Глава двенадцатая МЕДВЕЖЬЯ ЯМА

— Ну, князь Михайло Андреич, милостив же твой Бог! — тихонько заметил Курбскому молодой Бутурлин, когда они спускались с Красного крыльца. — Не вступись царевич, по тебе бы хоть панихиду служи. А что, и впрямь, не подняться ли нам сейчас на Ивана Великого?

— А туда недалеко? — спросил Курбский.

— Да вон же он перед нами. Благо, мы раз в Кремле…

Не прошло десяти минут, как оба были уже на исполинской колокольне под самыми колоколами. На все четыре стороны открывался обширнейший кругозор. У Курбского просто глаза разбежались. Да! Отсюда, с высоты птичьего лета, Москва представлялась совсем иной, чем внизу, промеж домов и заборов. Все, что пряталось там за заборами, что заслонялось домами, раскинулось здесь воочию, как на ладони. Бесчисленным крышам и церковным куполам, среди опушенных инеем густых садов, конца-края не видать; только зубчатые каменные стены с башнями отделяют разные части города одну от другой, да Москва-река широкой лентой извивается, охватывая полукругом Стрелецкую слободу.

Долго любовался Курбский молча, пока не выразил своего чувства в одном слове:

— Красота!

— Не правда ли? — оживленно подхватил его юный спутник. — Не даром государю люб этот Иванов столп: ведь по его же, государеву, велению выстроена эта громада в голодные годы, чтобы бедному люду была работа. Да теперь-то что! Зима — все в снегу. А вот посмотрел бы ты летом, когда все сады зелены, крыши красны, а золотые кресты да главы церковные на солнце как жар горят!

— Церквей и то ведь — считай — не сосчитаешь, — заметил Курбский, — есть где помолиться православным!

— Да ведь про Москву нашу так и слава идет, что церквей у нас сорок сороков. Будет ли столько — кто их считал? А близко, надо быть[6]. Вот хоть бы тут в Кремле…

И Бутурлин, войдя в свою роль проводника, начал перечислять кремлевские монастыри и соборы, с надлежащими комментариями, как например, что в Вознесенском монастыре погребаются царицы; а затем, кстати, указал и разные другие здания: дворы боярские (трех Годуновых: Симона, Димитрия и Григория, Мстиславского, Вельского, Шереметева, Сицкого, Клешнина), старый двор самого царя Бориса (того времени, когда он был еще правителем при царе Федоре), дворы: патриарший, оружейный и казенный (казнохранилище царево), посольский приказ, судебные приказы…

Между тем на вышке Ивана Великого, открытой всем ветрам, наших двух молодых собеседников зимнею стужей порядком-таки прохватило. У Курбского, давно закаленного против всякой непогоды, от морозной сиверки теперь только лицо разгорелось; словоохотливый же спутник его успел уже охрипнуть и в заключение раскашлялся.

— Из-за меня ты, Андрей Васильич, чего доброго, еще простуду себе наживешь, — сказал Курбский. — Довольно мы тут нагляделись.

— Одного я тебе только не показал, — отвечал Бутурлин. — Вон, видишь ли, на Москве-реке снежная горка, где народ толпится?

— Вижу.

— Так там у нас медвежья яма. На последней охоте у Шереметева захватили, вишь, живьем медведицу с медвежатами. Шереметев прислал их во дворец для царского стола; а государь, чтобы народ позабавить, велел соорудить для них на льду логово, да кругом его, вроде как бы горки, завалить снегом. Ну, народ туда так валом и валит.

— Да ведь зимой медведи больше спят, — не добудишься.

— Медведица и то носу не кажет; в медвежатах же ее кровь молодая играет; а народ им еще покой не дает; и дразнит-то и бросает разное съестное. Знаешь что, князь: заедем-ка сейчас туда? Посмотришь тоже: потеха!

Курбский уже не возражал, и, спустившись с колокольни, они велели кучеру везти их на Москву-реку к медвежьей яме. Здесь, на вершине невысокого снежного холма, вокруг ямы, скучились живой стеной любопытные обоего пола. Но то были одни простолюдины, которые, при виде наших двух боярских сыновей, тотчас почтительно расступились. Так оба, без всякого затруднения, подошли к самому краю ямы, огороженной деревянными перилами. Тут Курбский к удивлению своему увидел в числе зрителей и своего казачка, Петруся Коваля.

— Как ты сюда попал?

Петрусь раньше у него не отпросился и потому слегка смешался.

— Уж очень много Биркинские люди наболтали мне про этих медвежат, — поспешил он оправдаться, — а я не чаял, что ты так скоро возвратишься из дворца… Не погневись, княже! Сейчас лечу домой…

— Ладно, — сказал Курбский. — Раз ты уже здесь, так оставайся.

Притихшая было кругом толпа, видя такое благодушие молодого князя, пришла опять в движение и принялась кидать в яму кусочки хлеба. На дне ямы копошилось четверо медвежат. Стоя на задних лапах, с поднятой кверху мордой, каждый из них норовил поймать добычу налету. Но это редко кому из них удавалось: остальные трое отмахивали лапой кусок перед самым носом у счастливца, и тогда все четверо, сердито ворча, валились кубарями друг на друга, — к немалому, конечно, удовольствию зрителей, разражавшихся всякий раз дружным хохотом.

Особенно забавлялась этим одна толстуха, судя по холеному лицу — кровь с молоком, и по беличьей шубке — из купчих. В руках у нее был целый каравай ситного хлеба, от которого она отламывала для медвежат кусочек за кусочком.

— Да полно тебе, тетка, зря бросать-то! — укорил ее сосед, тщедушный мужичонка в рваном тулупе. — Дай взлезть которому-либо на колесо; ну, тогда и корми на здоровье: заработал.

Разумел же он колесо, утвержденное на вершине древесного ствола с обрубками ветвей, возвышавшегося из середины ямы до самых перил.

— Так вот для тебя, вохляка, и полезут! — окрысилась купчиха.

— Для меня-то и полезут: старые знакомые.

— Поздравляю! Где ж вы познакомились?

— В берлоге.

— О!

— Верно тебе говорю.

— В их собственной берлоге?

— А ты думала, в твоей?

Дешевая острота пришлась по вкусу серой толпе и даже самой купчихе. Что же до Курбского, то он (как припомнят, может быть, читавшие нашу повесть «Три венца») прожил простым полещуком более года в Полесье и не раз ходил также на медведя, а потому заинтересовался самим мужичком.

— Ты, любезный, что же, верно из Шереметевских? — спросил он.

Мужичок снял шапку и отвечал, что, точно, из Шереметевских.

— Медвежатник?

— Хошь и не медвежатник (много чести!), а все ж из загонщиков.

Говоря так, он приглаживал ладонью редкие волосы на макушке, которые раздувало порывистым ветром.

— Накройся-ка, — сказал ему Курбский, — ветер, вишь, какой холодный.

— Ничего, господин честной, и так постоим.

— Накройся, — еще настоятельнее повторил Курбский и начал затем расспрашивать о последней медвежьей охоте.

