Качусь

После обеда я присел поработать буквально на краешек стула, чтобы не увлечься и не потерять контроля за временем. И, разумеется, все равно засосало. Около пяти Маша, приоткрыв дверь кабинета, сказала:

— Тебя к телефону. По-моему, Сережина Надежда.

Мне показалось, «Сережина» прозвучало с намеком. Хотя, может, и впрямь лишь показалось; нечистая совесть горазда вздувать на ровном месте грозные, но пустые страшилки.

— Ох, мать честная, — пробормотал я, торопливо вставая.

Телефон у нас висел на стенке в прихожей, вроде как на перекрестке всех дорог, один на всех. Я, смиряя себя и стараясь двигаться степенно и солидно, вышел из ка бинета, а Маша тем временем вернулась на кухню и даже дверь притворила за собой.

— Это Надя, — услышал я в трубке в ответ на свое «алё». Вот вроде и знал уже, кто звонит, а сердце все равно вскинулось. — Извините, что трезвоню, но я подумала, вы можете заработаться и обо всем забыть. Вот и решила напомнить.

— Правильно решила, — ответил я. — Спасибо, Наденька. Сейчас выезжаю.

— А Мария Григорьевна не передумала?

— Да вроде нет. Сейчас еще разок спрошу для верности.

— Спросите, пожалуйста. До свидания. Я тоже уже через несколько минут выхожу.

— Не прощаюсь, — сказал я и повесил черную трубку на рычаг.

Маша, засунув руки в карманы халата, стояла у кухонного окна, уставленного между рам банками с заготовками и снедью, и вроде бы глядела на дома напротив; там, чуть ли в каждом окошке, обещая незатейливое счастье, переливались ячеистые радуги новогодних гирлянд.

— Ты не передумала?

— Нет, конечно, — ответила она, не оборачиваясь. — Не поеду и тебе не советую. Что за дурацкая идея — болтаться между молодыми. Они из вежливости нас позвали, а ты и купился. Думаешь, им интересны твои разглагольствования?

— А вдруг?

— Ну чему ты можешь нынешних научить? Врагу не сдается наш гордый «Варяг»?

— Смело, товарищи, в ногу, — напомнил я.

— Да у них и ноги-то уже совсем другие.

— Те же ноги, те же, — я добродушно засмеялся, а у самого от одного только слова «ноги» внутри опять будто жеребята забрыкались. — Разве что постройнее немножко. Да и это, в общем, ненадолго.

Маша наконец обернулась, и я сразу понял, что ляпнул лишку. Я-то, наоборот, хотел ее этак ненавязчиво утешить — мол, не переживай, любая молодость ненадолго, и наша, и не наша; но она поняла по-своему.

— Теперь ясно, на что тебя потянуло. И отчего ты так спешишь. Действительно, молодость проходит быстро.

— Ой, вот не надо, — проговорил я, и у меня словно теркой по коже провели от того, как ненатурально это прозвучало. Пошло, даже комично, словно в третьесортном водевиле царских времен.

— Ну, как знаешь, — она чуть пожала плечами. — Я предупредила.


До парка Горького дорога стала куда короче и легче после того, как на прошлый Первомай открыли для движения очередную нашу гордость и красоту — летящий Крымский мост, весь из себя социалистический, как серп и молот, поистине один из символов новой Москвы; до сих пор он был праздничным загляденьем для сотен тысяч москвичей и, как говорится, гостей столицы. Я решил пойти пешком: время позволяло, засидевшееся тело просило движения, а усталые от бумаг глаза — простора. К тому же, пока я топаю, Сережка должен был обязательно успеть добраться до места встречи. Не хватало еще мне прийти раньше него и оказаться хоть ненадолго с Надеждой наедине. Нехорошо это было бы. Почему-то нечестно.

Новогоднее шампанское веселье уже отстрелялось пробками и петардами, отшумело тостами и плясовым топотом, сотрясавшим абажуры и люстры у соседей внизу, отрыгалось похмельем у особо жаждущих, и теперь, в первое воскресенье января тридцать девятого года, толпы трезвого и потому неподдельно веселого люда высыпали на улицы.

