Не имея теперь в доме Биркиных никаких определенных обязанностей, Петрусь нигде не находил себе покою; ночью же, когда все прочие домочадцы спали сном праведных, он один по часам ворочался на своем, набитом сеном, мешке, тяжело вздыхая и отмахиваясь от несносных комаров, влетавших к нему из хозяйского сада в открытое, по случаю майской теплыни, окошко.
Но вот, под утро на субботу, 17-го мая, когда бедный мальчик едва только забылся чутким сном, в каморку к нему ворвался снаружи такой могучий перезвон всех московских колоколов, что он тотчас пробудился и сорвался с постели.
«Набат! Уж не дело ли это заговорщиков?» — было первою его мыслью.
А тут через забор с улицы донеслись еще звуки быстрых шагов, оживленные голоса:
— В Кремль, в Кремль! Смерть полякам. «Так и есть! Вот и спасение моему князю…»
И Петрусь уже одет и выскакивает на улицу, чтобы примкнуть к одной из бегущих групп, все почти одного простонародья: рабочих, мужиков да бездомной голытьбы, так называемой «голи кабацкой».
Лучи только что восходящего солнца ярко озаряют кудрявые верхушки деревьев за заборами и краснеющие меж свежей зелени крыши, безоблачное небо так и синеет, утреннею свежестью дышится так легко, и все эти люди шагают так бодро, обгоняя друг друга, точно торопятся на какой-то народный праздник. Но почти все они вооружены — кто дубиной, кто железным ломом, кто топором, а кто и самопалом; все говорят меж собой ни о чем ином, как о поляках, которые хотят-де православные храмы обратить в польские костелы, а народ силой перевести в свою поганую веру.
— Ну, а с немчурой этой как же? — спрашивает один. — С ними тоже зараз уж расправиться?
— Что ты, братец! — говорит другой. — Немцы служили царям нашим всегда верой и правдой; так ни их самих, ни домов их не велено, трогать, ни-ни!
— Да дома-то, чай, один как другой; как распознаешь: где немцы стоят, где поляки?
— А очень просто: на воротах у поляков за ночь везде черные кресты проставлены; как крест, так, стало, и громи… Ну, народу!
В самом деле, из боковых улиц и переулков прибывали все новые толпы, и чем ближе к Кремлю, тем народная масса становилась все гуще и шумнее. Этот все нарастающий шум и гам, сливаясь с неумолкаю-щим колокольным гулом, действовал одуряющим образом и еще более усиливал всеобщее возбуждение. Когда тут показалось несколько всадников в богатых боярских кафтанах, и во главе всех князь Василий Иванович Шуйский, народ, пропустив их вперед, бурным потоком устремился вслед, с одним и тем же криком:
— За Шуйским, братцы, за Шуйским! Что прикажет, тому, значит, и быть!
Очевидно, ни для кого не было уже тайной, что вот кто душа всего заговора.
Петрусь, затертый в толпе ражего рабочего люда, напрягал всю силу своих отроческих мышц, чтобы не быть раздавленным. Перед Фроловскими воротами произошла такая отчаянная давка, что у взрослых мужчин вырывались болезненные стоны, а наш мальчик готовился уже отдать Богу душу. Но вот, живой волной окружающих приподняло его от земли и вынесло сквозь ворота в Кремль. Надо было выбраться из этих тисков во что бы то ни стало! Он сорвал шапку с головы шедшего перед ним парня и бросил ее на воздух. Напиравшие сзади машинально взглянули в вышину и на одну секунду ослабили свой натиск. Этой секунды было довольно для ловкого сына Запорожья, чтобы с легкостью мячика взлететь на плечи того же переднего парня.
— Ишь, озорник! Бездельник этакий! — раздались кругом восклицания.
— Не взыщите, люди добрые, мне к спеху, — отвечал Петрусь и перепрыгнул уже на следующие плечи.
Люди были прижаты так плотно друг к дружке, что при всем желании не имели возможности воспрепятствовать его эквилибристическим упражнениям. Так, с одного человека на другого, он без всякого уже затруднения добрался почти и до самого Успенского собора. Здесь, наконец, кому-то удалось схватить прыгуна за ногу и стащить наземь. Его ожидала бы, конечно, нешуточная расправа, если бы в это самое время общее внимание не было отвлечено опять князем Шуйским. Помолившись в соборе, тот вышел теперь, вместе с другими боярами, на паперть и обратился к народу с такими словами:
— Православные! Святая Русь, святая вера наша гибнут! Поляки обманом посадили на престол царский самозванца, расстригу и вора Гришку Отрепьева; самозванец этот женился на проклятой еретичке, сам принял ее богомерзкую веру и всех нас обещался обратить также в латынство, отдать в кабалу исконным врагам нашим, полякам. Смерть же полякам! Смерть самозванцу!
