Дружище

Хлесткий порывистый ветер волнами гнал снежную пыль. Струи поземки, ядовито шурша, безголовыми змеями вились по брусчатке. Ритмично хлопали полы шинели замершего подбородком вперед, с уставленной в небо винтовкой ближнего караульного красноармейца, неподвижного, точно шахматная пешка или стойкий оловянный солдатик. Царь-пушку и горку ядер к ней окатывало белесым дымом то слева, то справа; в щелях между ядрами и в зубастой пасти свирепого монстра, ощерившегося из лафета, уже набухли снежные опухоли.

От мороза и ветра у Кобы слезились глаза, и на кончике носа то и дело проступала капля. Он машинально смахивал ее, но через несколько минут она набегала снова.

Вечерело. Белый бегущий снег становился серым, а низкое серое небо — сизым.

Коба положил руку на холодное колесо. На черном, массивном, чугунном его маленькая светлая ладонь выглядела особенно беззащитной; казалась, вот-вот примерзнет.

— Как думаешь, — спросил он, — она правда никогда не стреляла?

Я еще раз посмотрел на бесчисленные сложные рельефы, превращавшие убийственную махину в произведение искусства, и ответил:

— Есть такое мнение.

— Но в принципе могла она стрелять или нет?

— Из такой красоты стрелять — это кем же надо быть, Коба?

Он помолчал и уронил:

— Красота — это для мирных и сытых.

— Да перестань. Как раз на краю все начинаешь видеть и чувствовать особенно остро. И в первую очередь — красоту.

Он отнял ладонь от ледяного чугуна и пренебрежительно отмахнулся.

— Еще скажи, что красота спасет мир.

— А что?

— Не что, а кто. Мы. Большевики.

Что тут ответишь? Ни возразить нельзя, ни согласиться. Даже если кого-то мы и впрямь спасем, то кто спасет нас? Но лучше не задаваться такими вопросами; цепочка может оказаться длиннее, чем мы думаем, и, выбирая ее звенышко за звенышком, не ровен час, в поповские выдумки упрешься. Я выждал мгновение и вернул разговор назад.

— А почему ты спрашиваешь?

Он опять помолчал. Смахнул каплю. Бедный парень с винторезом, подумал я. Ему и пошевелиться-то нельзя, если вдруг сопля набежит. Особенно когда такие люди рядом. Небось стоит и в душе клянет нас на чем свет стоит. Уйдем — просморкается…

А мы, как на грех, стоим да стоим.

— Ко мне тут с проектом нового ледокола приходили, — нехотя сказал Коба. — Ты же знаешь, как Севморпуть нуждается в ледоколах. И вот сочинили этакую громадину… Чуть не с километр длиной. И название у них уже готово: «Иосиф Сталин».

— Кто бы сомневался, — сказал я.

Он фыркнул в обледеневшие усы.

— Я сразу представил, как будет выглядеть, скажем, заголовок передовицы в «Известиях»: «Иосиф Сталин затерт льдами».

— А сколько сразу народу сажать придется, — подхватил я. — Почитай, всю редакцию.

— Юмор у тебя… — он покачал головой. — В общем, мне эта идея сразу показалась пустышкой. А для очистки совести я проект Крылову послал.

— Великий корабел, — согласился я.

— Потом принял его, все чин чинарем… И он разом эти бумаги, чертежи, расчеты, обоснования, всю эту кипу несчастную двумя руками кидает мне на стол и ядовито говорит: вот, дескать, был у нас Царь-колокол, который никогда не звонил, Царь-пушка, которая никогда не стреляла, а будет еще Царь-ледокол, который никогда не поплывет.

— Сильно, — сказал я, живо представив эту сцену. — Могучий старик.

— Старик-то могучий, я и сам знаю, но вот о чем думали проектировщики? Ты у нас психолог, скажи. На что они рассчитывали?

— На конфетку.

— Конфетку все хотят. Но надо же мозги включать иногда. Слушай, неужели меня так низко ценят? Неужели думают, что если старому Кобе грубо и бессмысленно польстить, он сразу Сталинские премии метать начнет?

— Проделана большая работа… — сказал я.

Он не принял шутки. Сокрушенно проговорил:

— Как этим людям доверять после такого?

— Не драматизируй. Коллектив хотел сделать тебя приятно.