Невесомо струились над улицами пухлые, крахмальные от инея провода. Праздничными колоколами звенели и гремели трамваи, жужжали троллейбусы, деловитые и кургузые, как шмели. Сквозь любой мороз грело душу немного комичное, но невыразимо теплое шествие воздушных шариков над головами. Дети, дети, дети. Хохочущие, хнычущие, клянчащие, визжащие от смертельной обиды (не купили шарик) или восторга (купили шарик); советский ребенок не избалован, ему немного надо для счастья. Впрочем, как и взрослому… Одни тузились, пока родители не глядят, другие, доверительно агукая, обсуждали что-то, только им ведомое, недоступное даже тем, кому перевалило за, скажем, семь. Мальчишки постарше в детских буденовках с красными звездами на весь лоб ухитрялись прямо тут же со стуком сражаться на деревянных саблях; как раз когда я проходил мимо, один с претензией на геройский голос тоненько крикнул: «За Каховку!», и я вздрогнул. Обнималась, смеялась, отплясывала посреди тротуаров молодежь. Катили коляски молодые супруги; им с непроизвольной уважительностью давали дорогу, чтобы истинным творцам будущего не приходилось лавировать в гуще. Старики с мечтательными лицами, глядя куда-то вдаль, наверное, в прошлое, вышагивали молча, с нежностью держа под руку своих старух: наговорились за десятилетия, но не налюбились.

А где-то в тысячах километров от этого немудреного веселья озабоченные и по самые уши ученые питомцы Оксфордов, Сорбонн и Гейдельбергов, пронашивая безупречно пошитые фрачные пары, неутомимо пересаживались из «роллс-ройсов» в ампирные кресла и обратно и, объясняясь обиняками и намеками, ничего не называя прямо, прощупывали одни других, пытаясь сговориться, как бы им, рискуя поменьше, натравить на нас самого ополоумевшего из них. На Надежду и Машу. На Сережку. На меня. На Кобу, в конце концов.

Чтобы не было ни этих шариков, ни этих буденовок. Ни этого смеха, ни этих колясок. Чтобы хоть на сей раз наверняка сжить со свету этих непонятных непотопляемых стариков с их верными двужильными старухами. Чтобы горел, как в Смутное время, Кремль. Чтобы дети, с визгом бегающие сейчас вокруг родителей в пятнашки и догонялки, лупцующие крашеными деревяшками кто Петлюру, кто Колчака, гордые кто новыми ботинками, кто новой шапочкой или хнычущие от трудно представимых взрослыми обид, снова, как уже было два десятка лет назад, превратились в чумазые жилистые тени в лохмотьях, клянчили хлеба у пролетающих мимо авто или сбивались в крысиные стаи, готовые с детской, значит, самой страшной, жестокостью зарезать хоть за пачку папирос, хоть за пластинку жвачки, хоть просто со скуки. Чтобы несчастные колхозники, и так-то, мягко говоря, небогатые, перешли на лебеду навсегда и перед тем, как вымереть и освободить для высшей расы жизненное пространство, лишились даже права говорить на родном языке, потому что даровая рабочая сила нужна не только страшным большевикам, но и высоконравственным повелителям денег, а они теперь все, как на грех, не говорят по-русски. Чтобы никто из уцелевших в бойне ни в праздник, ни в будни и носа не смел показать из дому без бумажки, называемой аусвайс.

Но даже не это главное; что нас, голодухой или паспортами испугаешь, что ли? Главное — что тем, кто выживет, надо будет усвоить крепко и навсегда: все мы, и с носами картошкой, и с носами с горбинкой, суть навоз их истории, мрачный и опасный уродливый курьез где-то сбоку, из века в век мешающий жить тем, кто всегда прав, всегда красив, всегда всего достоин, нескончаемо и невозбранно справедлив и даже в любых зверствах своих все равно безоговорочно благороднее нас. И чтобы мешать им поменьше, мы, пока вовсе не передохнем, должны рассыпаться, сникнуть, перестать жить вместе и действовать заодно, забыть, что и мы — не толпа, не скопище, а народ. Со своими бедами, своими жертвами, своими ошибками и своими триумфами, круговерть которых за тысячу лет выковала и выточила нас такими, какие мы есть, и иными быть не можем.

А пока они там, за кордоном, играли в гольф, в крикет и в натравливание на СССР, посреди их хваленой избалованной Европы, поразительным образом ими не замечаемый, разрастался гигантский коричневый пузырь, то ли гнойник, то ли канцер, и его рукопожатый канцлер уже растапливал печи лагерных крематориев, запасал «циклон Б», шлифовал панцеркриг и, сладко вздрагивая, предвкушал глобальную расовую чистку.