В ответ на зажигательную речь воздух огласился единодушным — не криком, нет, а ревом тысячей и тысячей обезумевших людей:
— Смерть полякам! Смерть самозванцу!
Петруся опять подхватило бушующим человеческим морем, и он должен был отдаться общему течению. С измятыми боками, едва переводя дух, он, сам не зная как, очутился на крыльце нового царского дворца, а затем и в главных сенях. Впереди раздавались угрожающие возгласы и бряцание оружия. Но наружная толпа, все прибывавшая, напирала сзади, и казачок наш оказался уже в царской приемной.
Вход во внутренние покои загораживала своими алебардами немецкая охранная стража. Начальник ее, курляндский дворянин Вильгельм Шварцгоф, на ломаном русском языке пытался урезонить нападающих; но те требовали «головы самозванца» и все более теснили алебардщиков, которые с трудом уже отбивались от их дубин и топоров.
Тут дверь за спиной Шварцгофа распахнулась, и на пороге появился сам Димитрий в своем польском жупане, в сопровождении Басманова.
— Назад, крамольники! — повелительно крикнул он, окидывая буянов бесстрашным взглядом. — Татищев! Воейков! И вы с ними? Но я вам не Борис!
И, выхватив обнаженный меч из рук Шварцгофа, он с такой отвагой двинулся на двух изменников-бояр, что те невольно попятились назад на предводительствуемую ими чернь.
— Побереги себя, государь! — предостерег его Басманов. — И зачем ты не послушался верных немцев! А теперь спасайся с царицей, я здесь умру за тебя.
Димитрий внял разумному совету и скрылся опять за дверью.
— Он убежит еще со своей женой-колдуньей! Вперед, братцы! Не жалей их, руби сплеча! — раздались голоса.
— Да не знает ли кто дорогу к покоям Маринки?
— Я знаю! — отозвался какой-то долговязый парень с багровым испитым лицом. — За мной, ребятушки!
Толпа разделилась: пока одни вступили снова в рукопашную с Басмановым и алебардщиками, другие ринулись за новым вожаком.
«А ведь там, у царицы, и моя княгинюшка! — вспомнил Петрусь. — Ее тоже, пожалуй, за полячку примут, и тогда аминь!»
Следом за другими он подоспел к дверям царицыной приемной как раз к концу ожесточенной схватки. Вход к царице защищал всего один человек, но преданный ей душой и телом, бессменный ее рыцарь, пан Осмольский. Против всей дикой оравы он молча с удивительным хладнокровием и мужеством отбивался своим палашом. Вдруг грянул чей-то выстрел, и герой, до смерти верный своему долгу, грохнулся на пол, пораженный пулею в самое сердце. Крепкая дубовая дверь затрещала под ударами топоров; еще миг — и дверь разлетелась в щепы.
Посреди приемной стояло несколько бледных, трепещущих женщин.
— А где же ваша царица-колдунья? Где царь самозванец? — окрикнул их долговязый буян. — Говори сейчас, сударынька-барынька, коли жизнь тебе еще мила.
Великолепная панья гофмейстерина, к которой относились последние слова, со страху забыла всю свою напущенную важность и растерянно обратилась по-польски к стоявшей позади ее молоденькой особе, единственной из всех в русском сарафане:
— Ах, милая княгиня! Скажите же им что-нибудь… Та выступила вперед и отвечала вопрошающему по-русски с полным присутствием духа:
— Царица на ранней заре еще ушла в дом своего родителя, сендомирского воеводы: там ее и ищите. А где теперь царь, — почем нам знать?
— Лжете вы, проклятые еретички! Бей их, режь их, покуда не скажут!
— Стой, ребята! Какая ж это еретичка? — вмешался тут Петрусь. — Разве еретичка оделась бы в русское платье, говорила бы так чисто по-русски? Я ее хорошо знаю: это княгиня Курбская.
— Так по что ж она здесь с полячками?
— А держат ее здесь взаперти против ее воли. Мужа ее, князя Михайлу Курбского, забрали тоже в сыскной приказ и пытают всякими муками, чтобы он выдал заговорщиков…
— Его пытают?.. — вскричала вне себя Маруся, разом потеряв все самообладание. — Голубчики вы мои! Спасите мне мужа!
— Поспеем! — был ответ. — Отойди-ка, сударыня, к сторонке: дай нам сперва расправиться с этим польским отродьем.
— И не стыдно вам, мужчинам, воевать с бабами?
