Огонь

А вот эта «черная маруся» оказалась наша.

Когда ночью под окнами проезжает машина, ее медленно всплывающий из тишины приглушенный рык не нарушает сна, потому что, не обрываясь затишьем, говорит: я мимо — и честно тонет вдали. Если не спишь, тоже не тревожит. Проехала — и уехала, а ты остаешься в уюте, в сонном безмолвии по эту сторону родных каменных стен, таких прочных.

Но вот когда ночная машина останавливается у твоего подъезда…

Точно пещерный человек, сквозь собственный раскатистый храп заслышавший непонятный шорох на самом пороге своего каменного обиталища, ты от внезапной тишины просыпаешься сразу.

И твоя жена тоже.

С полминуты мы лежали, не подавая вида, что проснулись, боясь даже дышать, и глядели в потолок. Там, лучась сквозь неплотно задернутые шторы, осветительной бомбой залегла меловая полоса. Когда гулко ударила внизу дверь парадного, мы переглянулись.

С лестницы донесся глухой железный вой карабкающегося вверх лифта.

— Оденусь на всякий случай, — стараясь говорить очень спокойно, предупредил я и откинул одеяло.

— Ты думаешь…

— Ничего я не думаю, Маш. Говорю же — на всякий случай. Что мне, трудно потом штаны опять снять?

Я успел надеть и домашние брюки, и футболку и торопливо приглаживал ладонью встрепанные со сна волосы, когда в дверь позвонили.

Звонок был не расстрельный. Не длинный и не короткий, бытовой, будто соседка пришла за солью или, скажем, попроситься телевизор посмотреть. Только почему в четвертом часу? Хотя вдруг ей не спится… Я зажег свет в прихожей и открыл.

Не соседка.

— Чем могу? — спросил я, сглотнув.

Классика. Трое в штатском.

Без нахрапа, точно неторопливые бульдозеры, что само по себе было бы обнадеживающим знаком, если б я вообще хоть что-то понимал, они вошли один за другим, ни слова не говоря; и только когда выстроились вдоль низкого стеллажа, где мирно дремала наша обувь, один из них, с бритой головой, коренастый и очень, очень крепкий, проговорил:

— Добрый вечер. Могу я видеть капитана…

— Что? — обомлел я.

Он назвал Сережку.

Им был нужен не я. И не Маша. И не папа Гжегош. Им нужен был сын.

— Да, он дома. Он на долечивании после…

— Мы знаем, — прервал бритоголовый. — Разбудите.

— А в чем дело?

— Есть вопросы.

Я в каком-то ступоре засосал собственную нижнюю губу и не двинулся с места. Смотрел в глаза бритоголовому и не мог пошевелиться.

— Раньше начнем, — сказал тот, — раньше кончим.

Я пошел в Сережкину комнату. Гости смиренно остались в прихожей, даже не пробуя сунуться дальше. Это тоже можно было понять как добрый знак. И обыска вроде не предвиделось.

Я тронул посапывавшего Сережку за голое плечо. Вот это нервы. Молодость. Не то что машина под окнами его не разбудила, но даже незнакомые голоса в прихожей. Однако при том надо отдать ему должное: от моего легчайшего прикосновения он проснулся мгновенно, по-военному.

— Что?

— Подъем, боевая тревога, — негромко сказал я и не добавил более ни слова. Встанет, выйдет, поймет сам.

Через каких-то три минуты сын, с орденом на груди и клюкой в руке, в безупречно сидящей, разглаженной ладонью и заправленной в рюмочку гимнастерке, поскрипывая ремнями, вышел в прихожую. Троица впилась в него одинаковыми глазами.

— Вам придется проехать с нами, — сказал бритоголовый.

На лице сына не дрогнул ни единый мускул.

— От винта, — ответил он.

Бритоголовый перевел взгляд на меня.

— Извините за беспокойство, — сказал он. — Можете продолжать сон.

Я едва сдержал уже готовый вырваться визгливый хохот. Ненавижу истерики, но тут… Едва сдержал.

Когда они вышли, и дверь закрылась, и металлический вой лифта, прерываемый клацаньем на этажах, потянулся, удаляясь, вниз, я на несколько мгновений прислонился к стене спиной. Ноги не держали. Открылась дверь в комнату тестя. Он был уже полностью одет и в руке держал узелок.

— Опоздал, — сказал я. — Долго штаны натягиваешь. Это не к тебе, папа Гжегош. В одну реку не ходят дважды.

— Еще как ходят, — ответил он, озираясь и пытаясь понять кого.

— За Сережкой, — сказал я. От изумления у него на миг округлились глаза, а потом на лице проступило мрачное торжество: мол, я так и знал.

— Ну что? — спросил он. — Уже и новых героев в ту же молотилку?

— Слушай, форпост Европы, — сказал я. — Только не сейчас.

