В последних числах того же апреля месяца, в городе Путивле названный царевич Димитрий целый вечер совещался опять с двумя безотлучными теперь советчиками своими — иезуитами Николаем Сераковским и Андреем Ловичем. На столе перед ними была разложена большая карта Старого Света. Наклонившись над картой, Димитрий показывал патерам окружный морской путь вокруг Африки на Индию.
— Ведь им, сами видите, приходится каждый раз огибать вот мыс Доброй Надежды, — говорил он, — а нам из Москвы прямехонько через Астрахань и Каспий.
— Но от Каспия еще через всю Персию, — возразил Сераковский.
— Да что Персия! Разве Александр Великий не перешагнул ее точно так же почти без всякой задержки?
— М-да, — протянул патер, обмениваясь с своим младшим собратом многозначительным взглядом. — Но Александр Великий не засиживался три месяца слишком без движения в Путивле.
Это было не в бровь, а в глаз; царевич так и вспыхнул.
— От вас, clarissime, я, кажется, менее всего заслужил бы такой упрек! Если я с нашими слабыми силами не трогался до сих пор с места, то не по вашему ли совету?
— Верно… Московское войско ведь во много раз сильнее нашего…
— И все-таки за те же три месяца не может взять Кром! Значит, пока мы ничего не потеряли…
— А время для его царского величества между тем не пропало бесплодно, — вступился тут патер Лович, — мы усердно упражнялись в науках…
— И начали совершенно ведь случайно, — подхватил царевич. — Вижу на столе у патера Андрея раскрытую книгу…
— Что это, — говорю, — у вас?
— Сочинение Квинтилиана.
— Какого такого Квинтилиана?
— А Марка-Фабия, римского оратора и словесника начала христианской нашей эры.
— К стыду моему, — говорю, — никогда об нем не слышал! О чем же его книга?
— О писаниях греческих и римских.
— Любопытно?
— И очень даже. Угодно послушать?
«И стали мы читать вместе изо дня в день. Потом принялись за грамматику…»
— А теперь и за философию, — добавил молодой иезуит.
— Все это препохвально, — сказал Сераковский. — Будущему монарху нельзя не быть просвещенным, особенно монарху такой страны, как Московия, утопающей еще в глубоком невежестве.
— А вот погодите, — с оживлением перебил Димитрий, — у меня везде заведутся народные школы, в больших городах — академии…
На тонких губах иезуита заиграла ироническая улыбка.
— Вопрос лишь в том, государь, где вы возьмете для них между московитянами хороших учителей?
— Да я буду посылать для этого молодых людей на выучку в Краков, в Прагу, в Лейпциг…
— Прекрасно. Но ранее просвещения, казалось бы, необходимо укрепить в народе корни истинной веры.
— Что русский народ — богомольный, вы, clarissime, наглядно видите здесь же в Путивле: с тех пор, что сюда, по моему приказу, перенесена из Курска чудотворная икона Божией Матери, здесь такой наплыв богомольцев…
— А к нам, иноверным слугам церкви, народ начинает уже привыкать, — досказал опять Лович. — Давно ли, кажется, на наши тонзуры и черные рясы глядели здесь все с недоверием; а теперь первые горожане приглашают нас к себе запросто в дом, просят обучать грамоте их детей; а дети бегут нам сами навстречу, принимают от нас гостинцы… Один мальчик умолял меня даже взять его с собой в Москву, и у меня есть полная надежда обратить его в католичество.
В это время тихонько растворилась дверь, и послышался знакомый всем трем собеседникам голос:
— Можно войти, сударь?
Все трое разом оглянулись. Но стоявший на пороге высокого роста странник с истомленным, сильно загорелым лицом и с длинным посохом в руках показался им с первого взгляда совсем чужим.
— Ужели я так уже переменился, государь? — спросил с улыбкой странник.
По этой улыбке Димитрий сразу узнал своего единственного истинного друга.
— Михайло Андреич! Ты ли это? А я думал, что тебя и на свете-то давно нет.
И, быстро подойдя к Курбскому, Димитрий крепко его обнял и расцеловал.
— Где ты это, братец, пропадал?
— Все в Москве, — отвечал Курбский. — Не мог благоуспешно выполнить твое поручение, государь: Годунов не давал ответа, да и не отпускал из Москвы. А тут он сам внезапно скончался…
— И до нас уже о том весть дошла: привез ее Авраам Бахметев. От него же мы знаем про предсмертную волю Годунова, чтобы Басманов перенял начальство над всеми войсками.
