Властители дум

В последний момент Маша отказалась идти с нами. И голова у нее разболелась, и с годовым отчетом она не поспевает… Странно. Сама же поначалу ухватилась за идею побаловаться культурой.

В дыму первого морозца светили окруженные мерцающими пузырями московские фонари. Сновали по Садово-Кудринской да по Малой Никитской приодевшиеся, забывшие хоть на субботний вечер про вражеское окружение и про линию партии возбужденные и добрые в преддверии отдыха люди. Стоявшие у входа тесной группой молодые, беспримесно веселые, издалека замахали руками Сережке и, надеюсь, мне, и окружили нас, и с пол-оборота загалдели о чем-то своем, так что я сразу оказался от них наособицу. Буржуазные церемонии тут были не в чести; Сережка меня даже не представил никому, ни с кем не познакомил — мол, и так разберемся, по ходу. Я прятал глаза; они не увидели Надежду сразу и хотели немедленно ее нашарить, вырвать из гущи себе на потребу, и потому я не смел не то что озираться в поисках, но вообще уткнул взгляд в асфальт. И едва не споткнулся на ступеньках перед входом. Тогда ее голос, тупо ударивший меня в сердце, вдруг запросто назвал меня по имени-отчеству, а ее пальцы подхватили мой локоть.

— Не тушуйтесь. Мы совсем не марсиане.

— Да и я не инженер Лось, — нашелся я, вовремя вспомнив Толстого с его слюнявой «Аэлитой».

— Я знаю, — сказала она. — Вы лучше. Надежнее.

Я наконец взглянул. Ее беретик съехал чуть набок. Из-под него фонтаном били пахнущие чистотой волосы. Ее глаза смеялись, щеки раскраснелись, улыбающиеся губы были полуоткрыты. Я чуть не взвыл с тоски. Другой рукой она подхватила под руку Сережку и так, крепко спаянной троицей, мы вошли в клуб.

— Вообще-то говоря, — начал Сережка, — субсветовые эффекты во время марсианской экспедиции можно было описывать только по крайней неграмотности…

Внутри в фойе стоял штатский патруль — как я понял, более играя, нежели кого-то от кого-то охраняя всерьез. Ребята резвились, не ведая, куда девать избыток молодого юмора и задора. Старший караульный с каменным лицом вопросил: «Среди созвездий и млечных путей?» Парень в кожаном полупальто, бывший в нашей компании, надо полагать, вроде заводилы, сурово отчеканил: «Советская проза всех развитей!» И нас всех с хохотом пропустили.

В зале кафе, куда мы вошли, раздевшись в роскошном и даже несколько старорежимном гардеробе, оказалось полутемно. На сцене торчали микрофоны и громоздился музыкальный инвентарь, живо напоминая последние сцены «Веселых ребят». Ну да, ага. Вот именно. Тюх, тюх, тюх, разгорелся наш утюх… Овальные, обильно сдобренные салфетками столы были обсижены мужчинами в костюмах с галстуками и женщинами в вечерних платьях и даже серьгах. Перед кем-то стояли тарелки, перед кем-то графинчики и рюмки, но, когда мы вошли, все в основном слушали. На сцене пока не пели, но говорили. Один говорил.

Обмениваясь вполголоса только самыми необходимыми репликами, мы не без труда нашли свободный стол и принялись гнездиться вокруг него. Надежда так и держала нас с Сережкой по бокам вплотную к себе; ее обнаженные плечи мерцали, будто яшмовые. Я, зажавшись в железные рукавицы и оттого начав вести себя, как на работе, на саммите каком-нибудь, с автоматической галантностью отодвинул для нее стул от стола, предлагая садиться. У нее с веселым удивлением взлетели брови.

Оказалось, докладчик напоминал собравшимся коллизию, из-за которой разгорелся сыр-бор. С неделю назад в «Красном литераторе» вышла передовица, поставившая буквально все перспективы пролетарской словесности в зависимость от отмены цензурного запрета на то, что называют непечатными выражениями. По-простому — на матюги. Новая жизнь требует новой литературы. Новой литературе нужны новые выразительные средства. Основополагающие принципы социалистического реализма обязывают писателя, если он действительно честный и преданный идеалам марксизма-ленинизма-сталинизма советский писатель, отображать жизнь не в эстетском застое, но в революционном развитии. Как следствие — повседневную речь народа он тоже должен отображать так, как она есть, без лакировки и ханжества.

— Современный читатель презирает святош и чистюль с их высосанными из пальца проблемами и велеречивостью феодальных времен, — по-революционному жестикулируя кулаками, чеканил человек на сцене. — Он им не верит. Он не верит, что у таких персонажей есть чему поучиться. Речь современного человека труда конкретна, искренна, сочна и бьет точно в цель. На такую речь мы и должны ориентировать читателя. Нет в наше время более важной проблемы у советской культуры, нет более масштабной задачи, чем добиться наконец полной отмены запретов на то, что старорежимные фарисеи продолжают на буржуазный манер называть обсценной лексикой!

