Не ржавеет

Когда я вошел, она безразлично скользнула по мне взглядом и не узнала. Я не вписывался в ее мир, не сочетался с ним; мне было здесь не место.

Смутно ощутив неладное, она вернулась глазами. Не приближаясь, я улыбнулся ей и приветственно помахал. Ее взгляд шарахнулся от моего, точно напоролся на что-то колкое. Она торопливо вернулась к делу: отпустила уже оставившему на прилавке деньги старику с клюкой пузырек слабительного, украшенный фонтанчиком притиснутого резинкой к горлышку рецептурного листка, что-то заботливо старику пояснила вполголоса и лишь тогда, повернувшись в глубину аптеки, громко позвала:

— Ильнара! Ильнарочка! Подмени на пять минут!

Выйдя из-за стойки, Аня подошла ко мне.

— Надо поговорить, — сказал я.

— Идем.

В ее голосе не было ни приветливости, ни тепла.

Коротким коридором, освещенным единственной лампой в железной сетке, загроможденным пустыми коробками, мы вышли во внутренний двор — скорее, пятачок, покрытый крошащимся асфальтом. У слепой стены напротив тяжело кисли два помойных бака; из них, точно комковатое адское тесто, пер душный хлам. Прямо у выхода тихо мучился, размахивая ветвями на ветру, выросший из трещины в асфальте куст сирени, отцветший и потому словно обожженный. Под ним тянула исчирканную узкую спину скамья. У ножки ее, полная окурков, доживала свой век мятая ржавая кастрюля с отломанной ручкой. По-хозяйски роились матерые мухи.

— Садись, — сказала Аня и сама резко опустилась на скамейку. Достала из кармана белого халата пачку папирос, выщелкнула одну. Подождала, видимо, уверенная, что я должен дать ей огня. Я сел рядом и развел руками.

— Не курю, — сказал я, — и нет ни спичек, ни зажигалки.

Ее лицо презрительно дрогнуло: мол, даже спичек у тебя нет. Она достала спички, размашисто и умело, в горсть, чиркнула и закурила. Выдохнула облако дыма. Его тут же сорвало ветром.

— Что? — спросила она.

— Пришел сказать, что я все сделал. Насколько сумел. Вчера мне сообщили, что твоего Шпица перевели на поселение. Это значит, его можно навестить.

Я вынул листок бумаги, где аккуратно и разборчиво, во всех подробностях загодя расписал, когда и как двигаться, какие документы иметь и какие вещи можно захватить. Протянул ей.

— Вот.

Она взяла. То и дело затягиваясь папиросой, наскоро просмотрела — не вчитываясь, а просто оценивая для начала. Попробовала неловко, одной рукой, сложить листок пополам. Получилось неровно. Она зажала дымящую папиросу губами и уже обеими руками перегнула мою памятку, сложила, потом перегнула еще раз, еще раз сложила, тщательно прогладила пальцами сгиб и сунула в папиросный карман.

— Спасибо, — сказала она, глядя мимо меня.

Я смотрел ей в щеку. Землистая кожа, обтянутые скулы, пучки морщинок вокруг глаз… Сейчас, при свете дня, все это было куда заметнее, чем полгода назад в интимном сумраке писательского кафе или на зимней ночной улице. Волосы поредели и выцвели. Шея как у ощипанной куры. Рано она это, рано…

— Ждешь благодарности? — спросила она.

— Вроде бы уже дождался, — я попытался пошутить. — Ты ведь сказала волшебное слово.

— Говорят, функционеры твоего уровня за спасибо палец о палец не ударят.

— Как интересно, — ответил я. — А что надо?

Она несколько раз молча затянулась. Искорки пепла кровавой россыпью повалились вниз и разлетелись по асфальту.

— Денег у меня нет. Ценности, какие и были в семье, давно ушли на еду. Все, что я могу в качестве благодарности — это тебе отдаться, но не буду.

— Аня, — против воли я засмеялся. — Откуда у тебя такие познания по части общения с номенклатурой?

— Не вчера родилась.

— Тогда вот что. Расскажи мне в качестве благодарности, видишься ли ты с кем-то из наших. Как они? Кого куда разбросало?

— Ах, вот чего ты хочешь… — уже с откровенной враждебностью произнесла она. Догоревшая папироса начала гаснуть. Аня достала другую и, плотно прижав к первой, прикурила. Метко послала скособоченный окурок в кастрюлю.

— Это тоже криминал? — мягко спросил я.

— Ты думаешь, я не понимаю, зачем ты здесь? — спросила она в ответ. — Тщеславие, одно тщеславие. Вас сажают, а я вот хожу и могу спасти, а могу и не спасти. Калиф Гарун. Наверное, ты об этом с детства мечтал. Мой муж — умнейший и добрейший человек. Лучший человек, какого я знала. Чем он-то вам не угодил? А сидит. А я вот, мол, одно словечко скажу, и те, перед кем вся страна на коленях, сделают по-моему. Осчастливил и надулся, как насосавшийся крови клоп. Теперь хочешь, чтобы я и про других тебе что-нибудь рассказала такое, чтобы ты мог раздуться еще толще. — Затянулась. — Вы там у себя творите с нами, что хотите. И еще благодарности ждете за это. А послушать, как самые прекрасные ребята бьются кто где, кто кочегаром, кто дворником, — это лучше всякой благодарности. Хотя вот им бы, добрым, умным и честным, как раз и править страной. Они бы ни капли крови не пролили. Со всем миром были в бы в дружбе. Ни единой слезинки бы из-за них… Ну куда там. А ты хочешь слушать и думать про себя: вот я, бездарь и недоучка, жалкий заморыш, теперь вершитель ваших судеб!