— Зачем, матушка, воевать; да добра-то на них всякого больно много понавешено: и нашим бабам пригодится. Ну, красавицы-лебедушки! Просим не прогневаться.
Несмотря на сопротивление и вопли женщин, с них были сорваны все ценные украшения: запястья, кольца, серьги, затем целыми полосами и дорогие шелковые ткани…
— Вот и справились, не задержали! — с грубым смехом объявил вожак. — Скатертью дорога.
Все подчиненные паньи гофмейстерины не дали повторить себе приглашения и опрометью бросились вон. Сама же она осталась стоять на том же месте, как пригвожденная к полу.
— Ну, а твоя милость чего ждет? Аль столбняк нашел?
— Не троньте ее, Господь с нею! — вступилась снова Маруся. — Окажите теперь божескую милость своему русскому: освободите мне мученика-мужа! Терпит-то он ведь из-за вас же…
— Ну, что ж, коли из-за нас, то как не освободить? Ослобоним его, братцы!
— Ослобоним! — откликнулось несколько человек и последовало за главарем, тогда как остальные хищники рассеялись по дворцу в поисках за дальнейшей добычей.
Панья Тарло, понятно, не отделалась бы от них так дешево, знай они истинную причину ее столбняка; нам же причина эта хорошо известна благодаря современному летописцу (Мартину Беру); под широчайшей робой своей гофмейстерины нашла временное убежище сама царица Марина, и сдвинься та с места, ее бы, понятно, схватили и подвергли жестоким обидам, если не лютой смерти.
Между тем на площади перед дворцом народ бушевал по-прежнему. Кипящим, неутоленным еще страстям его нужен был какой-нибудь исход. Как только новоявленные защитники Маруси показались на главном крыльце, на них обратилось всеобщее внимание; когда же те крикнули сверху, что в сыскном приказе томятся безвинные жертвы самозванца и что следовало бы выпустить бедняг оттуда — предложение было встречено с сочувственным исступлением:
— Выпустить всех! В приказ! В приказ!
Народные волны шумно покатились в сторону сыскного приказа. Против могучего прибоя этих волн не устояли ни замки, ни затворы. Пока Маруся, сопровождаемая казачком, спустилась с крыльца и с трудом стала пробираться сквозь плотную толпу к месту заключения своего мужа, кого-то уже выносили оттуда на носилках, выносили ликуя, как триумфатора.
— Да это он, наш князь! — радостно возвестил Петрусь.
Из груди молодой госпожи его вырвался крик безумного счастья.
— Слава, слава Богу! Пропустите меня к нему, пропустите: это муж мой! Ты жив, Миша?
Да он ли это еще, полно? Это богатырское, но неподвижное тело с повисшими, как плети, руками, это впалое, страдальческое лицо, этот потухший взор!
— Владычица! Что они с тобою сделали… Рыдания заглушили ее слова.
— Это ты, Маруся? — послышался слабый голос несчастного. — А царь? Что с ним?
— Молчи! Не говори! — шепнул ей казачок, недаром опасавшийся, что Курбский выдаст перед бунтовщиками свою неостывшую еще привязанность к Димитрию.
Но, как бы в ответ на вопрос, со стороны дворца донесся в это время торжествующий рев — рев словно целой стаи диких зверей.
— Знать, расправляются с расстригой! — со злобным смехом заметил кто-то из окружающей черни.
— Несите меня туда! Скорее, скорее! — заторопил Курбский.
Наклонясь к самому уху мужа, Маруся шепотом умоляла его не губить себя.
— И дать погубить того, кому я всем обязан? — возразил Курбский. — Скорее, любезные, скорее!
Но судьба Димитрия была уже решена. Навстречу им двигалась омерзительная процессия: несколько оборванцев несли, в виде трофея, маски, найденные ими во дворце от назначенного на другой день маскарада, и орали во все горло:
— Смотрите, православные: вот бесовские хари, которым он молился!
Один отчаянный, бренча на балалайке, отплясывал тут же на ходу трепака; а за ним такие же озверевшие люди волокли по земле два обезображенных, окровавленных трупа: Димитрия и Басманова.
Курбский со сверхчеловеческим усилием приподнялся на носилках.
— Злодеи! — крикнул он, и глубокое негодование придало его голосу почти прежнюю звучность. — Мало, что вы его убили — вам надо еще надругаться над его мертвым телом!
— А! Ты тоже, значит, из их братии? — заревел на него один из безумцев и увесистой палицей с такой силой хватил его по лбу, что носильщики не могли сдержать своей ноши.
Маруся с воплем накинулась на поверженного, чтобы своим телом защитить его от дальнейших истязаний. Но никому не было уже дела до нее и до ее мужа.