Потом выяснилось, что та программная статья не только нарисовала желанную перспективу, но и призвала к конкретным действиям. А именно — под опубликованным воззванием с требованиями отменить «позорные мещанские запреты» и «дать наконец литературе говорить языком живой жизни» следовало подписываться. Когда на документе накопилось бы достаточное количество известных и даже громких имен, его предполагалось передать напрямую в Наркомпрос.

Скандал разгорелся четыре дня назад, когда активисты с воззванием наперевес пришли, вымогая подпись, к Ахматовой (это поэтесса такая), и она только что не спустила их с лестницы.

Принесли вино — хоть залейся, и закуски — бутербродики с икрой, с красной и белой рыбкой. Я и не знал, что партия этак балует своих мастеров культуры. На кремлевский буфет тянет. Сам пугаясь своей смелости, я, чтобы чокнуться, решительно повернулся к чутко тянувшейся в сторону говоруна Надежде, и ее приоткрытый рот и блестящие глаза оказались от меня на расстоянии вытянутых губ. В сумерках зала зрачки были огромными, точно от белладонны или любви. Я отшатнулся, заслонившись бокалом, как щитом. Тукнул его краем в ее бокал.

Потом, взяв себя в руки, потянулся мимо Надежды к Сережке и чокнулся еще и с ним.

— Будьте счастливы, ребята, — отечески произнес я.

— Взаимно, батюшка, взаимно, — сказал сын, салютуя мне своим бокалом, а потом разом, видно, что с удовольствием, махнул до половины.

Надежда улыбнулась.

— Только все вместе, — уточнила она и пригубила.

Шут его знает, что она этим хотела сказать. Чтобы не выдумывать слишком уж лестных для себя, вконец нескромных толкований, я неторопливо, но не прерываясь, время от времени катая вино от щеки к щеке, глоточками вытянул весь бокал. Вкусно. Мягкое тепло закралось в солнечное сплетение, воровато тронуло сердце.

Человек на сцене продолжал неутомимо месить кулаками воздух. Точь-в-точь Троцкий на дивизионном митинге.

— Может, эта святая блудница хочет сказать, будто не знает таких слов? Никогда их не слышала и не говорила? Может, она всю жизнь пролежала на розовых лепестках? Да нет! Ходила она по Шпалерной, моталась она у «Крестов»! Может, пока она моталась у «Крестов», ни одного крепкого словечка не произнесла? Не верю! Вот не верю, и ни один нормальный человек не поверит этой старой ханже. Просто она кривит душой! Хочет быть красивее, чем есть! Не любит правду, не признается! А может, и пуще того? Может, барынька намекает, что мы все по сравнению с ней быдло? Что ж! Умеющие кое-как рифмовать старорежимные распутницы нам не указ, и мы ей тоже намекнем! Все разом!

— Ну и хамло, — вполголоса сказал сидящий напротив меня рослый парень, произносивший у дверей отзыв на пароль. И окончательно мне понравился.

В конце концов распечатку воззвания пустили по столам, чтобы всяк мог незамедлительно поставить подпись. По заключительным фразам речи можно было понять, что воззвание в нынешней редакции дополнено осуждением «некоторых безнадежно отставших от жизни двуличных стихоплеток и стихоплетов, ставящих палки в колеса стремительному паровозу новой литературы».

— А вы как к мату относитесь? — вдруг спросила персонально меня Надежда.

И я заметил, что на меня уставились за нашим столом все. Что ж она им наплела про меня, недоуменно подумал я.

— Знаете, товарищи, — сказал я, — мне его жалко.

— Жалко? — удивленно переспросила задорная конопатая девушка, сидевшая рядом с рослым.

— Ну конечно. Это же слова-реакции, слова-физиологизмы. Вот если ударил себя молотком по пальцу или уронил топор на ногу, непременно надо сказать… — я нарочито запнулся. Они замерли, предвкушая, как я бабахну. — Ну, например, «блин», — с улыбкой обманул я их ожидания. Они облегченно и разочарованно перевели дух. — Тогда сразу становится не так больно. Если это говорить на каждом шагу, если читать в книжках и газетах, то что тогда останется для молотка по пальцу? Вы представьте, чем придется снимать боль, скажем, монтеру, когда ему на ногу рухнут тяжелые клещи? — я выждал и голосом типа «дама с камелиями» с придыханием воскликнул: — Ах, боже мой!

Молодежь захихикала от души.

Не знаю, моя ли в том была заслуга, или так оно случилось бы и без моего натужного юмора, но наша компания в полном составе пренебрегла воззванием и послала его подальше. В смысле — дальше.

— Кто же вы все-таки по работе? — спросила Надежда, когда мы единодушно спровадили на соседний стол дурацкую и подлую бумажку. — Я никак не могу понять. Мне иногда кажется, вы тоже писатель.

— Ну что ты, Надежда, — сказал я. — Ты мне льстишь. Я всего лишь клерк в аппарате правительства. В Наркомате по иностранным делам… Ох! Вот опять перепутал. Никак не привыкну… По новой конституции надо говорить не «по иностранным делам», а «иностранных дел»… В общем, бумажки перекладываю.