Поощренный таким вниманием, загонщик разговорился. Говорил он не очень-то складно и пустился в излишние еще подробности о том, как ночевали они, загонщики, в лесной сторожке с поленом под головой заместо подушки; как подкрепились чарочкой зелена вина да закусили корочкой хлебца; как под утро разыгралась вьюга и замела медвежий след; как увязли они по пояс в рыхлом снегу и как наконец-то уж добрались до берлоги зверя, где он залег крепко.

— Зверя? — переспросила купчиха. — Да ведь ты говорил все про медведицу с медвежатами?

Загонщик снисходительно усмехнулся.

— А медведица, по-твоему, нешто не зверь?

— Зверь — сам медведь…

— А жена его — звериха?

— Ну тебя, зубоскал! Да живьем-то вы как ее взяли?

— Есть у нас один такой медвежатник, Вавилой звать, самого черта, поди, не испугается. Взял он, это, из костра головню — только искры сыплются — и полез к ней ползком в гости, в самую берлогу.

— Вот бесстрашный! Ну, а она что же?

— Старуха-то? Спит, знамо, своей зимней спячкой, во сне лапу сосет, а около жмутся ее ребятки-медвежата. Ткнул он ей тут горящей головней прямо в морду, — хошь не хошь, проснулась, да как заревет благим матом!

— Ай, страсти какие! Ну и что же? Накинулась на твоего Вавилу?

— Зубами-то сама на него щелкает, а чтобы тронуть — ни-ни! Он же долго тоже растабаривать с нею не стал, хвать за загривок одного медвежонка, да по-рачьи опять назад к выходу. Выполз здрав и невредим.

— Но она-то, мать родная, чего смотрела? Без бою, так и отдала свое детище?

— Да коли перед мордой тебе этакой головней машут, так, небось, не полезешь в драку.

— И совсем не вылезла из берлоги?

— Вылезла. Да мы-то, прочие, стояли уж наготове, всей гурьбой на нее навалились, живой рукой связали. Одному, правда, изрядно тут от нее попало: вместе с шапкой ему и кожу с черепа сняла…

— Царица Небесная! Да я теперича со страху, хоть золотом меня осыпь, не пойду уже в лес!

— Пойди, тетка, сделай такую милость! Тебя там только и недоставало.

Новый взрыв хохота окружающих наградил остроумца, разобиженная же «тетка» плюнула и надулась.

— А тебе, князь, случалось тоже охотиться на медведя? — спросил Бутурлин Курбского.

— Сколько раз, — отвечал Курбский. — У нас ведь на Литве, в Полесье, красному зверю самый вод, и нашим панам нет лучше потехи, как этакая звериная облава, либо травля. Но самому-то мне, признаться, более по душе идти на медведя, да и на кабана, один на один.

— Но это ведь куда опасней?

— Вот потому-то мне и любо. Это не простая бойня, а настоящий бой, где можно помериться силами.

Бутурлин взглянул на говорящего с удивлением и восхищением.

— И с каким оружием ты шел в этакий бой? — спросил он. — Только с самопалом?

— Ходил и с самопалом, но чаще того с шибнем.

— А это что за штука?

— Шибень — короткое копье о двух железных концах, а то и просто деревянная палица с обожженными концами.

— Шибнем-то что! — заметил тут загонщик с важностью бывалого охотника. — А вот, поди-ко-сь, возьми медведя, как наш брат, голыми руками!

Самохвальство слабосильного на вид мужичонки вызвало у Курбского только улыбку; Петрусь же счел долгом огрызнуться за своего господина.

— Храбер ты, братику, поколе самому ребер не поломали! И медвежонка-то, поди, не посмеешь пальцем тронуть!

— Я-то?

— Да, ты.

— Медвежонка?

— Медвежонка. А хочешь показать свою прыть, так полезай к ним сейчас в яму.

— Зачем я к ним полезу? — отозвался храбрец тоном значительно уже ниже, не без опаски заглядывая в глубину. — Медвежата — те же щенки; охота мне с ними возжаться!

— Есть там про тебя и мать-медведица; только спит, в снегу зарылась.

— Так чего ее, старуху, будить-то? Пущай дрыхнет! Бутурлина, не менее других, забавляли неудачные увертки загонщика.

— Экой ты сердобольный! — сказал он. — Даром лезть туда, понятно, кому охота. А вот, коли я дам тебе рублик заработать…

С этими словами юноша достал из кармана кошель, а из кошеля новенький серебряный рубль. Соблазн для бедняка-мужика был не малый; а насмешки окружающих еще более его подзадоривали.

— Ну, давай уж сюда! — решился он, наконец, и потянулся за рублем.

— Нет, любезный, сперва заработай.

— Правда! Когда ж за работу вперед платят? — раздались кругом одобрительные голоса.

— Вперед все вернее…

— А не веришь, так изволь: доставай сам! — сказал Бутурлин и бросил монету в яму к медвежатам.

Те долго уже понапрасну ожидали новых подачек; теперь все четверо разом накинулись на монету, и одному из них, действительно, удалось схватить ее зубами. Но она не пришлась ему, видно, по вкусу: он тотчас выпустил ее изо рта. После этого и остальные, один за другим, обнюхали блестевший на снегу кружок, но, не менее разочарованные, оставили его также лежать.

— Ну, что же? — спросил Бутурлин хвастуна-мужичонку, который в раздумье почесывал в затылке.

— Эх, горе-богатырь! — снова поднял его на смех Петрусь. — Воевать тебе на печи с тараканами!

— Посмотрел бы я, как ты сам полез бы! — проворчал тот сквозь зубы.

— А что же ты думаешь: не полезу?

— Ну, и полезай!

— И полезу.

Прежде чем Курбский мог задержать не в меру шустрого казачка, этот махнул уже через перила к древесному стволу, возвышавшемуся, как сказано, из середины ямы. Схватившись сперва за верхушечное колесо, он по обрубкам ветвей спустился на самое дно ямы. Медвежата, совершенно неприготовленные к такому визиту, сами до того перепугались, что Петрусь мог преспокойно поднять с земли монету. Но ему, удалому сыну Запорожья, такой легкой победы было мало. Схватив двух медвежат за шиворот, он стукнул их головами, потом сделал то же с двумя другими и свалил их в одну кучу с первыми. Медвежата были до того ошеломлены и раззадорены, что, забыв уже про своего общего врага, сцепились меж собой и принялись тузить друг друга.

— Важно! — поощрил их Петрусь. — А где же ваша мама?

Тут только заметил он вход в самодельное логовище медведицы, откуда выставлялась мохнатая голова, уткнувшись мордой в передние лапы.

— Гай, гай, мамо! — сказал он. — Детки дерутся, ажио чубы трясутся, а она хоть бы что. Стыдися, стара, проснися!

Сопровождавший эти слова пинок был так убедителен, что спящая сразу очнулась и угрожающе зарычала. Но озорник наш не стал дожидаться более убедительного ответа. Когда он теперь появился опять на верхушечном колесе и оттуда перемахнул обратно к перилам, то был встречен единодушными похвалами:

— Ну, уж хват! Мал, да удал! В одно ухо влезет, в другое выскачет!

Всем он угодил, одному лишь нет — мужичонке-загонщику: очень уж досадно тому было, что этакий молокосос осрамил его перед всем честным народом, да еще рубль в карман положил.

— Эка невидаль! — сказал он. — И мой же рубль еще себе забрал!

