под твоим контролем и идут так, как и должны идти. Ритмичное тиканье кухонных часов. Урчание холодильника. Сверкающая чистота каменных плит на полу кухни. Мои стеклянные банки, выстроившиеся рядами на полках.

Готовя бутылочку, я размышляю над вопросом, который крутится у меня в голове с момента рождения Фрейи. Что делает меня матерью? То, что я спускаюсь на кухню и готовлю ей бутылочку, когда она в этом нуждается? Что я всегда маниакально помню названия ее лекарств? Или что удовлетворяю ее потребности, какой бы уставшей и обиженной себя ни чувствовала?

Когда я снова поднимаюсь наверх, Тобиас и Фрейя крепко спят, обхватив друг друга руками. Я осторожно извлекаю ее из его объятий и пытаюсь подсунуть ей бутылочку. Она ее не берет. Вместо этого дугой выгибается назад и прижимает язык к верхнему нёбу, как делала, когда только родилась. Когда взгляд ее падает на меня, ее лицо кривится с выражением укора, она открывает рот и кричит.

Тобиас снова просыпается.

— Дай ее мне, — говорит он. — Тебе нужно срыгнуть? Рыгги-рыг…

Фрейя, как папина дочка, тут же перестает верещать и улыбается ему.

— А знаешь, Анна, — говорит он, — я бы не променял этот опыт ни на что другое. Мы не хотим эту глупую бутылку, правда, Фрейя? Попробуй опять дать ей грудь.

Ее губы щиплют кончик моего соска, и я чувствую, как она едва заметно тянет. Ощущение для меня замечательное, и я догадываюсь, что для нее тоже. Но этого недостаточно, чтобы привязать ее к жизни.

В эти дни Тобиас разговаривает с Фрейей во время ее приступов:

— О, солнышко, нет! Нет! Пожалуйста, не нужно…

Кажется, что к этому он никогда не привыкнет, все время реагируя так, как будто это с ней в первый раз, как будто искренне верит, что, если ему удастся найти правильные слова, он сможет предотвратить приступ до его начала. Не знаю, помогают ли ей эти разговоры, но похоже, что помогают. Тобиас всегда держит ее на руках и утверждает, что это тоже помогает, но только Богу известно, так ли оно на самом деле.

При виде ее бьющегося в конвульсиях тела эти мысли разбегаются. Есть множество других вещей, о которых нужно переживать. Например, что будет, если крысы начнут бегать по полкам и сбросят мои стеклянные банки на пол?

Завтра поеду в Эг и куплю деревянные шипы. Я воткну их по краям полок, и они не дадут банкам упасть. И тогда моя система будет завершена.


***

Единственное, что делает мою жизнь терпимой, — это мысль о двойне. Иногда это девочка и мальчик, иногда — две девочки. Бóльшую часть времени они выглядят совсем как Фрейя. Энергичные, жизнерадостные подобия Фрейи. В отличие от нее, они развиваются. Я сама решаю, какими будут их первые слова и что они предпочитают есть. Я даю им имена, придумываю меню и стараюсь представить себе, что буду чувствовать, когда на руках у меня будет нормальный ребенок, с правильным мышечным тонусом.

Мне представляется необходимым точно установить людей, которых я люблю больше всего на свете.

— Тобиас, я тут подумала. Кого бы ты хотел увидеть у себя в кровати?

Лицо Тобиаса медленно расплывается в улыбке.

— Анна, это ты так пристаешь ко мне?

— Я не это имела в виду. Представь себе идеальное воскресное утро. Тебе уже подали в постель чай в серебряном чайнике, тост из отрубей с домашним вареньем и газеты. Если бы ты мог пригласить побездельничать с собой всех, кого ты по-настоящему любишь, кого бы ты хотел увидеть рядом с собой на этой кровати?

— Ну, тебя и Фрейю, конечно, а еще… это ведь для компании, верно? Ну, тогда, думаю, моих друзей из Лондона. И всех, с кем мы познакомились здесь — Ивонн, Жульена и Керима, даже в бедняге Людовике есть масса хорошего. Лизи, вероятно, нет, хотя я считаю, что тебе определенно нужно в ближайшее время снова съездить навестить ее. И еще моих приятелей из колледжа — некоторых из них я не видел уже очень давно. И конечно, мою семью. Досадно, что моя мама живет так далеко. Эй, пожалуй, и твою маму тоже.