— То-то он по пути обогнал нас! — воскликнул Курбский. — Ну, теперь, государь, твое дело наполовину уже выиграно.
— А разве Басманов не против меня?
— Думаю, что нет. Зачем бы ему-то было дважды навестить меня, так много расспрашивать про тебя? Зачем бы он помог мне потом уйти из Москвы?
— О! Коли так… Но расскажи-ка, расскажи по ряду, что было с тобой.
И стал Курбский рассказывать. Относительно Маруси Биркиной он упомянул только вскользь; даже имя ее произнести было ему теперь больно. Но что задело было Димитрию и обоим иезуитам до какой-то купеческой дочки! Выслушав подробный отчет Курбского о приеме его Годуновым, о посещении его Басмановым и о собственном его, Курбского, побеге из Москвы, они осыпали его вопросами о сыне Борисовом, теперь царе Федоре, о боярской думе, о настроении москвичей.
Расспросы эти были прерваны приходом маленького секретаря царевича. Пан Бучинский приветствовал Курбского чуть ли не также сердечно, как и сам царевич; после чего обратился к последнему:
— А я, ваше величество, должен обеспокоить вас экстренным делом.
— Что такое?
— Да вот вместе с князем Курбским прибыл сюда один странник…
— Да, государь, — подхватил Курбский. — Он прямо из Углича.
Димитрий весь вздрогнул и изменился в лице.
— Из Углича? — повторил он. — Но что ему нужно от меня?
— Он Христом Богом молит дать ему сейчас взглянуть на ваше величество, — отвечал Бучинский. — Не ест, не пьет, пока не узрит вас.
— Да, преупрямый старик, — подкрепил Курбский. — И дорогой сюда, кроме хлеба да воды, ничего в рот не брал. Он помнит тебя, государь, ведь еще с малых лет. Утешь уж старика!
— Да кто он такой? Чем был тогда в Угличе?
— Этого он мне не хотел сказать. Называет же себя просто Огурцом.
— Изволите видеть! — вмешался тут патер Сераковский. — Все это весьма и весьма подозрительно… Давно ли священная жизнь вашего величества едва не пресеклась от таких же чернецов, подосланных из Москвы?
— Может ли быть! — воскликнул Курбский. — На жизнь твою, государь, злоумышляли?
— Один из них раскаялся и сам же отвел от меня удар, — уклончиво отвечал царевич, видимо смутившись, и окинул обоих патеров хмурым взглядом. — Будет об этом! А странника я сам расспрошу. Будьте любезны, пане Бучинский, ввести его к нам.
«За что он сердит как будто и на себя, и на патеров? — недоумевал Курбский. — Уж не расправился ли он, по их совету, чересчур жестоко с теми чернецами?»
То, что он узнал впоследствии о недавнем покушении на жизнь Димитрия, подтвердило его догадку. Оказалось, что с месяц назад в Путивле появилось трое каких-то неведомых монахов с грамотами от Бориса Годунова к духовенству и к народу. Прочитывая эти грамоты всенародно на площадях и перекрестках, монахи подбивали своих легковерных слушателей схватить «расстригу», самозванно именующего себя сыном блаженной памяти Ивана Васильевича, и отправить в цепях в Москву, за что-де настоящим государем Борисом Федоровичем будут щедро награждены. Схваченные сами и представленные Димитрию, мутители продолжали упорствовать на своем, пока им не пригрозили пыткой. Перед мучениями пытки один из них не устоял. Повалившись в ноги царевичу, он выдал, что у одного из его товарищей в сапоге между подошвами спрятан смертоносный яд; что яд тот имелось в виду подмешать к ладану, которым окуривали бы царевича в церкви; выполнить же это взялись двое московских бояр, незадолго перед тем передавшихся царевичу, но на самом деле по-прежнему верных еще Годунову. Притянутые в свою очередь к допросу, оба боярина повинились и были расстреляны на площади, а два нераскаявшихся монаха были пытаны в темнице, где все еще не могут оправиться от причиненных им телесных повреждений…
До времени, однако, все это не было еще известно Курбскому, и он с замирающим сердцем, как бы в тяжелом предчувствии, ожидал, как-то поведет себя при виде царевича старец-странник, очевидец угличской драмы.
И вот, пан Бучинский ввел странника. Еще более исхудав от многодневного странствия и самовольного голодания, старец скорее походил теперь на выходца с того света, чем на живого человека.