— Так чего ж ты сам-то зевал? — спросил Бутурлин. — Но коли тебе так уж жалко…

— Знамо, жалко!

— То я, так и быть, еще рубль брошу. Бросать, что ли?

— Бросай.

— Не будет ли, Андрей Васильич? — вмешался тут Курбский. — Не дай Бог, еще сорвется вниз…

— Я-то сорвусь? — вскинулся мужичонка. — Бросай! Второй такой же рубль упал в яму. Отдав свою шапку на сохранение соседу, загонщик, не без ловкости, перекинулся также через перила. До колеса же он не допрыгнул и полетел с вышины прямо к медвежатам.

Зрители ахнули и перегнулись через перила. В глубине разыгралась уже маленькая мелодрама: упавший сам хоть и не расшибся, потому что угодил как раз на одного из медвежат, но этот завизжал, как поросенок под ножом мясника. Для чадолюбивой же медведицы такой визг родного медвежонка то же самое, что детский плач для нежной мамаши. Не успел мужичок приподняться, как медведица его уже облапила, и сам он завопил пуще медвежонка:

— Спасите, родимые! Ослобоните!

Хотя, при движении левым плечом, Курбский ощущал еще некоторую боль и слабость в руке, раненой под Новгородом-Северском, но перед выездом своим во дворец все-таки снял с руки повязку. Теперь, в виду угрожавшей его ближнему смерти, он забыл уже о своей руке. Шибня при нем хоть и не было, да за поясом был турецкий кинжал.

Сбросив с плеч шубу, он перешагнул через перила и, не пользуясь даже древесным стволом, соскочил прямо вниз. Мужичонке, несмотря на его овчинный тулуп, приходилось плохо: медведица сорвала с него эту кожаную броню и добралась до его собственной шкуры, когда подоспел Курбский. Пронзенная его острой сталью в самое сердце, она откинулась назад, чтобы уже не встать. Но в падении своем, она увлекла за собою Курбского и, в предсмертных судорогах, обхватила обеими лапами поражающую руку так крепко, что кости хрустнули.

— Батюшки-светы! — вскричал мужичонка, помогая Курбскому приподняться. — Что с твоей милостью!

А у того правая рука повисла как плеть, и сквозь изодранный рукав кровь лилась ручьями.

— Кость, видно, повредило… — пробормотал Курбский, не издававший до сих пор ни крика, ни стона; но румянец сошел с его лица, и сам он едва держался на ногах. — Не знаю уж, право, как выбраться теперь отсюда…

— Лестницу сюда! Веревок! — крикнул загонщик.

Но и то и другое пришлось доставать еще из города, и когда пострадавшего подняли наконец из ямы, то от большой потери крови он лишился уже чувств.


Глава тринадцатая

БАСМАНОВ

Шла третья неделя после злоключения с Курбским в медвежьей яме. Триста лет назад самым верным средством при переломе костей считалась ампутация, по пословице: сорную траву с корнем вон. Очень может быть, что и Курбскому предстояло бы то же, попадись он в руки одному из старших придворных лейб-медиков. Но, по счастью, царь Борис счел достаточным прислать к нему младшего из своих лекарей, студента медицины пражского университета Эразма Венского*. Пожалел ли этот молодость Курбского или не решился на свой страх его калечить, — как бы там ни было, но ограничился он лишь тем, что забинтовал ему сломанную руку в лубок. (До гипсовых перевязок хирурги в то время еще не додумались). Сделал он это настолько удачно, что кость начала опять срастаться, и пациент мог уже, с крайнею, конечно, осторожностью, двигаться по комнате. Правда, лекарь предупредил его, что прежней гибкости и силы рука его уже не получит, и что от сабли, как от оружия, ему навсегда придется отказаться.

______________________

* Современная хроника сохранила имена и остальных медиков, нарочно выписанных Годуновым из-за границы. Самым искусным в лечении всяких болезней почитался уроженец Венгрии Христофор Рейтлингер, прибывший в Москву с английским посланником. Другие были чистокровные немцы: Давид Вазмер, Генрих Щредер (из Любка), Иоган Вильке (из Риги) и Каспар Фидлер (из Кенигсберга). Как дорожил Годунов этими учеными людьми, показывает их обеспеченное материальное положение: каждый имел свою деревню с тридцатью работниками и пять лошадей верховых и каретных; кроме трех или четырех блюд с царской кухни, каждому отпускались ежедневно: штоф водки, уксусу и «запас для стола»; и ежемесячно — «знатное» количество хлеба, бочка пива и шестьдесят возов дров. Затем, после всякого удачного лечения царя, они получали еще экстренные подарки камками, бархатами и соболями.


— Но с одним человеком у меня еще не покончены счеты! — воскликнул Курбский, не забывший данного ему паном Тарло обещания «быть к его услугам» после похода.

— Ну, так научитесь драться левой рукой, — утешил его с улыбкой былой студент. — Времени у вас на то довольно.

— Да не одному же мне упражняться с самим собой?

— А я-то на что? У нас в Праге любой студент дерется почти что одинаково, что правой, что левой рукой.

— Весьма вам обязан, — сказал Курбский. — Но и левой рукой я боюсь шевельнуть: правая сейчас заноет.

— Patientia, amice! (Терпение, мой друг!) К весне все у вас будет в порядке.

Были у Курбского и другие две заботы. Одна касалась Маруси: несмотря на дальнейшие поиски со стороны обоих ее дядей, местопребывание ее оставалось неизвестным: как видение, она исчезла без следа.

Едва ли не более еще, однако, озабочивал Курбского один упорный слух, ходивший по городу: говорили, будто бы царевич Димитрий покинут поляками и снял даже осаду с Новгорода-Северска. Проверить этот слух не представлялось возможности. Бутурлин, с которым Курбский с первого же дня так хорошо было сошелся, не показывал уже глаз. По словам Бенского, бедному юноше, подавшему первый повод к катастрофе с Курбским в медвежьей яме, досталась за то если не «бастонада» (батоги), то капитальная головомойка (eine capitale Kopfwascherei); вероятно, ему было воспрещено и навещать больного. Сам же Венский, на вопрос Курбского относительно упомянутого слуха, дипломатично отговорился тем, что война — не по его части.

Тут, накануне Валерианова дня (21 января), в комнату к Курбскому ворвался младший из дядей Маруси, весь сияя от удовольствия.

— Узнал ведь, узнал!

— Про Марусю? — встрепенулся и Курбский.

— Да нет же! Не я узнал, а он меня узнал, рукой еще вот этак махнул.

— Да кто такой, Степан Маркыч? О ком ты говоришь?

— О ком вся Москва говорит? О Басманове. Ведь ты же слышал, что государь нарочно вызвал его сюда из Северской земли?

— Слышал; да что мне в том?

— Как что? Он один ведь из всех наших военачальников дал отпор этому самозванцу…

— Ты забываешь, Степан Маркыч, — прервал Курбский, — что для меня то не самозванец.

— Ну, ну, не буду. Так вот, изволишь видеть, вышел я нонече ранним утром по делам своим из дому; как завернул на Арбат, — такое многолюдство, что с нуждою пробраться. «Куда, ребята? На пожар, что ли?» — «Какое на пожар! Басманова встречать: бояре с час уже, слышь, за город к нему выехали».