И как раз в этом заключается фундаментальная разница между нами. Тобиас хотел бы позвать с собой на кровать весь мир. А когда в твой внутренний круг входит весь мир, там есть место — безусловно, там есть место — и для одного маленького ущербного ребенка.

А вот я… Я хочу только его и моих идеально нормальных двойняшек.


***

— Ты не позвонила поздравить меня с днем рождения.

Моя мама почти плачет в телефонную трубку.

— О боже, прости меня, — говорю я.

— Я ждала целый день. Ты меня уже совсем не любишь?

— Прости меня, я забыла — у нас тут столько всяческих проблем.

— Какого рода проблем? Что там может быть настолько важным, что ты забыла обо мне?

Из-за боли от свеженанесенной раны голос ее звучит как у маленькой девочки. Я уже давно привыкла к тому, что она требует к себе моего внимания всевозможными опосредованными способами, но на этот раз я просто обезоружена искренностью ее страданий.

Выйдя из периода юности, я выработала для себя жесткое и строгое правило: я не пускаю свою мать в мой внутренний мир. Но как бы она ни провоцировала меня к этому, я в ответ не обижаю ее своими рассказами о том, что при этом чувствую.

Я делаю глубокий вдох.

— У меня был выкидыш пару недель тому назад, — говорю я. — Похоже… при этом пострадало что-то из жизненно-важных органов. Это сильно повлияло на меня, и не в лучшую сторону.

Так у нас происходит нормальный разговор, и, разумеется, она не очень обижается, ведь, по моим словам, я скрыла от нее правду из желания защитить ее от этого, хотя на самом деле я молчала, чтобы защитить себя, а ее наказать.


***

Сегодня великолепный день. Я выхожу из двери и оглядываю наш двор. Иногда я даже нахожу усеянную цветами травку и нашу эксцентричную коллекцию каменных строений довольно живописными. Но сегодня я вижу лишь, что отвалился новый большой кусок штукатурки, что валяется груда мусора, который необходимо выбросить на свалку, и что в дворовых пристройках есть тысячи крысиных нор, ведущих прямо в дом. И нам никогда, даже за миллион жизней, не удастся уберечь наш дом от этих крыс.

Я думаю: мой мир вышел из-под контроля. Я не могу управлять собственным мужем или провести грандиозный строительный ремонт, который нам требуется. Я даже не знаю, как долго я буду в состоянии ухаживать за своим ребенком.

Эта мысль отсылает меня в тот крошечный уголок моей жизни, где я неизменно побеждаю в битве с хаосом: на мою кухню.

Мои стеклянные банки надежно закреплены с помощью деревянных шипов. Мне нет никакого дела, что крысы могут бегать между ними и пялиться на их содержимое. Отныне все в такой же безопасности, как экспозиция Британского музея. Мне нравится картинка мира, где я отсекла всю неопрятность, грязь и беспорядок. Это превращает меня в хранителя порядка.

Пришедший на кухню Тобиас взирает на мое ручное творчество с отвращением, которое кажется мне непонятным: в конце концов, весьма разумно иметь здесь свою систему борьбы с крысами.

— Опять ты со своими стеклянными банками! — язвит он. — У меня такое чувство, что скоро ты и меня засунешь в какую-нибудь банку.

Стоя у раковины и соскребая с кастрюли засохший желток, я представляю себе, как благожелательно рассматриваю через стекло прекрасные экземпляры Тобиаса и Фрейи, надежно закупоренных в одной из моих банок.

Фрейя сегодня почти ничего не ест. Я забываю о своих принципах и высыпаю в ее бутылочку ложку сахара. Сначала она принимается жадно глотать, но очень скоро начинает извиваться и плакать, а через полчаса срыгивает все съеденное. Предположительно, вместе со всеми своими лекарствами.

Если она выбрасывает вместе с рвотой лекарства, есть опасность сильного приступа. Но если я дам ей лекарство дополнительно, может быть передозировка.

Я беру бутылочку и начинаю снова кормить ее. На это уходит два часа. Затем я даю ей половинную дозу лекарства и укладываю спать.

Четыре часа утра. Я проснулась с тревожным чувством. В последние дни Тобиас все больше и больше игнорирует меня. Он глух ко мне, и я боюсь наступления долгой зимы, его такой глухоты и моих криков и воплей, которые должны будут становиться все громче, чтобы он услышал меня. Мне снятся кошмары: он сидит с наушниками на голове в какой-то пещере, такой глубокой, что, как я ни кричу, голос мой туда не проникает. Он уходит навсегда, а я не в состоянии дотянуться до него.