И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам — а откуда тут взяться ангелам? — просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придется, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-кто, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.

А потому, что больше некому.

Народ ощутимо загомонил громче, а потом издалека послышалась, приближаясь, строевая. С Остоженки, азартно лупя сапогами в промороженный асфальт и нестройно, но от души горланя, вывернула не меньше чем рота курсантов и почесала по проспекту, охранительно предводительствуемая лейтенантом с флажком в руке; народ их приветствовал воздетыми кулаками типа «Рот фронт», криками «Ура!», а пацаны, кто оружно, кто безоружно, пристраивались, рьяно отмахивая локтями, маршировать следом. Выходной выходным, а солдатикам все одно служба. А может, в баню.

Песня была и знакомая, и нет.

Паны да фашисты, француз-дегенерат

Снова готовят нам олигархат.

Но от тайги до британских морей

Красная армия всех сильней!

Сколько себя помню, в этой песне лишь последнее утверждение всегда остается неизменным. Персонажи первых строчек частенько менялись. И вот в очередной раз. Паны да фашисты — тут понятно, тут без разночтений. А француз-дегенерат… Вряд ли это обобщающий образ населения прекрасной Франции. Д’Артаньяна мы любим. Да был же, в конце концов, и Барту — правда, его-то как раз и убили, причем, как выяснилось позже, они же сами, под шумок, вроде бы стреляя в террориста. Скорее всего, имелся в виду их новопреставленный философ с жеваным лицом, вывернутыми мозгами и опять смешной фамилией, которую я, как и Блока, постоянно забывал: то ли Клоксман, то ли Глюксель… В последнем опусе, лебединой песне и, наверное, завете грядущим поколениям, он на пятистах страницах доказал, что тот, кто за свою жизнь не сменил раза три-четыре пол, не может считаться полноценным человеком и сколько-либо ответственно и разумно судить о чем-то важном; жесткая и безальтернативная привязанность к маскулинности или феминности свидетельствует об интеллектуальной немощи и моральной ущербности, а отсутствие опыта, получаемого противоположным полом, делает таких людей крайне недалекими. Поскольку же в Советской России подобные операции вообще не практикуются и, видимо, негласно запрещены кровавой тиранией, тут, следовательно, коротает век сборище заведомых недочеловеков; всю жизнь протомившись в гендерной темнице, они ничего не понимают в жизни и свободе. Любое их мнение по любому поводу не только не представляет ценности, но вообще должно восприниматься как болезненный истероидный симптом.

Нобелевскую премию получил.

Какая уж тут коллективная безопасность…

Не получится у Литвинова ничего. Не получится.

И что нам тогда?

Один на один против всех?

Я мучительно думал об этом, шагая над темным ледяным провалом по вздрагивающему от трамваев телу моста, от одной далекой вереницы набережных огней до другой, столь же далекой, но вскоре забыл.

Ведь в снежном сиянии фонарей, в курящемся морозном мареве, сторонясь беззаботной сутолоки дышащих паром людей, прямо под восклицательным знаком на темнеющей выше света кумачовой полосе, где угадывалась надпись «Высшая цель партии — благо народа!», меня уже ждала, притопывая и озираясь по сторонам, Надежда.

Я глубоко вздохнул, точно перед атакой, и только потом до меня дошло, что Сережки не видно и, стало быть, мы, по крайней мере до его прихода, обречены быть вдвоем.

Она увидела меня, обрадованно замахала рукой и почти побежала мне навстречу. Я заулыбался, а в голове, выметя все умные мысли и возвышенные переживания, почему-то запульсировало простое, как мычание: кубарем качуся под гору в сугроб… под гору в сугроб… качуся…

— А где же парень-то наш? — спросил я, когда мы сошлись. Она стояла передо мной, как лист перед травой, в короткой шубке, рейтузах в обтяжку и шапочке с помпоном набекрень, с алыми от зимы щеками, и глядела виновато.

— Ну ужас какой-то! — сказала она. — Я боялась, что и вы не придете, тогда бы совсем тоска. Представляете, я уже на лестницу выходила, а он позвонил в последний момент и сказал, что не сможет. Там у них какая-то техника новая поступила, надо срочно принимать и разбираться… Что именно — он не сказал, конечно. Военный человек… Приказали — и все разом меняется. Кошмар!