— И ты побежал за другими?

— А чем же я их хуже. Долго ли, коротко ли, загремели барабаны, затрубили трубы, засвистали флейточки. Ну, едут! И точно, впереди всех стрельцы, за стрельцами музыканты, а там царедворцы, сперва помельче чином, потом все крупнее, а за самыми крупными — он, наш батюшка Петр Федорыч Басманов! Как я тут гаркну: «Слава Басманову!» Услышал ведь, оглянулся на меня, да этак ручкой знак подал: «И ты, мол, здесь, милый человек?» Тут я заорал уже во всю голову: «Слава!» И народ кругом, спасибо, не выдал, подхватил; по всей улице, как гром, прокатилось: «Слава! Слава!..» Да ты не слушаешь, князь? — не без досады прервал сам себя Биркин, замечая раздумчивый и угрюмый вид своего слушателя.

— Все слышал, — отвечал Курбский. — Только дивлюсь я тебе, Степан Маркыч: с чего ты так обрадовался?

— Как с чего? Перво-наперво я тоже сын отечества; а потом… как знать? Коли подвернется какой ни есть подряд для царского двора, да этакий первый боярин словечко за меня замолвит, так мое дело и в шляпе: глядь, предоставят мне беспошлинный торг по всей земле русской…

Несмотря на свое удрученное настроение духа, Курбский не мог не улыбнуться над полетом купеческой фантазии.

— Басманов, сколько мне ведомо, — сказал он, — вовсе еще и не боярин, а не то что первый.

— Чего нет, то может статься; а что Басманову до боярства лишь рукой подать, — это как пить дать.

В данном случае Биркин оказался, действительно, пророком. Заглянувший на следующий день к своему пациенту Бенский рассказал ему о царских милостях, которых удостоился Басманов; на первом же приеме государь поздравил этого доблестного воина со званием боярина, тут же собственноручно поднес ему золотое блюдо, весом в 6 фунтов, насыпанное червонцами, да вдобавок пожаловал ему еще поместье с крестьянами, всякие ценные подарки и наличными деньгами две тысячи рублей.

Степан Маркович торжествовал.

— А? Что я говорил? Кабы только вспомнил теперича обо мне…

И этой надежде его как будто суждено было осуществиться. По крайней мере, не далее, как через три дня, перед воротами Биркиных остановились сани вновь пожалованного боярина. Оба брата едва поспели выскочить за ворота, чтобы высадить его из саней. Но на их низкие поклоны и благодарность за оказанную великую честь Басманов ответил только легким кивком. К немалому их разочарованию, он пожелал видеть лишь их постояльца, князя Михайлу Андреевича Курбского.

Сам Курбский никогда еще ранее не встречался с Басмановым. Первое впечатление, производимое на нас незнакомым человеком, редко нас обманывает. Уже самая внешность Басманова, этого статного, видного брюнета в новой, с иголочки, боярской ферези с привешенной к струйчатому шелковому кушаку саблей, была очень представительна. Но что особенно расположило Курбского в его пользу, это — открытое выражение его лица, благородная простота обращения. После обмена обычных приветствий, Басманов объявил Курбскому, что прибыл к нему по желанию самого царевича.

— Царевича Димитрия! — заликовал Курбский. Басманов, однако, охладил его пыл:

О, нет. Для меня, как и для всякого верного россиянина, есть один только царевич — сын и наследник нашего царя Бориса Федоровича, Федор Борисович.

— Так что же надобно от меня сыну твоего царя, боярин?

— Какая надобность, скажи, царскому сыну от заезжего чужеземца? В особых услугах твоих нужды ему, понятно, быть не может. Но царевич наш зело еще юн: не может взирать равнодушно на чужие страдания. Как узнал про постигшую тебя злую напасть, так совсем, поди, разжалобился, выпросил для тебя у государя дохтура, чтобы починил твои изъяны, а нынче вот и меня упросил тебя проведать. Плакаться тебе на здешних хозяев, кажись, не приходится?

Такое неожиданное участие к нему царственного отрока не могло не тронуть отзывчивого сердца Курбского. Да и самому посланцу доставляло видимое удовольствие передать ему эту отрадную весть.

— Благодарствую за спрос, боярин, — промолвил с чувством Курбский, — царевичу же Федору великое от меня спасибо. Живу я здесь в полном довольстве, как редкому пленнику живется! — добавил он со вздохом.

— Какой же ты пленник!

— А двух конных стражников у ворот ты, боярин, разве не заметил?

— Ну, те больше для почета.

— Бог с ним, с таким почетом! И знаю я, очень хорошо знаю, кому я в этом случае обязан.

— Кому?

— Шуйскому.

— Князю Василию Ивановичу? Да, он близкий советник государя…

— Близкий, да добрый ли, надежный ли?

— Ну, об этом, князь, не нам с тобой судить! — коротко обрезал Басманов щекотливую тему. — А что Шуйский — муж острого ума и у государя в большой силе, можешь видеть из того, что государь отрядил его теперь воеводой в ратное поле.

— Вот как! На смену Мстиславского?

— Нет, ему в помощь: князь Мстиславский доселе ведь не оправился еще от своих тяжелых ран.

— А что, боярин, раз зашла у нас речь о ратном поле, не дозволишь ли мне порасспросить тебя кой о чем, что тебе лучше ведомо, чем всякому иному?

— Спрашивай, князь; что смогу сказать — без нужды не скорою.

— Еще о Рождестве, когда я отбыл сюда из-под Новограда-Северского, ты с своими стрельцами не мог тронуться из замка. А теперь, вишь, ты уже здесь, в Москве, да принят еще точно победитель. Что же, ты пробился сквозь нашу цепь?

— Нет, я вышел из замка безвозбранно.

— Так, стало быть, верно, что осада с него снята?

— Снята на второй же день иануария месяца.

— Но почему? Идет тут молва (только не хотелось бы верить!), будто бы гетман Мнишек со всеми своими поляками убрался вдруг восвояси. Так ли?

— Так. А почему убрался — знаю только понаслышке от раненых, оставленных ими на месте. Казна гетманская в походе-де истощилась; жалованье ратникам платилось крайне неисправно; стали они роптать… При тебе, князь, этого разве еще не было?

— Было… — нехотя должен был признать Курбский. — Но гетман обнадеживал скорой победой.

— Ну, вот, и одержали они победу, отпировали ее, слышно, на славу. Однако жалованья своего никто все-таки, как ушей своих, не увидел. Тут уже все поляки возроптали, а некий пан Федро прямо будто бы пригрозил, что уйдет сейчас домой в Польшу с своим отрядом.

— И пускай бы убирался! — сказал Курбский. — Он всегда мутил других.

— Димитрий твой, однако, поопасился, знать, что уйдет этот Федро — и прочих не удержишь, тайно от других выдал ему с его ратниками все их жалованье.

— Вечно эта скрытность! А другие проведали о том и возмутились.

— Да, разграбили все припасы, разнесли боевые снаряды…

— Господи Боже мой! Да гетман-то чего глядел?

— Мнишек? Не знаю уж, правда ль, нет ли, но к нему будто бы в тот самый день и час прискакал гонец от короля Сигизмунда, с приказом, чтобы безмешкотно вернулся со всей своею ратью. Ну, он и не посмел ослушаться.