Не смертельно, лихорадочно думал я. Не смертельно. Ни его, ни меня пальцем не тронули… Назвали на «вы»… Не сорвали награды и знаки различия… Не отобрали трость — а ведь сталось бы, если моча в голову ударит или если получена соответствующая инструкция. Демонстративно вежливы были, просто демонстративно. Извинились — это вообще ни в какие ворота. Не смертельно. Совершенно другой код. Непонятно — да. Но явно не смертельно.

— Что теперь? — спросил тесть.

— А ты разве не слышал? — ответил я. — Можешь продолжать сон.

Он дернул губами и, резко повернувшись, ушел к себе. Плотно закрыл дверь.

Все равно я услышал, как звякнул стакан.

В спальне горел ночник. Маша сидела на кровати, обхватив колени руками и глядя в стену.

— Ты им отдал его без единого слова, — сказала она, глянув на меня коротко и непримиримо.

— С этими говорить не о чем, — ответил я.

— Ты им его отдал! — крикнула она.

— Ты бы хотела, чтоб я начал отстреливаться? Вот тогда бы нам всем конец.

— А так — всего лишь ему, да?

— Нет, — сказал я. — Не глупи. Это не то, что тебе показалось.

— А что? На прием в Кремль так не увозят.

— Да.

— Так что тогда?

— Еще не знаю.

Было без четверти четыре. Звонить куда-то — бессмысленно. Коба, возможно, и не спит еще, но наверняка не будет обрадован, если ему жахнуть сейчас по мозгам нашими проблемами. Лаврентию звонить раньше девяти утра тоже не стоило. Озвереет попусту, безо всякой пользы для дела. Минут пять я катал варианты и так и этак; очень трудно было сосредоточиться под осуждающим и нетерпеливым взглядом Маши. Ничего не вытанцовывалось; по всему получалось, надо ждать. Пусть каких-то несколько часов, и пусть даже они могли оказаться для сына нелегкими.

— Хочешь брому? — спросил я.

— Ты за кого меня принимаешь? — спросила она. Действительно, она не проронила ни звука, ни слезинки. — За кисейную барышню? Не дождешься. Я колючую проволоку под пулеметным огнем резала. И не вздумай меня утешать руками. Я ничего не забыла.

— Чего ты не забыла? — устало спросил я.

— Ничего не забыла.

— Чего ничего?

Она не ответила.

Больше мы не разговаривали. Сохранять неподвижность было труднее всего. Тело требовало действий: стрелять, бежать, ползти, карабкаться, закладывать адские машины. Душить. Но было бы бездарно и недостойно бегать из угла в угол. Маша тоже осталась сидеть — в полупрозрачной соблазнюшке, такой беспомощно-трогательной сейчас, точно любимый зайка на подушке больного ребенка; со спутанными волосами на плечах, грудью в голубых прожилках, сухими глазами и ускользающим от меня взглядом.

Светало. Снаружи зазвучало утро; подали голоса просыпающиеся птицы, невозбранно прокатил по пустой улице первый троллейбус, что-то уронил дворник. Еще час, думал я. Еще какой-то час. С кого начать? Кому звонить первому, чтобы не напортачить и не сделать хуже? Наверное, сначала окольно… Климу? Он же оборонный нарком, его подпись еще не просохла на приказе о Сережкином награждении… Васе Сталину? Занавески на окнах медленно пропитывались розовым соком и начали светиться, как лепестки цветов на просвет. И в этот момент в замке лестничной двери заскрежетал ключ.

Меня будто вытряхнули из кресла. Я влетел в прихожую как раз, когда открылась дверь, и успел увидеть, как Сережка — невредимый, без единого синяка, без единой царапины, в нетронутой, по-прежнему безупречно сидящей форме — втискивается с лестничной площадки. Он двигался медленно и неуверенно, точно забыл, как работают и за что отвечают руки-ноги, и вспоминает на ходу. Притворил дверь. Замок щелкнул. Сын отвернулся от двери и только тогда увидел меня. Механически улыбнулся; глаза остались мертвыми.

— Все нормально, пап, — сказал он. — Перепугал я вас? Все нормально. Мама как? Сердце не прихватило? Ты ей валидолу дал?

Его взгляд съехал с меня вбок; я обернулся. Маша, белая, как скатерть, уже стояла в дверях, прислонясь плечом к косяку. Сережка шагнул к ней, обнял свободной рукой и чмокнул в щеку.

— Порядок, мам, — сказал он. — Погода летная.

Он пристроил трость у двери, неловко переобулся в домашнее и, хромая, двинулся к двери деда. Постучал. Услышал изнутри «Заходи!» и зашел. Остановился на пороге.

— Дед, — сказал он, — у тебя всегда ведь водка есть. Поделись.