— Подойди-ка ближе, старче, — с царственною ласковостью обратился к нему Димитрий, но дрогнувший голос выдал его глубокую душевную тревогу. — Ты хотел видеть меня; смотри же: узнаешь?
Кряхтя, странник заковылял вперед с помощью посоха; дойдя же до царевича, вперил в него свои подслеповатые глаза, забыв даже обычный поклон. Но мелькавший в его взоре луч надежды не разгорелся радостным огнем; напротив того, как будто даже померк.
— Вседержитель и Сердцеведец! Вразуми меня, открой мне очи… — пробормотал он про себя, но все же настолько внятно, что всем присутствующим было слышно.
— Он меня не узнает!.. — прошептал по-польски Димитрий, лицо которого покрылось мертвенной бледностью.
— Да если он даже и видел ваше величество в Угличе, то четырнадцать лет назад, когда вы были малюткой, — поспешил успокоить его Бучинский. — Но тогдашние приметы ваши во всяком случае сохранились. Ты помнишь то же особые приметы царевича? — отнесся он по-русски к старцу.
— Особые приметы царевича? — повторил тот, точно очнувшись от забытья.
— Да. Вглядись-ка и припомни хорошенько. Странник еще пристальнее уставился своими мутными глазами в лицо царевича.
— Ан и впрямь ведь, — заговорил он, оживляясь, — вон одна бородавочка на лбу, другая под глазом…
— Ну, вот видишь ли! А кроме того, есть еще и другие приметы…
Димитрию, видимо, было крайне не по душе такое удостоверение его личности — личности царевича московского — перед каким-то полоумным бродягой, когда целые города русские, без всяких удостоверений, встречали его уже, как сына царского, с хлебом-солью. А теперь засучить еще перед этим проходимцем свой рукав, чтобы предъявить родимое пятно под локтем, да вымерить длину обеих своих рук — нет, это было бы слишком унизительно!
— Ты видишь, значит, старче, что я тот самый царевич Димитрий, который почитался убитым в Угличе, — гордо приосанясь, заговорил Димитрий. — Но кто ты сам, мы до сих пор не ведаем. Именуешь ты себя, кажись, Огурцом?
— Огурцом, батюшка, — отвечал тот, но как бы нехотя и величая царевича только «батюшкой», точно еще не совсем уверовав в его подлинность.
— Это твое прозвище?
— Да, навязали люди ярлык, и — хошь, не хошь, — ходи весь век с ним.
— А по имени тебя да по отчеству как звать?
— В святом крещении дали имя Федот, а по изотчеству Афанасьев сын.
— Так вот что, Федот Афанасьич…
— Никто меня так николи не кличет; для всех я Огурец, Огурцом и в гроб лягу. Так и ты зови меня Огурцом.
— Изволь. И давно ты, Огурец, странничаешь этак по белу свету?
— Давно ли? Да с того самого дня, что выпустили тогда из тюрьмы. О, Господи всемилостивый, прости им, грешным! Не ведали бо, что творили.
— Однако за что-нибудь же ты попал в тюрьму?
— Одна всего вина моя, что звонил невпопад. Да все этот Суббота Протопопов! Кабы не он…
— Постой, старче. Ты, значит, по должности своей пономарем был?
— А то кем же? Пономарем Царяконстантиновским. Ну, а хватил в чужой колокол — и должности решился, и в яму еще на много лет угодил… Ох, ох, ох! Молод был — конем слыл, стар стал — одер стал. Пора костям на место!
— Зачем же тебе было звонить не в свой колокол?
— Да так уж, знать, на грех подошло. Слышу: звонят во всю у Спаса. «Ну, думаю себе, — коли ударил в набат Максимка, так недаром. Верно где лихо загорелось. Дай-ка, побегу, посмотрю».
— А Максимка — звонарь тоже?
— Знамо, первый сторож у Спаса, Максим Дмитриев сын Кузнецов. Бегу со всех ног, по сторонам озираюсь: нету ли где дыму? Что-то не видать. Подбегаю к Спасу, ан тут навстречу тот самый Суббота Протопопов, кормового двора стряпчий.
— Ты куда, Огурец?
— Да вот, мол, трезвонят. Не знаю только, где горит-то.
— Какое горит! Царевича Димитрия зарезали.
— Как сказал он мне это слово, меня ровно обухом по голове; стою да глазами хлопаю.