— Да не сам ли Сигизмунд дозволил ему раньше навербовать для царевича вольных рыцарей и жолнеров?

— Хоть и дозволил, да, ведь, без согласия польского сейма?

— Да, негласно.

— То-то же. А государь наш Борис Федорович отрядил к королю в Краков дворянина Огарева объявить тотчас войну Польше, буде поляки не будут отозваны. Король и нашел, видно, что дурной мир все же лучше доброй ссоры.

— Бедный царевич! Каково-то ему было вынести все это!

— М-да, не сладко… Сказывают, что он совсем голову потерял, метался по лагерю от палатки к палатке, упрашивал поляков, Бога ради, не покидать его, целовал с плачем руки у польских патеров…

— Ну, это дело нестаточное! Унижаться так он не стал бы! — запальчиво перебил Курбский.

— За что купил, за то и продаю. Как бы там ни было, патеры при нем остались, да задержали с собой и тысячи полторы польской шляхты.

— Что значит такая горсть против десятков тысяч русских!

— Покамест не ушли от него и казаки. Но особенно он этому бесшабашному народу, кажись, не доверяет; зачем бы ему иначе было снять осаду?

— Так где ж он теперь?

— Засел, слышно, в Севске. Но наше царское войско также двинулось туда, и, как знать? в это самое время, что мы беседуем здесь с тобой, Севск, может, уже взят, а с ним и сам вор-расстрига.

Точно оса его ужалила, Курбский сорвался с места.

— И не грех тебе, боярин, — сказал он, — давать такую кличку родному сыну царя Ивана Васильевича!

Глаза его вспыхнули при этом таким искренним, благородным гневом, что Басманов на него загляделся.

— При нашем дворе ему нет иного звания, — отвечал он. — Да и в Разрядной книге, по повелению государеву, он точно так же прописан…*

______________________

* Выписываем здесь упомянутую статью в Разрядной книге: «Учинилась весть государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Руси, что назвался в Литве вор государским именем царевичем Дмитрием Углицким, великого государя царя Ивановым сыном. А тот вор, расстрига, Гришка сын сотника стрелецкого Богдана Отрепьева, постригшись был в Чудове монастыре в дьяконех и во III (1603) году сшел на Северу (в Северскую землю) и сбежал за рубеж в Литву и пришел в Печерский монастырь, а с ним вор же чернец Михайло Повадин, и умысля дьявольской кознию, разболелся до умертвия и велел бить челом игумену Печерскому, чтоб его поновил, и в духовне (на духу) сказал, будто он сын великого государя царя Ивана Васильевича, царевич Дмитрий Углицкий, а ходит будто бы в искусе непострижен избегаючи, укрывался от царя Бориса, и он бы, игумен, после его смерти, про то всем объявил; и после того встал, сказал, будто полегчало ему. И тот игумен с тех мест учал его чтить, чаял то правда, и ведомо учинил королю и сенаторам; а тот расстрига, сложив черное платье, сшел к Сендомирскоту воеводе, называючись царевичем, да и Московского государства во всей Севере и в польских городах учинилось то ведомо».


— Но он царевич, он настоящий царевич! — с жаром подхватил Курбский. — И сам бы ты, боярин, уверовал в его царское происхождение, кабы знал про него все, как я. Коли дозволишь, я сейчас расскажу тебе.

Точно испугавшись, что доводы Курбского могут оказаться слишком убедительными, Басманов быстро приподнялся.

— Я и то у тебя засиделся, — сказал он и, осторожно пожав здоровую левую руку Курбского, пожелал ему поскорее поправиться.

Опять прошли две недели времени. Тут по Москве пронеслись новые слухи, один другого для Курбского тревожнее: сперва, будто запорожцы, подкупленные новым царским воеводой Василием Шуйским, изменили царевичу Димитрию и ушли обратно в свою Запорожскую Сечь; потом, будто остальная рать царевича (из оставшихся при нем поляков, донцов и русского сброда) разбита наголову, причем называлось и место роковой битвы — село Добрыничи, и, наконец, будто сам царевич взят в полон, и его в железной клетке везут в Москву. Последнее известие — о пленении царевича — не подтвердилось.

— Мало ли что болтает черный народ! Fama crescit eundo (молва растет на ходу), — отозвался на вопрос Курбского Бенский, презрительно пожимая плечами.

Относительно же измены запорожцев и разгрома Димитриева войска под Добрыничами не оставалось уже сомнения. Вскоре стало еще известным, что царевич с поляками заперся в Путивле, а оставшиеся ему верными донские казаки, под начальством своего лихого атамана Корелы, двинулись вперед и заняли крепость Кромы, которая тотчас и была обложена царским войском.

Со дня на день Курбский ожидал роковую весть, что Кромы пали. Но неделя шла за неделей, наступил апрель месяц, а каких-либо известий о новых успехах царских воевод что-то не приходило. Напротив того, передавали шепотом из уст в уста, что в государевой рати, безуспешно третий уже месяц осаждавшей Кромы, открылись повальные болезни, а между военачальниками возникли серьезные раздоры; далее, что от названного царевича Димитрия по всей Руси рассылаются увещевательные грамоты народу, и те грамоты крепко мутят умы.

Курбский пуще прежнего порывался теперь вон из Москвы. Сломанная правая рука его совершенно срослась, и, вопреки предсказанию лекаря, он мог даже держать в ней саблю. Но на сделанный им через Бенского запрос: когда же его, наконец, отпустят, получился из дворца уклончивый ответ: «может ждать».

Так ему ничего не оставалось, как вооружиться терпением, а в ожидании упражнять одеревеневшие в лубке мышцы своей правой руки, фехтуя то с Бенским, то просто с воображаемым противником. За этим же занятием застал его и Басманов, который неожиданно навестил его вторично.

— Вот за это хвалю! — сказал Басманов. — Никогда не унывай, князь…

— Все со скуки, боярин, — отвечал Курбский. — С тех пор, что я оправился, и лекарь мой редко уж когда заглянет, чтобы потешиться со мной сабельным боем.

— Так я могу доставить тебе это приятство, — усмехнулся Басманов и обнажил свою собственную саблю.

Клинки их скрестились. Первое нападение сделал Басманов, — сделал как бы шутя. Скоро, однако же, он убедился, что самому ему надо отбиваться от наносимых ему быстрых и ловких ударов; все более теснимый, он отступал назад шаг за шагом, пока не уперся спиной в стену.

— Исполать тебе и твоему лекарю! — сказал он, влагая саблю обратно в ножны. — Тебе хоть сейчас в рукопашную. А знаешь ли, князь: кабы нам с тобой этак бок о бок стоять в бранном поле…

— И сам я весьма рад бы, — отвечал Курбский. — Но раньше этому не бывать, пока мой царевич не станет и твоим царем.

— Никогда он им не будет…

— Будет, будет! Правому делу Господь не даст погибнуть.

— А ты, князь, считаешь его дело правым? Ты веришь, что он настоящий царевич.

— Да как же не верить? Все, кто есть при нем, в него верят.

— Да сам-то он в себя верит ли?