Из прихожей в открытую до половины дверь было видно, как папа Гжегош, и впрямь, похоже, пытавшийся снова спать, вскочил с постели в одних трусах. Метнулся на высохших, но по-прежнему волосатых кавалерийских ногах к потайному припасу и без единого слова рассекретил бутылку и стакан. Трясущейся рукой, расплескивая, налил до краев. Протянул Сережке; стакан скакал в его пальцах. Сережка взял и, как воду, выпил до дна. Окаменевшая у косяка Маша вдруг суматошно встрепенулась, точно вспугнутая курица, и, смешно шлепая босыми ногами, побежала на кухню. Сережка ткнул пустым стаканом в сторону деда.

— Еще? — со знанием дела спросил тот.

Сын немного подышал обожженным горлом и сипло сказал:

— Да.

Маша, торопливо семеня, уже бежала назад с неровно нарезанными ломтиками ветчины и сыра на блюдце.

— Закуси, Сереженька, — пролепетала она, умоляюще тыча блюдцем в сына. — Закуси.

— Спасибо, мам. Сейчас.

Он принял у деда стакан и, не задумываясь, понес ко рту. Маша ждала рядом с закуской в одной руке, а палец другой по-детски сунула в рот; я подумал, что она впопыхах порезалась. И тут водка дошла.

— Я дрянь! — страдающе сказал сын. — Я дрянь, понимаете? Мразь, слизь! Из-за таких, как я, слюнтяев нам коммунизм и не построить.

Никто не нашелся что ответить.

Он подождал мгновение, а потом выхлебал второй стакан так же, как и первый: механически, одинаковыми ритмичными глотками. Наконец-то нашарил, не глядя, ломоть сыру и положил в рот. Начал жевать. Потом перестал. Его повело. У него ослабели ноги, и он с пустым стаканом в руке, с раздутой левой щекой опустился на дедов стул.

— Ведь я же поручился за него, — сквозь непрожеванную закусь невнятно пожаловался он. — Поручился. Я в него верил. Я ему как себе верил!

Помолчал. Потом у него заслезились глаза.

— А теперь меня про него допрашивают… Лучше бы меня арестовали, — беспомощно сказал он. — Заслужил, — он громко икнул. — Но теперь — вот!

Его пальцы сжались так, что я испугался, как бы он не раздавил стекло. Пустым кулаком он что было сил ударил себя по колену.

— Вот так надо! — выкрикнул он с яростью и болью. Ударил сызнова. — Вот так! Чуть-чуть оступился, слегка напортачил — все! Нет тебе веры! Как кремень надо! Как кремень!!! Слабаков в расход! Никому!!! Нельзя!!! Помогать!!!

Изо рта его фонтанами летели крошки и слюна.

— Проглоти, Сереженька, — беспомощно сказала Маша. — Проглоти… И вот еще возьми кусочек… Ты же любишь ветчинку. Вот ветчинка, видишь? Скушай…


Я позвонил в половине одиннадцатого. Не мог больше ждать.

— Коба, мне срочно нужно уехать. Срочно.

— Ты спятил, — всю расслабленность и незлобивую сварливость, столь свойственную людям, когда их беспокоят поутру, с него смело. — Что ты несешь? Риббентроп прилетает.

— Я успею, — сказал я.

Слева до самого берега тянулись пойменные луга, уютно горя яркой зеленью, по которой так и тянуло порскнуть босиком, а за светлым зеркалом реки синей заманчивой полосой стоял, обещая грибов, лес. Справа впереди уже проросли из ровного поля косо торчащие в небо фермы обвалившегося корпуса, и по мере того, как норовистая «эмка» скакала по проселку, они раздвигались вширь и вздымались к безмятежному небосводу все выше, точно никак не желающий угомониться обугленный труп тянул скрюченные пальцы, мечтая напоследок выдрать из живой синевы слепящие стога облаков и неутомимые серпики птиц.

— Любит вас товарищ Сталин, — сказал начальник полигона. Это должно было прозвучать добродушно, но сквозь добродушие прозвучали нотки неосознаваемой, непроизвольной зависти. — Ох, любит!

— Товарищ Сталин не меня любит, — честно ответил я. — Он со мной спорить любит. Это разные вещи.

— Нам тут кремлевские тонкости до лампочки, — сказал начальник полигона. — Это все ваши дела. Я знаю одно: чтобы вот так вдруг оказывать, как в приказе сказано, всяческое содействие…

— Все очень просто, — сказал я. — Мне скрывать нечего, и темнить я тоже не собираюсь. Мой сын служил с Некрыловым. Когда тот совершил проступок, ручался за него. И теперь сам не свой, себя винит. Думает, всему виной некрыловская халатность. Да и у самого неприятности не исключены, допрашивали уже. Мол, почему вы за него поручились, как давно вы его знаете, что он вам за поручительство сулил…

— Вот оно что, — помедлив с открытым ртом, пробормотал начальник полигона. — То-то я отметил себе: фамилия у вас знакомая. Думал — однофамильцы.