Я представил, как Сережка приходит домой после аврала измотанный, дерганый, и тут выясняется, что папа, он же верный мамин муж, все еще веселится в парке отдыха и развлечений тет-а-тет с его девушкой.

Сильно.

Надо было развернуться и пойти обратно. Надо было.

— Только не вздумайте уйти! — торопливо упредила она и обеими руками ухватила меня за локоть. Ароматный пар ее дыхания окатил мне лицо.

И вкрадчиво, но ощутимо потянула меня в сторону ворот.

— Надя, я ведь на коньках не умею, — проговорил я, еще упираясь. — Я-то, старый дурень, думал, посижу на лавке, полюбуюсь на вас…

— Ну, полюбуетесь на меня одну, — не задумываясь, парировала она. — Я постараюсь недолго, полчасика… Ну ведь все равно пришли уже! И вы, и я!

Что правда, то правда.

Перед колоннадой ворот, на самом ходу, дородная от надетой под белый халат дохи улыбчивая женщина торговала с лотка мороженым — вся в светящемся студеном дыму, точно раздобревшая и подобревшая на русских хлебах Снежная Королева. Мороженое в мороз — это наш фирменный шик. И ведь ели вовсю. Очередь будто плыла в фосфоресцирующем тумане.

— Может, попробуете? Я буду вас держать! — храбро пообещала она.

Я засмеялся. Мне стало бесшабашно и легко. Все равно уже все случилось.

— Надя, ласточка, мне послезавтра опять за кордон ехать. Ты представляешь, что будет, если я себе что-нибудь сломаю? Или просто морду расквашу? Войду на конференцию, а глаз подбит, и лиловый нос набок. Что ж это будет за конференция?

— Ну и семейка у вас, — сказала она со вздохом. — Никто себе не принадлежит. Даже непонятно, как с вами дружить.

Я не сразу нашелся что ответить.

— Романтика, — сказал я потом.

— Знаете, я романтику как-то иначе себе представляла.

Я заинтересовался совершенно искренне.

— Как?

— Ну… Погода-природа, любовь-морковь… Звезды, соловьи… А иногда для остроты — мы сидим себе под цветущим кустом, и тут фашистский шпион ползет. Мы его в четыре руки вяжем и тащим в ближайший райотдел НКВД. Потом, натурально, опять под куст. Усталые, но довольные. Пока смерть не разлучит нас. А тут, получается, я — до гроба, а мужчина мой — до свистка.

— У нас советская романтика, Надя.

— А-а… — понимающе сказала она. Подумала и сказала: — Плохо мое дело.


На освещение парка отдыха партия электричества явно не жалела. Мы подошли, и открылся сверкающий, как операционная, простор катка.

Над светозарным ледяным лугом вились разноцветные зимние бабочки. Большие и маленькие. Одни — лихо, другие — неуклюже, третьи — просто так. Падали, охали, терли ушибы, хохотали, выписывали кренделя, хватались за руки, съезжались и разъезжались, роняли друг друга и помогали друг другу подняться… Жизнь в миниатюре. Замечательная, разная. Трудная. Твердая, бьющая больно. Невозвратимая.

Вокруг катка, на случай хоккейных дел, тянулись длинные скамьи без спинок. На них тоже было немало народа: родители гордо и встревоженно следили за осваивающими ледяную забаву чадами. Я пристроился среди них.

Башку Сереге оторву за такие фокусы. Ей позвонил, а домой…

А если бы позвонил? Что, я не пошел бы?

Да. Не пошел бы.

Сердце увидело ее раньше, чем глаза, и горячо толкнулось в горло. Она выскользнула на лед. Придерживаясь рукой за дощатое ограждение, щурясь, окинула взглядом ряды скамеек. Фонари били ей в глаза, и она не сразу разглядела меня в темной бездне за оградой. Потом, просияв, размашисто покатила в мою сторону.

Я забыл дышать.

Никакой купальник не сделал бы ее столь нагой. Купальник откровенен, и груб, и не богат ничем, кроме мяса, заслоняющего человека. А она парила, словно фея. Словно душа. Плоти не было — лишь непорочный соблазн, невесомая идея девичьего тела, сотканная из сверкающего света. Вся тут, лепестком на ладони — и недоступная, как звезда.