— Как ты можешь говорить так, боярин! — возмутился Курбский. — Притворяйся он, неужто я, видя его каждый день, чуть не каждый час, ничего бы не подметил? Нет, он ведет себя во всем, как царский сын…

И он принялся описывать в живых образах и красках благородный нрав и все поведение, всю жизнь Димитрия, начиная с его первого появления у князя Адама Вишневецкого в Брагине вплоть до осады Новгорода-Северска. И, странное дело! На этот раз Басманов не пытался даже прервать глубоко убежденную речь пылкого юноши; слушал он молча, строго опустив глаза и сжавши губы; когда же Курбский кончил, то заметил:

— Теперь я понимаю, князь, что ты ему так безмерно предан. Винить тебя за то у меня язык не повернется. Но мы с тобой как люди разной веры: ты веришь в своего царевича, как я в моего царя. Не будем же спорить, смущать друг друга. Не могу ли я чем услужить тебе? Скажи.

— Можешь, боярин; одно у меня челобитье: дай мне выбраться, наконец, из этой тюрьмы!

— Да какая же это тюрьма? Жизнь у тебя здесь довольственная, привольная…

— Привольная, когда и шагу не смею сделать за ворота!

— Почему так? Гуляй себе безвозбранно по всему городу.

— С двумя стражниками за собой? Я, слава Богу, не колодник и не подлый раб, а свободный человек, прибывший сюда по охранному листу.

— Да от кого? В том-то и дело! Что, сидя этак в четырех стенах, ты извелся со скуки, — как не поверить. Ходатайствовать о том, чтобы тебя сейчас отпустили из Москвы, — мне, видишь ли, не совсем способно. Убрать же стражников, — приложу все тщания.

— И за то, боярин, буду тебе много благодарен! До сего времени ведь не мог поклониться даже святыням московским.

— А ты даешь мне свое княжеское слово без ведома царя не отлучаться из Москвы?

— Даю.

— Так наутрие стражников уже не будет. А засим будь здоров; авось, скоро опять свидимся.


Глава четырнадцатая

КАК ОПАСНО ТОМУ ЗАХОДИТЬ В КРУЖАЛО, КТО НЕ ДЕРЖИТ ЯЗЫКА ЗА ЗУБАМИ

Первое, что услышал Курбский на другое утро от прислуживавшего ему при одевании Петруся Коваля, было, что обещание Басманова исполнено: у ворот дома не видать стражников, торчавших там и денно и нощно, как бельмо на глазу.

«Хороший человек — этот Басманов, — сказал себе Курбский. — Откуда только он у Годунова такую власть взял?»

О главной причине тому он, конечно, не мог знать: недавно еще Годунов прочил в мужья своей единственной дочери, княжне Ксении, своего первого воеводу, князя Мстиславского. Теперь же, когда Мстиславский, вместе с Шуйским, не мог одолеть самозваного Димитрия, а героем дня стал Басманов, Годунов наметил себе в зятья уже Басманова, обещав ему в приданное за Ксенией царства Казанское и Астраханское, не ранее, однако, пока тот не представит ему самозванца живым или мертвым.

Сам Басманов, впрочем, также не подозревал, что хотя царь и снизошел на его просьбу — удалить стражников от дома Биркиных, но что вслед за тем начальником сыскного приказа, князем Татевым, по особому царскому повелению, были отряжены двое ловких сыщиков, чтобы следить за Курбским на его прогулках по городу неотступно шаг за шагом.

Не зная этого, Курбский вышел на улицу в самом лучшем расположении духа. Сопровождал его только его верный казачок; за три месяца пребывания в Москве, Петрусь успел исходить Москву вдоль и поперек, а потому мог служить ему уже довольно опытным проводником.

Было тринадцатое апреля 1605 года, навсегда затем врезавшееся в память Курбского. Покамест, однако, ничто еще не предвещало рокового переворота, висевшего уже, так сказать, в воздухе, и на душе у Курбского было так легко, так хорошо! Погода стояла ведь такая солнечная, чисто весенняя; на пригреве было совсем даже тепло, почти по-летнему. За зиму хотя и навалило громадные сугробы снега (о вывозе его за город не было тогда, конечно, и помину), но, под действием весеннего солнца, от них остались только жалкие, серые кучи, с бесчисленными колдобинами и во-дороинами, по которым резво бежали и журчали мутные ручейки. На деревянных заборах и в видневшихся за ними безлиственных еще деревьях задорно чирикали и трещали воробьи. И прохожие на улице словно пробудились от долгой спячки: все шли как-то особенно бодро, посвистывая, со смехом перепрыгивая лужи и весело только вскрикивая, когда переложенные кое-где доски под ногой тяжело хлюпали по воде. На всех лицах была написана радость возрождения: «А ведь славно все-таки жить на белом свете!»

Так, по крайней мере, сдавалось Курбскому. У него самого встрепенулось во груди давнишнее, насильно заглушаемое им чувство. Он готов был опять поверить в возможность собственного счастья; а какое счастье было бы для него без Маруси? Если Богу угодно, то она, конечно, найдется; надо ему только уповать на милость Господню, молиться о том крепко, всем сердцем, всем помышлением…

И он уже в Кремле — в Архангельском соборе, ставит свечи перед святыми иконами, прикладывается к нетленным мощам угодников Господних и молится, молится, молится, сперва, разумеется, за нее — за Марусю, но потом и за своего царевича, за всех своих доброжелателей и недругов: за пана Тарло, Балцера Зидека и кто бы там еще ни был.

Когда он, наконец, вышел из собора, на душе у него был такой же мир и покой, как в самом храме. Впервые после долгого, долгого времени он мог опять всем своим существом отдаться окружающей жизни. А его юный спутник только этого и ждал, обращал его внимание на все, что попадалось на глаза.

— Смотри-ка, княже, — указал он на деревянную мостовую, проглядывавшую уже кое-где сквозь ледянисто-снежную кору. — Тут все равно, что по полу ходишь. Само собой, что этакий пол в одном Кремле.

— А камнем здесь разве совсем не мостят? — спросил Курбский.

— Камнем? — удивился Петрусь. — Да где ж ты наберешь столько камню, чтобы замостить целый город?

— В столице польской Кракове на всех лучших улицах мостовые каменные.

— Овва!

— Верно тебе говорю.

— Ты сам, княже, своими очами видел?

— Сам.

— Стало, верно. Ну, да ведь то какой ни на есть польский городишка, а это, на-ка, поди, Москва-матушка! Как пораскинулась! Сто лет мости — не замостишь.

Каменных мостовых Москва, действительно, дождалась только без малого через сто лет, при Петре Великом (указ 1692 г.).

— А вон и крючкотворы, чернильные души! — заметил Петрусь.

В самом деле, здесь же, под открытым небом, на Ивановской площади расселось за столиками несколько площадных писцов, а стоявший перед ними безграмотный люд диктовал им письма к родным, либо излагал им свои нужды для составления кляузных челобитных или оброчных, мытных, купчих и иных актов.

В Кремле же Петрусь подвел своего господина к царь-пушке. На ней был изображен царь Федор Иванович в царском облачении и со скипетром, верхом на коне. Тут Курбский узнал от своего казачка, что первым удовольствием этого царя было звонить в колокола.