— Сынище мной никогда не козыряет, — сказал я. — Да и я им. Хотя мне им, во всяком случае, уже пора. Девять сбитых над Халхин-Голом.

Начальник полигона показал мне большой палец, а потом сказал:

— Яблочко от яблоньки.

— Наверное.

— Тогда понимаю. Однако вряд ли смогу помочь. Мы до очага возгорания-то только пару часов назад докопались.

Машина остановилась у большой, кипящей цветами клумбы, по ту сторону которой красовался уютный административный корпусок. Чье-то бывшее имение, не иначе — светло-желтые стены, белые колонны, треугольный фронтон и бельведер, приспособленный, похоже, под командно-диспетчерскую вышку… Мы наконец покинули кабину. Разминая ноги, обошли вокруг клумбы, здание управления сдвинулось в сторону, и за ним вдали открылось пожарище. Ветер душил запахом гари. Точно целый мир сгорел.

— Обидно, — проронил начальник полигона. — Я сам чуть в петлю не полез. И, между нами говоря, еще неизвестно, не засунут ли меня туда доблестные органы. Полгода готовились, новое оборудование гоняли на всех режимах, газгольдеры, насосы… Ткань перебрали, прощупали вручную чуть ли не каждый сантиметр — не пересохла ли. Это ж крайняя тренировка была. На среду предварительно уже наметили действительный подъем. Может, я еще застрелюсь. Серьезно. Вот дождусь хотя бы первых результатов расследования и застрелюсь. Я ж всю душу вложил.

Я помолчал, а потом сказал:

— Если те, кто душу вкладывает, перестреляются, кто работать-то станет?

Он невесело засмеялся. Покачал головой, потом сказал:

— И то верно. Вот же… Я слышал, у буржуев такая профессия есть — психотерапевт. Вам бы, я гляжу, туда!

— Мне и тут есть чем заняться. Не хватало еще буржуям муки их совести поганой облегчать. Пусть их покрючит.


Возгорание произошло непосредственно в испытательной камере, и по понятным причинам уже через несколько минут полыхало так, что сделать, в сущности, ничего было нельзя. Погибло в бешеном химическом пламени и взрывах газгольдеров пять человек, в том числе оба отрабатывавших экстремальные перепады давления стратонавта.

И вся вина Некрылова, вся, заключалась только в том, что он, согласно графику дежурств и вдобавок старший по званию, именно в день несчастья отвечал за противопожарную безопасность. Реально ли он не досмотрел чего, или случилась роковая случайность из тех, что предусмотреть нельзя: закоротило, искрануло, клапан потек, вентиль дефектный, прокладка потеряла эластичность… да шут ее знает, эту новую технику, где, когда и в чем бес попутает. Неизвестно. И даже если через месяц кропотливой работы или через два доведется выяснить, что вот именно из этой муфты в мир изошла трагедия, или вот от этой копеечной резинки размером с обручальное кольцо, или вот от этой медной волосинки, то и тогда, скорее всего, нельзя будет наверняка сказать, мог ли ответственный за безопасность, осуществляя штатную проверку и текущий осмотр, заметить неполадку и предотвратить сбой, или дефект был настолько незаметен, настолько внезапен, что даже самый добросовестный и дотошный человек не в силах был отвести огненную погибель.

Конечно, на то и назначаются ответственные, чтобы приглядывать за всем и, случись что, отвечать. Тут спору нет. Если назначать ответственных и не спрашивать в первую очередь с них, такие назначения превратятся в фарс, а то и в синекуру, а всерьез никто ни за чем приглядывать не станет. Иван кивает на Петра, нам ли не знать. Но по факту Некрылов за все уже ответил. Черные рассыпающиеся кости обоих стратонавтов лежали под обломками вперемешку, и даже понять, какие из них чьи, было невозможно.

Пять часов я просматривал то копии старых рекламаций, то протоколы былых проверок, то наспех, курица лапой, набросанные текущие отчеты, что успевали подойти от бьющихся среди обгорелых руин спасателей и дознавателей. Доводил их до бешенства, приставая с расспросами, когда они хоть на полчаса отползали с погорелья, чтобы отдышаться, выпить воды и распрямить спину кто на мягком диване в вестибюле, кто просто на траве — потные, пропахшие горькой гарью, с воспаленными красными глазами, полными отчаяния, насмотревшимися на такое, что и на войне не всяк день увидишь… И понял — нет. Никогда люди не смогут узнать доподлинно, есть ли виноватые.

Ни обвинения, ни оправдания. Никогда.