Она умолкла, буквально задохнувшись от ярости. Всосалась в папиросу, и та с готовностью швырнула ей на колени и в ветер очередной фонтан искр.

— Зачем же ты меня о помощи просила, если я такой мерзкий? — тихо спросил я.

Она помолчала. Выдохнула дым. Покачала головой. Ее лицо сморщилось от неприязни к самой себе.

— От безвыходности, — отрывисто сказала она.

— Вот видишь, — проговорил я. — От безвыходности люди иногда делают то, чего вовсе не хотят. И то, что в других наверняка осудили бы. Почему ты думаешь, что у меня не бывает безвыходности? Почему ты думаешь, что не бывает безвыходности у тех, кто, как ты говоришь, делает с вами, что хочет?

Она хлестко глянула на меня даже не с негодованием — с гадливым недоумением. Словно я сморозил такую несусветную глупость, какой даже названия не подобрать. Снова отвернулась и непримиримо отрезала:

— У вас власть. Вы за все отвечаете. Вы же сами все это устроили!

— Нет, — мягко проговорил я. — Это устроили те, кто кричал: ура микадо!

Если б не они, хотел сказать я, бандиты остались бы бандитами и мыкались бы по тюрьмам, получая свое, мечтатели остались бы мечтателями и писали бы замечательные книги, лечили бы и спасали людей, и ни тем, ни другим не пришлось бы бок о бок разгребать руины, наполовину мародерствуя, наполовину мечтая. А революция оказалась бы именно революцией: насильственным изменением строя в стране, а не насильственным изменением страны.

Но пока я мучительно старался выразить все это покороче и потактичней, чтобы, не ровен час, не обидеть, она решила, что уже поняла.

На несколько мгновений ее будто парализовало. Она так и замерла щекой ко мне, сутулясь, почти горбясь, с тлеющей папиросой в прокуренных пальцах. Потом размашисто кинула окурок в кастрюлю. Промахнулась; окурок, разматывая струйку дыма, покатился по битому асфальту. Встала. И, сощурившись, изо всех сил ударила меня по щеке.

У меня глупо, как у игрушечного болвана, мотнулась голова. Это было очень неожиданно и больно. До слез больно.

Она всматривалась в мое лицо с такой жадностью, что даже пригнулась, как охотница. И, конечно, заметила, что на глазах у меня нахохлились слезы.

— Плачешь? — спросила она. — Это хорошо. Может, поймешь, как мы плачем.

— Аня, — сказал я, улыбнувшись еще подрагивавшими от боли губами. — Ты же сейчас, почитай, меня расстреляла.

— И что? Теперь ждать ареста? За осуществление действий террористического характера в отношении представителя советской власти, да? Или кто ты там?

— В меру отпущенных тебе возможностей, конечно, — добавил я. — Но вполне без суда и следствия. Согласно пролетарской справедливости. Руководствуясь исключительно классовым чутьем. А ведь ты только что заверяла: если бы правили такие, как ты, ни у кого бы ни единой слезинки не пролилось. Значит, у вас в расчет тоже идут слезинки лишь строго определенного круга лиц?

Ее разгоревшееся лицо разочарованно обмякло.

— Фигляр, — сказала она. — Шут гороховый. До тебя вообще не достучаться. У тебя просто нет сердца. Ни достоинства, ни жалости… Труп с полномочиями.

Резко повернувшись, она шагнула обратно к двери; каблук подвернулся на выбоине в асфальте. Едва не рухнув, она с яростным негодованием всплеснула ловящими равновесие руками. Я почувствовал, как ее пронзило: было бы совершенно некстати сейчас повалиться, совершенно не в образе. Нет, не упала. Выровнялась. Ушла.

Хлопнула вбитая в косяк пружиной тяжелая дверь.

Я остался сидеть.

Во всяком случае, бумагу с инструкцией она получила. Все остальное было неважно. Не очень важно.

Менее важно.

Она потом никогда не рассказывала мне о своей поездке к мужу, а я, разумеется, не спрашивал. Но много позже, окольно, я узнал, что она сорвалась туда, ни дня не медля. С собранной на последние деньги передачей — скромная снедь из той, что не грозит испортиться по дороге, теплые вещи, любимые книги Шпица и вроде бы какие-то его черновики, — поволоклась через полстраны, махнув рукой на угрозу увольнения за самовольную отлучку до наступления очередного отпуска.

Она добралась примерно через неделю после того, как в хибару Шпица перебралась к нему жить его тамошняя, тоже из ссыльных — впоследствии действительно ставшая, как я уже говорил, его новой женой. С присущей эсеровским дамам страстной экзальтацией она вообще не пустила Аню на порог; объяснила ей положение, обругала последними словами и захлопнула перед носом дверь, оставив ее стоять в ошеломлении на крыльце с вещевым мешком в руках и тщетно отмахиваться от визжащих в восторге туч гнуса: нежданная добыча оказалась беззащитна. Ане некуда было деться. Катер обратно уходил лишь наутро. Но тогда она еще не заплакала. Она просто не могла поверить, что все это происходит на самом деле. Где-то на краю поселка лениво перебрехивались собаки; из-за перелеска, от пристани, поверх пилящего воя насекомых брезжила бравурная музыка. Потом Шпиц все же вышел. Пряча глаза, забрал вещмешок. Потоптался. «Страшное время, Анька, — сказал он, — страшное. Советская власть нас всех убила». И ушел в дом. И она услышала, как со скрипом задвинулся с той стороны деревянный, грубо струганный засов-вертушка. Наверное, они там побоялись, что она станет к ним ломиться.

Загрузка...