Она смерила меня взглядом; сперва он был просто недоверчивым, а потом как-то вдруг пропитался укоризной.

— Тоже врете, — сказала она.

— Почему ты мне не веришь?

— Потому что врете, вот и не верю. От чиновников пахнет пылью или сургучом, — брезгливо сказала она и, помедлив, задумчиво добавила: — А от вас пахнет медом.

Все-таки я тогда угадал, подумал я. Они нас носом и выбирают, и отвергают.

— И что это значит?

— Сама еще не знаю, — ответила она.

Мы засмотрелись друг другу в глаза. Я опомнился первым, отвернулся. Будто бы выпить. Долил себе из бутылки и, сделав пару глотков, попытался обратить все в шутку.

— Гречишным или липовым?

Она не поддержала.

— Неважно. Мне важней понять: пчела я или кто.

— Глубоко, — сказал я. Я не мог понять, кокетничает она или откровенничает, флиртует или раскрывает душу. Слишком уж мне хотелось, чтобы второе. И я прятался за первое.

Из-под потолка заиграли музыку, и Сережка позвал Надежду танцевать. Она не ломалась, вскочила сразу и, пока он за руку тащил ее в свободную часть зала, коротко обернулась на меня, будто прося то ли разрешения, то ли прощения. И тут же отвернулась.

Мой пожилой организм уже просился до ветру. Было ужасно неловко, сидя рядом с Надеждой, время от времени ощущать грешное напряжение в паху, но стократ стыднее оказалась резь в мочевом пузыре.

Пойди я чуть раньше или чуть позже…

В общем, я пошел именно тогда, когда только и смог перехватить внезапно зацепивший меня взгляд вроде бы незнакомой женщины, как раз встававшей из-за самого неудобного, прямо у выхода из кафе, столика. Она собралась, по-видимому, уходить; если бы она не поднялась, то ни она меня не увидела бы за спинами сидящих, ни я ее. Судя по тому, что при ней не было ни друга, ни подруги, я подумал, что она либо не дождалась того, кого ждала, либо, наоборот, кто-то оставил ее одну. В ее позе, в ее движениях была некая безнадежность; я был бы недостоин своей работы, если бы не умел вычитывать такое влет. Я отпрянул взглядом, но боковым зрением успел уловить, что, увидев меня, она изумилась и замерла, как бы заколебавшись с уходом; ее лицо продолжало маячить у меня перед глазами, пока я искал свой нужник и пока мыл руки потом. А когда я шел обратно, непринужденно не глядя в ее сторону, то обнаружил, что она снова смиренно сидит на покинутом было месте.

Теперь ее лицо казалось мне смутно знакомым.

Только этого мне не хватало.

Я попытался успокоить себя тем, что отнес ложные узнавания на хмель. Вероятно, пытаясь утопить плотского беса, я нагрузился и сам. И, похоже, с бесом как раз не очень-то преуспел, коль мне мерещится внимание незнакомок.

Лавируя между столами, я пошел с нарочитой неспешностью, глубоко, ритмично дыша и нелепо надеясь до возвращения к своей компании протрезветь; и тогда вместо крошева отдельно долетающих слов вокруг меня, накатывая одна за одной, заколыхались волны чужих бесед.

— …До чего же спокойно, размеренно, глубокомысленно люди жили. Одному мерещился закат Европы, другому конец истории… Даже не понимали, на краю какой пропасти стоят. А вот пройдет годик-другой, и где-нибудь в сороковом или сорок первом им вгонят по самые гланды, какой тут конец истории…

— …Я тебе вот что скажу… Ик! Культурный москвич — это тот, кто, когда поест, сразу начинает пиздеть про ГУЛАГ…

Но тут разговоры задавил воем и хрустом динамиков сунувшийся подбородком в микрофон очередной человек на сцене. Уже не тот, что агитировал за матерщину, а типично эстрадный; если я не путаю, таких почему-то называют не по-людски диджеями. За его спиной выстроились готовые к бою лихие музыканты в невообразимых робах, вроде как металлурги у мартенов, в защитных очках на пол-лица, но в галстуках-бабочках.

Вой медлительно опал, и немного отстранившийся от микрофона диджей жизнерадостно выкрикнул:

— А теперь любимая нами всеми группа «Конница и модница» урежет классику!

Расфуфыренные металлурги с готовностью впаяли по своим струнным, духовым и ударным. По ударным — в особенности.

Я ломаю слоистые скалы

В час отлива на илистом дне.

И таскает осел мой усталый

Их куски на мохнатой спине!

У-ля-ля-ля-ля!

Ех, ех, ех, ех!

