Между тем Курбский входил уже в большой деревянный балаган полевого лазарета. Перевязка раненых была только что окончена. Старший лекарь в белом фартуке, забрызганном кровью, с засученными до локтей рукавами стоял перед лоханью и мыл свои окровавленные руки. Когда Курбский подошел к лекарю и поздоровался, тот обернулся к нему измученным и красным, как из бани лицом, на котором блестели крупные капли пота.
— А, ясновельможный князь! Из всего офицерства вы здесь первый. Никто до сих пор ведь и не полюбопытствовал. Задали же вы нам работу!
Курбский огляделся в просторном бараке, слабо освещенном одной лишь стенной масляной лампой над операционным столом. Больные лежали на соломе вповалку, почти вплотную один около другого; счетом их было, однако, едва ли более пятидесяти.
— А я думал, что их куда больше, — заметил Курбский.
— И то чуть ли не половина москалей, — проворчал лекарь. — Уж этот мне пан Бучинский! Принимай и чужих, когда своих не оберешься. Спасибо еще донским казакам, да и нашим бравым ратникам, что добавили павших.
— И вы, пане лекарь, одобряете эту жестокость, вы, который должны служить для других примером милосердия! — возмутился Курбский.
— Тише, тише, князь; вы забываете, что больным это слышать не годится. Но сами согласитесь: коли кто ранен насмерть, не лучше ли сразу прекратить его мученья?
— На все воля Божья, пан лекарь, — отозвался кто-то строгим голосом по-русски из глубины барака.
Курбскому голос показался как будто знакомым, и он, пройдя несколько шагов, отыскал говорившего: глаза его встретились с устремленными на него печальными глазами раненого, который оказался из числа ратников собственной хоругви царевича.
— Это ты, Веревкин? — сказал Курбский. — Тебя куда ранило?
— Да в голень, ваша честь, шальной пулей. И то ведь, признаться: стоишь этак в дыму, ничегошенько-таки перед собой не видишь; слышишь только, как жужжат они, проклятые, вкруг тебя, словно пчелы на пасеке весной; ну, и сам палишь тоже зря, не целясь; забиваешь, знай, шомполом заряд, подсыпаешь пороху на полку, да пли. Виноватого пуля все равно отыщет.
— А кости у тебя не тронуло?
— Как лучину расщепило. Ну, а дровосек этот вон всю ногу пониже колена пилой своей отпилил… Ой, батюшки, как ноет-то! хуже зуба…
— Не любишь? — с горькой шутливостью заметил лежавший рядом молодчик. — Ведь вон и его милость, видишь, тоже попортило, а ничего, не жалобится по-бабьи.
Он указал глазами на левую руку Курбского, которая была в повязке.
— Это — пустяк, — сказал Курбский, пристально вглядываясь в страдальческое, земляного цвета, лицо молодчика. — Я словно тебя уже видел…
— Да как не видать, коли при тебе же царевич вызволил меня нынче из рук этого…
Не договорив, он закашлялся, а в горле у него хрипло заклокотало. Курбский узнал в нем русского стрельца-знаменщика — жертву пана Тарло.
— Не могу ли я чего для тебя сделать? — спросил он участливо.
— Для меня-то все кончено, — прошептал тот с усилием. — А коли Господь даст твоей милости побывать раз в Москве…
Он опять перевел дух, чтобы обтереть с губ выступившую на них кровяную мокроту.
— Вот видишь? из самого нутра! — продолжал он, и бледные губы его искривились опять жалкой усмешкой, точно и жалел-то он себя, и издевался над собственной своею немощью. — Лекарь прямо так и объявил, что легкое-де прострелено; стало, ставь на мне крест…
— Ну, и такие выживают, — сказал Курбский, с трудом сохраняя наружное спокойствие. — А что это ты начал говорить мне о Москве? Я хоть и не бывал еще там, но рассчитываю скоро быть.
— Спаси тебя Господи, кормилец… Есть у меня, вишь, под Москвой в селе Вяземах мать-старуха… Мною только живет и дышит… Отвези же ей поклон от меня: не поминала бы лихом, коли иной раз огорчал ее, был непокорным сыном… Да еще скажи… скажи, чтобы много не крушила себя, что я ни чуточки не мучился перед кончиной. Ой, Бог ты мой!..
Все лицо его вдруг судорожно перекосило, глаза закатились, и он глухо застонал. Только грудь его высоко вздымалась, да из глубины ее вырывались хриплые стоны. Курбский постоял над ним, постоял; потом тихонько спросил Веревкина, не сказывал ли ему стрелец своего имени.
— Сказывал, — отвечал Веревкин, — зовут его Прокопом Седельниковым.
Курбский молча кивнул головой и стал обходить других раненых. Поляки с холодной гордостью отклоняли предлагаемую князем-москалем помощь; русские же, как из царской хоругви, так и пленные, отвечали ему охотно и заявляли ему разные желания. Подойдя опять к старшему лекарю, Курбский, от имени царевича, попросил его удовлетворить по возможности эти скромные желания. Когда он затем, направляясь к выходу, проходил мимо Прокопа Седельникова, последний его снова окликнул:
— Князь Михайло Андреич!