Не желая валяться без сна, я встаю. Я нахожу Фрейю спящей в своей кроватке; она мокрая, потому что всю ночь пролежала в луже собственной рвоты. Должно быть, она вырвала и бóльшую часть второй бутылочки, которую я ей скормила.

Я вытираю ее и привожу в порядок, стараясь не разбудить. Потом я прибираю в студии Тобиаса, складываю его бумаги и оставляю все в аккуратной стопке у него на клавиатуре. Я провожу подсчет наших финансов и прикидываю, сколько примерно дней мы еще можем позволить себе продержаться тут.

Когда Фрейя просыпается, я с исключительной аккуратностью кормлю ее. Где-то через полчаса она все вырывает.


***

Фрейя непрерывно кричала в течение восьми часов. Кричала всю ночь. В семь утра я уже сама кричу в истерике — это один из тяжелых случаев, когда слышишь, что срывается с твоих губ, но не уверен, действительно ли ты говоришь такое или нет.

— Я не вынесу этого! Я не вынесу такой жизни. Лучше бы я умерла. Пожалуйста, пожалуйста, пусть у меня будет рак, чтобы я умерла. Я так бесконечно несчастна!

Это все адресуется Тобиасу, но он продолжает спать: в ушах у него беруши.

В восемь он начинает ворочаться и слабым голосом говорит из постели:

— Дорогая, ты не могла бы сделать мне кофе?

На дверце холодильника висит фотография Фрейи, сделанная три месяца назад. Я смотрю на нее, пока включаю электрический чайник. Я в шоке от того, как она похудела.

Я ставлю кружку, насыпаю в нее кофейный порошок, наливаю молока, жду, пока чайник закипит, после чего заливаю все это кипятком.

— Готово! — ору я.

— О, отлично! Не могла бы ты принести мне сюда?

— Нет, блин, ты прекрасно можешь сам спуститься. Я готовлю завтрак.

Тобиас появляется через добрые минут десять, сонно протирая глаза.

Я грохаю перед ним его кружкой. Он отхлебывает кофе и укоризненно смотрит на меня:

— Растворимый? Ох, Анна…

— Если я приготовлю бутылочку, покормишь ребенка?

— Прослушай, Анна, прости, но мне нужно отослать несколько имейлов. Это насчет моей музыки. Возможно, что на этот раз финансирование действительно поступит. У меня есть шанс выпить настоящего кофе?

Я сую хлеб в тостер, накрываю стол для завтрака, ставлю грязные после ужина тарелки в раковину и мою посуду. Потом протираю все рабочие поверхности, выдраиваю раковину и начищаю краны. Смешиваю лекарства для ребенка, добавляю туда ложку меда и втягиваю все это в шприц. Достаю поднос и выставляю на него лекарства и прибор для измерения давления. Готовлю бутылочку детской смеси и также ставлю ее на поднос.

Я уже готова отправиться в гостиную для еще одной неблагодарной попытки накормить Фрейю, когда на кухне появляется Тобиас и бросает свою кружку из-под кофе в раковину.

— А как насчет того, чтобы помыть за собой чашку?

— Прости.

Он оставляет чашку в раковине, идет к тостеру, достает оттуда холодный тост и кривится. Тогда он инспектирует мои стеклянные банки и снимает с полки одну из них. После этого он откручивает крышку и встряхивает банку так, что мое домашнее печенье вываливается на кухонную стойку. Он берет несколько штук и снова направляется к двери, бросив открытую банку лежащей на боку рядом с горкой выпавшего печенья.

— Тобиас! — Мой голос звучит достаточно жестко, чтобы зацепить его внимание.

— М-м-м?

— Мне осторчертело, что ты и пальцем не шевелишь, чтобы выполнить свою часть домашней работы. Ты готов развлекаться, но не биться часами, чтобы накормить Фрейю. Ты никогда не смешиваешь для нее лекарства и не следишь, чтобы она приняла их вовремя. Ты никогда не делишь со мной тяжелую рутинную работу. Каждое утро я заставляю себя встать и пробую, пробую, пробую делать все сама, но не получаю поддержки; ты похож на зыбучие пески, хотя на самом деле также напоминаешь бетонную плиту — в любом случае, ты не тот надежный утес, в котором я нуждаюсь. Мне надоело, что я никогда не могу на тебя положиться. Мне до чертиков надоела эта жизнь. Я не хочу уходить от тебя — просто не думаю, что смогу остаться здесь, не сойдя при этом с ума.