— Мне не надо приятно! — вдруг рявкнул он. — Меня от такого приятно тошнит! Они что, хотят меня сделать дураком, который согнутую спину ценит больше дела? Мне надо, чтобы работало! Чтобы все работало! Кто честно работает, у того ни один волос с головы не упадет. А кто честно и хорошо работает, тот уж без конфетки не останется.

Я только покосился на него, но смолчал.

Иногда у меня едва с языка не срывалось: «Тебе не совестно?»

Глупее подобных вопросов ничего нельзя придумать. Это вроде как женщины спрашивают: «Ты меня еще любишь?»

Если у человека есть совесть, ему всегда за что-то совестно. Не совестно только тем, у кого совести нет. Любой прохожий и меня мог бы так же спросить, и я, если бы захотел ответить искренне, сказал бы: «Еще как».

Ну и что дальше?

Вот я спрошу его, и он, представим на минутку, ответит: «Совестно».

Может, миллионы убитых с четырнадцатого по двадцать первый сразу восстанут из могил, бодро отряхнутся и побегут к станкам, возьмутся за плуги и сеялки? Поведут брачные хороводы, рожать начнут? Или, может, те, кто выжил, но, начав привыкать к рекам крови еще в бессмысленной империалистической бойне, привык к ним так, что иного спора, кроме перестрелки, и вообразить не может — сразу сделаются трепетными человеколюбцами? Может, в Заполярье зацветут олеандры и народ сам собой потянется к Таймыру, в Коми, на Ямал и Колыму, чтобы зашибить большую деньгу и, радикально решая пресловутый квартирный вопрос, прямо по месту работы выстроить просторные семейные коттеджи у теплых вод лазурного Ледовитого океана, заодно давая стране позарез ей нужные никель, медь, хром, золото, лес? Может, вдруг сделаются неколебимыми патриотами те десятки, а то и сотни тысяч простых советских граждан, тайком сходящих с ума от ненависти к новым порядкам, а потому инфантильно путающих эсэсовцев с меценатами и загодя готовых встретить хлебом-солью хоть Гитлера, хоть кого в нелепой вере, что он зачем-то вернет им Россию, которую они потеряли? Может, прибалты, нагулявшие под царями жирок и культурку, ни с того ни с сего вспомнят, как при немецких баронах их секли на мызах и не пускали внутрь городских стен, а вспомнив, в очередной раз повернутся, точно изба на курногах, к западу задом и к востоку передом? Может, финская граница, сама собой приподнявшись, вежливо отодвинется и заново ляжет на карельские мхи уже не в тридцати километрах от Ленинграда, а, скажем, в двухстах? Может, самураи, соблюдая все тонкости восточного этикета, покаянно попросят прощения за причиненное беспокойство, покинут Маньчжурию и перестанут испытывать на излом наши погранзаставы? Может, поляки вдруг проникнутся идеями славянского братства, Крупп объявит о плане конверсии и переключится на производство сковородок и детских колясок, а Гитлер уйдет в монастырь?

Только для тех, у кого слово и есть их дело, театральщина ценна и значима. Коба сказал: «Совестно». Занавес. Элегантные, упитанные зрители расходятся, рассаживаются в свои авто, переговариваясь вполголоса: ах, сильно, ах, психологично, ах, не в бровь, а в глаз. Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка черна… И переходят к аперитивам.

Они-то сами хорошие, они замечательные, они никому и ничему не изменяли, никому не причиняли вреда, им в этой жизни ни за что не совестно.

Коба смахнул каплю с носа, пожевал, точно морж, усами, что стали от никотина желтыми, как его глаза, и спросил:

— Твой отчет завтра?

— Да.

— Ну, а между нами, кратенько… Как там?

— Если кратенько, то как всегда. Хоть головой об стенку бейся.

Он помолчал, хмурясь, а потом, растопырив коленки под шинелью, чуть присел, глумливо развел руками и сказал:

— Простите, товарищ, но других партнеров у меня для вас нет!

— И у меня для вас, — примирительно ответил я.

Мы неторопливо двинулись к Успенскому собору, и я будто собственным телом почувствовал, с каким облегчением наконец-то позволил себе расслабиться одеревеневший на ледяном ветру красноармеец. Вот сейчас для очистки совести оглянется украдкой, зажмет пальцем одну ноздрю и ударит соплей об землю. Потом сменит руку, зажмет другую ноздрю… Только бы винтовку не выронил, бедняга.