Курбский остановился и спросил, чем может ему еще услужить.
— Будь радетель… изволишь видеть… Коли твоей милости доведется найти мою матушку, так не поминай ей только, Бога ради, про того польского пана, который, знаешь…
У умирающего язык не повернулся договорить: слишком уж стыдно и горько было ему, видно, чтобы даже умирающие здесь вместе с ним слышали о той позорной пытке, которой подвергнул его пан Тарло.
— Знаю, знаю, — успокоил его Курбский. — Я скажу ей, что ты пал в честном бою на поле брани…
— И что меня там же схоронили…
— Хорошо, хорошо.
Глубоко потрясенный, Курбский вышел из лазарета, который представлялся ему как бы кладбищем с живыми покойниками. Триста лет назад хирургия была ведь еще в первобытном состоянии, о противогнилостных средствах не имели понятия, и большинство тяжело раненых обречено было на смерть.
«А там, в поле, лежит их еще четыре тысячи — уже бездыханных, — вспомнилось ему. — И, как знать, иной из них пал хоть замертво, да теперь, пожалуй, очнулся, напрасно взывает о помощи, лежит на снегу и коченеет на морозе…»
Курбский ускорил шаг и, войдя к себе, кликнул своего хлопца слугу Петруся Коваля, сопровождавшего его еще с лета из Запорожской Сечи.
— Тебе, Петрусь, сколько лет-то будет?
— Да пятнадцать еще в Варварин день стукнуло, — не без важности пробасил своим петушиным басом юный запорожец, выпрямляясь во весь рост.
— Как есть казак! — улыбнулся Курбский, а затем прибавил опять серьезно. — А покойников не боишься?
— Покойников?.. — переспросил Петрусь, которому все-таки стало как будто бы не по себе.
— Да, мертвецов. Нынче в бою пало тысячи четыре одних русских. За темнотой они еще в поле не убраны, не похоронены. А меж них, может, найдутся и такие, что не совсем убиты, а лежат только замертво. Не погибать же им! Так достанет ли у тебя духу идти туда ночью?
— Одному?..
— Нет, вместе со мной.
— О! С тобой, княже, я полезу сейчас хоть к черту на рога.
— Так идем же.
И вот они миновали лагерь, вот они уже и на поле битвы. Небо было обложено мглистой дымкой, и сквозь нее еле-еле пробивался сумеречный свет от взошедшей уже над горизонтом, но невидимой луны. Тем не менее, благодаря снегу, на белеющей равнине, довольно ясно различались, рассеянные кругом темными пятнами, неподвижные тела. Молча шагая между ними, Курбский по временам останавливался, наклонялся и прислушивался, не подаст ли кто голоса, не донесется ли откуда-нибудь хоть слабого стона. Но все кругом было до жуткости тихо, — настоящее царство смерти! Петрусь Коваль, который давеча так храбрился, ни на шаг не отставал от Курбского и пугливо озирался. Вдруг он схватился за рукав своего господина.
— Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя!
— Что с тобой? — спросил Курбский.
— А вот этот… Точно глядит на нас и смеется.
Действительно, лежавший навзничь с полуоткрытым ртом мертвец оскалил зубы, а белки его глазных яблок, широко выкатившихся из запрокинутой головы, тускло блестели.
— Нет, совсем окоченел, — сказал Курбский, ощупав рукой лицо покойника, и сделал над ним крестное знамение. — Упокой Господь его душу! Но как он, бедный, должно быть, мучился!..
Раскинутые врозь руки мертвеца скрюченными пальцами и то впились в снег, как в предсмертной агонии.
— Идем дальше, милый княже… — заторопил Петрусь, и они двинулись далее.
Так прошли они версту, другую. Тут впереди них показались две человеческие тени, и блеснул огонек.
— Смотри-ка, княже, — заметил Петрусь, — вон двое с фонарем. Зачем они здесь?
— За тем же, конечно, за чем и мы с тобой, — отвечал Курбский. — Послал их сюда, верно, пан Бучинский.
— А может, они просто обирают мертвецов?
— Не дай Бог!
— Но бывают же ведь и такие?
— Бывают, слышно; но это такое же злодейство!.. Нет, нет, зачем думать сейчас дурное?
— Вот они остановились, обшаривают одного…
— Не обшаривают, а смотрят, жив ли. Идем-ка поскорее, пособим им.
Есть люди, которые, благодаря своей светлой душе, ходят среди темной толпы как бы с зажженным светочем в темном бору, и видят одну лишь освещенную их светочем сторону дерев. Таков был и Курбский. Судя по себе, он и другим людям приписывал, прежде всего, добрые человеческие побуждения, какие были у него самого. На этот раз он жестоко ошибся.