Она улыбалась. Она смотрела мне прямо в лицо, будто говорила: вот я, нате. Так смотрела, что едва не врезалась в катившую поперечным курсом пару — коренастый лохматый парень и рослая девушка скользили вместе, точно спаянные друг с другом; со скрежетом плеснув из-под коньков ледяной крошкой, Надежда увернулась и успокоительно помахала мне рукой, увидев, что я вскочил от ужаса. Потеряв скорость, она тогда уж и совсем замерла, поразмыслила мгновение, а потом мощно толкнулась, подняла ногу, так что юбчонка вообще потерялась, и, уцепив рукой за кончик поднятого на уровень груди конька, долгой дугой покатила мимо меня, показывая себя во всей красе.

Она озорничала?

Она надо мной издевалась?

Или она меня соблазняла?

Или она хотела покорять всех и каждого? Подвернулся отец друга — давай отца друга?

Сейчас мне было все равно. Я так хотел ее, что это ощущалось, как боль.

Стройная, нежная, голая и молодая. Откуда вдруг мне в мозг влетела и лопнула эта ручная бомба, какая вражья пятерня ее кинула? Даже в глазах потемнело. Четыре раскаленных осколка-слова впились в сердце. Стройная, нежная, голая и молодая…

Неразрывность ее играющего тела и моего привороженного взгляда была столь заметна, что минут через десять ко мне поближе пересел замотанный в серый пуховый платок, в латаном пальтишке старик. Продолжая искоса поглядывать на лихо раскатывающую туда-сюда по льду мелюзгу, он проговорил:

— Ваша-то для вас как старается!

Я не подыскал слов для ответа. Он пожевал челюстями и проговорил:

— Видно, любит очень. Это нынче редко встретишь — чтобы к родителям такое отношение… Красивая девочка. Теперь бы мужа ей подыскать хорошего.

— Да нашли вроде, — отрывисто ответил я.

— Тогда счастья им… А я вот тоже внучку хочу в кружок записать, а не знаю как. Вроде все тренера умелые, а поди-ка скажи наперед, кто лучше выучит. Ваша-то у кого была?

— Честное слово, не знаю, — сказал я. — Это она все сама.

Он помолчал, а потом застенчиво спросил:

— А платили сколько?

— Правда, не знаю, — с сожалением ответил я.

Он посидел еще, а потом отодвинулся.

Наконец она натешилась и покатила вон с поля, а я, дождавшись, когда она скроется, вскочил и галопом поскакал в поисках сортира: не хватало еще, чтобы приспичило, когда будем, гуляя, идти по городу назад.

И успел к точке встречи первым.

Издалека снова улыбаясь мне, она торопливо подошла; уже одетая, упакованная в зимнее, и все равно: стройная, нежная, голая и молодая.

Я знаю, я видел.

— Ну как?

— Потрясающе.

— Вы не замерзли?

— Нет.

— Не заскучали?

— Нет.

— Как я вам?

Стройная, нежная, голая и молодая…

— Сердце в клочья, — сказал я.

Она легко и радостно засмеялась.

— Пошли?

— Погоди, — сказал я. И тут до меня дошло, что, кажется, она вдруг сорвалась ко мне на «ты». Словно после близости. Не «пойдемте», а просто «пошли». Горло забухло горячим густым клеем. Я глотнул. — У нас тут еще одно дело.

Повернулся и пошел к лавкам. Она постояла, не сразу поняв, а потом вприпрыжку бросилась за мной.

Дед так и сидел, сгорбившись и нахохлившись, точно замерзающий воробей. Сквозь обмотанный вокруг головы платок он услышал наши шаги, лишь когда мы подошли вплотную; тогда он резко обернулся и уставился на нас снизу вверх недоумевающим взглядом.

— Надя, расскажи дедушке, где, у кого и почем тебя всей этой науке учили, — сказал я.

Она ничуть не удивилась. Через мгновение как ни в чем не бывало она уже что-то такое втолковывала, сыпала какими-то фамилиями и названиями кружков… Дед слушал, ошалело кивал, даже торопился что-то записывать тупым огрызком карандаша на полях мятых «Известий». Когда Надя иссякла, он неловкими движениями застывших на морозе пальцев спрятал газету и карандаш обратно за пазуху, помотал головой, словно стараясь получше утрясти и уложить кучу полученных сведений, пошамкал и сказал:

— Ну, спасибо, дочка. Славная ты. Дай тебе бог здоровья…

Перевел на меня благодарный взгляд выцветших, утопающих в морщинах глаз. Потом опять глянул на нее и добавил:

— Папу береги. Он у тебя добрый. Таким трудно.