Наступает выход Тобиаса, где он должен обнять и успокоить меня.

Вместо этого он хватает с полки чашку — я замечаю, что это щербатая чашка, — и швыряет ее в стенку.

— Анна! Хватит с меня твоих придирок! Ты на себя посмотри! Откуда появилась вся эта тяжелая рутинная работа? Ты посвятила ей свою жизнь, ты сама ее создаешь. А потом еще обвиняешь в этом меня, потому что не получаешь от нее удовольствия.

Я издаю страшный вопль, который вырывается из вечно сдерживаемого источника ярости, о котором я вряд ли подозревала. Как будто я стою в стороне и наблюдаю, как из меня наружу рвется что-то неуправляемое.

Я кричу и кричу. Иногда это слова, иногда — нет. Слышать-то я их слышу, но контролировать не могу.

— Тогда иди и посиди на скале со своими друзьями-ящерицами — мне нет до этого никакого дела. Я умываю руки. Я больше не хочу ничего этого делать!

Я начинаю бить все, что попадается под руку. Я фантазировала на эту тему много месяцев, но реальность намного привлекательнее. Это продолжается некоторое время; я вижу, как Тобиас из фазы сдержанности переходит к изумлению, а потом уже почти пугается. Это очень приятное ощущение. Я отдаюсь ему и какое-то время голошу без слов.

Тобиас пытается встать между мною и теми вещами, которые я крушу. Но я для него слишком шустрая. Я постоянно уворачиваюсь от его рук.

— Ради бога, Анна! Ты что, с ума сошла?

Я оглядываюсь по сторонам, что бы еще расколотить. Посуда уже закончилась. Я начинаю стаскивать свои драгоценные банки и грохать ими об пол. Они падают на каменную плитку и, разбиваясь вдребезги, превращаются в хаос из осколков битого стекла, итальянской муки 00, неочищенного тростникового сахара, чечевицы пюи, лепестков бланшированного миндаля и какао «Вальрона».

То, что эта внутренняя сила все же отделилась от меня, пугает. В сокровенных глубинах моей сущности есть бездонный колодец злости. Озеро бурлящей лавы, способное взорваться и разрушить все, что я построила.

— Я ухожу! — кричу я.

— Нет, это я ухожу, ты не можешь уйти — ты не можешь бросить ребенка одного, — язвительно огрызается Тобиас.

И вдруг я понимаю, что я и вправду могу уйти — еще как могу!

— Я больше не в состоянии заботиться об этом проклятом ребенке. Надеюсь, что он умрет!

Я выхожу из комнаты, даже не оглянувшись.


***

На улице весь мир затих, как бывает, когда приближается настоящая буря. Кажется, будто из него высосан весь воздух, но есть ощущение готовности к тому, что он снова будет надут, и максимально быстро.

Я на автопилоте иду по хребту дракона на соседнюю гору. Сегодня склоны ее оголены, и я вижу, что состоят они из другого камня, чем все остальные холмы. Более твердого. Река за миллионы лет вымыла себе русло, но только не здесь. Интересно, можно ли было много лет назад каким-то образом определить, какая из горных пород разрушится под давлением, а какая выстоит?

Я прохожу мимо памятника партизанам маки, мимо укрытий охотников. Иногда я плачу, иногда успокаиваюсь. Мне кажется, что иду я много часов.

Поднимается ветер. Я стою на вершине холма и смотрю, как он приближается, обрушиваясь на деревья в лесу. Он ревет совсем рядом и колотит меня. Потом он уходит. Порыв за порывом проносятся мимо меня.

Потом начинается дождь, и я прячусь от него под сосной. Как могли выносить это люди из маки, которые годами жили в этом холоде и сырости? Приходила ли сюда Роза и в непогоду тоже? Я могу представить себе, как она идет в гору, проворная и бесстрашная, волосы туго повязаны платком с узором из роз, под мышкой — буханка хлеба, в корзинке лежит кусок деревенского масла, завернутый в вощеную бумагу.

Я вспоминаю: Господи, сегодня утром я забыла дать Фрейе ее лекарство!