Теперь ветер бодал нас сзади и ощутимо драил нам вьюгой спины.

— Ты ведь через Варшаву ехал?

— Да.

— Что паны?

— Много чего. Что тебя интересует?

— Ну, наверное, то же, что и тебя. Пойдут они вместе с Гитлером против нас? Или по-прежнему кобенятся и не могут даже тут определиться?

— С учетом того, что еще пару месяцев назад они были с немцами вась-вась, а теперь — уже в раздумьях, я думаю, отработают назад. От душевного единения с Адиком они уже отсосали максимум возможного. И начинают это осознавать. Украину фюрер им не отдаст, самому нужна. А когда до фюрера дойдет, что шляхтичи его кидают, он взбесится реально. Если тебя интересует мой прогноз…

— Не набивай себе цену, не кокетничай. Я ведь уже спросил. Чего еще надо?

— Ладно, Коба, не кипятись. Думаю, сейчас паны постараются этак незаметно и невесомо, на пуантах, перебежать под крылышко демократий. С расчетом получить все, что им обещает Гитлер, а то и побольше, но при том без усилий и риска. Гитлер нападает на нас через Прибалтику, вязнет тут, год-два мы воюем на обоюдное истощение, а потом, все в шоколаде, вступают англичане с французами. Добивают Гитлера в спину, и то, что он успел оттяпать у нас, достается им. Как освободителям одновременно и от нацистов, и от большевиков. И освободители потом отдают это панам за их красивые глаза и антисоветские вопли. Может, паны под конец и войсками поучаствуют, в обозе у демократов. Чтоб хоть разок крикнуть «Хэндэ хох!» и за этот героизм уж наверняка получить все до Волги. Вот такие в Варшаве, я полагаю, девичьи грезы.

Снегопад усиливался. Сумеречно-золотые купола собора, летящие сквозь полосатый ветер, вырастали над нами все выше.

— Похоже на правду, — сказал Коба. Помолчал. — Ах, упустили мы шанс.

Обида на неудачу в польской войне сидела в нем куда глубже и ядовитей, чем он обычно показывал на людях. А сейчас, от этих новостей его, похоже, опять торкнуло. Потому что он вдруг с болью проговорил:

— Ну кто ж мог знать, что поляки наши шифровки читают, как свою газету!

Это была правда. Группа Яна Ковалевского проявила себя тогда блистательно, а мы — как полные растяпы. Польский генштаб получал директивы Троцкого раньше наших собственных командармов.

— Прошлого не воротишь, — сказал я. — Всякая революция чревата депрофессионализацией. Это один из ее главных недостатков. Пока кадры нарастут, пока наладишь собственных спецов, да чтобы были на уровне требований времени — а оно, пока мы в революциях друг друга мутузим, на месте тоже ведь не стоит… Помнишь, как мы хихикали, повторяя одну из любимых обличительных присказок Георгий-Валентиныча: умные нам не надобны, надобны верные. Вот, мол, какой косный и бездарный царский режим! Умных отвергает, на бездарных только и полагается, лишь бы верны были… Но ведь именно всякая революция в стократной мере просто обречена на это!

— Георгий твой Валентиныч… — непонятно пробурчал Коба. Что-то, наверное, хотел сказать про Плеханова нелестное. Но, зная меня, не стал. Помедлил немного, потом повел рукой в сторону собора: — Идеологи мои и это тоже все взорвать хотели. Я не дал.

— А почему? — с неподдельным любопытством спросил я.

Он вдруг смущенно усмехнулся и ответил по-честному:

— А черт его знает. Наверное, на всякий случай.

Я ткнул пальцем в рябое от снежного лёта небо:

— Надеешься, там плюсик поставят?

Он вместо ответа безнадежно втянул воздух носом. В носу мокро забулькало.

— Ну и что нам с панами делать?

— Пока ждать, я думаю. Ничего еще не определилось. Понятно, что сами по себе они способны исключительно на гадости, а на что-то доброе их могут подвигнуть только Чемберлен с Даладье. С этими и надо работать. Хотя уже муторно.

— То есть Литвинову с его коллективной безопасностью по-прежнему карт-бланш.