— Обещаю! — не моргнув глазом, ответила она. — Честное комсомольское!

Словно еще наэлектризованные каждый своим, она — движением, я — желанием, мы гуськом выбрались из узостей между лавками.

Некоторое время, опасливо не касаясь друг друга, шли молча.

Было неловко; непонятно, о чем говорить. После того как она чуть ли не полчаса самозабвенно и бесстыдно предлагала мне себя и на все лады отдавалась моему взгляду, а я, старый похотливый козел, брал, брал, невозможно было вести себя, как прежде. А как надо теперь, мы еще не знали.

— Сбережешь вас! — сказала она потом, и я поймал ее «вы». Она опять к нему вернулась? Или ее «пошли» вовсе не значило того, что мне померещилось? Или теперь она просто-напросто имела в виду нас с сыном? Я не знал. — Когда вас по месяцу не видно.

— Сережку береги, — заставил себя сказать я. — Он за кордон не катается. И тоже добрый.

Она посмотрела на меня, на сей раз — совсем серьезно. И ответила:

— Можете быть уверены.

И почти без паузы бабахнула:

— А вы Марью Григорьевну очень любите?

Когда жену вот так вдруг называют по имени-отчеству, даже не сразу сообразишь, о ком речь.

А когда сообразишь, попробуй ответь.

— Как себя, — сказал я.

Это была правда.

Любит ли человек свое сердце? Свои ноги? Он об этом никогда не думает, он просто без них жить не может. Иногда они подводят, иногда даже болят. Тогда ногу надо мазать мазью, например, со змеиным ядом, а для сердца — глотать какой-нибудь валидол или нитроглицерин. Но вряд ли сыщется болван, который своей волей предложит: что-то у меня нога разболелась, отрежьте. А оставшись с культяпкой, радостно завопит: свобода! И правильно, что не скажет и не завопит. Ведь все наоборот: фантомные боли так и будут мучить до конца дней, а вдобавок и скакать весь остаток жизни придется на костыле или протезе.

Она вдруг преданно и просто, совсем по-семейному, взяла меня под руку обеими руками.

— А как вы познакомились?

Ох, спросила бы что полегче. Рассказывать ей про по одному русскому в минуту? Сейчас?

— Романтики там было больше, чем надо, Надя. А цветущие кусты — горели. А звезд не было видно, потому что на все небо — дым. А соловьев распугали взрывы, и даже те, что не попадали с веток замертво, потеряли слух и голос. И даже морковь потоптала конница. Осталась одна любовь. Да и та вся в кровище, потому что война. И не за Родину, не с Главным Буржуином каким-нибудь, а нас с нами, за разные правды. Печенка с легкими подралась, мозг с сердцем.

— Ужас какой, — тихо сказала она после паузы.

А дома все было как всегда.

Или все делали вид, что все как всегда.

— Ну, ты загулял, — сказала Маша. — Одиннадцатый час уже. Голодный? Садись, я ужин дважды разогревала. И Сережка тоже в нетях. Звонил недавно, что будет только к утру. Какие-то там клапана у него барахлят…

— А все-таки напрасно ты не пошла. Народ на улицы высыпал, веселье такое…

— Зато я план-проспект на новый семестр закончила. На завтра никаких дел не осталось, можем в Сокольники поехать. Хочешь?

— Отличная мысль, — сказал я. — Конечно, хочу. С осени не были. Надо как следует надышаться перед душным поездом. Коленка как, не помешает?

— Вроде нет… Ты в Лондон сначала?

— Да. Думаю с Майским в деталях потолковать на месте. А потом… Потом по обстоятельствам. С немчурой интересные подвижки наметились…

Ни она, ни я даже не заикались о том, где я все это время был и с кем. Гулял. Народ гуляет, и я с народом.

Но когда я, приняв душ перед сном, выходил из ванной, то невзначай застал ее в прихожей за странным занятием: она нюхала воротник моего пальто. Увидев, как открывается дверь, она суетливо отшатнулась, точно я на мелком воровстве ее поймал, и не очень ловко сделала вид, будто всего лишь поправляет висящую на вешалке одежду, расправляет складки.

Только ночью, лежа без сна рядом с вроде бы спящей женой, я сообразил: она проверяла, не пахнет ли от меня чужими духами.

Стройная, нежная, голая и молодая…

Пропал.

Загрузка...