Может быть, Тобиас сделал это. Но вероятнее всего, оно по-прежнему лежит на подносе на кухне, там, где я его оставила.

Я говорю себе, что должна идти домой. То, что Фрейю рвет, означает, что она получает меньше лекарств, чем ей нужно на день. Если она сейчас пропустит прием полной дозы, у нее может случиться сильнейший приступ. Но я не могу идти: мои ноги не несут меня туда.

Фрейя по-прежнему является частью меня, но такое чувство, что она — это какой-то струп, корка, прилипшая к моей коже. Край этой корки уже задрался. Если я оторву ее, будет жутко больно, но она все-таки уйдет.

Дождь прекратился, но поднимается ветер. Над головой гудят сосны. Я съеживаюсь за стволом дерева, стараясь найти там укрытие, которого не существует. Такой ветер, как этот, может ломать сосны, как спички. Как только он стихает, я начинаю двигаться дальше.

На лесной поляне группа охотников спряталась под брезентовым тентом и обсмаливает шерсть с туши кабана зажигалками. Я совсем забыла, что сегодня день охоты. Людовик машет мне, чтобы я к ним присоединилась, но я не хочу, чтобы они видели меня в таком состоянии. Я качаю головой и иду — почти бегу — дальше.

— Анна, в чем дело? — Он идет за мной. — Вы плачете. Что случилось?

Я не могу ему ответить, только качаю головой. Он обнимает меня за плечи. Ветер снова резко усиливается; Людовик меня почти не слышит. Этот рев как бы предоставляет мне свободу высказать все, что я хочу.

— Ох, Людовик! Это мучает меня, — прорывает меня. — Я какая-то неестественная? Как мать? А что сделала бы Роза?

Я не жду от него ответа — на самом деле это мои мысли вслух. Наконец мои ноги несут меня в направлении дома. Сначала мы боремся со встречным ветром, а потом заходим под прикрытие нашей горы, и его рев становится тише.

Людовик смотрит на меня особенно пристально.

— Анна, я думаю, что до вас доходили какие-то слухи… Я знаю, что люди говорят, но самому мне трудно…

Я безучастно смотрю ему в глаза.

— Я был совсем ребенком — мне было пятнадцать. Я не мог удержаться, чтобы не похвастаться. Я гордился партизанами. А случайно проболтаться очень легко. Короче говоря, немцы прослышали о существовании лагеря маки рядом с каштановой деревушкой. И сразу же была проведена боевая операция. Роза знала, что когда маки поймут, что это я сделал, они… в общем, времена были жестокие. Случались всякие плохие вещи. Именно поэтому она и не пустила меня предупредить их. Именно поэтому она и пошла вместо меня. Именно поэтому она умерла, и поэтому, когда моих друзей убивали в бою, я прятался там, где она меня оставила — на кухне для дичи.

Мы достигаем вершины холма над нашим домом и ступаем на col des treize vents. Ветер набрасывается на нас, как зверь, огромный и невидимый; мы видим раскачивающиеся на склонах деревья, его рев приближается. Затем порыв проносится мимо нас и разворачивается, и в резком изменении направления ветра, в его скорости чувствуется какая-то сверхъестественная энергия. Вдруг возникает звук, какого я никогда раньше не слышала: трехмерный вой, исходящий, кажется, из ниоткуда — из самих скал, из земли и неба.

— Я не слышал такого с тех пор, как был еще мальчишкой, — говорит Людовик. — Говорят, что это знамение.

Холодный ужас хватает меня своими когтями.

— Лекарства Фрейи, — говорю я. — Людовик, я сделала большую глупость. Я должна быстро вернуться.

Мы бежим вниз по склону холма. Вой преследует нас, как будто ветер нашел свой голос, который превратился в горестные стенания.

Я вижу сигнал скорой помощи на пожарной машине, которая мчится под нами вверх по склону. На крыше вспыхивает синяя мигалка; сирена теряется в вое ветра. Автомобиль останавливается возле дома, а мы еще прибавляем ходу, крича, чтобы они не уезжали без меня. Но ветер заглушает нас, как бы громко мы ни кричали. Скорая помощь разворачивается и мчится назад вниз по склону.


***

Когда я в конце концов добираюсь до больницы и нахожу Фрейю, она лежит в кроватке, а ее очаровательные кудряшки все перепачканы липкой слизью. На нее надет розовый пластиковый чепчик с сотней прикрепленных к нему электродов. От них тянутся провода, подсоединенные к монитору. На экране записываются замысловатые графики волн ее мозга. Это шифр. Если бы мне удалось найти ключ к нему, я могла бы попасть внутрь ее мира. Но я никогда не смогу. Вход туда мне заказан.