— Угу. И любой ценой заткнуть прибалтийский коридор.

— Как легко вы, чистоплюи-моралисты, словами бросаетесь, — с невеселой иронией отметил он. — Любой ценой… А когда старый Коба сделает, тут-то вой и пойдет: дорого!

Стало неловко. Я сказал:

— Прости.

Мы пошли вокруг собора. Некоторое время молчали, дыша снежной пылью.

Он покосился на меня.

— Как твоя?

Почему-то я сразу понял, о чем он. Мы давно уже понимали друг друга с полуслова. Иногда мне приходило в голову, что именно это и может оказаться для меня самым опасным.

— Ничего пока, — сказал я. — Только спрашивает, спасем ли мы Польшу.

Он сокрушенно покачал головой. Смахнул каплю. Потом сказал:

— А вот если бы Тухачонок не облажался тогда на Днепре, была бы она у тебя сейчас не гордая полячка, а добродушная, хлебосольная украинка.

— Может быть. Хотя не все так просто.

Да, может быть.

Да, не все так просто.

Месяца не прошло после жуткой развязки нашей с панами войны, а в культурном народе уже шутили: «Редкая птица долетит теперь до середины Днепра, потому что там ее подстрелит дефензива». Впрочем, на том берегу Гоголь тоже был родной, и язык остался тем же, и наперехват стремглав, как встречный пал, тамошние интеллигенты пустили ту же фразу, лишь заменив дефензиву на гипеу.

Сколько их было, зеркальных шпилек…

Полякам подобный бадминтон пришелся не по нутру.

На одном языке переругивались, на одних и тех же впечатлениях и воспоминаниях строили друг другу предельно стервозные, но неизбывно свойские язвы — это напоминало перебранку по нелепости повздоривших не вполне трезвых родственников, а не столь чаемую Варшавой осмысленную, фундаментальную враждебность. Когда люди, ядовито хихикая, ковыряют друг друга пальцем в бок, это не рвет, а, скорее, укрепляет, продлевает связи между ними. Ну не могут они друг без друга, хоть тресни.

Поэтому сначала в Кракове, культурной столице, потом в Варшаве, под плотным казенным приглядом, а там и в Киеве, главном городе новообретенного креса, стали возникать кружки движения «Лагидна полонизация» — специально для новых подданных Речи Посполитой. Это называлось направлением в искусстве, точнее постколониальным стилем (в том смысле, что порабощенное московитами население наконец-то обрело шанс, ополячившись, стать свободным), хотя даже мне, отнюдь не спецу в изяществах, было очевидно, что к искусству ожесточенная глупая байда не имела и не могла иметь никакого отношения. Наоборот, она лишний раз свидетельствовала: нацизм, какая бы нация за него от бессилия ни хваталась, ничего не способен создать сам, а может лишь воровать у истинных творцов и уродовать по своему обличью, превращая то ли в карикатуры на самое себя, то ли в чучела чужого величия, только подчеркивающие разницу между настоящим и злющим. «Поляки мы. Не азиаты мы с раскосыми хохляцкими глазами…» Это для русскоговорящих. Для совсем уж упертых украинцев игрались и более сложные игры. «Як умру, то на могыли мене не ховайте. Тяло разем з версетами в дупу запихайте…» Чуть ли не три века миллионы местных были у панов холопами, и надо было срочно, в считанные годы, вернуть их в прежнее состояние.

В итоге новые подданные гордых поляков начали резать. Жечь. Сбивались в банды и топили целыми семьями местную высшую расу в колодцах, запекали в угольях, как голубей… Облажайся Тухачевский не на Днепре, а, скажем, на Буге или уж вовсе на Висле — наверное, те же самые люди жгли бы не поляков, а нас. Рязанских и омских мальчишек в красноармейской форме, носатых харьковских комиссаров… Хотя мы, конечно, по отношению к тому же Шевченке никогда ничего подобного себе не позволяли и не позволяем, но было бы желание резать, а повод найдется. Надо же бороться за свободу, если больше ничего не умеешь. Одно слово — крес.

В ответ, вздымаясь свинцовой пургой и километровыми стенами колючей проволоки, естественно, пошли репрессии. Естественно, под них, за редчайшими исключениями, попадали не те. Тех-то еще найти надо, поймать, добыть, обезвредить, а нормальный работящий обыватель, ежащийся, вертящийся и изворачивающийся между молотом и наковальней, он — вот он, всегда под рукой.