Из Кремля они Фроловскими (ныне Спасские) воротами прошли в Китай-город, этот торговый центр столицы. И в ту пору уже вдоль Красной площади тянулись всевозможные торговые ряды: иконный, колчанный, пушечный, сапожный, красный, хлебный, калашный и соляной, рыбный, сельдяной, луковый, медовый, свечной и мыльный.

Тут же и Лобное место, где в большие праздники бывало богослужение, а также объявлялись народу всякие царские указы. Вокруг же шалаши да балаганы мелких торговцев шапками, рукавицами, кушаками и разной снедью.

Заметив, что Петрусь, облизываясь, заглядывается на лоток разносчика с разными простонародными лакомствами, Курбский купил для него пряников и орехов.

Жуя, грызя и щелкая, мальчик тем не менее находил время любоваться «небывалой красотой» разноцветных куполов церкви Василия Блаженного, а также рассказать своему господину о том зодчем, который создал это «великолепие» по приказу Грозного царя. К удивлению его, Курбский отнесся как будто неодобрительно к решительной мере царя, велевшего выколоть глаза искуснику-зодчему, чтобы тот отнюдь не вздумал построить такое же чудо для кого-либо другого.

Когда они затем меж торговых рядов проходили по Ильинке, сам Курбский остановился при виде одного любопытного зрелища: посреди улицы несколько цирюльников одновременно занимались стрижкой волос и не поспевали удовлетворить всех желающих, дожидавшихся своей очереди. Вся улица кругом была точно вымощена волосом, который никогда, по-видимому, не убирался; нога в нем утопала, как в пуховике.

— Вся Москва, кажется, стрижется сегодня! — заметил Курбский.

— А то как же, — отозвался Петрусь, — ведь ноне же суббота — день банный.

Из Китая пройдя в Белый город, они с Лубянки свернули к Кузнецкой слободе (в настоящее время — Кузнецкий мост). Но где теперь высятся каменные громады с зеркальными окнами роскошных магазинов, тогда стояли лишь простые лачуги, а сама улица представляла почти непролазные «великие» грязи.

— Однако, братец, в какую трущобу ты завел меня… — сказал казачку своему Курбский.

— Да не сам ли ты, княже, пожелал узнать Москву, как она есть? — оправдывался тот. — Спасибо, хоть вся жижа стекает в реку (Неглинной зовут) не то совсем бы проходу не было. Коли тебе чего позанятней, так сходим еще к Лебяжьему пруду. Какие там лебеди, я тебе доложу, — подлинно царские!

И повел он его топким берегом Неглинной и краем нынешней Театральной площади, где в не высыхавшей даже летом огромной луже гляделось как в зеркале, несколько ветряных мельниц; потом далее, вдоль глубокого рва за Кремлевской стеной, где теперь раскинулся великолепный Александровский сад, а тогда было чуть не сплошное болото, служившее притом свалочным местом. Поэтому Курбский был радешенек, когда они выбрались, наконец, к Лебяжьему пруду. Пруд настолько очистился уже ото льда, что лебедям было где плавать. Увидев подходящих, они не замедлили подплыть к берегу, а выползший из своей сторожки инвалид-сторож вынес для них Курбскому несколько ломтей ситника. Заплатив за хлеб, Курбский принялся кормить лебедей.

— А мне, княже, тоже можно? — спросил Петрусь.

— Разумеется.

Но мальчик, завладев самым большим ломтем, преспокойно стал уплетать его сам за обе щеки.

— Эге! Так ты это для себя! — улыбнулся Курбский.

— Да чем же я хуже лебедя? А тебя, княже, разве голод еще не пронял?

— Не то что голод, а жажда. Глоток бы воды…

— Зачем же воды, коли есть мед да брага? — подал голос сторож.

— Где, дедушка?

— Да вон сейчас тут, около Боровицких ворот, царское кружало, — буде твоя милость только не погнушается сесть за один стол с подлым народом.

Курбский, проведший не один год среди «подлого народа», не стал гнушаться и пять минут спустя, в сопровождении своего казачка, входил уже в кружало.

Кружалами, где народ «кружит», в старину назывались попросту питейные дома. Впрочем, кроме напитков, там можно было получать и разного рода снедь. Поэтому Курбский, присев о край длинного стола в красном углу, очищенный для него «подносчиком», велел подать чего-нибудь посытнее для Петруся, себе же потребовал только кружку меда.

— А сам, господин честной, ничего не покушаешь? — спросил подносчик, принеся Петрусю кулебяки, на которую тот накинулся голодным волком.

— Нет, — отказался Курбский, невольно поморщась, — очень уж тут у вас душно: дышать нечем.

— О! Это недолго справить.

И расторопный малый поднял опускную раму и подпер ее деревянными подпорками. С наслаждением вдыхая струю пахнувшего снаружи свежего воздуха, Курбский отпил полкружки, а затем с любопытством огляделся.

Помещение кружала было самое незатейливое: просторная, но простая бревенчатая изба; несколько покрытых грубыми скатертями столов с некрашеными скамьями без спинок; в глубине огромная, неуклюжая печь с лежанкой, да хозяйская стойка, за которой по всей стене полки с посудой, и тут же висящий оловянный умывальник с полотенцем — для посетителей, желавших умыть руки; но полотенце, по-видимому, не первой свежести.

Хотя день был будний, но час был положенный обеденный: в те патриархальные времена как вельможи, так и простолюдье обедали в полдень. Так все столы кругом были заняты. Шнырявшие взад и вперед молодые парни-подносчики, в красных рубахах и с белым полотенцем под мышкой, то и дело утирали полотенцем пот, катившийся с их разгоряченных лиц в три ручья, а вслед за тем, конечно, не задумывались обтирать тем же полотенцем подаваемую посетителям посудину. Откушав, некоторые из посетителей оставались еще поиграть в шашки либо в зернь (игра в зернь на чет и нечет); большинство же, разомлев от еды, отправлялись тотчас, по тогдашнему обычаю, домой на боковую, — кто на часок, а кто и на два.

Наружные двери беспрестанно хлопали, выпуская одних и впуская других. Так, вскоре за Курбским, вошли один за другим еще двое: толстенький купчик в охабне синего сукна с закинутыми назад рукавами и субъект неопределенной профессии с сизым носом и в поношенной, кургузой епанче. Купчик, быстро оглядевшись, поманил к себе пальцем одного из подносчиков, сунул ему что-то в руку и кивнул на красный угол, где поместился Курбский с Петрусем. Подносчик мигом очистил ему желаемое место, спровадив за дверь сидевшего рядом с казачком сермяжника.

— Что, милый паренек, кулебякой балуешься? — отнесся купчик с ласковой важностью к Петрусю. — Есть можно?

— Ничего себе: даже очень хороша… — отвечал Петрусь с полным ртом.

— Ну, так и мне подай-ка кулебяки, да уже сразу два добрых куса, — заказал купчик подносчику.

— А пития какого твоя милость прикажет? — предложил подносчик. — Есть всякое: ренское, угорское, мальвазия…

— И все-то, я чай, московского производства?

— Знамо, московского; а то еще какого ж?

— Эх ты, фофан! Проваливай! Да куда ж ты? Постой! Нацеди-ка мне жбанчик браги, да смотри, чтобы играла и пенилась, как быть следует.