Тобиас сидит рядом с ее койкой. Он не встает. Мы не обнимаемся.

— Это моя вина, — говорю я. — Я забыла про лекарства.

Он кивает и снова склоняется над Фрейей. Теперь я знаю, что он винит во всем меня.

Некоторое время мы сидим молча, прислушиваясь к дыханию Фрейи, которое булькает у нее в горле.

— Я вымотался, — говорит Тобиас. — Побудь с ней. Мне нужно сделать перерыв.

Пока он выходит, из глубины легких Фрейи раздается страшный задыхающийся хрип. Начинает тревожно мигать лампочка датчика насыщения кислородом. Приходит медсестра и выключает ее.

— Я пришлю физиотерапевта, чтобы отсосать жидкость из ее легких, — говорит она.

— А вы можете что-то сказать о волнах ее мозга? — спрашиваю я. — С этого прибора?

Она смотрит на график.

— Он показывает, что у нее не вырабатываются аномальные альфа-волны.

Как то, что у нее не вырабатываются аномальные альфа-волны, выражается в ощущениях? Эта концепция слишком странная для меня. Я не могу ее себе представить.

Фрейя просыпается и смотрит на меня почти настороженно. Затем глаза ее закатываются. Головка откидывается назад. Из уголка рта течет струйка слюны. Картинка умственно неполноценного, от которой я раньше — до ее рождения — виновато шарахалась.

Где заканчивается любовь? Если я люблю Фрейю, когда глаза ее открыты и, как мне кажется, смотрят на меня, могу ли я перестать ее любить, потому что эти самые глаза закатились и потеряли фокусировку? Если я люблю ее, когда ее рот закрыт, перестану ли я любить ее из-за того, что челюсть ее отвисла и оттуда течет слюна? Похожа ли любовь на минерал, который нужно обтесывать с каждой новой проблемой или пороком? Проводим ли мы внутри себя какой-то расчет, когда именно ребенок перестает быть делом хорошим?

В палату входит физиотерапевт.

— Я собираюсь вставить ей в нос трубку, чтобы отсосать жидкость из ее легких, — говорит она. — Вам стоит посмотреть, как это делается, чтобы в следующий раз вы могли сделать это сами.

Я инстинктивно делаю протестующий жест.

— Вы должны учиться.

— Почему?

— Потому что Фрейя — ваша дочь. Я не буду все время рядом, чтобы делать это за вас.

— Тогда я не хочу такую дочь.

Физиотерапевт качает у меня перед носом указательным пальцем, который похож на метроном, и недовольно цокает языком. Жест раздраженной француженки, означающий упрек.

— Вам хорошо рассуждать, — говорю я. — Подозреваю, что у вас дети нормальные.

— Жизнь вашей дочери представляет собой такую же ценность, как жизнь любого другого ребенка. Смотрите, это просто, вставляете трубочку вот сюда.

— Нет, я не буду учиться. Je refuse! Je refuse![99]

Физиотерапевт злится. Она резко тычет трубку Фрейе в нос. Та издает слабый булькающий крик боли. Я думаю, она специально сделала ей больно, потому что сердится. Она ничем не лучше меня.


***

Тобиас то приходит, то уходит. Ночью с Фрейей может оставаться только один из родителей. Никто у нас не спрашивает, кто именно это будет. Это право и долг матери — автоматически.

Фрейю отключили от энцефалографа, но они продолжают отслеживать ее сердце, дыхание и насыщение крови кислородом. В волосах ее по-прежнему полно слизи.

Медсестры ведут себя недружелюбно. Вероятно, физиотерапевт рассказала им о моем противоестественном отношении к ребенку.

— Ей лучше, когда она знает, что вы рядом, — говорит одна из них.

А мне хочется заорать: «Да НЕ ЗНАЕТ она ничего! И для нее нет никакой разницы, есть я тут или нет!»

Но на самом деле я боюсь — хотя одновременно и надеюсь на это, — что разница для нее все же есть. Что между нами существует реальная связь, что это будет самым светлым событием в моей жизни и что я останусь пленником этого, прикованная к ней цепью навсегда.