И ныне население от Днепра до Карпат, за исключением разве что совсем уж отмороженных, тех, кто с истошными воплями «Слава Украини!» потрошыв полякив целыми деревнями и ховався потом в лесах, смотрело с надеждой лишь на Восток и вполголоса, украдкой, как пароль или молитву, передавало друг другу: «Сталин прийдэ — порядок наведэ…» И, разумеется, у панов сразу оказались во всем повинны большевики — мол, без подстрекательства и снабжения из-за советской границы тупые аборигены никак не додумались бы их резать, любили бы, надо полагать, и рончки лобызали…

А я советовал ждать.

Не переборщить бы с выжиданием…

Коба утешительно тронул меня за плечо кончиками пальцев.

— Ничего, — сказал он мягко. — Это все ничего. Перемелется — мука будет. Пока жива — все хорошо.

Это была истинная правда, на все времена. И уж он-то после самоубийства своей Нади знал это наверняка. Он имел право сравнивать «пока жива» и «после». В ответ я лишь благодарно приобнял его. И сразу убрал руку. С дружеской фамильярностью тоже лучше было не переборщить.

— Моя-то вот… — глухо сказал он. Потом мотнул головой; это была почти судорога. — А знаешь… Я вот думаю… Ведь могла бы и меня.

— Не могла, — сразу сказал я.

Густели сумерки. Снег вылетал из ниоткуда, клубился мимо и улетал в никуда. Вдали, по ту сторону величаво текущей в темном воздухе хлопчатой реки, дрожали в кремлевских корпусах освещенные окна.

Мы шли уже мимо Тайницкой башни, когда Коба все же спросил:

— Ты думаешь?

— Не могла, — твердо повторил я. — Коба, она ж по душе-то русская была до мозга костей. А мы, если что не так, всегда виним прежде всего себя. Вечно на себя грехи берем. Я не доделал, я не сумел, я не дообъяснил, я не удержал, я не предотвратил… Не могла.

Он долго безмолвствовал, хлюпая носом. Наверное, ему хотелось спросить: «Так что ж, она на себя мои грехи взяла?», но он не решался, потому что боялся услышать в ответ мое «Да» и понятия не имел, что тогда со мной делать.

— Почему-то самые хорошие люди всегда погибают первыми, — сказал он глухо.

— Они же потому и хорошие, что действуют бескорыстно, а значит — непроизвольно. И собой прикрывают других тоже непроизвольно. Вот первыми и погибают…

Он повел плечами, будто ежась. Впрочем, может, ему и впрямь было всего лишь холодно.

— Только бы не война, — глухо сказал он. — Выбьют как раз тех, кого мы успели вырастить за эту четверть века. Самых преданных, самых верящих… Они всех остальных и прикроют собой. Шушеру всякую. Тех, кто придумывают Царь-ледоколы. На кого потом опереться, когда окажемся на пороге коммунизма? Глядишь, на пороге-то окажемся, а в дом не попадем.

— Коба, — тихо спросил я. — А ты еще веришь в него? В коммунизм?

Он даже остановился.

Повернулся ко мне. Внимательно, с прищуром уставился желтыми и блестящими, точно восковыми, глазами.

— А ты?

Я глубоко вздохнул.

— Даже не знаю, как сказать…

— Уж договаривай, — неприязненно потребовал он.

— Вот, скажем, человек ночью в пустыне. Он замерзает. Он не знает, куда идти. Верит ли он в то, что утром взойдет солнце, станет тепло и покажется дорога? Он просто ждет. Просто ждет, как спасения. Вот и я. Жду не дождусь.

Он отвернулся от меня и снова зашагал вдоль кремлевской стены.

— Ты его ждешь, — медленно и веско сказал он, не оборачиваясь, — а я его строю.

Не догоняя, я пристроился на шаг за ним. Некоторое время мы шли молча. Он горбился все сильней. Наконец не выдержал и остановился; снова повернувшись ко мне, уставился исподлобья странным, беспомощным и одновременно угрожающим взглядом.

— Думаешь, он сам собой решит разом все наши проблемы? Твои? Мои? И не надейся.

Загрузка...