Я уже видел, подходя к нашему столу, что Сережка и Надежда всё танцуют, танцуют обнявшись и почти прижавшись друг к другу, и мне бы следовало, конечно, по-отцовски радоваться за них, а вот не получалось. И потому меня все раздражало. Даже эта пусть дурацкая, но вполне ведь невинная песня. Ну да, кафешантанная поп-культура даже изысканный стих, памятный мне еще по молодым годам — только вот не вспомнить, кто его написал, — ухитрилась превратить в шлягер. Но что уж тут ужасного? Однако мизантропия хлынула так, точно ее долго копили в водохранилище, и вот пустили наконец крутить турбины души: чем тебе скалы-то помешали, бездельник? Миллионы лет формировались. Красивые, наверное, были. Неповторимые. А сколько в них живности всякой обитало! Но приходит утонченный эрудит, который сам про себя уверен, что и мухи не обидит, а жаждет одной лишь красоты, и между делом — тюк! Тюк! Дурацкое дело нехитрое, ломать не строить. А осел, бедняга, отдувайся.

Умники ломают, сами не ведая зачем. Для самовыражения и самоуважения. Чтобы оставить след в мироздании. Для красного словца. Чтобы заметили другие такие же умники. Потому что мысль так пошла. От глубинной неуверенности в себе: ведь любого строителя может постигнуть неудача, но разрушителю хотя бы частичный успех гарантирован. Из благородного стремления к совершенству: в храм не ходят, лба не крестят, но безупречного совершенства хотят уже теперь. Впрочем, порой и не очень из благородного: чтобы совершенство поместилось во дворе между коттеджем и гаражом…

А ослы разгребай за ними.

Я ударил заржавленным ломом

По слоистому камню на дне…

Е, е, е-е-е-!

Во-во, подумал я.

Загляните в любую песочницу. Уже в три года дети делятся на тех, кто, высу нув от сосредоточенного напряжения язык, печет куличи, и тех, кто с хохотом их топчет. Из первых вырастают творцы, созидатели, строители и другая рабочая скотина. А из вторых… Из вторых много кто вырастает. Тут, наверное, могло бы поправить дело то, о чем мы так славно пофилософствовали давеча с сыном, — осуждение со стороны окружающих. Поэтому, взрослея, эти вторые стараются собраться замкнутой кастой, наперебой одобряют и хвалят друг друга, а всех, кто их осуждает, что было сил полагают злобными, агрессивными недоумками.

Песня кончилась.

Танцующие замерли явно в нетерпеливом ожидании, когда грянет снова и можно будет снова. Только вот Надежда как-то затрепыхалась у Сережки в руках. И тут запели арфы и флейты, а потом сладкий, как патока, тенор полил в зал тягучую сахарозу:

За фабричной заставой,

Где закаты в дыму,

Жил парнишка кудрявый,

Лет семнадцать ему.

Ударник со всей дури влупил по барабанам так, будто конный взвод галопом проскакал по деревянному мосту; истошно взвыли усиленные электричеством гитары, и смиренное сладкоголосье смел бандитский хриплый баритон:

Когда я был мальчишкой,

Носил я брюки клеш,

Соломенную шляпу,

В кармане финский нож.

И вновь в потрясенные уши потекли едва слышные после акустического удара райские арфы и ангельские голоса.

Перед девушкой верной

Был он тих и несмел.

Ей любви своей первой

Объяснить не умел.

И она не успела

Даже слово сказать.

За рабочее дело

Он ушел воевать.

Опять взревел тяжелый металл.

Я мать свою зарезал,

Отца свово прибил,

Сестренку-гимназистку

В колодце утопил!

Как кастраты из папской капеллы, хрустально зазвенели бесплотные ангелы:

«Умираю, но скоро

Наше солнце взойдет…»

Шел парнишке в ту пору

Восемнадцатый год.

И снова хрипло отыгрались потные волосатые бесы:

Сижу я за решеткой

И думаю о том,

Как дядю-часового

Пристукнуть кирпичом!

Коллаж был элементарен, на том и строился эффект — и все же что-то угадывалось в нем не простое, но глубинное, даже общечеловеческое: вечная потуга опошлить идеал реальностью, желанное — сущим, мечту — явью. Если поверять одно другим, сравнивать их по убедительности, идеал всегда окажется в дураках. Беспроигрышная позиция, наверняка за умного сойдешь, за честного, не желающего жить в розовых очках. Ломай себе слоистые скалы…

Если мы — ослы, то кто те?

И пока ум подыскивал слово, из памяти сами собой выплыли стройными рядами прущие в поисках свежей кровушки изголодавшиеся клопы.

Чем бы они питались, если бы в жилах мечтателей не текло что-то живое? Над чем бы иронизировали?

Запыхавшиеся, возбужденные, щеки пунцовые, рты до ушей, из кучи малы скачущих в странном нынешнем танце выпали Сережка и Надежда и, держась за руки, вернулись к столу, где мрачно и гордо восседал я весь в мыслях о роде людском, наедине с объедками и недопитым.

Надя упала на стул рядом со мной, от нее веяло жаром. Молодым разгоряченным телом. Радостью невозбранно дурачиться что есть сил. Сережка сказал:

— Ну, тогда оставляю тебя под надежной защитой.

— Ага, — энергично кивнула она, еще чуть задыхаясь; ее грудь под тонкой тканью вздымалась часто и без утайки. И что ей, в самом деле, таиться? Девушка просто дышит.