На прощание мы обменялись с начальником полигона крепким рукопожатием. Солнце уже касалось горизонта. Как в детстве, оно садилось за лес. Картошка выкопана, ботва сметена в стожок — и сожжена. Сожжена. Вот такая теперь наша ботва.

— Спасибо вам.

— Да не за что. Привет Москве.

Он помолчал и фатовато спросил:

— Так не стреляться, говорите?

— Я бы подождал, — приняв его ернический тон, ответил я. Пожалуй, он единственно сейчас подходил, а то пришлось бы впадать в пафос, ненавистный всем дельным людям.

Начальник полигона глубоко вздохнул. Запрокинул голову так, что едва не потерял фуражку; в последний момент поймав ее на затылке, с минуту смотрел в предвечернее небо. В прозрачную зовущую глубину, которой было еще так невообразимо много над летающими высоко-высоко стрижами. Потом сказал с болью:

— Прощай.

— Стратосфера никуда не денется, — поняв, сказал я.

— А мы?

Я в ответ только сжал его локоть.

— Думали до войны успеть, — негромко признался он. Помолчал. — А теперь не знаю…

Долго мы смотрели в небо оба. Каждый видел свое.


Домой я вернулся около десяти вечера во вторник. Успел.

Сережка к этому времени уже проспался и протрезвел, но ему все еще было нехорошо. После алкогольного удара всегда тоска, а тут еще и впрямь тоска. Когда я вошел к нему, он лежал в майке и трусах на кровати, закинув за голову руки, и смотрел в потолок. На звук открываемой двери он лишь слегка повернул голову.

— Привет, пап, — негромко сказал он.

— Привет, сын. Живой?

— Пациент скорее жив, чем мертв. Мама за тебя тут волновалась.

— Успел, как видишь.

— Ну и что там?

— Там… Вот что там.

Я присел на край его постели.

— Никто и никогда не сможет теперь сказать точно и определенно, виноват Вадим или нет. Запомни. Ты за него поручился, но ты никогда не будешь знать, прав ты был или нет. И теперь тебе с этим жить.

Он не ответил, но у него задрожали губы.

— Но ты ведь сталинский сокол, а не фашистский ас. А знаешь, чем отличается сталинский сокол от фашистского бубнового аса? Не мастерством, нет. Мастерами и они быть умеют. Еще какими. И не любовью к семье. Семью они еще как могут любить, порой крепче нашего. Но фашистскому асу, чтобы спасти незнакомого человека, надо знать, что тому уже череп циркулем измерили и просчитали челюстной угол и что они там еще делают — все сделали и сказали: ариец. Тогда ас скажет: йа, йа, ви есть под моя защита. А сталинский сокол, если видит человека в беде, защищает его, не спрашивая. Ничего о нем не зная. Достаточно того, что тот в беде. Большевик, меньшевик, красный, белый, ариец, не ариец, виноват он в своей жизни в чем-то или не виноват… Человек. Человек, о котором могут подумать хуже, чем он, возможно, был, — это тоже человек в беде. Перестань гадать, виноват Некрылов или нет. Бери его под свое крыло, сокол. Навсегда.

Он глубоко вздохнул, и я понял, что, пока я говорил, он не дышал.

И настала ночь. И настало утро.


Вот о чем я не хочу вспоминать, о чем категорически не собираюсь рассказывать, так это о переговорах. Формально — потому что и ни к чему, об этом уже столько понаписано, что черт ногу сломит, читать не перечитать. А по сути — потому, что даже теперь мне об этом вспоминать просто тошно. Просто тошно. Сколько можно было биться головой в стену? То есть сколько надо, столько и можно, и мы бились бы и дальше хоть месяц, хоть год, но не то что года, а и месяца у нас впереди не было, потому что просвещенные европейцы с промеренными черепами уже прогревали моторы.

Риббентроп со свитой еще утром приземлились в Москве и ждали, раздражаясь все пуще, но смиренно терпя, а мы по-прежнему глубокомысленно витийствовали с Драксом и Думенком. Это было как издевательство. Хотя почему, собственно, «как»? Когда английский адмирал на пятый, что ли, день таких долгожданных, так мучительно доставшихся переговоров вдруг сообщил, что у него нет полномочий на заключение вообще каких-либо договоренностей, но если мы все теперь переедем обратно в Лондон, то он их вскоре легко получит, оставалось только смеяться.

И нынче, после перерыва, демократы вновь так и не смогли похвастаться ни документальными подтверждениями своих прерогатив, ни хотя бы черновыми планами реального военного взаимодействия, ни тем, что уж на худой-то конец уговорили гордых шляхтичей позволить нашей славной троице их спасти.