— Чего, — говорит, — глаза пялишь? Полезай на колокольню, звони вместе с Максимкой.
— Да колокольня, — говорю, — не моя.
— Где уж тут, — говорит, — разбирать; сама царица звонить приказала.
Ну, и полез я сдуру, давай тоже звонить что есть мочи — и дозвонился! И благо бы мне одному досталось, а то, вишь, и колоколу так не прошло: кнутом его, сердечного, наказали, да с оторванным ухом в Сибирь сослали[7]. Да не в том мое горе, что на старости лет мирским кормлюсь пропитаньем: птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а сыты бывают. Горе мое в том, что с того самого часа, что сослали колокол, мне от него по ночам нет и нет покою. Чуть задремлю, забудусь, как в ушах загудит:
«Бум-бум-бум!» Вскочу с ложа, прислушаюсь — тишина кругом гробовая; как только опять прилягу, стану забываться — снова: «Бум-бум!» Тут вот пошел слух в народе, будто царевич Димитрий вовсе-де и не умирал, что другого заместо его зарезали. Так вот отчего в ушах у меня этот звон погребальный: царевич-то жив, а я его заживо хоронил!
Димитрий, слушая, так и впился в рассказчика глазами.
— И тебе стало невмоготу, — досказал он, — захотелось непременно самому узреть меня? Ну, вот и узрел. А спасся я чудом от рук убийц: убили они, вместо меня, другого.
— Другого?
— Да, одного из моих однолетков-жильцов (пажей). Ты ведь видел, чай, тогда в Угличе, как мы бегали, играли на дворцовом дворе?
— Как не видеть…
— Так вот с одним из тех жильцов, круглым сиротой, я больше всех дружил, дарил ему свои старые игрушки и платья, даже спать нас укладывали вместе на одной постели. А страдал я в те поры… (Димитрий на минуту запнулся) страдал тяжким недугом…
— Падучею немочью? — договорил странник. — Так, так. Сказывала мне о том кормилица царская Орина, да и весь Углич, почитай, толковал о том.
— Но чего ни ты, ни другие, может, не ведали, так это то, что мой товарищ-жилец недомогал тем же: оттого, знать, что он и денно и нощно безотлучно был при мне, к нему пристала от меня та злая немочь. И вот, в тот самый день, как наемные убийцы подстерегали меня за дворцовой оградой, случись тут во дворе с моим товарищем лихой припадок. А убийцы знали тоже про мой недуг. Как подглядели из-за ограды, что упал ребенок, бьется в судорогах, так приняли его за меня: ведь и одет-то он был тоже в мое старое платье; подскочили да второпях и зарезали бедняжку. Мы, прочие дети, с испугу разбежались кто куда. А тут на мое счастье, откуда ни возьмись, лекарь-немчин Симон, что лечил меня от моего недуга. Взял он меня на руки и задворками унес из дворца. Так-то вот я сам избегнул ножа убийц…
То, что услышал теперь Огурец от Димитрия об угличской катастрофе, должно было, казалось бы, окончательно рассеять все его сомнения. А между тем вышло совсем иное: случайное сходство между царевичем и его злосчастным товарищем, одетым одинаково с ним и подверженным тем же припадкам, дало совершенно новое направление мыслям старца. Точно прозрев, он увещевательно воздел обе руки к Димитрию и воззвал пророческим тоном:
— А что, коли ты и есть тот самый жилец царевича Димитрия и принял на себя с великим бесстыжием сан царского сына? Покайся, покайся, поколе еще не поздно! Вспомни Страшный Суд, не погуби души своей! На Суде Божьем право пойдет направо, а криво налево…
До этой минуты Димитрий выказывал необыкновенное самообладание. Только некоторая порывистость и металлическая звучность голоса, судорожная игра мускулов то красневшего, то бледневшего лица выдавали его крайне напряженное душевное состояние. Но брошенное ему теперь странником прямо в глаза обвинение в самозванстве с такою силой ударило по его возбужденным нервам, что он схватился вдруг руками за голову и пронзительно крикнул:
— Бога ради, уведите его!..
Пан Бучинский не замедлил исполнить приказание. Но едва лишь дверь затворилась за обоими, как Димитрий упал в кресло и, закрыв лицо руками, истерически разрыдался. То был настоящий нервный припадок с плачем и смехом, с корчами и пеною у рта… Бившегося в судорогах Курбский едва мог сдержать в своих крепких объятиях. Один из патеров усердно смачивал ему виски и темя какою-то эфирною жидкостью, а другой, долгое время безуспешно, разжимал ему зубы, чтобы заставить выпить глоток воды. Наконец-то припадок стал утихать.