Нянечка передает ее мне на руки для кормления. Пока я держу ее на руках, она снова становится реальной. Моя маленькая Фрейя под всеми этими проводочками и трубочками.

— Ваш муж сказал, что у нее были трудности с кормлением. Это верно?

— Ну да. Ее всегда было сложно кормить, но сейчас стало намного хуже. За последние пару недель.

— Чем вы ее обычно кормите? Она у вас уже ест какую-то твердую пищу?

— О нет! Она даже не знает, что делать с ложкой. Мы даем ей обогащенные детские смеси, и еще я кормлю ее грудью.

— В данный момент мы собираемся ввести ей в нос трубку, подсоединенную к пакету с питанием, чтобы она совсем не ослабела. Не волнуйтесь, мы будем давать вам возможность пробовать кормить ее.

Я пытаюсь поспать, но безуспешно, поскольку срабатывает сигнал тревоги на датчике насыщения крови кислородом. Также гудит и сигнал контроля за потоком питания. Как я догадываюсь, это означает, что еда в пакете закончилась, поэтому я отключаю аппарат. Через некоторое время со своим фонариком приходит ночная нянечка.

— Вы выключили сигнализацию? Зачем?

Спросонья я, запинаясь, пытаюсь что-то объяснить ей по-французски.

— Там ничего не закончилось. Мы и так отстаем с ее питанием из-за этих… попыток заставить ее сосать.

Она раздраженно возится с пластиковым пакетом и уходит, хлопнув дверью.

Я начинаю чувствовать глубокое беспокойство.

Наконец мне все же удается задремать под мерцающими мониторами. Мне снится, что в это место снова вернулись фашисты. Они сгоняют всех детей. Потом они спрашивают нас, кого из них мы хотели бы выбрать из группы, чтобы принести в жертву. Нянечки, врачи и социальные работники убеждают меня, что, очевидно, следует выбрать в качестве жертвы Фрейю, чтобы спасти их нормальных детей. В моем сне мне кажется очень важным противостоять им.

— Это мой ребенок! — кричу я. — Вы говорили мне, что ее жизнь стоит столько же, сколько жизнь любого другого ребенка. Вы сами говорили мне это!


***

Наступает утро, и из своей кроватки на меня смотрит вполне проснувшаяся Фрейя. Я говорю ей «привет». Сладостный момент, который касается только нас с ней.

Дверь палаты распахивается. Приносят ванночку, и, очевидно, требуется пара помощников, чтобы присматривать за мной, пока я буду ее наполнять.

Я раздеваю Фрейю, стараясь воспользоваться спокойной обстановкой, пока они суетятся в палате со своей уборкой. Я снимаю электроды — три штуки у нее на груди для измерения ритма сердца и еще один на ноге для контроля за насыщением крови кислородом. Когда я купаю ее, я должна держать трубку из ее носика у нее над головой. Она несколько раз дрыгает ногами и открывает глаза. Затем я натираю ее маслом и одеваю. Ассистентка ставит электроды на место.

Обход начинается раньше, чем приходит Тобиас. Я снова вижу доктора Дюпон, и это обнадеживает.

— Как Фрейя вела себя ночью? — спрашивает она.

— Сегодня утром она более бодрая, — говорю я. — Не такая недовольная.

Она перебивает меня:

— Она уже сосала?

— Нет, пока нет.

— И только последние пару недель вы замечали, что у нее появились проблемы с сосанием?

Я упоминала об этом только медсестре и то мимоходом, но это было уже передано специалисту. Это явно важно. Мое беспокойство растет.

— Она слишком сонная, чтобы сосать, — говорю я.

— Несомненно. Частично ее сонливость может быть обусловлена лекарствами, — говорит доктор Дюпон. — При поступлении сюда мы дали ей большую дозу фенобарбитона, а сейчас перевели ее на сабрил — другой препарат, который тоже вызывает сонливость. На то, чтобы установился какой-то баланс, может уйти до двух недель. Так что пока нам не о чем беспокоиться.

— Пока?

— Я должна быть с вами откровенной. У нее был тяжелый припадок. Ее мозг длительное время испытывал кислородное голодание. Нам необходимо выяснить, насколько значительными были полученные повреждения.

Приезжает Тобиас, и мы идем завтракать. Мы не разговариваем, соглашаемся только, что в такой момент не можем еще и навещать Лизи.