Оставались даже не недели — считанные дни до первых бомб, до первых оторванных детских рук и ног, до первых женщин, раздавленных стенами своих же любовно обставленных гнездышек, до Гляйвица, до Вестерплятте, а эти… И, главное, были уверены, что все козыри у них на руках, и чем дольше мы будем просиживать штаны, тем для мира лучше. Хотелось отбросить политесы за их уже явной ненадобностью и попросту спросить, глядя в глаза: вы хоть понимаете, что творите? Но даже это, я прекрасно понимал, их бы не пробило. Только пожмут плечами своих блестящих, вычурных мундиров, смотревшихся рядом с простецкой формой Клима, как елочные игрушки рядом с рабочим мастерком, да брови поднимут: йес, уи, мы ищем взаимоприемлемые развязки весьма сложных и щекотливых международных… И потом — еще полчаса говорильни. А рожи самодовольные, упоенные своей неуязвимостью и заведомым, априорным превосходством: я, конечно, всех умней, всех умней, всех умней. Дом я строю из камней…

В середине дня Коба собрал нас на короткое совещание. Пора было что-то решать.

— Клим?

— Глухо, Коба, — с необычной для себя резкостью ответил Клим. Его буквально трясло от бешенства. — Глухо. Это кастраты. Они не то что воевать — они на Гитлера голос повысить и то не посмеют. Языками почесать приплыли.

— Вячеслав Михайлович?

Слава некоторое время только сопел. Видимо, подбирал формулировки помягче. Потом заговорил.

— Англичане и французы, в сущности, заталкивают нас в союзники к Гитлеру, — сказал он. — И я не исключаю, что не без дальнего прицела. Когда перед ними окажется союз двух враждебных им государств, они с чистой совестью начнут с нас. Например, с бомбардировок Баку и Грозного, чтобы лишить нас нефти с перспективой оккупировать Кавказ. И скажут: это мы с Гитлером так боремся, чтоб его танки встали и самолеты попадали.

— О военном союзе с Германским рейхом речи не идет, — сдержанно напомнил Коба. — Только ненападение и наш нейтралитет. Все.

— С них станется любой наш договор задним числом назвать военным и потом действовать соответственно.

— Ну, это все эмоции. Домыслы, — Коба помолчал. Он даже не курил сегодня, и это как нельзя лучше показывало, что и он, в общении с демократами непосредственно не участвовавший, тоже кипит. — Как ты оцениваешь перспективы продолжения переговоров?

— Никак. У них установка на пустое затягивание, это уже очевидно. Как ни трудно в это поверить, какой бы дикой с нашей точки зрения такая установка ни казалась — она есть. Уже ручаюсь. А поляки… — он умолк. Похоже, просто не находил слов. Посопел, потом развел руками. — На проблеме прохода к германской границе через свою территорию их просто заклинило. А если такого прохода не будет, все договоры бесполезны. В случае конфликта нас же и обвинят, что мы не выполняем союзных обязательств. И демократам плевать будет, что нам к немцам просто не подойти.

— Анастас?

Тот тоже ответил не сразу, то ли собираясь с мыслями, то ли пытаясь сформулировать их как можно более обтекаемо.

— В смысле развития нашей промышленности, повышения обороноспособности, ускорения технологической модернизации… — начал он, как по писаному, но потом запнулся. Укусил себя за верхнюю губу. И наконец решился: — Немецкие предложения представляются достаточно приемлемыми.

Коба посмотрел на меня.

Я молчал.

И он молчал. А раз он молчал, то и все молчали.

Он смотрел, не мигая.

Я досчитал до десяти.

— Есть лишь один способ сделать возникновение нашего военного союза с Францией и Англией против Германии неизбежным, — сказал я. — Автоматическим.

И замолк. Мне казалось, я уже сказал достаточно. Любой сообразит, о чем речь, а мне не хотелось говорить дальше. Язык присыхал к нёбу. Или к глотке. Кто его разберет, куда он присыхает.

— Какой же? — с подчеркнутой заинтересованностью спросил Коба, словно бы совсем не догадываясь, о чем я. Придуривался, конечно. Я был уверен: уж он-то понял меня с полуслова.

Я долго не отвечал. А потом вдруг увидел себя со стороны. Как троечник на экзамене, подумал я. Каждое слово — клещами…

— Использовать факт того, что Англия посулила гарантии Польше, — сказал я.

Было так тихо, что казалось, если еще чуток напрячь слух, можно услышать, как бьет в Лондоне Биг-Бен, отрубая последние часы буколической жизни старой доброй Англии. Великой колониальной империи, владычицы морей.

Если хочешь что-то продлить в неизменности навсегда — потеряешь непременно и страшно. И уж воистину навсегда.

— Поконкретнее, пожалуйста, — сказал Коба.

Я понял: он от меня не отстанет. Он хотел, чтобы я назвал все своими именами. Наверное, думал, что этим, как настоящий друг, помогает мне преодолеть то, что он считал пусть простительной, но все же слабостью. Простить-то, мол, можно, семья — это святое, но изживать — пора.