Между тем кургузый, который уже при входе своем был, казалось, навеселе, подошел к стойке. Повелительным голосом приказав налить чарочку «сивалдая» (сивухи), он разом опрокинул ее в горло; после чего колеблющейся, как бы порхающей походкой направился туда же, где пристроился купчик.

— Хлеб да соль! — с поясным поклоном обратился он к Курбскому, а потом и к купчику. — Зван бых и придох.

Курбский показал вид, что не слышал; купчик же снисходительно усмехнулся:

— Кто тебя звал, забубенная башка?

— Кто зовет добрых людей в кружало царево, как не отечественная хлебная слеза?

— Хлебная слеза?

— Да, что старого и малого под тын кладет. Руси есть веселие пити — не может без того быти. Не примите ли, государи мои, в свое общество?

— Что ж, садись, пожалуй, гость будешь, — великодушно снизошел за себя и за других купчик. — Потеснитесь, православные.

Занимавшая нижний конец стола компания серых мужичков потеснилась не очень-то охотно; но между крайним из них и сидевшим около Курбского сухопарым, смиренного вида мужчиной в черной «однорядке» (однобортном, долгополом кафтане без ворота) образовалось все-таки достаточное пространство для кургузого. Считая его уже как бы своим гостем, купчик покровительственно спросил его, не желает ли он тоже какого-либо брашна.

— Ужо виднее будет, — был ответ. — А для почину выпить бы по чину.

— Хлебной слезы? Хе-хе-хе! Эй, малец, подай-ка хлебной. А ты, милый человек, складно, вижу, говоришь: верно, в грамоте умудрен?

— Сподобился малость: в чернилах рожден, бумагой повит, концом пера вскормлен.

— Инако сказать: приказная строка, крапивное семя, — неожиданно выпалил тут смиренный однорядец.

— Ах ты, такой-сякой! — оскорбился приказный и ударил себя в грудь кулаком. — Я сам себя хоть кормлю, а ты при чем состоишь?

— Я-то?

— Да, ты.

— При христианском тоже деле — при монастыре.

— Да ведь не монашествующий?

— Нет еще… В смиренномудрии и покорстве судьбе спасаюсь покуда лишь от коловратностей жизни…

— И зубами за других работаешь? — насмешливо перебил приказный. — Тоже свят муж — монастырский захребетник! Только пеленой обтереть да в рай пустить.

Даже мужичков смех взял. Сам смиренник готов был, кажется, окрыситься; но купчик принял его сторону.

— Ну, полно, милый человек, — заметил он насмешнику. — Захудал, вишь, от «коловратностей»; дай нагулять себе тело. Все же не совсем пустосвят, монастырю своему верен, не какой ни на есть беглый расстрига, Гришка Отрепьев.

— Гм… — промычал приказный и, лукаво подмигивая одним глазом, спросил пониженным голосом. — А твое степенство как насчет оного Отрепьева смекаешь?

— То есть, как смекаю?

— Да как ты его понимаешь? Точно ли он простой расстрига?

— Коли самим благоверным царем нашим всенародно объявлено.

— Да для чего, спроси, объявлено?

— Для чего?

— Может, для того, чтобы глаза отвести. Молва ходит, говор бродит; где наткнется, там и приткнется.

И, как бы в рассеянности схватив стоявший перед купчиком жбан с брагой, приказный присосался к нему, пока не вытянул доброй половины, после чего окинул окружающих смелым взглядом и прищелкнул языком.

Всем, казалось, стало как будто не по себе. Особенно же струхнул монастырский захребетник.

— Владыко живота моего! — пробормотал он, крестясь. — Все это пустобрешество…

Но захмелевший приказный, как борзый конь, принятый в шенкеля, закусил уже удила.

— Пустобрешество? — подхватил он. — Га! Уж коли на то пошло, то скажу прямо: хоть и объявлен тот человек расстригой Отрепьевым, а взаправду-то он вовсе не расстрига, да и не Отрепьев…

— Прекрати! — прервал его опять захребетник. — Видно, ты о двух головах.

— Чем тяжелее язык, тем легче речи, — заметил купчик. — Мало ли кто себя за кого выдает! А коли приказано нам почитать его за самозванца…

— Приказано! — вскинулся охмелевший. — Нешто мыслям своим что прикажешь?

— Так кто же то по-твоему?

— Кто? Да я жив быть не хочу, коли то не подлинный царевич Димитрий! Потолкуем с тобой вразумительно. Будь он просто беглый расстрига, так зачем бы великому государю трепетать его, как буки, нарочито посланиями разуверять народ?

— Да что, и правда ведь… А ты как полагаешь, господин честной? — обратился купчик к Курбскому.

До сих пор Курбский не вмешивался в разговор, хотя сердце в нем учащенно билось. Но на такой прямой вопрос отречься от своего царевича — казалось ему постыдным малодушием. И у него, точно его кто толкнул, само собой слетело с языка:

— Для меня-то он несомненный царевич Димитрий.

Петрусю давно уже не терпелось вставить свое слово, и он хвастливо договорил за своего господина:

— Мы близкие ему люди и нарочно присланы от него в Москву.

От такой излишней болтливости казачка Курбского покоробило — не со страху за себя лично, а потому что он словно бы превысил данное ему царевичем полномочие. Смутились, видимо, и мужички; а монастырский захребетник разом вскочил из-за стола.

— Куда, брат? — спросил приказный, хватая его за рукав.

— Блажен иже не иде на совет нечестивых, — отвечал тот, тщетно стараясь высвободить свой рукав.

— Постой, погоди! Ты слышал ведь сейчас, что господин этот и холоп его подосланы сюда самозванцем и прямо называют его царевичем Димитрием? И вы тоже слышали, православные?

Ответа ни от кого не последовало. Но общее глухое молчание служило как бы ответом.

Махнув рукой нескольким стрельцам, сидевшим за одним из соседних столов, приказный зычно гаркнул на все кружало:

— Слово и дело!

Слишком хорошо известен был всей Москве этот страшный окрик отечественной инквизиции тайного сыскного приказа. Стрельцы не замедлили нагрянуть и окружить Курбского и Петруся; остальные посетители кружала, сколько их ни было, точно также всполохнулись. Но приказный предупредил их:

— Стой! Никто покуда ни с места! А теперь, сударик мой, — обернулся он к Курбскому, доставая из кармана пару железных наручников, — пожалуй-ка сюда твои рученьки.

— Ни за что!

И Курбский схватился за саблю. Неизвестно, чем бы окончилась эта неравная борьба, не вступись в дело второй сыщик-купчик.

— Не замайте его, ребята, — сказал он. — Его милость — человек рассудливый: попусту чинить противление не станет. Сила солому ломит, господин честной; усугублять свою вину пролитием крови верных слуг государевых ты ведь не похочешь? А мы тебя избавим от сих ручных украшений, буде ты добровольно сдашь нам свое оружие.

Что оставалось Курбскому, как не покориться обстоятельствам?

Не долго упирался теперь и монастырский захребетник, которого сыщики признали нужным, вместе с двумя мужичками, прихватить тоже с собой на случай, что «востребуются какие-либо вопрошания».

— Скорпионы, аспиды! — ворчал он только сквозь зубы. — Я немотствую и умываю руце в неповинных.

Загрузка...