А он торопливо зашагал обратно, где смешавшиеся пары принялись строить какой-то сложный многослойный круг.

— Это что они там затевают? — спросил я.

— Сиртаки, — небрежно ответила она.

Я не понял, но не стал уточнять. Сиртаки так сиртаки…

— А ты что же отлыниваешь?

— Туфли новые сдуру надела, — огорченно призналась она. — Теперь как русалочка — хожу по ножам. А вы почему ни разу не присоединились?

— Я не умею.

— Не верю. Сережка наконец раскололся. Я уж и так и этак… Вы, оказывается, дипломат.

— Ну, вроде того. Средней руки.

— Так вас разве не учат специально танцам?

— Тех, кто должен тамошних дам окучивать, может, и учат. А я — так… Рабочий осел.

— Почему осел? — удивилась она.

Я сделал широкий жест в сторону сцены.

— И кричит, и трубит он — отрадно, что идет налегке хоть назад.

Она засмеялась.

— А! — понимающе сказала она. — Из Блока!

— Точно! — я хлопнул себя по лбу. — Блок. Я все никак вспомнить не мог. Помню — смешная такая такелажная фамилия…

Она посмотрела на меня недоверчиво и пытливо, словно хотела удостовериться, что я не придуриваюсь. Потом сказала:

— Ну, тогда я буду та, что круженьем и пеньем зовет.

Легко поднявшись, она выгнулась стрункой и красиво вскинула обнаженные руки — точно две скрестившиеся лебединые шеи вытянулись над нею. Крутнулась на месте, изящная и гибкая; размашисто полыхнуло платье, волосы вздулись широким черным пропеллером.

— А спою как-нибудь потом. Тут и без меня певунов хватает, вон опять готовятся… Вы лучше скажите мне вот что. Раз вы дипломат. Что у нас в дипломатии творится? Мой папа говорит, мы опять пережимаем. У всей Европы с Гитлером вполне приличные отношения, и только мы задираемся. Плохой, плохой… Вконец затравили беднягу. В конце концов, это дело германского народа. Они там пусть и разбираются. Нельзя же так! У нас у самих-то что, проблем уже не осталось? Чем кумушек считать, трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!

Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти.

— Это есть наша самая большая военная тайна, — сказал я. — Плывут пароходы — привет Европе. Летят самолеты — привет Европе. А идут пионеры — салют Европе.

— Нет, ну правда, — клянчащим детским голосом сказала она. — Мне же интересно. Это какая-то тонкая стратегия?

— Ага, — сказал я. — Именно.

— Ну, как хотите, — обиделась она. — Я к вам всей душой, а вы…

— А я к тебе всей дипломатией.

— Вы в основном в Москве? — спросила она. — Или больше в разъездах?

Я прикинул. Так на так, наверное…

— Больше в Москве, — сказал я.

— Это хорошо.

— Почему?

— Не было еще такого, чтобы я хотела и не добилась. С некоторых пор меня заинтересовали секреты нашей дипломатии.

— Надежда, не забивай себе голову этой нудятиной. Мой тебе совет.

— Не отвертитесь, — сказала она. — Даже и не надейтесь.

— Ты лучше стратонавтикой интересуйся, — посоветовал я. — Такое красивое и мужественное занятие.

— А я интересуюсь, — серьезно ответила она. — Уже четыре месяца. Я даже знаю, что гондолы стратостатов — это прототипы будущих космических кабин. Сережка только об этом и говорит.

— Ну и не лезь в политическую грязь, — сказал я и сразу ощутил, что это прозвучало грубо. Но слово не воробей. Она отпила еще глоток и ответила:

— Я всегда все сама решаю.


Из кафе мы ушли вместе, и в гардеробе одевались вместе, но стоило выйти на морозец, я сказал:

— Вы как хотите, а я погуляю.

Сережка нахмурился:

— Если я приду, а тебя еще не будет, мама мне голову оторвет.

Я усмехнулся и прощально помахал ему рукой.

— Мы вас ничем не обидели? — вдруг крикнула мне вслед Надежда.

Я оглянулся:

— И-а! И-а! И-а!

С губ моих один за другим вывалились в ночной воздух текучие клубки мерцающего пара. Ребята засмеялись, хотя, конечно, только Надежда могла понять, с чего это я вдруг перешел на ослиный язык. Но засмеялись все. Наверное, это было и впрямь смешно: пожилой дядька подвыпил и слегка впал в детство; а настроение у всех было такое славное, такое легкое, что палец покажи — и уже весело.

Мне хотелось остаться одному. Если не вдвоем с ней, то одному.

В этот поздний час на улицах стало безлюдно. Раскатисто звеня, прокатил освещенный изнутри, как аквариум, трамвай с заиндевевшими по краям окнами; видно было, что полупустой. От морозных вдохов ноздри склеивались и будто тоже покрывались внутри инеем — это было приятно, напоминало детство. Нарочито медленно я шел к набережной, чтобы полюбоваться с моста сияющим в ночи, как сказочный коммунизм, Кремлем. И тут сзади меня окликнули по имени.

Я резко обернулся.