Ну что ж…

— Если мы заключаем пакт с немцами, Гитлер с высокой степенью вероятности нападает на Польшу, — ни на кого не глядя, бесстрастно начал я. — Если не нападает, то и прекрасно. Мы получаем немецкие технологии и кредиты, немцы — наше сырье. Но если нападает, Англия и Франция из страха окончательно потерять лицо и расстаться со статусами великих держав объявят войну Германии. Как они станут воевать — это уж другой вопрос, это не наше дело, но, во всяком случае, станут. Если Англия и Франция находятся в состоянии войны с Германией, а Германия нападает на СССР — тогда Англия, Франция и СССР автоматически оказываются по одну сторону фронта. Союз, какого мы добивались в течение двух лет, возникает сам собой. И даже если наши хитроумные западные партнеры попытаются от реального взаимодействия увильнуть, все равно мы вступим в войну, как минимум, не имея их на стороне Гитлера. Что, если вспомнить их маневры последних лет, уже немало. А как максимум — имея союзниками. Против их воли, разумеется, но в состоянии войны отвертеться они не смогут.

Некоторое время Коба бессмысленно шарил по карманам в поисках трубки. Потом нащупал, даже покрутил в пальцах, но вынимать не стал и осведомился:

— Есть другие мнения, товарищи?

— А как же Польша? — неловко спросил Анастас.

Коба резко обернулся к нему. Его усы неприязненно шевелились.

— Вот я прям щас зарыдаю, — сказал он. Помолчал. — Ответь, дорогой. Руководитель Советского Союза при конфликте интересов двух стран, одной из которых является Советский Союз, чьи интересы должен предпочесть? Той страны, за которую он отвечает, или той, которая только и знала, что вредила стране, за которую он отвечает?

Анастас с мгновенно запылавшим лицом опустил голову и уткнулся взглядом в сукно стола.

И тут я вдруг словно услышал голос Маши: вы спасете Польшу?

— Надо еще отметить, — в полной тишине сказал я, — что это единственный шанс без войны спасти от немцев хотя бы ту часть Польши, которая не против того, чтобы ее спасли. Ту, где Варшава вынуждена то и дело предпринимать карательные акции. Там нас многие ждут. В конце концов, даже по плану Керзона эти территории должны были отойти нам.

— Гарное предложение, — вдруг подал голос Никита. И добавил мечтательно: — Подрастим Украину. Республиканскую столицу в Киев перенесем… А может, и союзную, товарищ Сталин? А? Все ж таки мать городов русских.

— Думаю, — с отеческой симпатией глядя на Никиту, мягко сказал Коба, — у нас будет довольно много более срочных дел.

Он помолчал, то ли собираясь с мыслями, то ли выжидая, не предложит ли кто чуда.

— Что ж, — для очистки совести он еще раз обвел нас взглядом. — Есть еще какие-то мнения? Предложения? Замечания? Возражения? Не стесняйтесь, товарищи. Надо принимать решение.

Ответом ему была тишина.

— Тогда, — сказал Коба, — так и поступим.

Буднично сказал, запросто. Словно выбрал удочку, с какой пойдет на зорьке по плотву.


Если англичане и французы двигались, как вареные, и вообще напоминали лениво болтающиеся в остывшем бульоне клецки, то Риббентроп со своей бандой влетел, как гоночный «феррари» в коровник.

Он сверкал запонками и зубами, чеканил шаг и речь, льстил, расточал, обещал и заверял. У Риббентропа счет шел на часы. Вернуться в Берлин с пустыми руками он не мог. Ни по личным соображениям — фюрер бы с него три шкуры снял, ни в виду ближайшего будущего, уже бесповоротно подставленного «юнкерсам» и «хейнкелям». А мы…

Дипломатия дипломатией, но когда мы оказались с полномочными эмиссарами рейха под одним потолком, внутри одних стен, мне стало чудиться, будто мы в чумном бараке. Хотелось дышать пореже и помельче, а лучше бы вообще не впускать воздух в легкие. Не ровен час, подхватишь.

И, похоже, такое чувство было не у меня одного, потому что даже стальной Коба под конец сорвался. Подписи уже были поставлены, когда на суетливом импровизированном банкете он, поднимая бокал, вроде бы с обычной своей неторопливостью и невозмутимостью сказал: «Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера, и поэтому хочу выпить за его здоровье». Ах, красава, с невольным восхищением подумал я. Сумел найти формулировку и не вызывающе хамскую, и вполне однозначную. Если перевести с дипломатического на человеческий, она значила вот что: лично я с вашим фюрером в одном поле и гадить не сел бы, но поскольку вы его демократически выбрали и по сию пору обожаете, то получите и распишитесь. И Риббентроп это понял. И ничего не мог поделать: с протокольной точки зрения фраза была безупречно корректной, да еще с уважительным упоминанием того самого дас дойче фольк, именем которого и сам фюрер оправдывал все. Рейхсминистр, конечно, не подал виду, он дежурно цвел победным цветом, вылаивал комплименты, совал свою пятерню туда-сюда для страстных рукопожатий, но я был уверен: он запомнит. И припомнит. Если мы дадим ему такой шанс.