Когда я вернулась, Фрейе стало хуже. Она слабо сосет мой палец, но не делает никаких попыток проглотить свою слюну, от которой задыхается. Нянечка говорит, что физиотерапевт только что отсасывала ей жидкость из легких.

— Вы имеете в виду, что она собирается отсасывать жидкость?

— Нет, это уже было сделано, и сразу же должно быть сделано опять.

На этот раз приходит практикант. Казалось, проходит целая вечность. Я не смотрю на это. В голове кружится фраза Je n’accepte pas de faire ça[100].

Если она не может глотать, вероятнее всего она вдохнет свою слюну и заработает легочную инфекцию. Если она не может сосать, ее будет необходимо кормить через трубку.

Для себя я решила: что бы ни произошло, я не буду помогать отсасывать ей жидкость из легких; и еще я сдержу свое обещание Тобиасу и скажу им, что мы не заберем ее из больницы домой, если должны будем откачивать жидкость из легких или кормить ее через трубку. И то и другое ужасно.


***

Просто поразительно, как быстро снова втягиваешься в больничную рутину! Дверь распахивается в 6 часов утра. Чашка растворимого кофе и черствый круассан. Шум восьмичасового обхода в коридоре. Тобиас, появляющийся небритым и запыхавшимся за пять минут до врачей. Профессионально встревоженная доктор Дюпон в белом халате и модных туфлях. Два интерна с планшетами для ведения записей. Три или четыре медсестры и другой младший персонал.

Обычно доктор Дюпон начинает с вопросов ко мне. Как прошла ночь? Сколько приступов было у Фрейи?

Но только не сегодня. Она хмуро смотрит на карту Фрейи и начинает говорить так быстро, что я пропускаю ее первые слова, прежде чем осознаю, что это важно.

— …Гарантировать нельзя, но я сомневаюсь, что это происходит из-за припадка. Младенцы утрачивают рефлекс выталкивания языка при кормлении грудью примерно в шесть месяцев. Это происходит, когда они начинают сознательно контролировать свое питание и учатся жевать и глотать.

— Простите, что вы сказали?

— Вставить в желудок трубку — это пустяковая операция. Совсем незначительная.

Je refuse.

— Очень хорошо. Некоторые родители и слушать не хотят о «желудочной трубке». Это нормально. Мы можем сделать и иначе. Если вы отказываетесь от желудочного зонда, мы можем вставить ей назогастральный зонд, чтобы кормить ее через нос.

Я смотрю на Тобиаса. До сих пор, если нужно было сказать что-то неприятное о Фрейе, это делал он. Но поймав его взгляд, я вижу, что на этот раз он собирается уклониться.

— Когда ее можно будет забрать домой? — спрашивает он.

— В данный момент не следует питать надежду на скорую выписку. Нам необходимо выяснить, какие еще функции она потеряла. Но со временем, я думаю, все образуется, если мы все-таки начнем давать вам уроки кормления через трубку.

Я делаю глубокий вдох.

— Мы уже обсуждали это в нашей семье, — говорю я. — Мы приняли решение, и будет неправильно пытаться его изменить. Мы провели черту на песке. Мы решили, что не в состоянии справиться с кормлением через трубку. Мы хотим, чтобы ее прямо сейчас забрали в приют, пока она не достигнет такого возраста, когда ее можно будет определить в приемную семью.

Наступает тягостное молчание.

— Я не возражаю против кормления через трубку, — неожиданно говорит Тобиас.

Я смотрю на него, не веря своим ушам. В этот момент боль от его предательства такая сильная, будто меня с размаху ударили в живот. У меня перехватывает дыхание.

— Но… мы же договаривались, — шепотом выдавливаю я.

Тобиас в ярости поворачивается ко мне:

— Ты не понимаешь. Я не такой, как ты. Я не могу взять и отказаться от своей любви… по прихоти. Я не хотел любить ее, а теперь я ее люблю, я попался, я в западне.

Мир, мой мир уже где-то очень далеко…

— Это удобный момент оставить ее, — слышу я со стороны свой голос.

Но Тобиас ничего не слышит. Он уже поглощен обсуждением с персоналом насчет трубок для кормления.

Он даже не провожает меня. Я выхожу из вестибюля больницы, иду по территории в направлении остановки автобуса на аэропорт. Свежий ветерок вливает в меня силы. Боль ушла. Я вырвалась на свободу. Я чувствую себя независимой. Независимой наконец и отделенной.

Загрузка...