Нет, это была не Надя. Уж конечно, не Надя. С чего бы Наде гоняться за мной.

Это оказалась совсем другая женщина. В выношенной шубке, с головой, едва ли не по-старушечьи замотанной в пуховый платок, с затравленным взглядом, заранее умоляющим и заранее не верящим в то, что получится умолить.

Сначала я узнал в ней ту, что собиралась уходить из кафе и так внезапно передумала, увидев меня.

Потом узнал уже в той…

— Ты меня не узнаешь? — спросила она.

Это была Аня. Анюта, Аннушка, первая моя, еще гимназическая, любовь.

Впрочем, тогда она этого так и не узнала. А потом мы и не виделись. Вот до этого вечера. Я никак не умел в детстве об этом сказать. Да, собственно, и теперь не научился. А уж в детстве…

Мои добрые родители отдавали последние гроши, на грань нищеты себя поставили, только чтобы сын получил образование. Так я попал в гимназию. Ни они, ни я даже не подозревали, насколько белой вороной я там окажусь. Им не довелось убедиться, что они голодовали не зря и учение мне все-таки пригодилось в жизни; пока я геройствовал на фронтах, их свалил сыпняк, и я даже не знаю, где их схоронили. Я учился, переходил из класса в класс, на это мне ума хватало с лихвой, но его никак не хватало, чтобы понять или хотя бы почувствовать, насколько я отдельно от остальных. Мне казалось, я почти вместе. Ребенок не видит пропасть, ему, с его маленьким ростом, видны только канавки, ямки, рытвинки, которые, кажется, так легко перешагнуть. Вот еще, мол, разок покидаемся снежками, вот еще одну книжку прочитаю из тех, про которые они говорят, и врасту.

Они все были сплошь: Руссо-Шамиссо, Рембо-Мирабо, Мюссе-гляссе, Сантана-Монтана… А я — я неплохо разбирался в навозе. Я знал ласковую поговорку «Сынок, съешь блинок» (чтобы прочувствовать ее вполне, надо представлять, что блины у нас в дому бывали разве что на Масленую) или практичную «Сей в грязь — будешь князь» (в том смысле, что сажать надо рано, пока еще земля по весне не просохла). Я смешил сверстников присказками «Моряк с печки бряк, растянулся, как червяк» или «Коза-дереза, прямо девка-егоза», совершенно не ощущая сексуального, а не ровен час, и скотоложеского подтекста — ведь для меня коза была просто наша домашняя Лушка с мягкой шерсткой, доверчивым носом и теплым выменем, которую нипочем нельзя забыть покормить; а если вдруг наозорничает, вот тогда и пригодится эта присказка… Или, например, если кто-то из ребят вдруг ненароком пукал, я, по деревенской привычке, веселил их прибаутками «Перни раз — потешь нас!» или «Сери, Агаша, пока изба наша!». Мне даже в голову не приходило, что они смеются не вместе со мной, а надо мной.

Я смотрел сверху вниз на осунувшееся, изможденное лицо Ани, на ее неловкую скованность, какой и в помине не было в те давние годы, когда в любом разговоре со мной она чуть ли не поминутно всплескивала руками: «Ты что, этого не читал? Ты что, этого не видел? Ты что, этого не знаешь?» А из-под постаревшего, костистого лица, из-под нездоровой пористой кожи мало-помалу начинало светиться иное, былое, самое красивое, какое только может быть, потому что именно тогдашняя красота каленым паттерном, неизгладимой печатью бьет по всем будущим годам, сколько бы их ни было впереди, и остается единственной красотой на всю оставшуюся жизнь.

— Аня, — пораженно сказал я. — Откуда ты, Аннушка?

Она принужденно улыбнулась.

— Из кафе. Я там ждала. Надеялась попросить председателя нашей группы журналистов о помо… об одной вещи. Он обещал прийти, я по телефону заранее договорилась. И не пришел. Да я и знала, что не придет. Я уж уходить собиралась и вдруг увидела тебя — такого… важного… Я подумала, это судьба.

— Какой же я важный, Аня? Я ничего не понимаю. Мы же не виделись… Чуть ли не сорок лет не виделись. Аня, как ты меня узнала?

— Ну, ты не так уж переменился. А потом, я случайно знаю, что ты теперь среди начальства. Высоко взлетел…

— Анечка, стоп. Здесь холодно и неудобно. Что нам тут стоять? Пошли к нам, еще не очень поздно, а домой тебя на машине отвезут, я позвоню в гараж. Поболтаем… Ты как? Ты в Москве? Ты про наших про кого-нибудь знаешь? Всех же разбросало кого куда…

— Погоди, — сказала она, никак не отвечая ни голосом, ни взглядом на мой внезапный и совершенно неподдельный восторг. Ее шелушащийся лоб собрался морщинками. — Погоди, не гони. Я специально пошла за тобой и ждала, когда ты один останешься, потому что вдруг подведу тебя и твою молодежь под монастырь. Может, ты и общаться со мной теперь не захочешь. И уж всяко мне, наверное, нельзя к тебе домой, а тебе нельзя ко мне, я же теперь чээсвээр.