А вот с Шуленбургом я взглядами так и не смог встретиться. Он был как механический. Говорил — точно заводной будильник трезвонил. Завод кончался — умолкал. И явственно избегал меня. Даже он не верил своему министру. Что уж было говорить о нас.

Когда все завершилось, мы не смогли разойтись.

Невмоготу было остаться в одиночестве, наедине с мыслями, с совестью глаза в глаза. Не сговариваясь, потянулись снова к Кобе в кабинет. Он не возражал. Хотелось прополоскать руки и души с хлоркой.

Ну, руки — это уж кто как сумеет, а вот для душ у мужчин существует лишь одна достойная хлорка. Не валерьянку же глотать.

Выпили киндзмараули. Выпили хванчкары. Не брало. Коба пошептался о чем-то с Анастасом, и вскоре принесли несколько бутылок армянского коньяку. Разлили; наскоро подышав изысканным ароматом, заглотили. Непроницаемые тяжкие гардины на окнах мало-помалу стали наливаться тревожным оранжевым светом, словно по ту сторону разгорался не новый августовский день, а пожар.

Мы почти не разговаривали. Наговорились досыта, и, собственно, все уже было сказано. Говорить стало не о чем, оставалось лишь переварить произошедшее и, надрываясь, тянуть лямку дальше. Тактичный и преданный ритуалам Анастас попробовал предложить тост за мир во всем мире, но Коба, благодарно положив ладонь на его руку, отрицательно покачал головой. Не то. Какой уж тут мир; чай, не дети. По первости незаметно, исподволь находя лазейки и щелочки в наросшей за годы и годы броне, коньяк все же начал просачиваться к сердцам; Коба пригорюнился и подпер щеку ладонью, смешно скособочив усы и щеку. Было тихо и глухо, а снаружи, из-за кремлевской стены, с пробуждающейся площади начали время от времени безмятежно и бодро поквакивать клаксоны ранних машин. Утро красило нежным светом — там. А мы — тут. Жуть как хотелось туда. И вдруг Коба облизнул пересохшие слипшиеся губы и, не снимая подбородка с руки, трясущимся голосом затянул:

Первый тайм мы уже отыграли…

Это было так жутко, что у меня волосы встали дыбом.

Все оторопели. Коба сидел напротив меня, и я видел: у него мокрые глаза. В первые секунды никто не нашелся, а может — не решился подхватить, и некоторое время он так и дребезжал в полном одиночестве, точно вытягивал со скрипучего барабана сквозь душные сумерки огромного кабинета светлую хлипкую проволоку канатоходца, вот-вот готовую лопнуть:

И одно лишь сумели понять…

Клим приосанился и храбро вступил надтреснутым баском, точно подросток, у которого ломается голос:

Ничто на земле не проходит бесследно,

И юность ушедшая все же бессмертна…

Пятерня его сама собой шевельнулась у бедра в смутном поиске шашки, которой, как думалось когда-то, вполне хватит, чтобы установить лучезарную справедливость навсегда.

Рядом со мной Лаврентий мелко встряхнулся, словно вдруг озябнув, и с продирающей до костей тоской тоненько, застенчиво признался нараспев:

Как молоды мы были,

Как искрэннэ любили,

Как вэрили в сэба…

Я рывком обернулся к нему. Он смотрел в никуда, и мне казалось, в его остановившихся глазах, точно в запущенной рапидом кинохронике несбывшегося, лихорадочно скачут величавые дворцы культуры, светлые корпуса пионерских лагерей, утопающие в кипарисах, просторные НИИ — все, что он, доведись ему стать, как смолоду мечталось, архитектором, строил бы, строил и строил.

Чуть громче, чем было бы уместно, молодым бычком заголосил со своего края Никита:

Мы друзей за ошибки прощали,

Лишь измены простить не могли…

Это было уже слишком.

И опять же, видимо, не один я это почувствовал, потому что Анастас вполголоса принялся с невинным видом подстилать кавказский ритм:

— Там-тибитам-тибитам-тибитам…

— Ча-ча-ча, — прикончил я.

Стало тихо. Коба посмотрел на меня, потом на Анастаса, потом снова на меня своими всегда будто неживыми, будто выточенными из янтаря желтыми глазами, что сейчас были полны слез, беспомощно встопорщил усы и сказал:

— Уроды вы. Ничего святого у вас не осталось.

Загрузка...