— Вперед на Лобное место! — раздалась команда, и ужасная процессия двинулась далее…
…На следующий только день, благодаря ледяным примочкам, беспрестанно накладываемым на голову, Курбский в первый раз открыл опять глаза. Лежал он на своей собственной постели, в доме Биркиных; у изголовья его стояли с озабоченными лицами Маруся и лекарь Бенский, а в ногах — Степан Маркович.
— Очнулся! — прошептала Маруся, и на ресницах ее проступили опять слезы — уже слезы радости. — Ты узнаешь меня, Миша?
Венский сделал ей знак, чтобы она отошла вон и не беспокоила больного расспросами, а сам приложил ладонь к его сердцу. (Взять его за пульс он не решался, чтобы не причинить напрасной боли его поврежденной руке).
Курбский точно не слышал даже вопроса жены и, вообще, не пришел еще в себя; взор его неопределенно блуждал кругом, пока не остановился, наконец, на лице врача.
— Это вы, Бенский? — прошептал больной. — Но отчего здесь так светло, будто от солнца?
— Оно и светит сюда, — отвечал Венский. — Вы, князь, ведь уже не в темнице, вы у себя дома. Вас освободили.
— Освободили? Так это не был сон?
— Нет, дорогой мой, нет, это не сон! — подхватила тут Маруся, быстро подходя к мужу. — Я с тобой, а вот и дядя Степан… Степан Маркович, в свою очередь, начал было выражать свое удовольствие, но Курбский едва взглянул на него, не выказал и особенной радости, что видит опять Марусю. Его занимала, казалось, одна только мысль.
— Так, стало быть, правда что царь Димитрий убит? — спросил он. — Да что же вы все молчите? Отвечайте!
Глаза его разгорелись лихорадочным огнем. Венский переглянулся с Марусей и ее дядей.
— Теперь, пожалуй, лучше уже не скрывать, — сказал он со вздохом. — Да, Димитрия уже нет на свете, также как и Басманова.
— Но как это все случилось?
— Рассказывать про эти ужасы меня уж увольте. Вот Степан Маркыч, может быть, расскажет.
— Да что тут много рассказывать? — отозвался Степан Маркович. — Басманов, слышно, до последнего издыхания защищал вход в царские покои, поколе Татищев не всадил ему нож в бок. Тут его сбросили с крыльца…
— А царь?
— Царь выскочил из окна во двор к своим стрельцам. Те его подняли (он свихнул себе ногу) и обещали не выдавать его боярам. Но тут подоспели сами бояре, стали всячески истязать его, чтобы признался, кто он есть такой, отколе родом. «Всем вам ведомо, — молвил он, — что я царь ваш, родной сын царя Ивана Васильевича. Спросите родительницу мою, инокиню Марфу». — «Она отрекается от тебя!» — крикнул Голицын и рубанул его по голове саблей. «Чего толковать с еретиком!» — крикнул Воейков и из пистоли уложил его на месте.
— Мне сказывали, что пристрелил его не Воейков, а Волуев, — вставил Бенский.
— Кто их ведает! Говорят разно. Одно верно, что его прикончили.
Наступило молчание. Курбский беззвучно шевелил губами, молясь про себя за упокой души усопшего, затем спросил опять вслух:
— А тело его, — где оно теперь?
— На Красной площади, — отвечал Биркин. — Нарядили их обоих, его да Басманова, скоморохами и положили самого на стол, а Басманова на скамейку у ног его: вместе-де грешили, так вместе пускай и лежат на общее позорище! И издеваются же над их бездушным прахом! Самому в рот сунули дудку: «Вдосталь, мол, поиграл для себя, поиграй-ка и для нас!»
— Вот благодарность народная! А покойному, что ни говори, благо народа было всего дороже… Степан Маркыч! Мой смертный час, чувствую, тоже близок. Исполни же ты мою последнюю просьбу.
— Приказывай, князь, что могу — все сделаю.
— Так выпроси его тело у бояр и схорони за городом…
Желание это Степаном Марковичем было в точности исполнено: выхлопотав себе требуемое разрешение, он в ночь на третьи сутки вывез тело Димитрия за город и закопал в поле. Но и там не нашло оно еще вечного успокоения: среди всевозможных смутных слухов ходивших в возбужденном народе, особенно упорно повторялась басня о том, будто бы на могиле еретика-самозванца в ночную пору видны адские огни, слышна бесовская музыка.
И вот, уже спустя неделю, могила его была вновь разрыта, истлевающее тело всенародно сожжено на костре, а пеплом его заряжена пушка. И, вместе с пороховым дымом, развеяло ветром прах венценосного несчастливца перед теми самыми воротами, в которые он менее года назад совершал свое торжественное вшествие в Москву…