Падение с высот бурлящего веселья и благородной грусти было столь внезапным, что я, даже приложившись всем телом, не сразу опомнился.

— Что?

— Член семьи врага народа, — пояснила она, и вдруг ее голос напомнил мне тот, давнишний, когда она вот так же снисходительно и почти с презрением поясняла мне то, что вообще-то должны назубок знать все. — Веню вот уже полторы недели как взяли. Без объяснений, и ни от кого не могу добиться ни слова…

Я сглотнул.

Улицы совсем опустели. Ни людей, ни машин.

Опять истошно зазвенел, разухабисто выворачивая на набережную, сверкающий слепыми от инея окнами трамвай.

— Кто такой Веня?

— Мой муж. Вениамин Шпиц, журналист. Ты, наверное, не знаешь.

— Так, — сказал я. — Ну, говори, говори.

— А что тут говорить, — она кривовато усмехнулась. — Все как у всех. Но когда я тебя увидела, я подумала… Может, ты… ну… можешь как-то помочь?

Запинаясь, она выдавила сокровенное и умолкла. Потом ей, наверное, показалось, что она перегнула палку и запросила слишком много сразу.

— Ну, хотя бы узнать, что с ним, из-за чего все это…

— Хорошо, — не колеблясь, сказал я. — Я попытаюсь. Я, как ты понимаешь, не свят дух, но попытаюсь. Но… Аня. Мы так давно… Я не знаю… Как ты живешь?

— Как всегда.

— Но ведь все так изменилось.

— Я не заметила. Мы все в этой стране всегда как подопытные мышки. Один тест на сообразительность закончился, начался другой. Убрали лабиринт с ломтиком сала посредине, поставили кормушку с педалькой, педальку надо нажать лапкой два раза, и кормушка откроется. А мышки… Мышки остались те же самые.

— Ты биолог?

— Я чээсвээр, — ожесточенно сказала она.

Я глубоко вздохнул.

— Ну, про сейчас я понял, но… До этих полутора недель ведь тоже было много всего?

Мало-помалу я отходил от шока внезапной встречи, внезапного обрушения из одной жизни в иную, и воспоминания неторопливой чередой начали проявляться в памяти, как на листах фотобумаги.

— Ну конечно, мы как выпускной отгуляли, так с тех пор и не виделись. Это же конец мая был, как раз после Цусимы. Всё в цвету… Ты в белом фартучке, с бантами… Помнишь, вы кричали: ура микадо! Царю конец!

— А ты не кричал, — сказала она.

— Ты помнишь? — я готов был ее расцеловать за это. — Помнишь? Знаешь, я хотел… Чтобы как все. Но у меня язык не повернулся.

— Зато теперь ты при делах, — сухо сказала она. — Под новым царем устроился.

Черная неподвижная Москва стыла и дыбилась вокруг нас, делая вид, что беззаботно засыпает, и серебрилась непорочным инеем, бодро дышала морозом, светила разноцветными окнами — а моя школьная Аня была чээсвээр, и ненавидела меня за это, и просила у меня помощи.

— Хорошо, — сказал я. — Попробую. Как мне тебя найти?

— Ты обещал?

— Я обещал.

Она попятилась от меня — точно отшатнулась. И уже тогда сказала:

— Проще простого. Спроси адрес в НКВД.

И почти бегом бросилась прочь по будто вымершей улице, которая еще десять минут назад казалась мне уютной и безмятежной, даже какой-то предпраздничной. И ведь правда, скоро Новый год. А что людей нет — так все уже дома, с семьями, чаи гоняют, читают детям книжки вслух, целуются, выпивают; суббота ж… Полы жеваной, плешивой шубки мотались из стороны в сторону, словно подгоняя шлепками ее беспомощные, худые ноги, петляющие каблуками в воздухе.

Перед тем как завернуть за угол, она остановилась так резко, что поскользнулась и едва не упала. Кругом, сколько хватал глаз, так и не появилось ни души, и она могла себе позволить говорить с расстояния трех десятков шагов, будто стояла рядом. Вполоборота глядя на меня, громко спросила:

— Ты ведь был в меня влюблен?

— Да! — крикнул я, нелепо надеясь, что хотя бы это повалит стенку, которую жизнь вбила между нами.

Она мгновение постояла, глядя на меня, как встарь, свысока. Потом вдруг чуть развела руками: дескать, ну, не обессудь, сам дурак.


Назавтра мне повезло. На последних минутах обеденного перерыва я, возвращаясь из столовой, приметил на лестнице выше себя широкий, лоснящийся на спине пиджак Лаврентия и в три прыжка догнал нового главу спецслужб.

— Пламенный партийный, — сказал я.

Он прострелил меня зайчиком от пенсне и ответил в столь же легкой манере:

— Взаимно.

— Слушай, Лаврентий, хочешь делом доказать, что народ всегда прав?

Он молча усмехнулся, не давая поймать себя на слове, но явно приглашая продолжать. Я так и знал, что ему станет любопытно. Я выждал. Пусть и уклончиво, но ему все же пришлось подать голос.