— Прошло… дайте вздохнуть… — прошептал царевич по-польски, глубоко переводя дух. — А ты, милый, не отходи, оставайся… — прибавил он по-русски.
И, сжав руку Курбского своею влажною рукой, он с закрытыми еще глазами, в полном изнеможении, откинулся на спинку кресла.
Патеры отошли к окну и стали о чем-то тихонько совещаться. Судя по долетавшим до Курбского отдельным словам, говорили они меж собой по-латыни. Старший на чем-то настаивал, младший почтительно возражал. Тут Сераковский сказал что-то про общину Иисуса и про «malum necessarium» (необходимое зло), да таким повелительным тоном, что Лович молча поклонился и с опущенной головой вышел. «Что это они опять затевают? — спрашивал себя Курбский. — У иезуитов ведь цель оправдывает всякие средства, даже самые преступные…»
А Сераковский, подойдя опять к царевичу, заговорил с ним своим обычным медовым голосом, убеждая не придавать значения вздорным словам какого-то старика-сумасброда.
— Но по приметам он вначале ведь готов был признать вас, хотя не видел вас с раннего вашего детства, — говорил патер. — А в Жалосцах, помните, у Константина Вишневецкого вас тотчас узнал другой угличанин, Юрий Петровский.
— Который потом оказался поджигателем и святотатцем! — с горечью добавил царевич. — Можно ли такому человеку придавать какую-либо веру? Да вот вам лучший друг мой — Курбский: он молчит, но отворотил от меня лицо; значит, и он сомневается уже во мне.
— О, нет, государь! — сказал Курбский, краснея и заставляя себя взглянуть прямо в глаза Димитрию. — Ты сам ведь всегда твердо верил, что ты — сын Грозного царя, и доколе ты в себе не изверишься, я слепо буду идти за тобой, с радостью сложу за тебя голову…
— Спасибо тебе, друг, за это слово! — с чувством проговорил Димитрий и, обернувшись к освещенному неугасимой лампадой образу Богоматери с Младенцем, торжественно поднял правую руку. — Клянусь именем нашего Спасителя и Пречистой Девы, что до сего часа я никогда не сомневался в том, что я истинный царевич. Но теперь… Даже эти приметы меня смущают.
— Как так, ваше величество? — спросил Сераковский. — Я вас, простите, не понимаю. Уж чего доказательнее этаких примет?
— Да откуда они взялись у меня?
— Как откуда? От рождения, конечно.
— То-то, что и этого я наверное не знаю. От припадков моих память у меня относительно всего моего детства точно отшибло. Помню только, как в тумане, что играл я с другими детьми на каком-то дворе; что бывали у меня припадки; что лечил меня от них лекарь Симон. Помню еще, что после одного такого припадка я очнулся в какой-то закрытой повозке. Когда я хотел тут приподняться, то надо мной наклонился все тот же лекарь Симон. «Лежи, лежи!» — сказал он и дал мне испить чего-то. И заснул я снова, спал крепко и долго… Потом вижу вокруг себя уже людей в черных рясах — монахов… Потом… приключилась со мной тяжкая болезнь, я целые дни, а может и недели лежал в огневице (горячке) без памяти. Когда же встал опять, то на лбу и под глазом у себя нащупал бородавки. Были ли они у меня раньше, нет ли, — ей Богу, не знаю: память у меня тогда, как сказано, совсем ослабела. Но бородавки те были мне противны, и я стал умолять Симона их отрезать. «Боже упаси! — сказал он, — это твои царские приметы; но до поры до времени ты должен скрываться от людей». А тут и сам он слег — и уже не встал. Но перед своей кончиной он успел сдать меня с рук на руки одному монаху, чтобы тот хранил меня, пока я не войду в лета и пока сам не заявлю себя сыном Грозного, Димитрием. Кто же я теперь? Димитрий или только его бывший товарищ?
— Без всякого сомнения, вы — Димитрий, — отвечал патер. — Кроме бородавок, у вас есть ведь и другие приметы: родимое пятно под локтем…
— Да не могли его, как и бородавки, привить мне Симон во время моего беспамятства? Он был таким искусным врачом…
— Ну, уж родимого-то пятна не привьешь! Потом ваши руки разной длины…
— Да что ему значило вытянуть мне тогда же без моего ведома одну руку против другой? О, Боже праведный, просвети меня! Верить ли мне еще в себя?