Наклонившись над распростертым на снегу телом, те двое не расслышали приближения Курбского и Петруся, пока эти совсем не подошли к ним. Тут оба разом подняли головы. Фонарем, который один из них держал в руке, осветило лица обоих, и Курбский, к крайнему своему изумлению, в одном из них узнал старшего адъютанта, а в другом — шута гетмана.
— Пане Тарло! — вскричал он. — И вы, Балцер Зидек! Те, в свою очередь, были не столько удивлены, сколько смущены. Пан Тарло посулил кому-то «сто дьяблов»; Балцер Зидек же, мигом оправясь, отозвался с задорной фамильярностью:
— Как видите, собираем жатву, как и ваша княжеская милость! Но мы вас не выдадим, будьте покойны: ворон ворону глаз не выклюет.
Теперь для Курбского не могло быть уже никакого сомнения относительно цели, с какой те прибыли на поле смерти.
— С воронами у меня нет дела! — сказал он с нескрываемым уже презрением. — Мне нужны здесь не мертвые, а живые. А этот, слава Богу, кажется, еще жив.
— Жив, княже, но выживет ли? — отвечал Петрусь, опустившийся на колени перед лежавшим навзничь русским ратником, из груди которого вырывались слабые стоны.
— Выживет или нет, а мы сделаем для него все, что можем.
— Желаю вам успеха… — сердито буркнул пан Тарло и повернулся, чтобы уйти.
Но Курбский решительно заступил ему дорогу.
— Вы так не уйдете, пане! Сам я теперь моей левой рукой не владею. Поэтому вы не откажетесь, конечно, вместе с Балцером и моим слугой, отнести этого несчастного до лазарета.
— Чтобы я, рыцарь, нес простого ратника, москаля, да еще вместе с кем? С вашим слугой-быдлом! Вы, князь, простите, хороший человек, но в доброте своей доходите до Геркулесовых столбов. Извинить вас можно разве тем, что вы не поляк, и не знаете, что такое польский гонор!
И, отстранив рукой озадаченного Курбского, благородный пан не спеша удалился. Балцер Зидек, покинутый своим сообщником, хотел было также улизнуть. Но Курбский поймал его за ворот.
— Куда! Вы поможете нам снести беднягу в лагерь. Но прежде осмотрите-ка его рану: вы ведь кое-что смыслите в лечении.
Шут, уже не прекословя, стал ощупывать последовательно все тело умирающего. Добравшись так сперва до одной ноги, потом до другой, он промычал:
— Гм…
— Что такое? — спросил Курбский.
— Да кость под самым коленом раздроблена; а крови-то, смотрите, крови сколько!
— Надо, значит, сейчас же перевязать. Вы, Балцер, ведь и в перевязках мастер.
— Да ведь ему, ваша милость, все равно один конец: совсем истек кровью.
— Это решать не нам с вами. Доставить бы лишь живым в лазарет.
— Эх-эх! — вздохнул шут. — Человек только что ведь сбирался вкусить блаженство, а его силой назад тянут! Ну, что ж, хлопче, помоги-ка мне снять с него сапог.
Сапог был снят и рана перевязана; причем хирург поневоле прилагал все свои старания, чтобы угодить наблюдавшему за каждым его движением молодому князю. В заключение, когда все трое с возможной осторожностью приподняли все еще не пришедшего в память раненого с земли (Курбский одной правой рукой), заботливый Балцер Зидек не забыл захватить с собой и сапог ратника. Тут сапог выскользнул у него из-под мышки. Нагнувшись за ним, Балцер Зидек сначала, однако, схватил что-то другое с земли и сунул себе за пазуху.
— Ты что это, братику, поднял? — спросил его Петрусь.
— Видишь, сапог.
— Не о сапоге я тебя спрашиваю, а о том, что ты за пазуху спрятал.
— Ну, это у меня из кармана выпало.
— Так ли? Не из чужого ли сапога?
— Ну, полно, Петрусь, — вступился Курбский. — Место ли тут…
— Да ведь у нас, милый княже, на Запорожье многие казаки кошель свой, вместе с люлькой, за голенищем носят. Может, и этот тоже…
— Перестань, будет! — перебил Курбский. Однако, подозрение его было уже возбуждено, и он не мог уже отделаться от мысли, что Балцер Зидек присвоил себе деньги ратника. Сам шут удивительно присмирел, и только когда они подходили к лазарету, он заискивающе-униженно стал умолять Курбского никому не говорить об этой ночной их «прогулке».
— Вы сами, Балцер, расскажете обо всем военному суду, — холодно ответил Курбский.
Тот совсем опешил.
— Военному суду! Ваша княжеская милость шутить изволите. Клянусь горбом моей двоюродной тетки…
— Мне не до шуток, Балцер, — прервал Курбский. — А вот и лазарет.
Сдав умирающего лекарю, а шута под надзор двух ратников из царской хоругви, Курбский отправился к царевичу доложить обо всем, чему он только что был свидетелем на поле смерти.