— Народ всегда прав, — согласился он.

— В народе говорят: блат главней наркома.

— Спорно, но и так бывает.

Разговор заструился. Что и требовалось.

— Вот я к тебе, считай, по блату и обращаюсь. Чай, мы не посторонние. Недели полторы назад был арестован такой журналист — Вениамин Шпиц. Или даже еще и не арестован, а так просто. Ты как нарком не мог бы прояснить, что он там начудил? Может, опять ваши перестарались? На молоке обжегшись, на воду…

Память у него была, надо отдать ему должное, потрясающая.

— Шпиц, — сказал он, поморщившись. — Ага. Мыслитель-гуманист. Не имеет права на существование никакая система, если она ставит себя выше индивидуальности, — явно цитируя по памяти, презрительно прогнусавил он. — Пассажир для трамвая или трамвай для пассажира? Человек для государства или государство для человека? Сразу продолжение напрашивается, — заговорил он нормальным голосом и, значит, уже от себя. — Лес для зайца или заяц для леса? Червяк для земли или земля для червяка? Долой океан со всеми его обитателями, если он ставит себя выше одной отдельно взятой селедки… Гуманизм, однако!

— Ну, червяк — это ты уж слишком. Я бы так поставил вопрос: семья для человека или человек для семьи?

— Именно. Курица для яйца или яйцо для курицы… На кой хрен тебе этот краснобай сдался?

— Тайный любовник.

Лаврентий помолчал.

Он был, очевидно, недоволен, но причин с ходу послать меня на берег дальний у него не нашлось, а неформальный обмен услугами в товарищеском кругу дорогого стоит.

— Ладно, я посмотрю, что можно сделать. Ты у себя будешь? Я отзвонюсь. Хотя не понимаю. Таких гуманистов у нас двенадцать на дюжину…

На этом он мог бы и закончить. Но все же дал понять, что моя просьба ему неприятна. Правда, сделал это предельно тактично, даже с юмором, который у него прорезался иногда. Просто процитировал любимую нами обоими фильму, одну из лучших, что были сняты при старом режиме:

— Знай, Копченый, на этот раз рассердил ты меня всерьез!

Оставалось лишь дружелюбно посмеяться вместе.

Он действительно позвонил. И оказался непривычно многословен, точно, сам того не осознавая, пытался оправдаться.

— Ну, как мы с тобой и думали, ерунда. Ляпал, конечно, как и все они, но если всех, кто ляпает, сажать… Фишка в том, что не на всех пишут. На него вот написали. И ведь и я знаю, и ты знаешь, что девяносто процентов этой писанины — хлам. Кому-то жилплощадь соседа понравилась, кому-то жена сослуживца приглянулась… А не реагировать мы не можем. Сами все время долбим: бдительность, бдительность… И если граждане увидят, что они проявляют бдительность, а власть не реагирует, то… Все остановится.

— Мы у них заложники, они — у нас, — сказал я.

— Ну да. Круговорот дерьма в природе…

По телефону грузинский акцент почему-то ощущался сильнее. «Кругаварот дэрма…»

— В общем, я взял на карандаш, не дергайся. Отделается минимумом.

— Спасибо, дорогой.

— Да ладно, — благодушно отмахнулся он и тут же намекнул мягко, но веско: — Сочтемся.

— А на Ахматову донос уже написали? — не утерпел я.

Он помолчал мгновение, а когда снова заговорил, чувствовалось, что насторожился. Даже акцент почти пропал.

— Откуда знаешь?

— Нетрудно догадаться. Статейками в газетах и воззваниями такую махину не сковырнешь, а свобода материться нужна новой культуре во что бы ни стало.

— Циник ты, — сказал Лаврентий, хохотнув, и повесил трубку.


Он сдержал слово. Шпиц получил каких-то два года, да и то его почти сразу расконвоировали, а задолго до истечения срока перевели на поселение. Там он встретил новую жену — дочку какого-то крупного настоящего контрреволюционера, эсера, что ли, и с нею они жили, как говорится, долго и счастливо, перебравшись снова в столицу еще до конца войны. Были родившиеся в новом браке дети. Были премии и награды. Шпиц пережил всех, кто его сажал, и всех, кто за него хлопотал, и уже в конце восьмидесятых стал-таки знаменитым публицистом, на все лады обличая ужасы сталинского террора. Несколько статей написал, например, доказывая, что меня убили по тайному распоряжению вождя… «Новый мир» и «Знамя» с такими статьями в ту пору зачитывали до дыр.

А моя Анюта, выцветшая, как старуха, худая, как скелет, умерла в эвакуации в сорок третьем, в полном одиночестве. Умерла глупо, нелепо. Всего-то простудилась. Но никого не оказалось вовремя рядом — микстуру подать, стакан воды поднести. Умерла, зашлась кашлем в горячке моя гордая гимназистка с большим белым бантом на голове…

Я в ту пору был уже так далеко, что ничего этого не ведал и не мог помочь. В последний момент узнал случайно и все, что успел — это ее встретить.

Загрузка...