— Верьте, государь, и вера ваша спасет вас! — убежденно сказал иезуит. — Вы — царевич и не можете не быть им! Царя Бориса ведь уже нет, престол московский свободен…
— А сын Бориса, Федор?
— Шестнадцатилетний-то мальчик? Его ли слабыми руками, скажите, держать бразды правления такой державы, как Великая Россия! Ему ли очистить Авгиеву конюшню боярской думы, противостоять тайным проискам и козням иноземных держав! На это нужен муж зрелый, светлого разума и неуклонной воли, испытавший всякие превратности и, в то же время, прошедший все искусы придворной жизни. А кто же к этому более подготовлен, чем вы, государь?
— «Подготовлен», говорите вы? А что, если меня, в самом деле, нарочно подготовили к этой роли ради каких-то своекорыстных целей? Что, если мною рассчитывают играть потом, как бездушной пешкой? Но я не дам играть собой, о, нет!
Димитрий горделиво выпрямился, и глаза его засверкали.
— Вот этаким я люблю вас, государь! — сказал патер, по-видимому, с искренним восхищением. — Да кому, скажите, какая была надобность в такой недостойной комедии с вами?
— Кому? Да хоть бы московским опальным боярам, чтобы, во что бы то ни стало, свергнуть Годунова.
— Но зачем они тогда молчали бы до сих пор о себе?
— Затем, чтобы я сам не сомневался в моем царском призвании и никогда не изменял этому призванию, всегда оставался тем же царевичем Димитрием…
— И этим самым покоряли бы все сердца? — с улыбкою досказал Сераковский. — Ах, ваше величество! Ужели за четырнадцать лет такие «благодетели» не выдали бы себя вам невольно так или иначе? Их, поверьте мне, вовсе и не существует, а что до окружающих вас, то между ними нет ни единого человека, кто вполне искренно не считал бы вас сыном Ивана Грозного.
— А вы оба, перед которыми я раскрыл мою душу, не отвернетесь от меня?
— Что вы, что вы, государь! Мы, если возможно, после такой исповеди еще более вам преданы. Князю Курбскому вы ведь первый друг; а для меня, как и для патера Ловича, с вашим царским званием связано дальнейшее процветание святой католической церкви; мы в каждом письме нашем в Рим доносим его святейшеству папе об вас, как о законном наследнике московского престола и надежде нашей церкви; так нам ли от вас отступиться?
— Но пан Бучинский тоже слышал, в чем обвинял меня этот сумасшедший старик…
— Пан Бучинский, ваше величество, — ваш личный секретарь и alter ego (второе я); он для вас не доедает, не досыпает; без вас он ничто, при вас яркое светило…
— Наконец, сам этот странник: он станет теперь говорить про меня встречному и поперечному, как про подставного царевича…
— Он, ваше величество, ничего уже не скажет! — отвечал с благочестивым вздохом младший патер, вошедший в это самое время. — Всевышнему угодно было призвать его к себе.
При этом от Курбского не ускользнул быстрый взгляд, которым обменялись оба иезуита. Чуть заметно покачав отрицательно головой, как бы в знак того, что данный ему наказ не мог быть исполнен, патер Лович доложил, что старец, не прикоснувшись еще до пищи, которую подали ему на кухне, внезапно упал без чувств; пока же посылали за лекарем, все было уже кончено: лекарь мог только удостоверить смерть от полного истощения.
Что дело было именно так подтвердил потом Курбскому и Петрусь, не отходивший в кухне от старца.
— А патер Лович не застал его уже в живых? — спросил казачка Курбский.
— Застал он его уже на полу…
— И сам его не трогал?
— Напротив, вдвоем с паном Бучинским они много хлопотали около него. Патер достал уже из-за пазухи пузырек с каплями, чтобы влить ему в горло; но Бучинский не дозволил: «Обождем лучше дохтура». — «Да я сам такой же дохтур!» — говорит патер. А Бучинский: «Но коли после ваших капель он уже не проснется?» Побледнел мой патер и прикусил язык… Ну, а в конце концов и дохтур уже не помог. А что, милый княже, скажи-ка, признал старик нашего царевича?
— Признал, как не признать!
Мог ли, смел ли Курбский отвечать иначе? Но в ушах у него звучали еще последние, предсмертные слова старца:
— Покайся, поколе еще не поздно! Вспомни Страшный суд!..